#img_66.jpeg

Человек предполагает, а Бог располагает. Я невольно снова погрузился в свою философию, вид этих стариков свел на нет все прекрасные мои утренние планы. Я покинул «Доброго Кролика», чтобы более уже никогда не ступать на его порог, и возвращался домой, напрасно ища вожделенного удовольствия, как вдруг на полдороге встретил путника, который двигался на Париж, словно победоносная армия. То был славный малый, беспечный любитель доброго вина и добротной плоти; видно было, что он шагал бесцельно, не заботясь о сегодняшнем ночлеге и завтрашнем обеде; у него было честное открытое лицо, вся его особа дышала надеждою на счастливый случай. Я всегда замечал, что, если человек искренне отдается на волю случая, его наружность приобретает силу и свободу, на которую любо глядеть. Поскольку я во что бы то ни стало хотел рассеяться, а он вовсе не выглядел свирепым, я зашагал с ним рядом; то был славный малый, он первый со мною заговорил.

— Вы в Париж идете, сударь? — обратился он ко мне. — В таком случае вы покажете мне дорогу, потому как я уже дважды заблудился среди всех этих оврагов и колючек.

— Охотно, любезный, следуйте за мною, и мы вместе войдем в Париж, хотя, по чести, не похоже, что вы очень туда торопитесь.

— Я никогда никуда не тороплюсь. Где мне хорошо, там я и остаюсь, а где плохо, все равно остаюсь, потому что опасаюсь, что в другом месте может быть еще хуже. Хоть я и кажусь вам истинным героем больших дорог, я всегда вел скорее жизнь доброго буржуа, нежели странствующего рыцаря. Терпение — это такая добродетель, которая приходит вслед за мужеством. В Италии найдется не одна скала, где я по две недели просиживал в засаде, начеку, с карабином в руке, прислушивался и приглядывался, поджидая дичь, которая так и не появлялась.

— Вот как, любезный? Вы случайно не один ли из тех дерзких сицилийских разбойников, о чьих убийствах и грабежах я слышал столько приятных рассказов и чья жизнь, полная риска, вдохновила Сальватора Розу?

— Верно, — подхватил разбойник, — в свое время я принадлежал к этим, как вы говорите, дерзким сицилийцам, был веселым и храбрым бандитом, похищал на проезжей дороге человека и его коня так же ловко, как французский мошенник крадет жалкий кошелек на сельской ярмарке.

При этих словах он поник головою и я услышал глубокий вздох.

— Сдается мне, вы весьма сожалеете об этой прекрасной жизни? — молвил я заинтересованно.

— Сожалею ли, сударь? Жить иначе — значит вовсе не жить. Никто на свете не сравнится с достойным обитателем гор. Представьте себе двадцатилетнего горца: зеленая куртка с золотыми пуговицами, красиво взнузданная и оседланная лошадь на тонком поводе, роскошный шелковый пояс, к которому подвешены пистолеты, широкая сабля, с грохотом волочащаяся за ним, сверкающий как золото карабин за плечами, на боку кинжал с изогнутою рукояткой, — представьте себе молодого бандита, стоящего на посту на вершине скалы и бросающего вызов пропасти под ногами, — он то поет, то сражается, нынче заключает союз с папой, завтра — с императором, требует выкуп за чужестранца, как за раба, вливает себе в глотку длинными струями доброе вино; он — отрада таверн и юных девушек и всегда уверен, что умрет либо на виселице, либо в постели вельможи, — вот какого прекрасного ремесла я лишился.

— Лишились? Однако, сдается мне, вас нелегко было бы схватить, и если вы удалились от дел, то по своей доброй воле.

— Хорошо вам говорить, а если бы вас, как меня, повесили?

— Вас повесили?

— Вот именно, повесили, да еще из-за моей набожности. Я скрывался в одном из непроходимых ущелий в окрестностях Террачино, как вдруг, в один прекрасный вечер (луна уже взошла, такая чистая и светлая), я вспомнил, что давно уже не подносил десятую часть моей добычи святой Мадонне. Был как раз праздник Богоматери, в этот день вся Италия звучит хвалами ей, и только у меня не было для нее молитвы; я решил не медлить, быстро спустился в долину, любуясь сверкающим отражением звезд в широком озере, и явился в Террачино как раз в тот момент, когда луна светила особенно ярко. Я всей душою предался Мадонне, прошел через толпу итальянских поселян, дышавших вечерней свежестью на пороге своих домов, — и прошел, не заметив, что все взоры обращены на меня. Я приблизился к вратам часовни: лишь одна створка была отворена, а на другой был вывешен большой плакат — объявление о том, что за мою голову назначена награда! Я вошел в храм нашей католической и христианской страны, в церковь с резными арками, пестрой мозаикой, воздушным куполом, с алтарем белого мрамора и сладостным ароматом, в церковь, где последние звуки органа отдавались эхом во всех углах. Образ святой Мадонны был украшен цветами; я простерся ниц перед нею и предложил ей свою добычу: бриллиантовый крестик, который прежде носила молодая англичанка, еретичка, — бриллианты чистой воды; затем испанский ларчик драгоценной работы, прекрасное жемчужное ожерелье, отнятое у галантной дамы из Франции, которая заливалась в это время смехом и напоследок послала мне воздушный поцелуй. Пречистая Дева была, по-видимому, довольна моими подношениями, мне почудилось, что она снисходительно улыбнулась и проговорила: «Счастливого пути, Педро! Я пришлю тебе в горы подходящих путешественников». Я поднялся, полный надежды и ощущения безопасности, и уже направился было к своему дому, как вдруг меня грубо схватили за шиворот; сбиры притащили меня в тюрьму, откуда я не мог сбежать, потому как там не было ни женщины, ни девушки, а у меня оставался лишь один паоло, чтобы заплатить тюремщику.

— И вас повесили, дружище?

— Повесили на другой же день, во внимание к моему мужеству и широкой известности. Нескольких часов достало, чтобы соорудить виселицу и вызвать палача. Утром за мною пришли, вывели из темницы, и у последней решетки я увидел черных кающихся, белых кающихся, серых кающихся, обутых кающихся, босых кающихся; в руках у них были зажженные факелы, горевшие зловещим огнем, головы покрыты сан-бенито, они были похожи на призраков; передо мною шли четыре священника, несли гроб и бормотали заупокойные молитвы; я храбро шагал к виселице. То была почетная виселица, она состояла из большого дуба, разбитого молнией, который высился над пропастью. У подножия дерева расстилался ковер из белых маргариток, за моею спиной вздымались любезные моему сердцу горы, хранившие память о моих подвигах, — не без душевной боли послал я привет прекрасным своим владениям! Перед виселицей тянулся глубокий овраг, куда с глухим ревом низвергался быстрый поток, и до меня доходили его влажные испарения; солнечный свет и ароматы царили вокруг рокового дерева. Я без содрогания приблизился к подножию лестницы и уже готов был полностью отдаться злой судьбе, но последний взгляд, брошенный на гроб, заставил меня на два шага отступить.

— Этот гроб мал для меня, — воскликнул я. — Меня не повесят, пока я не увижу другого гроба, подходящего мне по росту!

Вид у меня был столь уверенный и решительный, что подошел начальник сбиров и сказал:

— Любезный сын мой, вы безусловно имели бы право жаловаться, если бы вас должны были положить в этот ящик целиком; но поскольку вы слишком хорошо известны в округе, мы решили, после того как вы умрете, отрубить вам голову и выставить ее на видном месте на городских укреплениях.

На это мне нечего было возразить. Я поднялся по лестнице и в мгновение ока очутился на верхнем помосте; оттуда открывался восхитительный вид. Палач был новичок, так что у меня достало времени вдоволь налюбоваться оплакивающей меня толпой. Некоторые молодые люди дрожали от ярости, девушки заливались слезами, поселяне жалели меня — отважного человека, который так хорошо умел взимать дань с путешественников, желавших бесплатно обозревать церкви, увидеть солнце, женщин, папу и князей Италии. Только сбиры не скрывали своей радости. Среди толпы держался, скрестив руки на груди, Франческо, наш достойный капитан, он взглядом говорил мне: «Держись! Сегодня — мужество, завтра — месть!» Тем временем, в ожидании палача, я ходил взад и вперед по помосту виселицы, над пропастью; легкий ветерок тихо шевелил роковую веревку.

— Ты разобьешься насмерть! — крикнул палач. — Подожди меня!

Он наконец взобрался по лестнице до верхней ступеньки, но тут у него закружилась голова, ноги подкосились; рев водопада под ним, ослепительное солнце, все эти взгляды сочувствия ко мне и ненависти к нему — все это вместе взволновало несчастного до глубины души. Дрогнувшей рукою он накинул мне на шею веревку и столкнул меня в пропасть; он попытался своею гнусною ногой упереться в мои плечи, но плечи эти крепки и тверды, человеческая стопа не может в них вдавиться; стопа моего палача соскользнула, он больно ударился, на секунду застыл, держась обеими руками за верхушку виселицы, потом одна его рука ослабела, и мгновение спустя он тяжело рухнул на дно оврага, и поток унес его тело.

Таков был рассказ висельника.

Эта веселая виселица, эта сцена, так забавно описанная, в высшей степени заинтересовали меня; до сих пор я и вообразить не мог, что виселица может послужить приятной темой для воспоминаний, никогда я не видел, чтобы смерть раскрашивали в подобные цвета; среди тех, кто разрабатывал эту жилу, столь волнующую, большинство сгущали мрачные краски, рисовали кровавые сцены, будто смертная казнь у нас не самое банальное в своем роде явление, некая подать, которую постоянно приходится платить, не более того. Но наш бандит был честный малый, он знал, что виселица — это оборотная сторона его ремесла, понимал, что итальянское общество тактично предупреждало его: «Я позволяю тебе грабить, воровать, даже убивать англичан и австрийцев при условии, что, если ты вынудишь нас повесить тебя, ты будешь повешен».

Он принял это условие и был слишком справедлив душою, чтобы жаловаться. Я пожелал узнать, что сталось с ним после повешения, и по моей просьбе он продолжил свой рассказ.

— Я прекрасно помню малейшие свои ощущения, и, если бы через час мне пришлось пережить все заново, я не стал бы ни о чем тужить. Когда петля захлестнула мою шею и я упал в пустоту, я сперва почувствовал довольно сильную боль в горле, а потом уже ничего не чувствовал; воздух с трудом проникал в мои легкие, но малейшая частица этого воздуха, душистого и целительного, поддерживала во мне жизнь; к тому же, легко качаясь в воздухе, я ощущал, что какая-то невидимая рука убаюкивает меня. Шум в ушах был дивною небесной музыкой, теплое и чистое дуновение на пересохших губах моих было поцелуем моей возлюбленной, все предметы я видел словно сквозь прозрачную дымку, передо мною открывалась сияющая даль, будто мой взор достигал пределов рая. Вне всякого сомнения, на помощь мне пришла Святая Дева, ибо я был ее мучеником. И разве не носил я на сердце медальон с прядкою волос Марии? Вдруг мне стало не хватать воздуха, я уже ничего не видел, не чувствовал больше покачивания; я был мертв.

— И, однако, — возразил я, — в данную минуту вы больше чем когда-либо пребываете на этом свете и вовсе не намереваетесь его покинуть.

— Это великое чудо, — серьезно отвечал мне бандит. — Я был мертв уже целый час, но тут мой достойный капитан перерезал веревку виселицы. Когда я пришел в себя, глаза мои встретились с ласковым взглядом женщины, которая, склонившись надо мною, возвращала мне душу… душу более чистую и более крепкую. У этой женщины был итальянский голос, итальянская грация, мягкий говор, живой взгляд — все совершенства итальянки. На миг я подумал, что восстаю из могилы и меня принимает в объятия мадонна Рафаэля. Вот, синьор, моя история; пока я был бандитом, я обещал своей кроткой Марии сделаться, если смогу, порядочным человеком — теперь надеюсь достигнуть этого из любви к ней: чтобы быть порядочным человеком среди вас, порядочных людей, я даже раздобыл себе приличную одежду и новую шляпу, что особенно важно.

— Вам понадобится еще и честное ремесло, а я очень опасаюсь, что у вас его нет.

— Именно это мне везде и говорят, синьор, и все-таки, сколько я ни искал, я никогда не видел, чтобы честное ремесло в вашей стране привело к чему-нибудь хорошему.

— И вы думали, что вам больше бы повезло в Италии?

— Неаполитанская округа, добрая матерь, каждое утро порождает столько грибов, что можно прокормить целый город. А у вас за все нужно платить, даже за ваши грибы, хотя они сущая отрава.

— Значит, вы полагаете, что ремесло бродяги-ладзарони — это ремесло порядочного человека?

— Лучше ничего нет на свете; ты не хозяин и не слуга, ни от кого, кроме как от себя, не зависишь, работаешь, если уж крайность пришла, а крайности никогда не бывает, пока солнце светит на небе; да, в конце концов, можно отправиться в Рим, проползти на коленях вокруг собора Святого Петра, а это все равно, что двести раз получить отпущение грехов, — вот что значит быть ладзарони.

— В таком случае, почему же вы не сделались ладзарони?

— Я подумывал об этом, ваша честь, — сказал он, — Мария сама просила меня об этом, но я слишком боюсь извержения Везувия.

В этот момент мы вступили в Париж.

Вход в город через заставу «Доброго Кролика», быть может, самый приятный, хотя и самый скромный из всех возможных. Идешь через поля, пересекаешь широкую дорогу, где каждое утро производит учения кавалерия, входишь в узкую аллею, слева оставляешь «Большую Хижину» и все соседствующие с нею кабачки — и вдруг оказываешься возле прекрасного Люксембургского сада, излюбленного места прогулок жителей этих отдаленных кварталов. Мой итальянец сыпал вопросами на каждом шагу, всему удивлялся — то старым дамам, заполнявшим сад, то юным пэрам Франции, которые явились сюда зубрить законы с хлыстом в руке и шпорами на сапогах; удивлялся этой громадной театральной зале и этой столь ничтожной Сорбонне, этим внушительным особнякам из простого камня — а вокруг ни одной мраморной статуи, ни единого человека, греющегося на солнышке; а вот эти ладзарони работают как каторжники, а иные ладзарони поют на улице фальшивыми голосами в сопровождении еще более фальшивых музыкальных инструментов; отвратительные цветные гравюры на дверях стекольщиков, глиняные горшки, лишенные всякого изящества, никаких древностей; улицы узкие, воздух зловонный, молоденькие девушки без улыбки, придавленные нищетой, на всех улицах — продавцы ядов и ни одной Мадонны! Бандит был ошеломлен.

— Каким же ремеслом занимаетесь вы здесь, чтоб прожить? — проговорил он с видимым беспокойством.

— Прежде всего, что вы умеете делать? — возразил я, сам немного затрудняясь, что́ бы можно было посоветовать такому человеку.

— Ничего, — отвечал он. — Только я пел бы куда лучше, рисовал бы лучше и ваял бы лучшие мраморные статуи; я лучше охранял бы дворец, чем те, кого я здесь до сих пор видел; что же касается ваших торговцев ядами, то вот кинжал, который больше стоит, чем все их зелья, — добавил он с энергической улыбкою.

— Если у вас нет никаких иных средств к существованию, от души жалею вас, любезный: у нас висят на шее пятнадцать тысяч живописцев, тридцать тысяч музыкантов, а поэтов — не счесть, и у всех у них дела идут весьма неважно; что же касается вашего кинжала, то советую оставить его в покое, потому как на сей раз вы будете повешены на такой виселице, у которой веревка никогда не обрывается.

— И все же не хвалясь скажу, я недурно пою любовные песни. Когда я был в Венеции, самые галантные синьоры доверяли мне возглавлять серенаду, и я так успешно с этим справлялся, что не раз мне доводилось завершать для себя самого дело, начатое для другого.

— У нас серенада была бы самым глупым занятием. Во Франции существует лишь один надежный способ заполучить женщину: что-нибудь ей подарить. Никакие на свете песни тут не помогут. Будь ты самим Метастазио, бедняга, она только посмеется над жалобными звуками твоей гитары и над твоими мелодическими любовными песнями среди летней ночи.

— В таком случае, — сказал молодой итальянец, поднимая голову, — я попрошусь на службу к королю Франции, покажу ему, как я умею обращаться с карабином, командовать батальоном; если он согласится взять меня на службу, я берусь стоять на посту в самое жаркое лето без зонта, как самый отважный бандит.

— Узнайте же, мой храбрец, что с королем Франции не разговаривают запросто. А что касается вашего таланта владеть карабином, то вы найдете у нас сто тысяч человек, которым платят по пять су в день и которые владеют карабином не хуже вас; наконец, вам нужно знать, что есть только одна чужеземная нация, имеющая право охранять короля, и что со времен Лиги нам никогда не приходило в голову обращаться за этим к итальянцам.

— Ах, что за несчастная нация! — нахмурился бандит. — Несчастная нация, недостаточно богатая для того, чтобы содержать добрую шайку разбойников и их вожака! Если бы вы, к вашей чести, обладали хотя бы одной такой шайкой, нынче же вечером — тем хуже для Марии! — я сделался бы поваром у ваших бандитов, и они приняли бы меня с распростертыми объятиями.

— Что вы говорите! Вы умеете стряпать? А по каким же рецептам?

— Клянусь Богом, я приготовил бы им ужин по рецептам большой дороги, и вряд ли среди вас, французов, найдется человек со столь извращенным вкусом, что он откажется отведать моего жаркого с перечной приправой. В бытность мою в Террачино я слыл самой большой знаменитостью благодаря моему заячьему рагу и соусу из угря и раков. Так считал сам его святейшество кардинал Флеш, храни его Господь! Он посылал за мною вечерами в лес, чтобы я приготовил ему ужин, а после окончания трапезы клялся своею душой, что не едал ничего более изысканного даже в своем собственном дворце.

Я приблизился к бандиту и торжественно произнес:

— Поздравляю вас, вы спасены! Ваш поварской талант лучше послужит вам, чем если бы вы были великим музыкантом, живописцем, скульптором или полководцем. Только от вас зависит добиться высокого положения, ибо мы живем в эпоху злата и равенства. Более того, в данный момент, когда я с вами разговариваю, Франция занята дебатами вокруг сметы на продовольственное содержание некоего министра. Поэтому прогуляйтесь-ка по Парижу, смело заходите в первый же дом, какой вам приглянется, скажите хозяину: «Я — великий кулинар», докажите это на деле, и вот вы уже устроены как нельзя лучше.

Висельник поблагодарил меня дружеским жестом, и я расстался с ним, отныне спокойный за его судьбу.

#img_70.jpeg