— Баба, друг, куда хошь заведет, только поддайся. А ты, значит, интересуешься?

Лысый коротышка подмигнул мне и погрузил лицо в пивную кружку. Пил он жадно, как лошадь, дорвавшаяся до ведра с водой после длинного прогона. И лицо у него было лошадиное, вытянутое, странно не соответствующее короткой фигуре. Но мне было не до физиогномических тонкостей. Лысый интересовал меня как источник информации. А открыл лысого Лаврухин, открыл, как в свое время Леверье открыл планету Нептун, не на небе, а в бумагах. Упоминания о лысом мелькали в показаниях астаховских соседей. Сперва Лаврухин подчеркнул их красным карандашом, а потом послал меня искать этого коротышку… Коротышку я нашел. Нашел в пивной. И в этой же пивной обнаружил, что за мной кто-то следит…

Лысый подмигнул и погрузил лицо в пивную кружку. Я сказал, что ничем особенно не интересуюсь, просто так уж вышло. Заговорили мы об Астахове, которого оба знали — он как художника, а я…

— Значит, по линии страхования ты? — осведомился лысый, наверное, в третий раз.

— По линии, — кивнул я.

Не обязательно было представляться лысому по всей форме. Не вынес бы он этого, замкнулся бы, не разговорился. А со страховым агентом почему не потолковать. Можно его и другом назвать, и пивком побаловаться, раз уж произошла такая нечаянная встреча в пивном павильоне, куда лысый ходил как на работу, а я пришел, чтобы эту самую нечаянную встречу организовать.

Дело застряло на мертвой точке. Мы не понимали дела. О Пете Саватееве и о себе я даже и говорить не хочу. Люди постарше и поопытнее — Бурмистров, например, и Лаврухин, который вел следствие, тоже недоумевали, откуда что пошло. На всякий случай были проведены некоторые изыскания в области статистики смертей старушек за эти дни в нашем городе. Предполагалось, что альбом мог перекочевать от некой абстрактной пока старушки к Астахову, а от него — к Вите Лютикову. Версию о том, что какая-то старушка состоит или состояла в родстве с Астаховым, пришлось, правда, сразу отвести, потому что, родственников у Астахова в Заозерске не было — ни близких, ни дальних. У него вообще не оказалось никаких родственников. Мать и отец погибли во время войны. Дедушка и бабушка покинули этот свет в пятидесятых годах. Так вот и случилось, что с десяти лет Астахов воспитывался в одном из московских детдомов. В Заозерске Астахов оказался случайно — поехал по распределению работать в театр после окончания художественного училища. Все в его биографии было ясно и понятно. До какого-то момента был понятен и он сам. Неяркое дарование никогда, по всей вероятности, не доставляло ему горьких минут. Художники, с которыми Астахов общался, характеризовали его как человека беззаботного, легкомысленного. «Типичный халтурщик…», «Наплевист…», «Философия потребителя…».

И вот: старушка — ром — альбом — Астахов. Недолго, впрочем, пришлось мне поиграть этой цепочкой. В то злополучное для Астахова воскресенье в Заозерске не хоронили ни одной старушки. Хоронили в пятницу, как раз в тот день, когда Астахов провожал Лиру Федоровну в Крым. Только эта старушка не имела отношения к Астахову. Давным-давно, если двадцать лет подходит под это определение, Мария Дмитриевна Каронина работала костюмершей в театре. И уже тогда была старушкой. Я не нашел человека, который помнил бы ее молодой. О своей юности Мария Дмитриевна рассказывала мало и путано. Это были никчемушные рассказы о благотворительных балах, на которых она танцевала и даже завоевывала призы. Я видел эти призы — потемневшие мельхиоровые кубки, перешедшие по наследству к племяннице Карониной, женщине суровой и немногословной. По ее мнению, Мария Дмитриевна давно уже выжила из ума, и смерть для нее явилась благодеянием. Но было видно без подзорной трубы, что смерть Карониной явилась благодеянием прежде всего для племянницы, которая заполнила вакуум, образовавшийся в доме, пустив квартирантов на бывшую теткину жилплощадь. Я не стал спрашивать племянницу о том, пила ли старушка ром. Про альбом я, конечно, спросил. Альбома племянница не видела. Об Астахове не слышала. Лютиковых не знала никогда. Фамилии Наумовых и Казаковых были для нее пустым звуком.

Но старушка-то покойница работала когда-то в театре. И Казаков работал в театре. И Астахов тоже. В разное, правда, время работали там Казаков и Астахов. Могли и не знать друг о друге… А могли и знать…

Лысый облизнулся и выразительно посмотрел на пустые кружки. Я принес по третьей. Новый мой друг сдул пену от края и сказал:

— Пиво здорово мозги просветляет. Иной раз в башку столько туману набежит… А пивка хватишь, и развиднение получается. У тебя как?

— Да так, — сказал я неопределенно.

— Вот я и говорю, что так, — обрадовался лысый. — Отходит туман, и человека уважать начинаешь, потому как светлым делается человек. Ты, значит, по линии страхования? — спросил он в третий раз и добавил глубокомысленно: — По линии — это хорошо. Только ведь твоя линия от смерти его не отвела.

— Не отвела, — согласился я.

— Вот я и говорю, что зря он это…

— Что?

— Да вот так — раз, и в ящик. Ну, ушла… Ну и черт с ней… Пиво нынче дефицитное, это да. Сегодня выбросили — завтра нет. А любовь… Правильно я говорю?

Суждения моего собеседника не несли отпечатка оригинальности, и я к ним особенно не прислушивался. Но мне надо было установить, на чем базируется уверенность лысого в том, что Астахов покончил жизнь самоубийством, и покончил «из-за бабы», как утверждал мой новоявленный друг. Слова лысого вступили в противоречие с тем, что было уже известно нам об отношениях Лиры Федоровны и Астахова. На столе у Лаврухина пухла папка, в которой накапливались сведения об этих людях. Показания соседей и знакомых Астахова, а также сослуживцев и подруг Лиры Федоровны, включая Валю Цыбину, были непротиворечивыми: Лира и Астахов никогда не ссорились, были дружны — не жизнь, а сплошной пейзаж Левитана, солнечный такой, безмятежный. Вот только вещички свои Лира не торопилась перетаскивать на квартиру Астахова…

— Нынешняя баба, друг, теперь как, — болтал между тем лысый. — Теперь она в машину влезть норовит. Первое дело это для нее… Я вот помню… моя бывшая все телевизор оглаживала. Подберется к нему и этак ручкой, ручкой. Как мужика гладила — честное пионерское. И в глазах у нее, понимаешь, выражение особое застывало. Не мог я на это спокойно смотреть. Равнодушия к этому у меня нет, как у некоторых… Однако терпел. Пока она, значит, с телевизором обнималась, терпел. Понимаешь? А потом сосед мой Васька «Москвича» купил. Ну и ушел я, не выдержал. Потому что вижу: как утро, так она к забору и «Москвича» этого глазами гладит… Я и сказал: «Гладь, — говорю, — стерва. На зарплату свою фельдшерскую тебе его не иметь. Соблазняй, — говорю, — Ваську, ежели сможешь». Только куда ей, стать не та. Понимаешь? А у этой не так, ну, у той, которая с Колькой-покойником; у той, понимаешь, все на месте и ничего не трясется. И личико свеженькое… Да только все равно дурак он…

Он называл Астахова фамильярно Колькой-покойником. Впрочем, это еще ни о чем не говорило. Меня он стал величать другом с первой минуты знакомства и сразу же перешел на «ты». Он и с Папой Римским повел бы себя точно так же, этот ханыга с выцветшими голубыми глазами, и Папе Римскому он стал бы рассказывать о том, как ушел от жены, как бросил работу, как прибился к пивному павильону, стал бы жаловаться на «обстоятельства жизни», плакаться в жилетку и искать виноватых и трепаться, трепаться, трепаться…

И все-таки что-то соединяло его с Астаховым. В протоколах об этом говорилось скупо и невнятно. Ничего почти не говорилось в протоколах — не было в них сперва ни фамилии лысого, ни имени, ни прозвища. Были лишь глухие упоминания о том, что за неделю до смерти приходил к Астахову не то бывший портной, не то сапожник, что видели его будто бы и в день смерти Астахова: толкался он среди любопытных во дворе, а как услышал о том, что отравился газом художник, только его и видели. Когда Лаврухин вплотную заинтересовался этим «не то сапожником, не то портным», выяснилось, что фамилия его Дукин. И оказался он не сапожником, не портным, а спившимся столяром-краснодеревщиком, которому, как мне удалось выяснить после четвертой кружки пива, Астахов заказал раму для какого-то своего высокохудожественного панно. Дукин заказ выполнил, но Астахов почему-то забирать раму не спешил. Тогда мастер пошел к Астахову сам. Это было за неделю до смерти художника.

— Громоздкая рама-то, понимаешь, — говорил он. — Два на полтора. Да и пятнадцать целковых тоже деньги. А рама у мамаши жилплощадь загородила. Я ведь от Верки к мамаше ушел, свой домик у нее, еда какая-никакая, мамаша, одним словом. И с этой стороны, я тебе, друг, скажу, я женщину уважаю. Как мать, понимаешь?

Его опять повело не туда, и я внес предложение выпить еще по кружечке.

— Это можно, — сказал лысый, оживляясь. — Это, друг, завсегда можно.

Я дал ему рубль, и Дукин отправился к стойке. Ходил он долго: в павильон набежал народ. А когда вернулся, я спросил осторожно:

— Значит, говоришь, из-за бабы он?

Дукин одним большим глотком выдул пол кружки, чмокнул с присвистом и бросил отрывисто:

— Ну… О чем речь…

И снова припал к кружке. Потом начал рассказывать, как он ладил раму, как Астахов прибегал к нему справляться о ходе работы, как совался под руку с рулеткой, потому что казалось ему, что Дукин малую ошибку в измерениях допустил. Он говорил, а я слушал и не слушал, потому что именно в этот момент как-то остро ощутил, что мы с Дукиным стали объектом чьего-то пристального внимания. Такое чувство появляется, когда тебе долго смотрят в спину. И хоть умные люди говорят, что все это чепуха, я расхожусь во мнении с умными людьми. Я видал однажды, как забеспокоился поросенок, когда почувствовал, что его собираются резать. Правда, со мной совсем недавно произошло нечто другое: в Витиной мастерской я не ощутил присутствия незнакомца и схлопотал из-за этого удар по голове. Но, может быть, мое шестое чувство обострилось после этого удара, кто его знает, только я вдруг понял, что за нами в павильоне кто-то наблюдает. Дукин толковал о том, как не пришел в один прекрасный день к нему художник, не пришел и на второй, и на третий, а Дукин уже сладил раму и жаждал получить поскорее свои пятнадцать целкашей. Дукин толковал, как он пошел проведать заказчика, а я вертел головой, разглядывал посетителей пивного павильона, пытаясь сообразить, кто же это интересуется нами; но напрасно вертел я головой — все мужички были заняты пивом, и не было среди них ни моих знакомых по уголовному розыску, ни каких-либо подозрительных демонических личностей.

Пока я разбирался в своих ощущениях, Дукин уже добрался в неторопливом рассказе до дома, в котором жил Астахов, спросил у соседей номер квартиры и остановился перед дверью. Надавил кнопку — не задребезжал звонок. Хотел постучать легонько, а дверь сама подалась, распахнулась, словно приглашая войти. Но он не вошел, задержался на пороге.

— Разговор, понимаешь, уж больно веселый у них шел. Она ему, слышу, тарантит: «Ухожу», — говорит. А он ей: «Погоди, Лирочка, все будет как ты хочешь». А она вроде уже ничего не хочет, тютелька в тютельку, как Верка моя бывшая: говорит — не хочу, а сама глазищи уставит, и все нутро ейное через этот взгляд наружу выворачивается. Осьминог какой-то, а не баба, честное пионерское. И эта таким же макаром, значит. А я ее еще в глаза не видел, голос только слышу — ну прямо Веркин голос, когда Верка меня жить учила. Слушаю я ее голос, не Веркин, а той, ну, которая уходить собралась, стою, понимаешь, и думаю: «Все вы, — думаю, — на одну стать». Думаю, а самому интересно. Про раму даже забыл и пятнадцать целкашей, которые получить хотел, тоже из головы выскочили. Родным, понимаешь, повеяло, наболевшим. Они, значит, беседуют, а я стою как тень, порог переступить не хочу, потому что интересно. Разве думал я тогда, что беседа ихняя таким концом повернется. Колька-художник мне крепче казался, веселее, а тут на тебе…

Он пожевал губами, покосился на пустую кружку.

— Да, таким вот макаром. Мы с тобой тут вот пивком прохлаждаемся, а Колька в раю с Бога портрет рисует. Их беседу я тогда не дослушал. Не по себе как-то стало, дверь тихонько прикрыл, постучал как положено и в квартиру зашел. Они вокруг стола стоят. Бабенка книжку какую-то черную в руках вертит и злой бедой на художника глядит. А он ну ровно джейран малахольный: морда в тоске, того и гляди на колени бросится. На меня посмотрел как на пустое место. «Тебе чего надо, Дукин?» — спросил. Я говорю: «Присылай машину за рамой, готова рама». А бабенка книжку швырнула и глядит. С него на меня, с меня на него. Ждет, значит. Он говорит: «Ладно, Дукин, иди погуляй пока, в субботу заберу заказ». Ну и не забрал. Я субботу подождал, воскресенье подождал, а в понедельник опять к нему поперся. Приезжаю — перед крыльцом толпа, на крыльце мильтон, как на трибуне, объясняет, значит, чтобы граждане расходились…

Он задумчиво пощелкал желтым ногтем по краю кружки, но я сделал вид, что намека не понял. Пора было закрывать кредит Дукину, а самого его передавать, как эстафету, Лаврухину, потому что наступило время задавать ему вопросы. Но все «как», «что» и «почему» лежали вне компетенции страхового агента, каковым я был для Дукина, а час кончать маскарад еще не пробил. Я оставил мужика в павильоне размышлять над пустой кружкой в ожидании нового кредитоспособного собеседника, а сам пошел составлять вопросник для Лаврухина.

На Заозерск между тем опускался вечер, теплый летний вечер с музыкой в парке над озером и другими вечерними городскими удовольствиями. Вечер настраивал на лирический лад, и, может быть, поэтому мне впервые пришло в голову, что в деле, которым мы занимаемся, любовь играет далеко не последнюю роль. А может, на эту мысль натолкнула меня афиша кинотеатра «Спутник», приглашавшая горожан на односерийную «Только любовь». По моим наблюдениям, несчастная любовь обычно растягивается на две серии, счастливая укладывается в одну. Значит, эта «Только любовь» была счастливой.

И Дукин плел про любовь. Про несчастную любовь. Но Дукин видел только кусок одной серии, поэтому Дукину нельзя было верить на слово. Он не врал, Дукин. И все-таки то, что он услышал, стоя в дверях астаховской квартиры, можно было толковать по-разному. Напутал что-то спьяну лысый Дукин. Не был Астахов «малахольным джейраном», совсем другим человеком рисовался он нам по материалам дела, и никто из нас не считал его способным на такой поступок, как самоубийство по причине несчастной любви.

Что-то тут было не так, не вязалось что-то, не сходилось, не складывалось.

Не вязалось, не сходилось, не складывалось…

Я повертел в руках тетрадочный листок в косую клеточку и снова уставился в разбегающиеся фиолетовые строчки. Лира Федоровна Наумова писала:

«Уважаемый Максим Петрович! Я хочу сказать Вам, что решила уволиться из музея и навсегда покинуть Заозерск. Думала я об этом давно, но никогда Вам не говорила. Может быть, потому, что Вы всегда хорошо ко мне относились. Вы поймете меня. Я думаю, что так лучше. Извините и прощайте. Заявление об увольнении прилагаю.

С уважением Л. Наумова».

Ни даты, ни обратного адреса. Круглый ростовский почтовый штемпель на конверте свидетельствовал, что письмо было отправлено 31 мая. Странное письмо, если подумать, если учесть все обстоятельства, если соотнести это письмо с событиями, которые ему предшествовали. Если соотнести…

31 мая Лира Федоровна была в Ростове. 31 мая она написала Сикорскому, вложила в конверт заявление об увольнении с просьбой выслать трудовую книжку в Москву «до востребования», заклеила конверт и бросила его в почтовый ящик.

Сегодня было уже 3 июня.

Я положил письмо на стол и взглянул на Сикорского. Передо мной сидел человек, о котором я слышал, что он был неравнодушен к Лире Федоровне, но она предпочла ему Астахова. Мне Сикорский показался довольно интересным мужчиной, в меру зрелым, в меру элегантным. Наружность у него была располагающей, лицо крупной лепки, из тех лиц, которые нравятся неглупым женщинам. А судя по тому, что я знал о Лире Федоровне, она была далеко не глупа. И в то же время…

— Трудовая книжка у вас? — спросил я, хотя и знал, что задаю праздный вопрос.

— Письмо пришло сегодня, — сказал Сикорский. — И я сразу позвонил вам…

Да, он сразу позвонил нам. Вернее, он позвонил Лаврухину, а я оказался под рукой у следователя. Лаврухин только что отпустил Дукина и попросил меня сличить его показания с моими впечатлениями об этом человеке. Дукин ответил на все те вопросы, которые вертелись у меня в голове во время нашей приятной беседы за кружкой пива, но задавать которые я тогда остерегался, потому что они выходили за пределы компетенции страхового агента.

Да, Дукин ответил. Но в итоге перед нами повис новый вопросительный знак. Чепухой оказалась вся эта история с рамой. А может, не чепухой? Свои панно художник продавал без рам. И не осталось после Астахова ни одного полотна. Но ведь нашел же он Дукина и заказал ему раму для несуществующей картины. Зачем? А может быть, и не рама вовсе понадобилась Астахову… Может, рама была просто предлогом для знакомства. Может, Дукин ему зачем-то понадобился. Хотя сам Дукин ни сном ни духом не чуял зачем? Клялся он, что и понятия не имел ни о каком Астахове, что художник сам пришел к нему и никаких разговоров, кроме как о раме, не вел. Или врал Дукин?

Опять мы на всех парах влетели в какой-то тупик. Лаврухина это, впрочем, не смущало. Пока я читал протокол, он полировал стеклышки своих очков, потом нацепил их на мясистый нос и задумчиво пробормотал: «Отсутствие информации тоже информация». Он хотел развить эту глубокую мысль, но зазвонил телефон. И мне пришлось срочно отправляться в музей. Он, как и в дни моего отрочества, по-прежнему размещался в бывшей церкви. Только все в ней было непохоже на то, что смутно помнилось мне с той поры, когда я ходил в «друзьях музея». Время стерло «письменность первобытного человека» и разметало костер охотников на мамонта, когда-то ярко горевший в алтаре. Со стен и потолка была смыта побелка, и взору сегодняшнего посетителя открывались картины, на которых в хронологической последовательности была запечатлена библейская история сотворения и грехопадения человека. Каждый рисунок настенного божественного комикса сопровождался соответствующей цитатой из первоисточника.

В музее было прохладно. По звонкому полу, выложенному из крупных чугунных плит, гулко цокали каблуками экскурсанты. Пестрая стайка интуристов, увешанных фото и кинотехникой, обсуждала кульминационный эпизод композиции. Им было весело смотреть на крутобедрую Еву и раскормленного на бесплатных харчах Адама, которые убегали из райских кущ под гневные возгласы рассерженного Бога. У Адама был довольно глупый вид: он еще не успел оценить размеры постигшей его катастрофы. Ева мчалась на шаг впереди Адама, бежала, скрестив руки на груди, словно неосторожная купальщица, у которой хулиганы стащили одежду, не оставив даже носового платка для прикрытия наготы.

Картина наглядно подтверждала ключевую мысль Дукина о том, что «баба, друг, куда хошь заведет, только поддайся». И я должен признаться, что в те дни эта мысль казалась мне чуть ли не пророческой.

Правда, Лаврухин все время твердил, что «в деле должна быть межа, отделяющая любовь от уголовщины», но где она, эта межа, проходит, Лаврухину было неведомо. Иногда он подолгу рассматривал фотографию Лиры Федоровны, вздыхал, бормотал: «Черт знает что», — и прятал снимок в пластиковую папочку, где в числе прочих документов лежала еще телеграмма, которая очень занимала Лаврухина. Папа Лиры Федоровны по-прежнему отвергал свое авторство, а девушка, принимавшая телеграмму, не обратила внимания на подателя. Машинописный текст телеграммы наводил на некоторые размышления, но, когда Петя Саватеев внес предложение поискать машинку, Лаврухин только хмыкнул и посоветовал Пете поберечь этот сюжет для детективного романа. «Почему?» — спросил Петя. «А потому, — сказал Лаврухин, — что нам и так известно: телеграмму послал человек, который знаком с этой женщиной, который знал даже, куда она уехала. Допустим, мы нашли машинку. Стоит она, скажем, в театре или в музее. Что дальше?» — «Сузится круг поисков», — сказал Петя. «Он и так неширок, — задумчиво произнес Лаврухин, — да вот только тем ли фонарем мы его высвечиваем?»

Я вспомнил все это, когда Сикорский показал мне письмо Лиры Федоровны. Было заметно, что оно удивило его и даже неприятно поразило. Может, неожиданностью своей, а может, имел Сикорский виды на Лиру Федоровну, может, смерть Астахова пробудила в нем надежды: ведь любил он эту женщину. И письмо намекало на какие-то отношения между директором и сотрудницей, на отношения, выходящие за рамки служебных. Но где тут кончалась любовь и начиналась уголовщина? Поди разберись. С одной стороны, казалось, что все поступки Лиры Федоровны были продиктованы желанием убежать, скрыться. С другой же… С другой — передо мной лежало письмо, которое это желание перечеркивало. Если, конечно, она сознательно не запутывала следы.

Сикорский открыл сейф и подал мне сиреневую книжечку. Выражение лица у него было хмурое.

— Отдела кадров у нас, как видите, нет, — сказал он. — Все приходится делать самому.

Я полистал трудовую книжку Лиры Федоровны и положил на стол рядом со старинной бронзовой чернильницей. Директор выдержал паузу и спросил прямо:

— В чем вы ее подозреваете?

Я усмехнулся.

— Подозревают ревнивые мужья, Максим Петрович. А мы расследуем.

— Не вижу разницы, — бросил он угрюмо.

— Ну и напрасно, — заметил я. — Нашему брату эта разница иногда боком выходит.

— Вот как…

— Да уж так, можете поверить мне на слово.

То ли он поверил мне, то ли мое замечание о ревнивых мужьях изменило ход его мыслей, не знаю. Только от его угрюмой раздражительности не осталось и следа. Он даже попробовал улыбнуться. Улыбка вышла кислой, и он заметил, что это от меня не ускользнуло, так же как и смена настроения.

— Да-да, — сказал он. — Не ожидал… Не подозревал…

Конец фразы он произнес с нажимом, желая, видимо, дать мне понять, что никогда не сомневался в Лире Федоровне, что не возникало у него никогда сомнений в честности этой женщины, что смешно считать ее замешанной в каком-то грязном уголовном деле с убийством… Не ожидал… И письма в форме «отказа с приветом» не ожидал Сикорский… Что ж, понять его было можно. Но меня не волновала тема тысяча первого романа о неразделенной любви. Сугубо прозаические вопросы толпились в моей голове. Такие, например, как прописка и выписка. Думал я и о вещичках, которые Лира Федоровна держала на квартире у Вали Цыбиной.

Пришло, пожалуй, время взглянуть на эти вещички.

Вещички… Вещи… Тряпки… Барахло… Зимнее пальто с норковым воротником, а может, шубка, выкроенная из пятерок, откладываемых из невеликой зарплаты младшего научного сотрудника, шубка, которая дорога не ценой даже, а тем, что хорошо сидит; тем, что она привычна; тем, что она есть. Не так-то просто женщине расстаться с вещью, с тряпкой, с барахлом. Ева бежала из рая нагая, но она знала, что Адам ее оденет, потому что яблоко познания было уже съедено. А хватит ли денег на барахло у худощавого брюнета, которого Лира Федоровна посадила в такси, удирая из «Массандры»? И кем он был, этот худощавый брюнет — Адамом или змеем-искусителем?

Если верить письму, решение об отъезде «навсегда» женщина приняла задолго до смерти Астахова. Значит, яблочко познания было съедено много раньше. Не в тот ли день, когда Дукин явился на квартиру к Астахову?

Дукин… Почему запутался в этом деле Дукин?

Худощавый крымский брюнет. А не мог ли этот брюнет послать Лире Федоровне телеграмму о смерти Астахова, а потом сесть в самолет и… Нет, вряд ли… Телеграмма была принята на почте в три часа дня, а брюнет подсел в такси к Лире Федоровне где-то около шести вечера. За три часа можно, конечно, долететь от Заозерска до Симферополя. Но до Ялты уже не успеть. Даже на такси…

Раньше… Что-то произошло раньше событий, о которых нам было известно. И встреча Лиры Федоровны с брюнетом была запланирована раньше. И бегство из Заозерска тоже было намечено раньше…

Бегство?.. От кого? От Астахова? От Сикорского? Или от того, кто убил Витю Лютикова?

Где же все-таки кончалась любовь и начиналась уголовщина?

— Не ожидал… Не подозревал…

Сикорский передвинул бронзовую чернильницу на край стола, потом возвратил ее на место. Он нервничал. Письмо Лиры Федоровны выбило его из привычной колеи — так нужно было понимать его жесты, его слова и интонацию, с какой эти слова произносились. А я не понимал или не хотел понимать. Что-то все время мешало мне. Лишь потом, через много дней, я сообразил, что именно. Тогда же мне казалось, что я просто не верю Сикорско-му, не верю его словам, не верю в то, что он «не ожидал», наконец, не верю в то, что женщину можно любить как картину, не ища взаимности. Профессия делает из нас как скептиков, так и психологов. И скептики ошибаются чаще в оценках людей и поступков, чем психологи.

В тот день во мне сидел скептик.

Рядом с чернильницей стояла бронзовая пепельница-избушка. Я приподнял крышку домика и спросил:

— У вас курят?

Сикорский кивнул.

— Любопытные вещи делали наши предки, — заметил я, пощелкав ногтем по домику-пепельнице. — Почему вы их не экспонируете?

— Не имеют художественной ценности. Ширпотреб. Не думаю, что наши потомки станут экспонировать в своих музеях пластмассовые мыльницы или футляры от безопасных бритв.

— Но в них может быть и иная ценность. Старинные вещи передают колорит эпохи…

— Для колорита хватает того, что экспонируется. Музей — это система, а не склад антикварных вещей. Плохая или хорошая, но система. — Он вздохнул, словно сожалея о чем-то, и, хлопнув ящиком стола, вытащил пачку сигарет. — Да, система, — повторил он. — А я вот собирался бросить курить…

И спросил, как бы мимоходом:

— С чего это вы вдруг заинтересовались технологией музейного дела?

— Да так, к слову пришлось, — сказал я. — Любопытство профана. Ну и еще… Старичка одного вспомнил. Сидел тут на вашем месте лет двадцать пять назад старичок боровичок с бородкой клинышком. Я у него в «друзьях музея» по ошибке числился. У него какая-то другая система была. Он, разумеется, не верил в первородный грех: прикрыл его покрывалом побелки. Замазал, так сказать, Евино преступление, окутал его меловым туманом, скрыл от глаз общественности. Действовал он, безусловно, из лучших побуждений.

Я сделал паузу, сунул окурок в пепельницу-избушку и посмотрел на Сикорского. Он не проронил ни слова. Курил, слушал.

— Да, — сказал я. — Побуждения у старичка, конечно, были самые наилучшие. И систему свою он считал единственно правильной. А так как любая система требует последовательности, то он, сказав «а», подумал и о «б». Царские врата за ненадобностью были сняты и разобраны, а в алтаре зажжен костер, вокруг которого старичок усадил неандертальцев. И стало ясно, что человек произошел от обезьяны, что никакого первородного греха не было…

Я опять сделал паузу.

— Но прошло время, и он снова открылся. Подвела доморощенного атеиста-дарвиниста система. Да и побелка, как вы понимаете, штука ненадежная. Рано или поздно она осыпаться начинает.

Сикорский взял со стола трудовую книжку Лиры Федоровны, взвесил ее на ладони, подумал и, не раскрывая, положил перед собой.

— А знаете что, — сказал он, и в его серых глазах мелькнули лукавые огоньки. — Старичок ваш не был ни атеистом, ни дарвинистом. Вы его фамилию помните?

Фамилию старичка я знал. Да и о нем самом кое-что мне было известно. Кое-что. И это кое-что наводило на мысль о необходимости поинтересоваться личностью старичка боровичка поглубже. Но Сикорскому знать об этом было вовсе не обязательно. Да к тому же сейчас мне надо было другое — потихоньку, исподволь подвести его к мысли о том, что ему не избежать неприятных объяснений, что волей-неволей ему придется признаваться в своих чувствах к Лире Федоровне. К неизбежности разговора о Лире Федоровне и Астахове намеревался подвести я Сикорского. А старичок, давний предшественник его на директорском посту, был не атеистом-дарвинистом, а кладоискателем. Это я уже знал. И был он одержим идеей поиска сокровищ какой-то княгини Улусовой, которая в семнадцатом году удрала не то во Францию, не то в Италию, а сокровища свои почему-то оставила в Заозерске. Но где оставила, никто не знал. Не знал этого и старик Бакуев, но был уверен — оставила. И верил — найдутся ценности, а о нем, о Бакуеве, напишут в местной газете. Но не пришлось писать. Не обрел Бакуев ни славы открывателя, ни процентов со стоимости клада. Помер Бакуев, только легенду о себе оставил. Да и она вскоре была забыта. Впрочем, когда я Сикорскому намекнул, что атеист-дарвинист, кажется, занимался еще и поисками какого-то мифического клада, то в ответ услышал:

— Вот именно, мифического.

А когда я упомянул о легенде, которая оказалась забытой, директор музея постучал кончиком уже второй сигареты по столешнице и усмехнулся.

— Да, забылись легенды, — заметил он. — Хотя, как бывает всегда в таких случаях, у старичка нашлись последователи. Эти истории о кладах вообще как-то странно действуют на людей. Хочется, знаете ли, искать, искать, искать. Вот и у вас, я вижу, наготове миллион вопросов.

— Пока только один, — сказал я. — Вам тоже хотелось искать?

— Ну, что вы. — Он улыбнулся мне, как улыбаются ребенку. — Последователи Бакуева камня на камне не оставили от его теории.

— Не было сокровищ?

— Княгиня не заезжала в Заозерск. Она транзитом проследовала через Польшу, Германию и обосновалась в Италии. Умерла она в Венеции в тридцатых годах.

— А сокровища? — спросил я, потому что вдруг блеснул на миг желтым светом перед моими глазами золотой кругляшок, называемый брактеатом, тот самый кругляшок, который был обнаружен в кармане Витиных джинсов. Блеснул и со звоном покатился в сторону от княгини Улусовой и от сокровищ ее, ибо не золотом и не алмазами были эти сокровища, не тот характер был у них, и не вписывалась в них золотая бляшка.

— Богатое собрание персидских миниатюр, — сказал Сикорский. — Тринадцатый и четырнадцатый века. Описания или каталога не имелось, поскольку собрание было частным. Но по кое-каким высказываниям современников княгини можно составить представление — коллекция была уникальной.

— Была?

— Видите ли, в чем дело. Род Улусовых прекратился на этой княгине. А сама она закончила, как принято говорить в подобных обстоятельствах, свои дни в психиатрической клинике. Так что нет никаких оснований полагать, будто коллекция сохранилась.

— А у Бакуева были основания? Сикорский неожиданно засмеялся.

— Имейте в виду, — сказал он, — что разговор о Бакуеве затеяли вы сами. И если теперь эта история лишит вас аппетита и сна, то я не виноват.

— Как-нибудь перебьюсь, — пообещал я.

— Ну-ну, — хмыкнул он иронически. — Бакуев появился в Заозерске сразу после войны. Он был из той породы людей, которые хватаются за любое дело. Иногда они изобретают велосипеды. Иногда берутся опровергать Эйнштейна или Ньютона или требуют запатентовать сконструированный ими вечный двигатель. Роднит этих людей то, что они, задумывая что-то, всегда исходят из неверных посылок. Так вышло и у Бакуева. Неудачник-недоучка… Неизвестно где, от кого и когда он узнал о существовании коллекции. В Заозерск он приехал уже одержимый идеей кладоискательства. И немедленно кинулся разыскивать родственников княгини, в доме которых она будто бы останавливалась…

— И что же?

— Да ничего, — сказал Сикорский с усмешкой. — Я же говорил вам о неверных посылках. Улусовы никакими нитями не были связаны с Заозерском. Выяснилось это, конечно, позднее. Как и то обстоятельство, что княгиня, удирая от революции, в Заозерск не заезжала. Достаточно бросить взгляд на карту, чтобы убедиться: логика против Бакуева. Из Москвы в Рязань через Архангельск не ездят. И потом — какой смысл был оставлять ценности в России?

— Звучит убедительно, — сказал я. — Но…

— Представьте себе, есть и «но».

— Любопытно.

— Бакуев умер, кажется, в пятьдесят седьмом году. В одночасье, как говорится. Так вот, когда сотрудники музея пришли на квартиру, чтобы, так сказать, отдать последний долг покойному, то обнаружили… Догадываетесь что?

— Догадки не лучший метод, — заметил я. — Но, как говорят, исходя из вышеизложенного, вероятно, какое-нибудь доказательство пребывания княгини в Заозерске.

— И да и нет, — сказал Сикорский. — Скорее «нет», впрочем. Словом, на столе у Бакуева лежал обернутый в бумагу портрет молодой женщины. Исполнен он был в манере Гейнсборо, но нетрудно было понять, что кистью водила рука дилетанта. Кто-то высказал предположение, что юная особа и есть сама княгиня Улусова. Потом это подтвердилось.

— Ну и что?

— А то, — веско произнес Сикорский, — что до сих пор неизвестно, откуда взялся у Бакуева этот портрет.

— Он мог просто привезти его в Заозерск.

— Наумов так не считал…

Трах! Это было не хуже удара по голове. Вот оно куда подкатилось! Наумов… Бывший муж Лиры Федоровны, о котором мне было известно… Да ничего фактически мне не было известно… Муж, укативший год назад в Караганду. Муж, который был… Кем же он был? Доцентом, что ли? Преподавал историю в пединституте. Ну да, историю. И еще, кажется, увлекался нумизматикой. А теперь получается, что он и поисками сокровищ княгини Улусовой увлекался, пока не произошел скандал в семействе Казаковых. Вот так диалектика. Все в этом деле связано: и любовь и уголовщина. Или есть между ними межа?

Сикорский сделал вид, что не заметил моего замешательства.

— Да, Наумов, — сказал он задумчиво. — Я вам говорил, кажется, что у Бакуева нашлись последователи. После его смерти директором музея был назначен Ребриков Петр Иванович. Он тут навел некоторый порядок. Погасил первобытные костры, добился ассигнований на строительство специального павильона для краеведческого отдела. Словом, сделал много. Когда я в шестьдесят пятом принимал от него дела, здесь все было в ажуре. Улусовской коллекцией Ребриков не интересовался, но портрет предполагаемой княгини показал Наумову, с которым был дружен. И Наумов загорелся. Работу он провернул колоссальную, но с отрицательным результатом.

Я протянул руку к трудовой книжке Лиры Федоровны. Мне захотелось кое-что уточнить.

— Не трудитесь, — сказал Сикорский. — Все правильно. Лира Федоровна поступила на работу в шестьдесят четвертом и в том же году вышла замуж.

— А почему они разошлись, вы не знаете?

Он этого не знал. А может, не хотел говорить. Занимательная наша беседа как-то сразу увяла, когда речь зашла о Лире Федоровне, и я счел необходимым ее прекратить. Надо было кое-что осмыслить и кое-что проверить. Я чувствовал — фамилия Наумов накоротко замкнула какие-то проводки в деле. И я… Да, я растерялся, словно ослеп на время. Нужно было привыкнуть к темноте, чтобы что-то увидеть.

Я спустился по широким церковным ступеням на щебеночную дорожку, рассекавшую небольшой густо-зеленый дворик на две равные части, и вышел на улицу. На противоположной ее стороне стоял сверкающий стеклами красно-голубой огромный автобус. В него, оживленно болтая, грузились интуристы. Я не силен во французском, но по некоторым отрывочным словам можно было понять, что они уже успели забыть о лицезрении первородного греха. Мимо меня, шумно дыша, промчалась к автобусу худенькая дамочка в коротких белых штанишках. Она протрусила к кабине водителя и рассерженно воздела к небу кулачки. В салоне раздался дружный вопль иноплеменной стаи. Дверь, словно нехотя, открылась, дамочку схватили за руки, и автобус, взвыв мотором, укатил в сторону Театральной площади. Около меня вдруг возник Петя Саватеев.

— Мадонна в трусиках, — сказал он голосом музейного гида. — Канун эпохи сексуальной революции.

— А ты откуда, собственно, взялся? — поинтересовался я, не реагируя на остроумную Петину реплику.

Петя потряс чугунную ограду, около которой мы стояли, и сказал обреченно:

— Все то же. Вопросы и ответы про незнакомого брюнета. Юмор какой-то.

Следственные действия Лаврухина Петя явно не одобрял. Пете хотелось искать убийцу, а Лаврухин заставил его перетряхивать биографию Лиры Федоровны на предмет отыскания в ней анонимного брюнета.

— Машинку надо искать, — сказал он. — Не понимаю, почему он не хочет искать машинку?

Петя поднял блуждающий взор к церковным окнам:

— Может, она тут стоит, Александр Егорович?

— Не стоит она тут, — сказал я. — Успокойся.

— А я в театре посмотрел, — задумчиво произнес Петя. — Шрифт не тот, мелкий.

— Ну вот видишь, — сказал я. — Теперь тебе остается только одно — пиши заявление в Министерство обороны.

— Это как?

— Да так. Проси пехотную дивизию. Прочешет она город, глядишь, и отыщется машинка.

Петя вежливо посмеялся. А я подумал, не рассказать ли ему про княгиню Улусову, но решил воздержаться, поберечь Петины нервы. У него впереди была еще добрая половина рабочего дня. Да и у меня тоже…

Вечером я напросился в гости к Вале Цыбиной…

Дверь открыла моложавая женщина лет пятидесяти с гаком. Величину гака я не сумел установить, но профессию угадал — Валина мама была учительницей. По удивленному взгляду, которым она меня встретила, я понял, что представители сильного пола редко переступают порог этой тихой обители. Валя с мамой жили вдвоем. Я было подумал, что моложавая учительница изумится еще больше, узнав, кто я, но ошибся — Валя держала маму в курсе событий.

Обыкновенная двухкомнатная квартира выглядела пустоватой. Может, потому, что мебель была низкой. Может, потому, что на стенах почти ничего не висело. А приглядываться к тому, что висит на стенах, меня научил Бурмистров. Он даже термин такой придумал «стенная психология». Произносил он его всегда с усмешкой. Однако начальник мой был убежден, что внимание к тому, что висит на стенах в квартире, помогает в какой-то мере постичь, с кем мы имеем дело: с накопителем или мотом, с эпигоном или оригиналом, с верхоглядом или глубокой натурой.

— Без допусков тут, конечно, не обойтись, — рассуждал Бурмистров все с той же усмешкой. — Моя мерка не шаблон, но, если ее применять разумно, учитывать разные привходящие обстоятельства, стены квартиры могут многое рассказать о ее хозяевах даже тогда, когда сами они к откровенности не расположены.

Словом, Бурмистров научил меня приглядываться к тому, что люди вешают на стены в своих квартирах. И мне кажется, что ковры, картины, фотографии, иконы или рыболовные сети, которыми кое-кто опутывает свой быт, — все это ключики к замкам характеров, к тому, что с небольшой натяжкой можно назвать внутренним миром человека.

А на стенах комнаты, в которую я вошел с Валей и ее мамой, почти ничего не висело. Почти. Здесь была только большая фотография стоящего на хвосте дельфина. Он улыбался. Я сел так, чтобы видеть его лукавую улыбку. Дельфин мне очень понравился. Валина мама сказала, что приготовит чай, а Валя уселась против меня, подперла щеку кулачком и стала ожидать вопросов. Настроение у нее было минорное. Я вскользь поинтересовался, не писала ли ей Лира.

— Нет, — сказала Валя. — Да и зачем?

Ее «зачем» прозвучало вполне естественно. В нем слышалось искреннее недоумение. Действительно — зачем? Лира, уезжая в «Массандру», не предупреждала Валю о том, что будет писать ей. И вообще у них нет никаких обязательств друг перед другом… Зачем?.. Зачем я ее об этом спрашиваю?

В кухне гремела чайной посудой Валина мама…

С зеленоватой стены на меня смотрел смеющийся дельфин…

Где-то в этой квартире, в пропахшей нафталином темноте шкафа хранились вещи, на которые мне хотелось взглянуть. Вещи… Вещички… Барахло… В комнате с дельфином платяных шкафов не было. Был диван, на котором сидел я, был стол, возле которого примостилась Валя. С потолка свисала хрустальная люстра в форме кристалла. Был еще застекленный книжный стеллаж; в углу, у окна, растопырил черные ножки телевизор.

Полгода назад в этой квартире жила Лира Федоровна. Жила без прописки, как выяснилось. Штампик о выписке в ее паспорте был поставлен без малого год тому… Тогда она известила паспортный стол о том, что намеревается ехать в Караганду. С мужем… Но муж уехал, а она осталась в Заозерске… И вот теперь…

— Она никогда не говорила вам, что собирается покинуть Заозерск?

— Нет. Но почему вы об этом спрашиваете? Разве она?..

— Да, она прислала письмо. Хочет уволиться с работы…

— Что же она пишет? Когда приедет?

— По-моему, она не намерена возвращаться.

Валя задумчиво смотрела на меня. Но я мог бы поручиться, что меня она не видит. Молчание длилось долго. Минуту, может, две. Наконец, Валя тряхнула головой, словно пробуждаясь ото сна, и сказала:

— Понимаю. Вы подумали о ее вещах.

— Я кивнул.

Она пожала плечами и встала. Мы прошли во вторую комнату. Здесь стояла кровать, два платяных шкафа, высокое зеркало. Над кроватью висела картина. Я узнал ее сразу. Девица с винтом врезалась в мою память на всю жизнь. Я улыбнулся ей, как старой знакомой, хотя, честно говоря, улыбаться мне не хотелось. Потом я поглядел на Валю.

— Никогда бы не сказал, что это — вы.

— Мама говорит то же самое. Но он рисовал меня. Витя всегда отступал от натуры. Он считал, что главное — это внутренний мир…

— Чей?

— Художника, творца… Его видение, его призма, через которую он познает радугу мира…

— Тогда все ясно, — сказал я. — Радуга мира — это, конечно, здорово. Жаль только, что вашей маме она недоступна.

Валя кинула на меня быстрый взгляд и тихонько вздохнула. Может, ей тоже стало жаль свою маму, может, для вздоха был другой повод, не знаю, но о картине мы больше не говорили. Вещи, вещички, барахло заслонили от меня эту картину, а вместе с ней и внутренний мир покойного Вити Лютикова, ту самую «призму», через которую он пришел к девице с винтом.

И заслонили надолго…

А вещи, что ж… Пальто и платья, кофточки и сапожки, юбки и блузки — всего понемножку, но на два больших чемодана вполне хватило бы. Когда Валя выдвинула ящик с бельем, я поднял руки.

— Достаточно.

Мы вернулись к дельфину. На столе исходил паром чайник. За столом сидела Валина мама.

— Валюша, это правда, что Лиру ищет милиция? — спросила она, игнорируя мое присутствие.

— Правда, — сказал я.

— Ужасно, — сказала мама, теперь уже обращаясь ко мне. — Такая приличная женщина. Никогда бы не поверила…

— А чему? — невинно спросил я.

— Ну как же. — Валина мама даже удивилась. — Вы ведь ищете…

Сообщив это, Валина мама одарила меня неодобрительным взглядом. Причина стала мне ясна после того, как она произнесла несколько сумбурную речь в защиту прав гражданина и закончила ее требованием предъявить ордер на обыск. Я ответил в том смысле, что готов похлопотать, если Валина мама считает, что процедура обыска доставит ей удовольствие. «Но мне казалось, — заметил я, — что вопрос этот можно было решить, не прибегая к крайним мерам, и что именно поэтому я пришел к ним в дом не как официальное лицо, а как добрый знакомый, причем после предварительной договоренности о визите с Валей». Валя при этом сказала: «Да, мама, да», — и мама немедленно сменила гнев на милость: я был торжественно приглашен «откушать чаю».

Разговор за столом, естественно, вертелся вокруг Лиры Федоровны. Говорила, впрочем, преимущественно мама, а Валя сидела задумчивая. Когда чаепитие закончилось и мама унесла посуду на кухню, Валя сказала:

— Женщины совершают иногда очень странные поступки…

— Вы имеете в виду Лиру?

— Не только. Не знаю, поймете ли вы то, о чем я подумала.

— Я постараюсь, — пообещал я шутливо. Но Валя шутить была не расположена. Она окинула меня долгим взглядом, потом посмотрела на дельфина, словно прося у него совета.

— Женщина всегда чего-то ждет, — сказала она после непродолжительной паузы. — От жизни, от любви. Ее почти никогда не удовлетворяет существующее положение вещей. Очень часто это просто неосознанное ожидание, совершенно безотчетное. Она объясняет себе его иногда неустроенностью быта, еще чем-нибудь… Иногда даже не пытается объяснить… Но ждет всегда.

— В общем, «Сказка о рыбаке и рыбке», — сказал я.

— Нет, — сказала Валя. — Скорее о Золушке и Принце. Только с той разницей, что обретенный Принц перестает быть таковым.

— Занятно вы рассуждаете.

Валя пожала плечами.

— Я знала, что вы меня не поймете, — сказала она равнодушно.

— Понять нетрудно, — возразил я. — А вот принять… Разве в мире нет счастливых женщин?

— Может быть, и есть, — сказала Валя. — Но не все женщины откровенны, как я. Считайте, что вам повезло, вы услышали искреннее признание. Я хотела вам помочь…

— Помочь?

— Да. Вы же хотите понять Лиру. Вы пришли посмотреть на ее вещи. Вы знаете, что вещи могут многое рассказать о своем владельце. Кроме того, вы хотели убедиться, стоят ли эти вещи того, чтобы человек о них беспокоился. Я угадала?

— Вполне.

— Но я не все показала вам.

— Чтобы помочь, так сказать. Это мне нравится, — заметил я саркастически.

Валя сарказм игнорировала.

Она смотрела на дельфина…

Я тоже посмотрел на дельфина…

И когда я стал кое-что понимать, Валя сказала:

— Это ведь только в сказке Принц дарит Золушке хрустальные башмачки. И только в сказке он ищет Золушку. В жизни может быть и наоборот — почему бы самой Золушке не поискать исчезнувшего Принца?

— Она искала?

— Она молчала, — сказала Валя. — Но я видела, что она ждала. Когда она жила у меня, эта фотография висела у нее над кроватью. Потом она приходила поглядеть на нее.

— Значит, Астахов…

— Астахов? — Валя как-то странно усмехнулась. — Для Лиры он был чем-то вроде лекарства от неврастении.

— Да, — протянул я. — Откровенно, ничего не скажешь.

— Вините себя, — сказала Валя. — Помните скамейку над озером? Вы тогда требовали от меня предельной откровенности. Я намекала вам, что копаться в чужом белье просто неприлично. Но вы оказались настойчивым человеком. Что ж, сегодня я предоставила вам такую возможность. А вы опять чем-то недовольны.

— Вашу аллегорию о Золушке и Принце к делу не подошьешь.

— А я и не хочу, чтобы вы ее подшивали, — сказала Валя, подчеркнув голосом последнее слово.

— Почему?

— Потому что не хочу. Я не могу утверждать: «У Лиры кто-то был… До замужества… До Астахова…» Не могу, потому что не знаю.

— Я, между прочим, вас за язык не тянул.

— Ах, оставьте, — сказала Валя. — И позвольте вам не поверить. Вы, как акула, ходите возле меня по кругу. Вам кажется, что я что-то скрываю, чего-то недоговариваю. Лира решила уволиться, уехать, и вы идете ко мне и требуете от меня объяснений. А мне нечего сказать. Нечего… Но ведь вас такой ответ не удовлетворит. Вам опять будет казаться, что я что-то утаиваю… Лира не явилась на похороны, а объясняться должна я. Она куда-то умчалась, а вы идете ко мне. Найдите ее в конце концов. Вы же умеете это делать. Или врут романисты и журналисты, когда пишут о ваших подвигах?

Она помолчала недолго, потом вздохнула:

— Хотя… Зачем это все?

Я поднялся с дивана и снял дельфина со стены…

Перевернул фотографию…

Надписи на обороте не было…

Дельфин хорошо смотрелся со стены, и я вернул его на прежнее место.

— Романисты не врут, — сказал я Вале. — Но они пишут романы, а мы с вами живем. Романисту в принципе известно, куда идут его герои, а книгу жизни пишет сама жизнь. Мы, конечно, найдем Лиру. Это, в общем-то, вопрос времени. Мне показалось, что с вашей помощью поиск можно ускорить. Я ошибся. Бывает и такое. Ну а что касается акулы…

— Я не хотела вас обижать.

— Понимаю, — сказал я. — Мысль об акуле вам внушил дельфин.

— А вам? — спросила она. — Вам он ничего не внушил?

— Служба не позволяет, — сказал я, решив, что Вале совсем не обязательно знать о том, какие мысли владели мной в этот момент. Валин Принц и худощавый брюнет из Ялты уж очень ловко слились в одно лицо. Золушка нашла Принца, и этим следовало объяснять все ее странные поступки. На первый план снова выступала любовь, а уголовщины будто и не было.

Сказав много, Валя, в сущности, не сказала мне ничего…

И Сикорский мне ничего не сказал…

И пивопивец Дукин, воткнувшийся в дело, как палка в колесо…

И десятки других людей, которые тоже что-то говорили, а потом подписывали свои показания, которые садились, вставали, улыбались, морщились, удивлялись; которые злились, что их отрывают от работы по пустякам, или, наоборот, отводили душу, перемывая косточки ближним своим. Десятки людей — и пухлая пустота папок на столе у Лаврухина.

Я вышел от Вали, когда часы показывали одиннадцать. Валина мама просила заходить, но голос ее звучал сухо, а глаза смотрели холодно. Я в общем-то понимал ее. А вот с дочкой, как думалось мне, все обстояло сложнее. Мне показалось странным, что за весь вечер Валя не задала мне того вопроса, какой я, будь на ее месте, задал бы обязательно. Я, еще собираясь к Вале, придумал ответ на него, но вопроса не последовало. Валя не спросила, почему мы так упорно занимаемся Лирой Федоровной. Больше того. Она отнеслась с полным пониманием к моему желанию узнать о Лире побольше. Правда, при этом она заметила, что я обращаюсь не по адресу, что о Лире должна рассказать сама Лира. Но сказка о Принце, которого ждут, была выдана мне ведь не за хорошее поведение. Или Валя и в самом деле хотела помочь мне и поэтому поделилась своими сомнениями. Или она знала о Лире что-то такое, что, по ее мнению, мне знать не полагалось, но поскольку я был настойчив и вел себя как акула, учуявшая мясо, то надо было срочно заткнуть акулью пасть подходящим к случаю суррогатом. Точно так же поступил со мной и Сикорский. Не желая беседовать о Лире, он ведь и о старике Бакуеве заговорил лишь после моего намека о поисках какого-то клада этим атеистом-дарвинистом. Да и о княгине Улусовой он, собственно, сказал лишь то, что я уже знал.

Я медленно шел по темной улице — Валя жила далеко от центра, в новом районе города, где все еще было вздыблено, — шел мимо куч строительного мусора, мимо неподвижных бульдозеров, притаившихся подобно допотопным чудовищам; шел, старательно отыскивая дорогу среди ям, каких-то канав, прорытых поперек проезжей части; шел, поругивая Валю, но думая не о ней, а о своей жене, о своей семье. Если Валя права, думал я, то и у моей жены есть какой-то Принц, который совсем не похож на меня, который вообще ни на кого не похож, какой-то бесплотный призрак, которого и нет вовсе, и черт его знает, что он такое: не то ожидание с большой буквы, не то томление по несбывшемуся, не то мечта о каком-то недостижимом, но возможном счастье. И если Валя права, то этого счастья я своей жене не смогу дать никогда — между нами стоит Принц и будет стоять всегда, потому что такова уж женская психология, потому что Принц обретенный уже не Принц, а муж, которого надо кормить, на которого надо стирать и у которого дьявол знает какой ужасный характер, дрянная профессия и вообще он не сахар, а совсем наоборот.

А почему бы и мужу в таком случае не помечтать о Принцессе?

Я остановился возле штабеля теса, спрятавшись от ветра, зажег сигарету.

Кто-то, шедший сзади, тоже остановился. Хрустнула щепка, зашуршала, осыпаясь в канаву, земля.

И стало тихо…

Я мгновенно забыл о Принцессе. И подумал о Вале. Потом я вспомнил пивной павильон, коротышку Дукина и то мимолетное ощущение взгляда в спину, которое показалось мне тогда просто игрой воображения. Я никому не сказал об этом — ни Лаврухину, ни Бурмистрову. Не сказал потому, что не поверил своим ощущениям, своему шестому чувству, которое, в сущности, и не чувством было, если разобраться, а так — чем-то средним между интуицией и способностью прогнозировать, чем-то подсознательным. После удара по голове я все время ощущал, что хожу рядом с преступником. Убийца Вити Лютикова знал меня, а я его нет. Я обогнул штабель остро пахнувших смолой досок и замер, прислушиваясь.

Тишина, темь…

Померещилось, что ли? Или стоит сзади меня испуганный ночной прохожий? Боится нечаянной встречи с неизвестным. Валя? Но какой смысл Вале следить за мной? Нет в этом никакого смысла.

Так кто же там стоит, в темноте? Прохожий? Или убийца?

Подманить его не удастся. Он уже понял, что я его почуял. Если я пойду вперед как ни в чем не бывало, вряд ли он клюнет.

И я пошел назад…

Он тоже пошел назад…

Я побежал…

И он побежал…

Я понимал, что эта ночная погоня среди куч строительного мусора, машин и груд кирпича обречена на провал. У него было преимущество знания. Он знал, куда бежит, он знал дорогу. А я бежал вслепую, мне приходилось часто приседать, чтобы увидеть мелькавшую на фоне неба темную фигуру преследуемого, чтобы хоть как-нибудь сориентироваться…

Через пять минут все было кончено. Неизвестный исчез.

Я вернулся к дому, в котором жила Валя. Окна квартиры на втором этаже еще светились. Я поднялся на площадку и позвонил. Открыла Валя. На ней был тот же брючный костюм, на ногах красные домашние тапочки.

— Вы? — Голубые глаза смотрели холодно и отчужденно. Дыхание было ровным. Впрочем, это еще ни о чем не говорило: у меня оно тоже выровнялось.

— Кажется, я забыл у вас свой блокнот. Коричневая книжечка…

— Вы его не вынимали, — сказала Валя, пристально глядя на меня.

— Спасибо, — сказал я. — Похоже, вы правы; я его не вынимал. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказала Валя. И дверь захлопнулась.

«Кто же это был?» — раздумывал я, шагая мимо неподвижных бульдозеров и куч строительного мусора. Свет во многих окнах уже был погашен, и дорогу отыскивать стало еще труднее.

Убийца Вити Лютикова знал меня, и он был в городе — он не стремился никуда удирать. Тут все логично. Мы об этом не раз говорили с Лаврухиным. Удрав, преступник сразу выдал бы себя, потому что он не был человеком со стороны, каким-то заезжим гастролером или бывшим уголовником.

«Не та компания подобралась, — рассуждал Лаврухин, постукивая кончиками пальцев по стопке папок со свидетельскими показаниями. — Согласен со мной, Зыкин?» Я только коротко кивал в ответ. Не вписывались в эту компанию «иксы» со стороны, ходил убийца Вити Лютикова среди фигурантов дела, ходил и, быть может, посмеивался. Хотя… Тот же Лаврухин считал, что убийство Вити больше смахивает на акт отчаяния. В тупике оказался убийца, когда увидел, что я потянулся к альбому. И еще шутил Лаврухин, поддразнивал: «Может, и не было альбома, может, помстился он тебе, Зыкин?»

Но ведь звонил кто-то Вале Цыбиной, интересовался альбомом…

Вале…

Опять Валя…

«Спроси ее».

Я ее спрашивал. Она отвечала. Она говорила, что выбрала тропинку покороче, ушла через сад.

А не мог убийца ее припугнуть?

Принц… Она жила с Витей, а мечтала о Принце, который вдруг оказался убийцей. А может, не он ее припугнул; может, увидев его над трупом Вити, она испугалась и убежала. Или убийца испугался? И это меня спасло.

Но почему же она не закричала?

Потому что Принц? Да нет, не годится. Через неделю убийца позвонил Вале и спросил про альбом. Принцу ни к чему было спрашивать…

Осторожно открыв своим ключом дверь, я вошел в темную квартиру. В кухне на плите стояла сковородка, накрытая крышкой. На столе под полотенцем я обнаружил стакан кефира, хлеб, сыр. Рядом лежал раскрытый том Драйзера. Это могло означать только одно — жена ждала моею прихода.

Я жевал остывшую жареную картошку и без любопытства, автоматически глядел в книжку. «Американская трагедия». Клайд Грифитс. Клайд Грифитс обвинен в убийстве. Клайд Грифитс, так страстно жаждавший красивой жизни. Но злоключения Клайда не волновали меня. Я жевал холодную картошку и уныло думал о том, что дела мои плохи. Немного дал мне сегодняшний вечер. Совсем немного…