Июль.
Гроза разразилась над Парижем в тот самый момент, когда Элоди Горд в ситцевом светло-синем платье вышла из своего дома на улице Мангалле и бегом направилась к машине, где сидела Матильда. Открыв ей дверцу и впустив внутрь. Сильвен со всех ног бросился в ближайшее бистро.
Элоди Горд не более тридцати лет, довольно красивое лицо, светлые глаза и волосы. Зная, что она живет на пятом этаже, Матильда извиняется за то, что попросила ее спуститься вниз. «Да нет же, нет, — отвечает та, — господин сказал мне про вашу беду».
Сидя очень прямо на заднем сиденье, она рассматривает свои колени и с видом жертвы покусывает губы. Чтобы ее немного задобрить, Матильда спрашивает, сколько у нее детей. Оказывается, пятеро, из них четыре достались ей вместе с Бенжаменом Гордом, от его первого брака. И добавляет: «Я не делаю между ними различий».
И снова замыкается в неловком молчании. Матильда отыскивает в сумочке фотографию осужденных, которую получила от Эсперанцы, и показывает ей. С расширенными глазами и открытым ртом, слегка покачивая головой, Элоди долго рассматривает ее. Кровь отлила от ее щек. Она оборачивается к Матильде с испуганным видом и говорит: «Я его не узнаю».
«Неужели? Кого вы не узнаете? — спрашивает Матильда. И пальцем указывает на Эскимоса. — Этого?»
Элоди еще пуще начинает мотать головой, устремив взгляд вперед, и внезапно отворяет дверцу машины, чтобы выйти. Матильда пытается ее удержать и, увидев полные слез глаза, говорит: «Значит, ваш муж и его друг Клебер поссорились из-за вас?»
«Пустите меня!»
Матильду это не устраивает. «Разве вам непонятно, — говорит она, — как мне важно узнать, что там произошло. В той злосчастной траншее они все были вместе, и мой жених тоже. Что случилось? — Теперь слезы душат уже ее, и она заходится в крике: — Что там случилось?»
Но Элоди только мотает головой. Половина ее тела промокла насквозь, но она не произносит ни слова.
Матильда отпускает ее.
Элоди Горд поспешно перебегает улицу, останавливается под навесом своего дома и оборачивается. Несколько минут она смотрит в сторону Матильды, которая пересела ближе к дверце и медленно возвращается, безразличная к грозе, в промокшем платье, с волосами, прилипшими к лицу. Усталым, бесцветным голосом она произносит: «Это совсем не то, что вы думаете. Я обо всем напишу. Так лучше. Пусть мсье заедет за письмом в воскресенье вечером». Потом дотрагивается мокрыми пальцами до лица Матильды и уходит.
В тот же год, в своей другой жизни, Матильда впервые решает выставить картины в парижской галерее. Разумеется, никто ее не знает, но у Папы большие связи. Среди них очень занятой банкир, любящий цветы. Он покупает на вернисаже подсолнухи, камелии, розы, лилии и целое поле маков, чтобы украсить ими стены своего кабинета. Делает Матильде комплимент — «у нее, мол, уверенная рука», заверяет, что та далеко пойдет — «у него есть нюх», сожалеет, что забежал только на минуту — в тот же вечер он уезжает на Ривьеру, вещи еще не собраны, а поезд ждать не будет. Старая дама более искренна и благодарит за пирожные — с довоенных времен ей не приходилось пробовать таких вкусных «в местах, где их дают бесплатно». Короче, успех выставки не вызывает сомнений.
Однажды днем, дабы не нарваться на неприятность, она просит отвезти ее в галерею на набережную Вольтера и час-полтора со страхом разглядывает посетителей. Одинокие — смотрят на все мрачно и презрительно, компании — разговаривают насмешливо. У нее появляется желание сорвать все картины, вернуться домой и больше не мечтать ни о чем, кроме посмертной славы. И тем не менее, уходя, все расписываются в Книге отзывов. Она видит, как морща лоб они собираются с мыслями, чтобы изложить их на бумаге: «Истинный талант цветочного архитектора», «Юношеский романтизм в неумелом использовании синего цвета» или еще: «Чувствую себя разбитым, словно после любовных утех в деревне». Иные отваживаются на замечания: «Бедные цветочки, они никому не причинили зла» или «Одно удовольствие». Хозяин галереи, некий господин Альфонс Доде, не тот, который написал «Письма с моей мельницы», а другой, который использовал это название для вывески, — стирает все замечания, сделанные фиолетовыми чернилами, утверждая, что «это все козни завистников-коллег».
В такой вот успокоительной и приглушенной атмосфере она читает письмо, принесенное ей Сильвеном с улицы Лафонтена. Оно написано рукой сестры Марии Ордена Страстей Господних в Даксе. Даниель Эсперанца умер и похоронен на больничном кладбище. У него не оказалось ни родных, ни друзей. Единственной, кто пришел на похороны вместе со священником и сестрой Марией, была вдова Жюля Боффи, его бывшего капрала. Ей-то и передали кое-что из оставшихся вещей покойного и достойные внимания сувениры. За несколько дней до смерти он оставил Матильде свою фотокарточку, где изображен молодым, причесанным, с усами а-ля Макс Линдер, чтобы она запомнила, каким он был бравым мужчиной.
Сильвен ждет ее. Заложив руки в карманы и вытягивая шею, он рассматривает картины, каждый сантиметр которых ему известен лучше, чем кому бы то ни было. Она говорит, что ей не хочется ужинать дома и приглашает его в ресторан на Монмартре, а затем выпить с горя рюмочку белого рома, дабы поднять настроение. Сильвен отвечает — охотно, ему это тоже по душе, потому что его тоска берет, видя, как она, словно торговка на рынке, продает свои картины, тяжело становится на сердце, когда картины уходят, особенно маковое поле, и так далее.
К черту сожаления и ностальгию. У них появился отличный сюжет для спора об искусстве на весь вечер.
"Элоди Горд
Улица Монгалле, 43, Париж.
Среда, 7 июля
Мадемуазель!
Я решила, что мне будет легче написать вам, но вот уже третий лист я отправляю в мусорную корзину. Просто не знаю, какая вам польза от того, что я все расскажу. И какая тут связь с гибелью вашего жениха? Вы говорите, что это жизненно важно, и я видела вас такой несчастной в тот день, что мне просто стыдно молчать и заставлять вас страдать еще больше. Прошу только сохранить мои откровения для себя, как и я поступала до сих пор.
Я была потрясена, увидев на фотографии вместе с солдатами Клебера Буке со связанными руками. Но солгала вам лишь наполовину, сказав, что не узнала его. До войны, в течение почти трех лет муж не раз рассказывал мне о нем — по субботам они делили выручку, — но я никогда его не видела. Даже настоящей его фамилии не знала, муж называл его Эскимосом.
Чтобы вы лучше меня поняли, я должна рассказать вам о вещах, о которых прошу никогда никому не рассказывать, потому что речь идет о счастье детей.
После прохождения военной службы в возрасте двадцати двух лет Бенжамен Горд нашел работу у краснодеревщика в квартале Сент-Антуан, где делопроизводителем работала бабенка чуть старше его, по имени Мари Берне. Она ему нравилась, но надежд не внушала, так как уже четыре года жила с женатым агентом по обмену, который не мог или не хотел развестись с женой. Он сделал ей троих детей, разумеется и не подумав их признать. Это было весной 1907 года. Когда несколько месяцев спустя она снова забеременела, краснодеревщик уволил ее, как это делали ее предыдущие хозяева.
В октябре 1908 года Бенжамен снял небольшую мастерскую на улице Алигр и стал там жить. Спал на матрасе посреди готовой мебели. Сюда-то в поисках работы и пришла Мари Берне в январе или феврале 1909 года. Она была свободна, потому что ее возлюбленного убили при выходе из дома — так и не узнали, кто это сделал, вероятнее всего кто-то из разоренных им людей. В апреле Бенжамен женился на ней и признал всех ее детей. Мари Берне, о которой он всегда очень тепло отзывался, была невезучей. Она вышла замуж в субботу, а уже в среду ее увезли в больницу с приступом острого аппендицита. Она умерла в ту же ночь, в точности как моя мать, когда мне было шестнадцать лет.
Пока мои и его пути-дорожки не пересеклись, я тоже не могла бы похвастаться особым везением. У матери остались родственники — дядя и его брат, с которыми она много лет была в прохладных отношениях. Я обратилась к дяде за помощью. Бросив коллеж за два года до сдачи экзаменов на бакалавра, я начала работать в галантерейной лавке, которую они с женой держали на улице Сент-Антуан-дез-Ар. Ютилась я в комнатенке, в глубине двора, который отделял меня от лавки. В течение многих месяцев, если только я не выходила за хлебом в соседнюю булочную, этот двор составлял весь мой мир. Но чтобы повстречать свою судьбу, далеко ходить не надо. Весной 1909 года, в то самое время, когда Бенжамен остался вдовцом с четырьмя детьми на руках, я познакомилась с рабочим-каменщиком, приглашенным подновить в доме лестницу. Мне было семнадцать лет, ему двадцать. Он был смелым, разговорчивым человеком, тогда как я всегда была застенчива, отчего часто страдала. Был нежен, и мне впервые в жизни было с кем-то хорошо. Я не долго сопротивлялась.
Он приходил ко мне украдкой и исчезал до рассвета Дважды мы гуляли ночью по берегу Сены. Однажды в воскресенье он показал совершенно неизвестный мне Париж — Елисейские поля, Трокадеро, мы даже забрались на Эйфелеву башню. А в другое воскресенье он заехал за мной на площадь Сен-Мишель и повез через весь город в Пуасси. Мы пообедали в таверне Жюзье, взяли лодку и отправились на маленький зеленый остров посреди реки Это случилось уже в самом конце нашей связи. Она продолжалась два месяца. Когда на том островке я ему сказала, что беременна, он отвез меня в Париж, и был таков.
Дядя и тетка относились ко мне ни хорошо, ни плохо. Они приняли меня потому, что были единственной родней, так уж случилось. Но почувствовали облегчение, когда после рождения моей маленькой Элен я сказала, что намерена от них съехать. С помощью врача, принимавшего роды в больнице Сент-Антуан, я получила место с питанием и кровом. Работа моя заключалась в том, чтобы ухаживать за детьми Бенжамена Горда. До этого он отдавал их сестре Одиль, старше его на шесть лет, проживавшей в Жуэнвиль-ле-Пон. Эта убежденная старая дева терпеть их не могла. Его квартира находилась на улице Монгалле, где я живу до сих пор. Бенжамен снял ее для совместной жизни с Мари Берне. Она состоит из столовой, кухни, двух комнат и туалета. Я с детьми спала в самой большой комнате, выходящей на улицу, а Бенжамен Горд — в другой.
Все, кто его знал, подтвердят, что мой муж был деликатным и добрым, немного замкнутым человеком, жизнь не очень-то его баловала. Он не получил образования, но зато обладал талантом в работе с деревом. Могу без преувеличения сказать — он был настоящим художником. Когда я поступила к нему на службу, ему было двадцать пять лет, но выглядел старше из-за степенного и строгого вида, всегда думал только о детях. Такая любовь к детям, я считаю, возникла у него из-за предчувствия, что своих не будет. Что в дальнейшем и подтвердилось.
Четверо малышей Мари Берне — Фредерик, Мартина, Жорж и Ноэми, от шести до двух лет, обожали отца. У них был настоящий праздник, когда он возвращался из мастерской на улице Алигр, а если задерживался в субботу или какой другой день, проводя время со своим другом Эскимосом, и я приказывала им идти спать, почти рыдали. Бенжамен любил мою маленькую Элен как свою дочь. Ее первое слово, сказанное в люльке, конечно же, было «папа». В течение шести месяцев, пока он не сделал мне предложение, мы жили одной семьей, хотя и в разных комнатах. Свою недельную получку он отдавал мне, мне же рассказывал о своих неприятностях, со мной и детьми ходил гулять по воскресеньям. Я стирала его белье, готовила завтрак и похлебку на полдник. Мы поженились 10 сентября 1910 года, и Бенжамен признал Элен своей дочерью. Так как он немного стыдился своего короткого вдовства, а для меня было сущей пыткой принимать гостей, мы пригласили в мэрию присутствовать на церемонии бракосочетания только его сестру и моих дядю и тетку. Но никто из них не пришел. Мы взяли в свидетели первых встречных и заплатили им.
Четыре последующих года моей жизни — я знаю это — были самыми счастливыми. Не могу сказать, что я испытывала к мужу ту страсть, которая бросила меня в объятия моего рабочего-каменщика, но любила я его куда сильнее, мы жили в согласии, у нас были прекрасные дети, достаточно средств, чтобы планировать отдых у моря, которого ни я, ни он никогда не видели. В восемнадцать или девятнадцать лет большинство девушек мечтает о другом, но ко мне это не относилось, ничто так меня не успокаивало, как привычка и даже монотонность жизни.
Я пишу, а дети давно спят. Сегодня пятница, вот уже два дня я провожу вечера за письмом. Приближаясь к тому, о чем вы хотели узнать любой ценой в тот грозовой день, я испытываю страх.
Наверное, я нарочно оттягивала начало этого рассказа, но есть еще одна вещь, которую вам надо понять. Не будь войны, не было бы и этой глупости. Война все разрушила, она сломала даже Бенжамена Горда и в конце концов Эскимоса, и простой здравый смысл, и наконец меня.
В августе 1914 года со страхом думая о том, что мой муж может и не вернуться, я обрадовалась, узнав, что он повстречал в полку своего верного друга, с которым прежде зарабатывал деньги. Он всегда говорил об Эскимосе с теплотой. Такого отношения он больше ни к кому не проявлял. Восхищался его солидностью, добродушием, даже некоторым авантюризмом, а тот наверняка восхищался его талантом краснодеревщика. При мобилизации, зная, что у него пятеро детей, его вполне могли бы отправить в тыловые части — чинить железные дороги, шоссе. Так нет же, он предпочел служить в армии вместе со своим другом. Он говорил при этом: «Уж лучше быть с Эскимосом, чем со стариками, которые всегда попадают под артиллерийский обстрел. Пока мы вместе, мне не так страшно». Теперь могу сказать, что, возможно, он испытывал угрызения совести из-за детей, которых, солгав, признал своими. Таков уж он был со всем своим образом мыслей.
Я не стану распространяться, как жила все эти ужасные годы, наверное, вы испытывали те же страхи. Весь мой день, если я не занималась детьми, состоял из ожидания. Ожидания письма, ожидания сообщения, ожидания следующего дня, чтобы снова ждать. Не любивший писать письма, потому что боялся показаться смешным, Бенжамен не оставлял меня надолго без весточки, все зависело от расторопности почты. Я уже сказала, что он не любил писать о войне, но чем больше она затягивалась, тем больше я ощущала, как он печален и угнетен. Все свои надежды он связывал с Эскимосом. Так я узнала его настоящее имя: «Вчера мы ходили с Клебером в армейский театр и здорово повеселились», «Кончаю, долг повелевает присоединиться к Клеберу в карточной игре с двумя нерасторопными гранатометчиками», «Не забудь прислать со следующей посылкой пачку табака для Клебера, он все время держит в клюве трубку», «Клебер узнал, что скоро нам дадут увольнение».
Увольнение. Это слово повторялось не раз. Первое увольнение Бенжамен получил после боев под Артуа в конце июля 1915 года. Почти день в день прошел год, как его не было дома. Мало сказать, что он переменился. Он был сам не свой. То не скупился на нежности к детям, а то кричал на них за то, что они шумят. Прикончив во время еды целую бутылку вина, долго молчал. Он почти не пил до войны, теперь же ему нужна была бутылка в обед и бутылка в ужин. Как-то на неделе он сходил в свою мастерскую, вернулся за полночь, пошатываясь, от него пахло вином. Я уложила детей и в тот вечер впервые увидела его плачущим. Эта война засела ему в печенку, он боялся ее, как будто предчувствовал, что, если что-нибудь не предпримет, не вернется домой.
На другой день, протрезвев и обняв меня, он сказал: «Не сердись. Как и все там, я привык пить, это единственная; возможность не терять силы. Никогда бы не поверил, что стану таким».
А потом уехал. Письма приходили одно печальнее другого. Я узнала, что их полк участвовал в осенних боях в Шампани и в марте 1916 года под Верденом. В увольнение он приехал, помнится, в одну из апрельских суббот. Казался еще более худым и бледным, чем всегда. И в глазах застыла смерть, да, уже смерть. Не пил. Делал усилие, чтобы не забывать о детях, которые росли без него, но те быстро его утомляли. Лежа в постели и не проявляя ко мне никакого мужского интереса, он сказал в темноте: «Эта война никогда не кончится. Немцы сдохнут, и мы тоже. Надо видеть, как сражаются англичане, чтобы понять, что такое настоящая храбрость. Но одной храбрости недостаточно, ни их, ни нашей, ни бошей. Мы увязли в этой войне, как в болоте. Она никогда не кончится». А в другую ночь, прижимая к себе, произнес: «Если я дезертирую, они схватят меня. Нам нужен шестой ребенок. Если есть шестеро детей, можно ехать домой». И после долгого молчания спросил: «Тебе понятно?»
А вам понятно? Уверена, вы понимаете, что он имел в виду. Думаю, вы должны здорово потешаться, читая это письмо.
Простите, глупости говорю. Вы не станете надо мной смеяться. Вам ведь тоже хотелось, чтобы ваш жених вернулся.
В ту ночь я назвала Бенжамена сумасшедшим. Он уснул, я — нет. Наутро, пока нас не слышали дети, он опять принялся за свое. «Это не будет изменой, раз я сам тебя прошу. Да и какая разница, ведь и эти пятеро не мои. Стал бы я тебя просить об этом, если бы сам мог сделать тебе шестого? Неужели я бы додумался до такого, будь я свободен от своего долга и оставаясь таким фаталистом, как Клебер?»
Он произнес имя: Клебер.
Однажды днем, оставив детей соседке, мы шли по набережной Верен. «Обещай мне, — сказал он, — пока я не уехал. Если это будет Клебер, я не стану переживать. Главное — спастись, и тогда мы будем счастливы, словно этой войны никогда не было».
В день отъезда я провожала его до решетки Северного вокзала. Он поцеловал меня и посмотрел такими глазами, что у меня возникло ощущение, словно это совсем чужой человек. Он сказал: «Знаю, тебе кажется, будто я чужой. И все-таки это я, Бенжамен. Только у меня больше нет сил жить. Спаси меня. Обещай, что ты сделаешь то, о чем я прошу. Обещай».
Я кивнула и заплакала. Видела, как он уезжает в своей военной форме грязно-синего цвета, с мешками и в каске.
Рассказывая о муже, я ведь рассказываю и о себе, а не о Клебере Буке. Но именно он сказал мне однажды то, о чем я думала тоже: нужно брать от жизни то, что есть, и в тот момент, когда это приходит к тебе, нельзя бороться ни против войны, ни против жизни, ни против смерти; что люди притворяются, будто единственный господин в жизни — это время.
Время усугубляло наваждения Бенжамена. Ему было невыносимо видеть, как затягивается война. В тот месяц, когда Клебер получил увольнение, он как раз писал об этом. Хотел знать мои дни, когда я могла бы забеременеть.
Я написала ему: «Если я даже попадусь, все равно пройдет восемь или девять месяцев, а война тем временем кончится». Он ответил: «Мне нужна надежда. Если я буду жить с ней восемь или девять месяцев, это уже кое-что». Потом Клебер рассказывал: «Во время битвы при Артуа Бенжамен совсем свихнулся, увидев мертвых, их страшные раны и резню при Нотр-Дам-де-Лоретт и Вими, что напротив Ланса. Бедные французы, бедные марокканцы, бедные боши! Мы нагружали их телами тележки, кладя друг на друга, словно они никогда не были людьми. Один здоровяк, укладывая их так, чтобы они занимали поменьше места, расхаживал по ним. Бенжамен набросился на него с проклятиями, обозвал его черт знает как, и они катались по земле, словно собаки. Может быть, Бенжамен потерял мужество на этой войне, но это не помешало ему кинуться на здоровяка, который ходил по трупам солдат».
Не знаю, поймете ли вы меня, мадемуазель. Но на свете есть не только черное и белое. Время стирает все. В это воскресенье, 11 июля, написав письмо, я уже не та, что была в прошлую среду, когда так боялась вам все рассказать. Теперь же я думаю, что, если все это вам пригодится, я забуду о своих горестях. По правде говоря, я тоже в выигрыше, мне больше не стыдно, мне все равно.
Клебер Буке приехал в увольнение в июне 1916 года. Седьмого, в понедельник, он оставил мне записку, в которой написал, что зайдет завтра после полудня, но, если я не хочу его видеть, он все поймет, достаточно вывесить в кухонном окне цветное белье. На другой день я отвезла детей в Жуэнвиль-ле-Пон к их тетке Одиль, объяснив ей, что у меня дела, которые займут пару дней.
В три часа я уже посматривала в окно большой комнаты и увидела мужчину, который остановился на противоположном тротуаре и смотрел на окна моего этажа. Он был в светлом летнем костюме и в котелке. Некоторое время мы неподвижно смотрели друг на друга. Подать ему знак у меня не было сил. В конце концов он перешел улицу.
Заслышав его шаги на площадке, я открыла дверь и пошла в столовую. Не менее смущенный, чем я, он вошел и снял котелок. «Привет, Элоди», — сказал он мне. Я ответила — привет. Он прикрыл дверь и вошел в комнату. Был именно таким, каким его описывал Бенжамен: крепыш со спокойными чертами лица, прямым взглядом, с усами, темноволосый, с большими руками столяра. В этом портрете не хватает только улыбки. Но сейчас он не улыбался, а я так и подавно. У нас был глупый вид двух актеров, забывших текст роли. Сама не знаю как, не поднимая глаз, я произнесла: «Я приготовила кофе, садитесь».
На кухне сердце мое забилось учащенно. Руки дрожали. Я вернулась с кофе. Он присел к столу напротив, положив котелок на диван, где обычно спит моя свояченица Одиль, когда остается ночевать. Было жарко, но я не смела открыть окно, боясь, что нас увидят из дома напротив. Только сказала: «Можете снять пиджак, если хотите». Он ответил — спасибо и повесил пиджак на спинку стула.
Сидя по краям стола, мы пили кофе. Я не смела взглянуть на него. Как и я, он старался не говорить о Бенжамене или о фронте, который напоминал бы о нем. Чтобы как-то побороть неловкость, он рассказал о своем брате Шарле, с которым ездил в Америку, что оставил его там, о своей дружбе с Малышом Луи, бывшим боксером, который держал бар на улице Амело и устраивал, орудуя сифонами, бои с клиентами. Подняв глаза, я увидела его улыбку — детскую и самоуверенную одновременно, и правда, эта улыбка преображала его лицо.
Спросил разрешения закурить. Я принесла тарелку вместо пепельницы. Он курил сигарету «голуаз» и молчал. За окном играли дети. Он погасил сигарету, едва ее закурив, встал и сказал ласково: «Это абсурдная мысль. Мы, знаете ли, можем ему солгать, что, мол, все было, как надо. Ему тогда будет намного спокойнее в траншее».
Я не ответила. И все не решалась взглянуть на него. Он взял котелок с дивана и сказал: «Если захотите поговорить до моего отъезда, оставьте записку у Малыша Луи, улица Амело». И пошел к двери. Я тоже встала, успев схватить его за руку. Теперь, когда я смотрела ему в лицо, он привлек меня к себе, запустив руки в волосы, так мы и стояли некоторое время молча. Затем я отошла и вернулась в столовую. До того как он пришел, я решила немного прибрать в комнате, то есть спрятать все, что напоминало о Бенжамене. Но потом передумала пользоваться этой комнатой и детской.
Не оборачиваясь, я сняла около дивана платье и разделась. Пока я занималась этим, он поцеловал меня в шею.
Вечером он повел меня в ресторан на площади Наций. Сидя напротив, улыбался, а мне все казалось нереальным, казалось, что это происходит не со мной. Рассказал о том, как они с Малышом Луи разыграли одного жадюгу. Я слушала невнимательно и всецело была занята тем, что разглядывала его, но, услышав смех, засмеялась тоже. Он сказал: «Вы должны чаще смеяться, Элоди. Племя иньютов, которых называют эскимосами, говорит, что, пока женщина смеется, надо успеть пересчитать ее зубы. Сколько насчитал, столько тюленей возьмешь на очередной охоте». Я снова рассмеялась, но так, чтобы он успел насчитать не более пяти-шести моих зубов. Он заметил: «Пустое, придумаем другое. Я тоже не люблю тюленей».
Ночью, провожая по улице Сержант-Бюша, он обнимал меня за плечи. Наши шаги гулко отдавались в тишине. Мы отрешились от окружающего мира с его страданиями, слезами, печалями, нас не беспокоила мысль о завтрашнем дне. На пороге дома, держа мои руки в своих, он сказал, задрав котелок: «Я буду рад, если вы пригласите меня к себе».
И он поднялся наверх.
На другой день после полудня я отправилась к нему на улицу Даваль в его комнату под крышей. Его мастерская помещалась во дворе.
Еще через день, в четверг, он пришел ко мне обедать. Принес красные розы, торт с кремом и вызывавшую доверие улыбку. Мы поели голыми после любви. И потом любили друг друга до вечера. Его поезд уходил утром. Женщине, с которой жил, он рассказал всю правду. Но та его не поняла, ушла, забрав свою одежду, которую я накануне притворилась, что не замечаю. Он сказал: «Такие вещи в конце концов удается уладить». Время. Не знаю, любила ли я его, любил ли он меня за пределами того случая, который подарила нам жизнь. Я часто вспоминаю его лицо. Он спускался по лестнице. Я стояла в дверях. Приподнял котелок, улыбнулся и почти шепотом произнес; «Думая обо мне, показывай сколько тюленей. Ты принесешь мне счастье».
Вам нетрудно догадаться, что произошло потом, когда они встретились с Бенжаменом, и что тот подумал про эти три дня. Бы ведь сами спросили меня тогда в машине под дождем: «Значит, они поссорились из-за вас?» Они поссорились, потому что мы все живые люди, а не вещи, и тут уж ничто, никакая война не изменит.
Я не забеременела. А Бенжамен, как это ни странно, оказался ужасным ревнивцем. Под его нажимом Клебер, вероятно, наговорил ему ужасных вещей. Но и тут время сделало свое. Вопросы Бенжамена после того, как он узнал, что, одолжив другу жену, ничего не добился, звучали как пулеметные очереди: как и где я раздевалась? смущала ли меня мысль, что я отдаюсь чужому мужчине? сколько раз у нас было за эти три дня? в какой позиции? Особенно его мучило, получала ли я удовольствие? Да, я получала удовольствие с первого до последнего раза. Могу вам признаться — такого со мной прежде никогда не случалось. Мой рабочий-каменщик? Я наивно считала, что получу нечто похожее на то, что испытывает женщина, лаская себя в кровати. Бенжамен? Чтобы его порадовать, я притворялась.
Уже поздно. Господин, который был с вами, заедет за письмом. Похоже, я обо всем рассказала. Ни Бенжамена, ни Клебера я больше не видела. Случай — который делает так больно — помог узнать, что Клебер тоже не вернется. Сегодня я работаю и как могу ращу детей. Старшие — Фредерик и Мартина — стараются мне помогать. В свои двадцать восемь лет я хочу одного — все забыть. Я помню слова, сказанные мне мужчиной, ставшим случаем в моей жизни: наш единственный господин — время.
Прощайте, мадемуазель,
Элоди Горд".
Матильда дважды перечитывает это письмо в понедельник утром, после того как два раза читала его накануне вечером, когда Сильвен принес его. На обороте последнего листка она записывает:
"Значит, прости-прощай?
Не будем спешить".
"Элоди Горд.
Улица Монгалле, 43, Париж.
Четверг, 15 июля.
Мадемуазель!
Я была очень тронута выражением вашей поддержки и понимания. Поставленные вами новые вопросы сбивают с толку по многим причинам, но я постараюсь, как могу, снова ответить вам.
Я не знала, что в новом полку мой муж опять повстречал Клебера и помирился с ним. Последнее его письмо было датировано Новым 1917 годом. Если бы он встретился с Клебером до этой даты, наверняка бы мне написал.
Я не знала, что Клебер был убит на том же участке фронта, что и мой муж, и в те же дни.
Говоря о «случае, который делает больно», я не имела в виду женщину, которая жила с Клебером и бросила его из-за нашего приключения. Я не знакома с Вероникой Пассаван. О смерти Клебера я узнала от хозяйки булочной с улицы Эрар, местной сплетницы. Как-то в апреле 1917 года она сказала: «А приятеля господина Горда, слесаря по прозвищу Эскимос, тоже убили. Мне сообщил об этом племянник, который захаживает в бар Малыша Луи на улице Амело».
Раз Клебер написал Малышу Луи, что он помирился с моим мужем, я рада. Не сомневаюсь, что это было настоящим примирением. Оба они не слыли лицемерами.
Бенжамен никогда бы не воспользовался «драматической ситуацией», чтобы отомстить Клеберу. Это всякий, кто их знал, скажет.
Зато уверена, что, помирившись или нет, мой муж непременно пришел бы на помощь другу и сделал бы все для его спасения.
Что касается ужасного для меня вопроса об их обуви, я допускаю возможность подобного обмена. Мой муж был высокого роста, а Клебер не намного ниже. Если бы у меня была охота посмеяться, смею уверить, читая эту часть вашего письма, меня бы услышали все соседи.
Кажется, я уже писала вам о результатах розыска господина Пира. Но я тем не менее охотно позвонила ему сегодня с работы и разрешила предоставить вам всю собранную им по поводу смерти моего мужа информацию.
Желаю вам, мадемуазель, успешно завершить ваши поиски, хотя и не очень понимаю их цель.
С симпатией,
Элоди Горд".
"Жермен Пир,
«Хитрее мангусты», слежка и всякого рода, розыски.
Улица Лилль, 52, Париж.
Суббота, 17 июля 1920 года.
Мадемуазель!
После нашего вчерашнего разговора в галерее на набережной Вольтера я еще раз внимательно просмотрел досье Бенжамена Горда.
Я уже сказал вам, что расследованием занимался мой сотрудник, в данном случае — брат Эрнест, который тщательно во всем разобрался. Надеюсь, вам понятно, что все наши усилия были направлены на то, чтобы установить факт смерти капрала Бенжамена Горда, не более того. А это суживало рамки поисков.
Однако могу все-таки сообщить некоторые интересующие вас вещи.
В понедельник, 8 января 1917 года, французская санчасть в Комбле располагалась в одной половине двухэтажного здания на северной окраине деревни, недалеко от построенной саперами железнодорожной ветки. В другой половине здания находились британцы. Во время наступления 1916 года это место сильно пострадало как от артиллерии противника, так и от союзнической. В тот день между одиннадцатью часами утра и двумя пополудни в результате артиллерийского обстрела оказалась разрушенной часть второго этажа с французской стороны. Под обломками и окрест было подобрано тридцать трупов солдат и персонала санчасти.
Лейтенант медслужбы Жан-Батист Сантини, увы, числится среди погибших.
Капрала Бенжамена Горда, доставленного с передовой с черепной травмой, как отмечено в книге поступления раненых, должны были, перед тем как начался обстрел, отправить в тыловой госпиталь. До нашего расследования труп его не был опознан, нам помогли те, кто остался в живых, — медсестра из Сен-Венсан-де-Поля и двое раненых, видевших Горда до того, как снаряд угодил во второй этаж.
Вы спрашивали меня об одной подробности, которая совсем вылетела у меня из головы, если только вообще там находилась, в чем я сильно сомневаюсь, а именно о том, в какой обуви был капрал Горд. Трое свидетелей сказали нам, что он был в немецких сапогах, которые надевал в траншее, чтобы не отморозить ноги. Обстрел артиллерии застал его в них.
В связи с этим не могу не задать себе и вам вопроса: как вам стало известно, что капрал Горд в тот день был в немецких сапогах?
Мне кажется, вам не мешает быть со мной более откровенной. Кто знает, может быть, я тогда быстрее разрешу ту проблему, над которой вы бьетесь самостоятельно. Я могу отыскать кого угодно. У меня есть навык. Вопрос о вознаграждении, если он вас беспокоит, мы быстро уладим. Я уже сказал, как мне нравится ваша живопись. За исключением поля с маками, к которому прикреплена печальная для меня записка о том, что это полотно продано, меня поразили мимозы на берегу озера с тополем, на стволе которого вырезаны буквы «МЛМ». Как видите, я на все обращаю внимание.
Я не говорю о командировочных расходах, разумеется. Но я мало ем, снимаю недорогие номера, пью лишь воду, а в качестве милостыни подаю одну монетку.
Подумайте.
Даже если не согласитесь, прошу вас поверить в искренность моего уважения к вашему таланту. Отныне я буду внимательно следить за вашей карьерой.
Я долго буду сожалеть, что мне не придется жить рядом с маковым полем.
Жермен Пир".
Это невысокий, кипучей энергии человек, с живыми глазами, густыми усами и редкими, но тщательно причесанными волосами. Одет старомодно, в разгар лета — пиджак с изображением мангусты на лацкане и рубашку с твердым воротником, галстук в виде банта, котелок и белые гетры. Вероятнее всего ему хочется казаться художником. В дни молодости — признается он с некоторой ностальгической ноткой в голосе — мсье Пир и сам «баловался красками». Естественно, как любитель.
Он усаживается напротив Матильды в глубине галереи, так что их колени почти соприкасаются. В свою старенькую записную книжку он записывает имя, фамилию и дату рождения Тины Ломбарди и название мест, где ее могли бы видеть за последние три года, — Марсель, Тулон, Ла Сиота и дом свиданий на дороге в Гарданн. И с игривым видом говорит: «Хе-хе, наконец-то подвертывается расследование, непохожее на печальные военные истории». И тотчас добавляет: «Но я не выйду из сметы, можете не сомневаться. Я никогда не смешиваю работу с развлечениями».
В уплату за оказанные услуги он получит, согласно достигнутой договоренности, одну из картин Матильды, но только не с мимозами, она тут висит просто для обозрения, ее Матильда оставляет себе. Он встает, снова обходит галерею, нацепив на нос пенсне, вздыхает перед каждым полотном. Затем, победив сомнения, выбирает клумбу с бледно-розовыми гортензиями и елями в глубине.
Командировочные в придачу.
Расставаясь, он говорит Матильде: «Возможно, вы станете мне больше доверять, когда я разыщу эту легкомысленную особу. Почему вы не желаете откровенно описать суть дела?» Матильда отвечает, что как раз это ей хочется оставить для себя. Уже на тротуаре набережной он говорит ей: «В доказательство моей доброты, без дополнительного гонорара, используя ваше объявление в газете, я найду солдата Селестена Пу».
Тут Матильда может ему помочь: «Насколько мне известно, если он жив, ему около двадцати пяти лет, блондин, голубоглазый, родился на острове Олерон. Служил во взводе Бенжамена Горда».
Занеся и эти сведения в свою книжку, которую он прижимает к витрине галереи, мсье Пир оставляет в ней карандаш и перетягивает резинкой: «Считайте, что ваши гортензии цветут уже у меня, мадемуазель».
И решительно постучав по котелку, нахлобучивает его до бровей.
Как-то раз Матильда знакомится в маленьком салоне на улице Лафонтена с Вероникой Пассаван. Возлюбленная Эскимоса действительно хорошенькая. В шляпке из тонкой соломки, украшенной голубым тюлем в тон платью, она застенчиво пьет портвейн, видимо, смущенная окружающей обстановкой, а может, потому, что перед ней сидит калека, хотя это ей было известно и раньше, но тогда казалось чем-то абстрактным. Однако молчание длится недолго.
Женщина, приходившая в бутик, где она работала в марте 1917 года, не сообщила своего имени. Она молода, красива, хотя и слегка вульгарна, темноглазая брюнетка, в короткой, до икр, юбке, пальто и шляпе с широченными полями победительницы. Говорила с южным акцентом, очень быстро, сдерживая волнение.
Из пятерых осужденных ее интересовали двое: ее парень и Клебер Буке. О других она не упомянула ни разу. И все повторяла: «Умоляю вас, не лгите мне. Если что-то знаете, скажите. Они где-то прячутся вместе. Я вытащу их обоих». Была уверена, что человек по прозвищу Эскимос выжил. Вероника спросила ее: «У вас есть доказательства?» И та ответила: «Считайте, что да». О втором сказала: «По тому, как мне его описали, это мой парень. Но ему было совсем худо. Я боюсь думать о том, что с ним стало».
И заплакала, не вытирая слезы, с мукой на лице и не отрывая глаз от пола склада, куда ее завела Вероника. Наконец, в отчаянии, что ничего не узнала, она бросила: «Если вы что-то знаете и не доверяете мне, то вы неудачница и дрянь и стоите не больше тех подонков, которые с ними так поступили». И ушла.
А теперь в этом маленьком салоне, так красиво украшенном Мамой, плачет Вероника Пассаван: «Я уверена, что, если бы Клебер остался жив, он дал бы мне знать. В 1917 году после посещения этой ненормальной я Бог знает что подумала и все ждала, ждала, но ждать три с половиной года невозможно, она забила мне голову явной чепухой».
Вынув из сумочки белый платочек, она вытирает слезы и говорит: «Будь ваш жених жив, разве он бы не дал знать о себе за три с половиной года?»
Матильда жестом показывает, что не знает.
Ей больно вспоминать, что Манеш, когда его привели в Угрюмый Бинго, был не в своем уме. Но это не может помешать ей вести поиски, напротив. После того, что она услышала от Эсперанцы, она первым долгом запросила военные и гражданские больницы, обнаружив тридцать солдат, чьи имена так и остались неустановленными и которыми после перемирия никто не интересовался, все они потеряли память или разум. Десять из них были одних лет с Манешем, семь брюнетов и только трое голубоглазых. Но ни у кого из этих троих не была ампутирована рука. Сильвен все же съездил в Шатоден, Мо и Дижон, чтобы посмотреть на них. Он печально называл действия Матильды «Операцией Шагреневая кожа», так что однажды вечером, вконец измученная, она смела на пол тарелки и стаканы.
Впрочем, розыски в больницах не исчерпали всех ее глупых надежд. А вдруг, захваченный в плен, ничего не помнящий Манеш получил приют у сочувствующих ему людей в Германии? А вдруг Манеш, с присущим ему здравым смыслом, просто боялся дать о себе знать из страха, что, если его схватят, неприятности будут у его близких и у Матильды. А что, если Манеш, потеряв память, но не здравый смысл, побродив по дорогам, голодный и бездомный, нашел где-то приют и другую Матильду?
Она говорит Веронике Пассаван, что, даже если ей не суждено больше увидеть жениха, она хочет знать обстоятельства, при которых он пропал. Снежный воскресный день и расстояние между двумя вражескими траншеями — вот и все, что имеет для нее какой-то смысл. С остальным она смирилась, ей кажется, что это не так уж важно, а может быть, и не было в действительности.
Например, она часто забывает о своей коляске, так что пусть ее не жалеют, что она себя к ней приковала. Она привыкла перемещаться в этом самокате и думает о нем не больше, чем Вероника о своих ногах. А если и думает, то исключительно в связи со своими воспоминаниями о Манеше.
Все остальное, житейские будни мало ее интересуют. В еще меньшей степени все то, что так волнует стольких людей. Она не знает, что происходит вокруг, появился ли другой президент после того, как прежний, чье имя она забыла, упал среди ночи с проходящего поезда в одной пижаме. Кто скажет, что это доподлинно было? Вероника находит в себе силы улыбнуться и тихо покачивает кудрявой головкой в маленькой шляпке.
Позднее, потягивая вторую рюмку портвейна и не замечая, как сгустились за окном сумерки, она говорит Матильде: «Я готова рассказать, чем был вызван мой разрыв с Клебером, но он взял с меня клятву, что я никогда никому не расскажу об этом». Матильда отвечает ей почти в том же тоне и таким же голосом: «Раз вы дали клятву, не надо ничего говорить». И серьезно добавляет: «Мне, во всяком случае, это известно. Наверное, догадываетесь, кто мне сказал?» Посмотрев на нее, Вероника отводит свои большие глаза и с видом наказанного ребенка кивает. Матильда вздыхает: «Но это не открыло ничего существенного. Представьте, меня подчас сильно мучит развитое воображение. Только по поводу сапог я могу придумать целую историю».
Вероника даже не мигает и только с отсутствующим видом небольшими глотками пьет вино. «Мне хорошо здесь, — говорит она, — если бы могла, совсем бы осталась у вас».
И это последний штрих, относящийся ко времени, когда еще оставались какие-то иллюзии. Три дня спустя Матильда вступит в куда более длинный и темный туннель, чем тот, по которому она двигалась с тех пор, как пришло известие о гибели Манеша.
По окончании выставки, собрав багаж и приготовившись отправиться в Кап-Бретон, в тот момент, когда наступает время перейти к столу для прощального ужина, — я вас не презираю, но охотно удушила бы кое-кого, — ее просит подойти к телефону Пьер-Мари Рувьер. Она отправляется к телефону одна. Черно-белая трубка, из тех, что так любит Мама, висит на крючке. На Матильду наваливается страх, по мере приближения к телефону он нарастает, а когда она берет трубку, становится невыносимым. Возможно, потом, когда она будет вспоминать это мгновение, она решит, что придумала это предчувствие.
Через своего друга Офицера Пьер-Мари узнал, на каком кладбище в Пикардии с марта 1917 года покоится тело Манеша и четырех его товарищей, каждый под своим крестом с именем. Их тела были обнаружены только после отхода немцев на том самом месте, где они погибли два месяца назад у траншеи Угрюмого Бинго. В понедельник, 8 января их похоронили, прикрыв брезентом в воронке от снаряда, в одежде и с номерными знаками, милосердные британцы.
Пьер-Мари говорит: «Прости, что делаю тебе больно, моя маленькая Матти. Ты ведь знала, что он мертв. Когда захочешь, мы с Сильвеном отвезем тебя туда».
Еще долго после того, как он сделал отбой, Матильда сидит, прижав голову к настенному телефонному аппарату, и, держа в руке трубку, тщетно пытается повесить ее на крючок, но так и оставляет ее болтаться на проводе. Она не плачет. Она не плачет.