#img_99.jpeg

Этот человек — но можно ли назвать его человеком? — был, как и я, покорен ее несравненной красотою. Но сердце этого страшного любовника покрывала толстая кора. Он был столь же несчастен, как и несчастная, которую он сторожил. Родился он в этой самой тюрьме, его отец был здесь тюремщиком до него. Зачала его под палками каторжница с галер, и все же это нежеланное существо явилось на свет как раз вовремя и оказалось достаточно смышленым, чтобы в свою очередь стать тюремщиком. Он был безобразен, особенно когда смеялся. Я видел, как он объяснялся ей в любви. Сперва он осмотрительно приотворил дверь и остановился на пороге, обеспечив себе возможность отступления, и, подняв на несчастную девушку разные глаза, открыл большой рот, где меж толстых губ чуть виднелись острые лисьи зубы, обратился к ней без слов: он жестом показал, что через две недели ей отрубят голову, — жест был ужасный и весьма выразительный, он выпрямился, занес за голову тяжелую ладонь и сделал вид, будто наносит удар по своей шее, при этом из груди его вырвался звук, достаточно походивший на стук падающего топора… Потом он поднял лицо, задрал длинную бороду и оскалил острые зубы в улыбке, которую бережно сохранял и в последующие минуты, дабы избавить себя от труда улыбнуться снова.

Приговоренная к смерти смотрела на него блуждающим взором. Он приблизился к ней, взял за руку, не столь грубо, как можно было бы ожидать, и с тем красноречием, которое порождается только страстью, пространно объяснил ей, что она может быть спасена. Не знаю точно его слов, они до меня не долетали, но под конец она как будто согласилась на все: она не вырвала свою руку из рук этого человека, они тихонько условились о подходящем часе; он хотел ее поцеловать, но она в страхе попятилась; наконец он вышел все с тою же мерзкою улыбкой, застывшей на его мерзком лице.

Боже правый! При таком зрелище мне пришлось призвать на помощь все свое мужество. Как? В темнице! На своем смертном одре! Со своим тюремщиком! Я обезумел, обезумел от горя, от изумления, от отчаяния, от ярости! Я думал, что истощил все рудники страдания, но вот совсем новая жила растления! Я думал, что этому долгому разврату пришел конец, а он преспокойно начинается сначала! Я довольствовался моральным уродством, его хватало с избытком — но вот, если мне угодно, я могу присутствовать при совокуплении уродства морального с уродством физическим, палача с жертвою, бессердечной женщины с безобразным мужчиной! И когда? В какой момент? В какой час? Может быть, нынче вечером, теперь, сию минуту! И я оставался пригвожденным к своей скамейке, бездыханный, без пульса, взбудораженный, ошеломленный. Я душу отдал бы, да, душу, — бери ее, Сатана! — за то, чтобы проникнуть ослепленным взглядом в густой мрак этой жуткой темницы! Что произойдет в этом мраке? О, горе мне, позволившему этой женщине так себя загубить! Горе мне, не извлекшему эту жемчужину из навоза! Но, слава Богу, еще светло. Тише, идут! Дверь отворяется — не резко, как бывало под грубой рукою тюремщика, а так почтительно, что по одному этому угадывался любовник. Но то был все тот же, давешний человек. Анриетта кинулась в глубь темницы. Кроме обычного дневного пропитания, человек принес охапку свежей соломы, которую со значением разложил поверх старой; потом он вышел, бесстрастный, даже не взглянув на узницу. Я услышал отдаленный щелчок запираемого замка; я облегченно вздохнул: слава Богу, это еще не сегодня!

Но после минутного успокоения ко мне вернулось беспокойство. Что, если тюремщик меня заметил? Что, если это назначено на завтра, может быть, на сегодняшний вечер? Наступила ночь, одна из тех черных ночей, что слишком черны даже для любовников, даже для убийцы. Я не мог заснуть, неодолимое предчувствие толкало меня; я ощупью пробрался в тюремный двор; леденящий воздух, туман, запертый в этих длинных стенах, осел на них тяжелыми холодными каплями; подвал потонул во тьме — вообразите себе глубокую могилу, такую мрачную, такую черную, что нельзя разглядеть даже белый скелет, распростертый в сырой земле. Все молчало в ночи; в этот час в тюрьме не было иных совокуплений, кроме зловещего совокупления ночи и тишины, угрызений совести и преступления. Анриетта, вероятно, производила бы больше шума, если бы, окровавленная, лежала на последней своей охапке соломы. Я успокоился: должно быть, мужчина испугался такой ночи, женщина тоже. Я уже отходил от отдушины и собирался вернуться к себе домой, как вдруг в глубине темницы, сквозь большую замочную скважину, мне почудился — нет, действительно забрезжил слабый лучик света, легкое мерцание, блуждающий огонек, какой видит вечером сбившийся с дороги путник, блеск светлячка, спрятавшегося в розовом кусте. То был он! Другое чудовище — самец! Дверь медленно приотворилась, свет медленно разлился по камере, тюремщик медленно шагнул вперед, придерживая одною рукою свои ключи, чтобы не звякнули, в другой держа тусклую лампу; и внезапно в ее сумрачном свете я увидел постель на полу — свежую солому и лежащую на ней Анриетту: она не спала! Она ждала! Она ожидала его! Чего вы хотите? Этот человек был последним ее рабом, ее последней любовью, ее последним торжеством — торжеством почти мертвой женщины! Поставив на землю лампу — факел, достойный подобного гименея, — тюремщик уверенно приблизился к ней, его руки уже сжимали ее прелестный стан, его мерзкое лицо уже склонялось к ее нежному личику — а я? Я хотел закричать — и не мог; хотел бежать — ноги мои окаменели; хотел отвернуться — моя голова не слушалась, привязанная, прикованная силою неодолимого желания увидеть все; я умирал; но, к счастью, лампа погасла, наступила тьма, я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не в состоянии был вообразить. Боже правый! Величайшие из благ, дарованных тобою человеку, — это безумие или бред; будь иначе, такие ужасы его бы убили!

Две недели я пролежал в горячке. Двумя неделями поздней я смог объяснить себе эту тайну. Для того, чтобы я пришел в себя, Сильвио вынужден был говорить о ней, признавать, что она — самая прекрасная, самая прельстительная из женщин.

— Повтори, добрый Сильвио, — говорил я ему, — что никогда ты не видывал столь совершенного создания.

— Правда, — отвечал Сильвио, — она красивее всех на свете, и я думаю, что ее пожалеют, не казнят.

От этих слов у меня снова началась лихорадка.

— Она не умрет? Ах, если бы я верил в это, Сильвио, я убил бы ее собственными руками! Да, пусть она умрет! Пусть умрет на эшафоте! Пусть падет преступная ее голова! Пусть этот нежный взгляд застынет под ножом! Поди, найми мне заранее подходящее окно на Гревской площади! Ах, если бы ты знал, если бы знал все ее преступления — какая бездна! Убьют ее или помилуют, все равно я сойду с ума!

Однако осужденной предстояло получить длительную отсрочку. После того как она отдалась тюремщику, я заметил, что она беспокойна и задумчива, что каждую минуту подносит руку к своему чреву, вопрошая его с мрачным любопытством; когда явился секретарь суда, чтобы прочитать ей смертный приговор, добавив, что некто желает с нею поговорить, она выслушала его хладнокровно, ибо у нее был готов ответ даже для смерти. Мгновение спустя я увидел, как в камеру вошли два человека в черном одеянии, два ученых медика: один уже старый, суровый, с видом занятым и озабоченным; другой — молодой, веселый, легкомысленный; он взял осужденную за руку, мягко и учтиво, тогда как его собрат сделал вид, будто едва прикасается к ней, и выказал отвращение, коего не испытывал. Старый медик сразу сказал судебному исполнителю:

— Эта женщина не беременна, пусть исполнится закон. — И вышел.

Солдаты уже собирались увести Анриетту, но тут молодой медик опроверг старика.

— Эта женщина беременна! — вскричал он. — Она мать; закон, человечность — все против ее смерти. — Он говорил так живо, привел столько доказательств, что смертнице дали отсрочку; за девять месяцев этой печальной жизни она заплатила часом своей любви; из всех ступеней, по коим она спускалась, эта ступень была самою позорной.

#img_101.jpeg