— Помнится, эта фамилия уже фигурировала…

На листке, вырванном из блокнота, три фамилии. Лаврухин, конечно, имеет в виду первую. Кроме фамилий, там есть даты. Они пока Лаврухина не занимают, но всему свое время. В целом же листок представляет собой краткую справку-записку, которую сочинил я. «Домовладельцы: с 1897 по 1940 — Каронины, с 1940 по 1954 — Зайцевы, с 1954 — Лютиковы».

Эти сведения я получил в бюро инвентаризации жилого фонда. И пошел я туда опять не только потому, что нас серьезно заинтересовали показания женщины из соседнего подъезда. А именно та их часть, где речь шла о «хозяйских домиках», разглядывая изображения которых в альбоме, Астахов сильно веселился. К этому добавилось еще кое-что. И весьма существенное.

Три фамилии. Между первой и третьей пространственная связь: Каронины и Лютиковы жили в разное время в одном доме.

— Что мы знаем о Карониной? — спросил Лаврухин, выбрасывая из шкафа на стол нужную папку. — Так… Каронина Мария Дмитриевна. Родилась в 1883, умерла в 1975 году. Жила в Заозерске. Портниха. С 1934 по 1954 работала костюмершей в театре. Все?

— На благотворительных балах танцевала, призы мельхиоровые брала, дочь приемную имела.

— Еще?

— Во время войны театр не функционировал, — уточнил я. — Был перерыв в стаже.

— Весьма, — буркнул Лаврухин. — Можно бы и побольше знать.

— Побольше мы узнали сегодня, — заметил я.

— Да-а, — протянул Лаврухин. — Знал бы где упасть…

— Пытался, — сказал я. — Месяц назад беседовал с племянницей, кое с кем из театра. Говорили, что старушка давно головой страдала.

— Кто говорил?

— Племянница. Суровая женщина. Доверяет только Богу.

— А в театре?

— Двадцать лет, как она оттуда ушла. И думать о ней забыли…

— Казаковы ее должны помнить, — задумчиво произнес Лаврухин.

— Вероятно.

Лаврухин почесал затылок и засмеялся.

— Вот ведь чудасия, Зыкин. Вроде есть какие-то связи, а вроде и нет.

— А вдруг она та самая К.?

— И что же?

— Она умерла за три дня до пятницы. А в пятницу ее хоронили. И Астахов какую-то старушку поминал. Альбом тоже вот…

— Ты это про что?

— Про дом… Старый дом, мало ли…

— В доме, дорогой мой, эксперты трудились. Мы там облазили все — от погребов до чердака и сараев. Семьдесят семь лет домику-то. Ремонтировали его не однажды, наверное. Если и есть тайник, так сделан он капитально. Понимаешь?

Я понимал. Если бы альбом был извлечен из тайника, находящегося в доме, из тайника, капитально оборудованного, то должны были остаться следы вскрытия. И они-то уж не прошли бы мимо внимания экспертов, которые искали орудие убийства, тот самый предмет с неярко выраженной ребристой поверхностью. Не было, по-видимому, тайника в доме Лютиковых, как не было его и в доме Дукина. Да… Есть связи или нет их?.. И что за характер у этих связей? И какой тайник тебе мерещится, Зыкин? Что за надобность — прятать альбом в тайник? Странно все это, очень странно. Потому что прятали все-таки где-то этот альбом…

Прятали. И людей убивали.

Иконостас у племянницы Карониной шикарный. Я еще прошлый раз его заметил. И антикварную скатерть на круглом столе, и лампу десятилинейную с розовым тюльпаном-абажуром, не лампу, а прямо радость неизбывную для какого-нибудь нынешнего собирателя старины, украшающего свой быт такими вот штучками, любящего поиграть на контрастах и поболтать о том, что уходит в небытие исконное…

— Нефедова Анна Филипповна?

Острый, цепкий взгляд из-под густых бровей. Лицо, как топор, узкое, только что не из стали, но твердостью выражения напоминающее металл. Суровая женщина. На вид лет пятьдесят пять, по паспорту на два года больше. Руки лежат на столе, спокойные, уверенные руки с набухшими венами.

— Да, я.

— Каронина Мария Дмитриевна приходилась вам?..

— Теткой.

— По какой линии?

— По материнской. Матери моей сестра старшая.

— Каронина — ее девичья фамилия?

— Ее…

— А по мужу?

— Не было мужа. Полюбовников не знаю.

— Были полюбовники?

— У кого их нет… Что раньше, что теперь. А что надо-то?

Если бы я знал, что мне надо… Но что-то ведь надо, Зыкин?

— Почему она продала свой дом в сороковом году?

— Эка что вспомнили. Я тогда только замуж вышла, а ей, поди, за полвека перевалило. Какая такая причина была?.. Умом она поврежденная…

— А к вам она когда переехала?

— Да после войны. Мой с фронта не пришел. Я и сказала: чем по людям шататься, переходи ко мне. От Бога чтобы не было стыдно. Она и перешла. Картинки навесила, призы свои понаставила.

— Какие картинки? — спросил я, потому что про призы мне было уже известно. Призы Каронина завоевывала на балах во времена оны.

— Карточки… Брат у нее двоюродный был, погиб где-то в Азии. Любила она его. Потом девка не девка, барышня скорее… Из благородных. Эта в красках была. Сама-то тетка Маша тоже из благородных. Так, может, подруга какая…

— Сохранились карточки?

— Где там. Говорю, поврежденная была. Взяла и спалила все.

— Когда?

— Давно. Годов двадцать, поди. Я ведь до нее не касалась. Ход у нее свой был. Перед смертью все письмо писала, это знаю. Видно, было на душе что-то. А может, от повреждения ума… Дочка у нее была приблудная. Снарядом убило. В театре работала.

— Сколько лет было дочке?

— Году в пятом, что ли, родилась…

— А фамилия?

— Ее и была фамилия. Тетки Машина. Каронина, значит.

Пиши, Зыкин, вникай, отделяй плевелы от зерен, не спотыкайся на крутых поворотах. Сплетается из твоих вопросов и ответов суровой женщины некая причудливой вязки сеточка, в которую вот-вот что-то попадет. И вроде не так уж и сурова эта суровая женщина. И на вопросы отвечает точно, хоть и не любит распространенные предложения. Тары-бары не разводит.

— Почему она сожгла фотографии? Боялась кого-нибудь?

— Кого бояться-то? От после войны эвон сколько лет она у меня жила. И все сама с собой, оттого и повредилась. Пока шить могла, бабы захаживали. Той — то, этой — это. Потом уж никто не бывал.

— Письмо она отправила?

— Я и в ящик опускала. В апреле было, помню. Постучала она в стенку: «Снеси, — говорит, — Анна». Ноги у нее не действовали. Ну я и бросила.

— Кому письмо, не помните?

— А никому. В музей…

Говорят, есть искусство задавать вопросы. Спорить не буду, но разговор с племянницей Карониной показал мне и еще кое-что. Должно пройти время, необходимое для того, чтобы созрела база для вопросов. Бусы без нитки еще не бусы, их можно сколько угодно пересыпать из коробки в коробку, но вещью они станут только тогда, когда их нанижешь на нить. Этой работой можно заниматься даже в темноте, на ощупь. Когда я говорил с племянницей Карониной впервые, у меня не было в руках нити. Я спрашивал ее и о Казаковых, и об Астахове, и о многом другом, что казалось мне важным тогда. Тогда я бродил в темноте. И сейчас еще не видно было просвета, но сейчас я держал в руках нить, на которую нанизывал бусы-вопросы. Я еще не видел ее, эту нить, но я ее ощущал. И крепла во мне уверенность.

В фойе театра было тихо, пустынно и сумрачно.

Я остановился в раздумье. Мне нужна была Валя Цыбина, но ее кабинетик на втором этаже был заперт. Руководство тоже отсутствовало.

Мы с женой редко ходим в театр. Последний раз были здесь зимой. С тех пор я заходил в театр лишь по служебным делам и в фойе не заглядывал — все разговоры велись в кабинетах на втором этаже. Сегодня мне пришлось спуститься в фойе.

Еще входя сюда, я подумал, что тут произошли какие-то перемены.

Когда глаза привыкли к полумраку, я понял, какие именно: помещение готовили к ремонту и со стен были сняты портреты актеров. Портреты, портреты… Эта мысль почему-то не оставляла меня. И лишь потом пришло воспоминание. Я вспомнил то, что тревожило меня уже давно, что не давалось, пряталось в подсознании, а теперь вдруг выплеснулось.

Конечно, я добрался бы до портрета этой актрисы и без воспоминаний. Но с ними было как-то приятнее. Все-таки сам, все-таки догадался, хоть на двадцать минут, но опередил события. Примерно так и подумал я тогда, когда пришла Валя Цыбина. Портрет уже был извлечен на свет, и я смотрел на ту, которая когда-то здесь играла Дездемону, на ту, которую так не любила Тамара Михайловна, на ту, которая была так похожа на княгиню Улусову. Я видел ее на афишах в доме Казаковых, на афишах и на фотографиях. Но там она была в гриме и в костюмах прошлых эпох. Там я ее не узнал. Там ее было невозможно узнать. На этом портрете она была сама собой…

— Что вы тут делаете? — спросила Валя.

— Да вот, разглядываем, — сообщил я неопределенно.

Валя смотрела на меня холодным взглядом. Неужели и она о чем-то догадывалась?

На втором году замужества за князем Улусовым, когда ей не исполнилось еще и двадцати лет, княгиня встретилась с заозерским дворянином Алексеем Аркадьевичем Васильевым. С этого момента и пошел отсчет. Впрочем, нет. Все началось несколько раньше: в тот день, вероятно, когда Алексею, Аркадьеву сыну, пришло в голову заняться установлением личности творца фресок, которыми любуются ныне посетители нашего краеведческого музея.

Подробности погребены во времени. Но мы с Наумовым уверены, что все произошло именно так. Мы с двух сторон шли к истине, мы подняли те документы, которые возможно было поднять, а там, где это невозможно было сделать, в ход пускалось воображение.

В общем-то это была тривиальная история, правда подсвеченная романтикой поиска. Алексей Васильев был немного художником, немного чиновником и очень много мечтателем. Чиновником он был по необходимости, а мечтателем — по натуре.

В Заозерске было много грязи и много церквей.

В соседнем доме жил штабс-капитан Пестриков, солдафон и прожигатель жизни.

Папа Аркадий неделями пребывал в запое и в конце концов отдал Богу душу.

Отпевали его в той церкви, которая потом стала музеем. Может быть, тогда Алексей Васильев впервые обратил внимание на фрески.

В опустевшем доме было холодно и тоскливо.

А через забор на молодого человека поглядывала широкоскулая дочка седельного мастера Голованова. Она в общем-то симпатяшкой была. Бегали за ней окрестные кавалеры…

Она и сейчас еще подходит к забору и смотрит на дом слезящимися глазами. Двух мужей схоронила дочка седельного мастера… Но тянет ее что-то к забору. Красивый был мальчик Алеша Васильев. Не такой… Непонятный… Другой…

Продан был дом… В 1898 году. Уехал Алеша Васильев, коллежский секретарь. В Петербург уехал… В Академию художеств поступать.

А там подрастала будущая княгиня Улусова. Пансион… Романы Жорж Санд… И папа, страстно желавший привести в порядок свои запутанные финансовые дела, мечтавший о выгодной партии для дочери.

Ох, уж эти мечтатели…

Нет, не стар был князь Улусов. Монокль носил, усы носил и кое-какие регалии. Иного рода регалии выделяли Алешу из толпы. И юная княгиня это заметила.

Были на Руси такие княгини, которые умели замечать кое-что. Графиня Ростопчина зашла как-то в церковь Московского университета (было это накануне похорон Н. В. Гоголя) и заметила студента юридического факультета, который рисовал покойного писателя. Портрет был литографирован. Так был признан художник Рачинский. А ведь это очень много значит — получить признание, пока ты молод.

Алеша Васильев был художником. В Заозерском музее сейчас выставлены семь его картин. Но в ту пору он еще не успел получить признания. Он вообще не успел получить его. Оно пришло к нему после смерти. Точнее, к его имени.

А тогда… Тогда он был беден, безвестен, молод, полон сил и благородных порывов.

Их соединило искусство и разъединила любовь.

Когда родилась девочка, князь Улусов находился на японской кампании, при штабе генерала Куропаткина.

Почти год княгиня провела в имении своей московской подруги Натали. Она умчалась туда в великом испуге задолго до родов. Оттуда через год с небольшим девочку взял отец и отвез в Заозерск к своей двоюродной сестре — Марии Дмитриевне Карониной. Маша жила в доме с сестрой, которой было лет десять. Родители умерли, оставив детей почти без средств к существованию, когда Маше только-только стукнуло двадцать. Остался дом да мельхиоровые кубки-призы как тоскливое напоминание о балах, ярких свечах и галантных офицерах из местного гарнизона. Любимый двоюродный братец с дочкой оказался неожиданной находкой, ибо вместе с девочкой в дом вошли деньги. Княгиня была состоятельной грешницей.

Каронина удочерила ребенка. Молва нарекла ее кровной матерью.

И потекли годы…

И не попала бы никогда в милицейские протоколы эта житейская история начала века, если бы не встретились в семнадцатом году княгиня и ее возлюбленный «А. В.». Они встречались и раньше, но эта встреча была последней. Он приехал в Москву из Заозерска, она из Петербурга. И в доме Натали княгиня сказала… Хотя, как я могу знать, что именно она сказала? Я могу только предполагать, конструировать, восстанавливать. «Мир рушится, Алеша, — сказала, наверное, она. — Но все возродится. Я прошу, чтобы ты сохранил то, что я не хочу брать с собой. Оно должно остаться здесь. Там оно будет пущено в распыл».

Может быть, она произнесла другие слова. Но ЭТО она Алеше вручила.

ЭТО было коллекцией.

А портрет ее Алеша оставил у себя. Может, хотел дочери показать, кто знает…

Так что в Заозерск княгиня не приезжала. Алеша появился ненадолго однажды и исчез навсегда. Погиб в схватке с басмачами в Средней Азии. Оттуда в двадцатом с оказией брактеатик прислал.

«С любовью А. В.»

На том и закончился первый период этой истории.

Второй начался в тридцать девятом…

Я присел на скамейку в скверике поблизости от музея. Надо было идти к Лаврухину, а я не торопился. Меня тревожило смутное ощущение чего-то недоделанного, недоговоренного. И я решил подождать конца рабочего дня, мне захотелось встретиться с Вероникой Семеновной вне музейных стен и вообще вне всяких стен. Стены иногда угнетающе действуют на психику. Я не имею в виду клаустрофобию. Это уже болезнь. Но замкнутое пространство, по-моему, иногда плохо действует на людей с расшатанной нервной системой. А у Вероники Семеновны с этой системой явно было не все в порядке.

В своем рассказе о печальной княгине я забежал далеко вперед. В тот день, когда я сидел в скверике, ожидая Веронику Семеновну, мы еще многого не знали. Мы не знали о коллекции, мы еще думали, что произошла некая ошибка, что преступник или преступники погнались за миражем. Мы ломали головы, отыскивая связи между тем, что произошло с княгиней, и тем, что нам было известно о семье Казаковых. Казалось, что нет тут и не должно быть никаких связей, даже имманентных. То обстоятельство, что Тамара Михайловна когда-то давно испытывала, мягко выражаясь, далеко не дружеские чувства к Карониной-Надеждиной, еще не говорило ни о чем. Тамара Михайловна, кстати, и не скрывала этих своих чувств. Дочь княгини, ставшая актрисой, загородила, как считала Тамара Михайловна, ей путь на сцену. Ну и что? Но Тамара Михайловна очень неодобрительно относилась к браку своей Лирочки с Наумовым. Лирочка удивилась, нет, она возмутилась, когда я высказал это предположение. А потом сказала: «Неужели я знала это всегда?» И у меня не осталось сомнений: да, она это знала. Я даже подумывал, что Тамара Михайловна самолично приложила немало усилий к тому, чтобы разбить этот брак во что бы то ни стало. Я не особенно удивился бы, узнав, что и анонимки — дело рук Тамары Михайловны. Старушка решилась на отчаянный шаг. Но почему? «Загадочки», — думал я. И этот, в сущности, пустой разговор с Тамарой Михайловной по пути из молочной к дому. «Что вы хотите этим сказать?» — «Хочу сказать, что ему надо выписать очки». Ну и что тут такого, в этих словах? А старушке стало дурно. «Что вы хотите этим сказать?» Да ничего решительно. Не успел я сказать то, что хотел. Но откуда взялась «эта бледность лица»? Наумов мог, конечно, не нравиться ей… Однако причина лежала где-то глубже. Что-то копилось, чтобы потом катапультироваться, вылиться в скандал, который разметал в разные стороны супругов и отбросил дочь от семьи. Случилось это, когда Наумов стал приближаться к разгадке бакуевской записи о «К». В то время Ка-ронина еще была жива.

Каронина могла о чем-то проболтаться…

О чем же?

О чем-то таком, что непосредственно касалось Лирочки?

Смешно, Зыкин.

Каронина перед смертью отправила письмо, адресованное в музей. Но ведь в музей… Просто в музей, а вовсе не Лирочке… Не настолько же она была «повреждена в уме», чтобы забыть имя той, кому писала.

С этими мыслями я пришел в музей. С ними и вышел.

Не скажу, что мое появление обрадовало Сикорского, впрочем, я давно привык к тому, что встречи со мной далеко не у всех вызывают оживление на лицах и желание похлопать меня по спине, произнося при этом что-нибудь вроде: «Привет, старик, где тебя столько времени черти носили?» У каждой профессии своя специфика. Моя тоже имеет некоторые особенности. И хоть я не люблю щеголять словами «гражданин», «дознание», «подпишите показания», тем не менее мне иногда кажется, что собеседник, прежде чем начать разговор, тщательно проверяет, все ли пуговицы его костюма застегнуты.

Вот и на этот раз. Мне показалось, что, увидев меня, Сикорский как бы подтянулся, собрался внутренне. Но, может быть, мне это только показалось…

Он протянул руку и, посмеиваясь, сказал:

— Зачастили вы к нам…

Мы стояли перед картиной, изображавшей сцену искушения. Змей, похожий на пожарный шланг, протягивал Еве яблочко. Бородатый Бог бродил вдали. Ева опасливо косилась на старика, но желание вкусить от неизведанного было сильнее страха. Рука тянулась к плоду, который змей держал в зубах.

— Не так уж чтобы очень, — сказал я. — Инвентаризацию провели?

— Все в ажуре. Да иначе и быть не могло.

Он посмотрел на меня осуждающе, словно подозревал в том, что я думал иначе.

— Маленькое дельце, Максим Петрович, — сказал я. — Что вы делаете с письмами? — С какими письмами?

— Которые получаете.

— Очень странный вопрос. Читаю, вероятно. А что вы делаете с письмами?

— Тоже читаю. Но я говорю не о личных письмах.

— Не понимаю.

— Я хотел бы получить представление о порядке прохождения почты в музее. Б каждом учреждении существует установленный порядок движения корреспонденции. Вот пришел почтальон… Теперь понимаете?

Он посмотрел на меня, как двоечник на доску, на которой написано уравнение с тремя неизвестными. Потом перевел взгляд на Еву.

— «Вот пришел почтальон», — повторил он мою фразу. — Да, я вас слушаю.

Я рассердился. Образованный человек, а корчит из себя идиота.

— И что же происходит дальше?

— Да-да, конечно, — спохватился Сикорский. — Простите, я немного отвлекся. Вам интересно знать, как проходит почта? У нас порядок простой: все складывается на стол к Веронике Семеновне.

— А потом?

— Потом она разносит…

— Кто вскрывает письма?

— Она обычно. Кроме личных, конечно.

— Письма регистрируются?

— Безусловно.

Я пожелал взглянуть на книгу регистрации корреспонденции. Мне ее показали. Того письма, которое я хотел найти, в книге не числилось. Ни в марте, ни в апреле, ни в мае в музей не поступало письмо от Карониной. Я не поверил книге, в которой вообще трудно было разобраться, и попросил сами письма. Я сверил поступление с наличием. Расхождений не было… Я просмотрел письма… И хоть я не представлял себе, о чем должно было говориться в ТОМ письме, я бы его все равно узнал, почувствовал, догадался… Того письма не было.

— Чудеса, — сказал я Сикорскому. — Прямо-таки потрясающие чудеса.

— А что вы ищете?

— Ищу то, не знаю что, — сообщил я, глядя на Веронику Семеновну, и попросил ее просмотреть записи в книге. Все ли они сделаны ее рукой?

Она посмотрела.

— Да, — сказала она.

И никаких следов подчистки.

Ответов было два, нет, пожалуй, три. Впрочем, в третий верилось слабо. Племянница Карониной говорила правду — письмо она отправляла. Эта женщина была не из тех, которые любят выдумывать. Да, ответов было два. Или письмо не дошло… Или Вероника Семеновна его не зарегистрировала.

Но, может, существовал и четвертый ответ?

Она вышла последней. Постояла на высоком каменном крыльце, дожидаясь, пока сторож кончит возиться у дверей с замком, потом сошла на дорожку и направилась на улицу. Я дал ей отойти метров на сто пятьдесят и двинулся вслед по другой стороне.

Вероника Семеновна всем цветам предпочитала зеленый. Она опять была в зеленом платье, правда, другого фасона. Я не представлял себе, как бы она выглядела, скажем, в желтом, но зеленый ей явно не шел. Ей надо бы носить что-нибудь пестренькое, оно бы контрастировало с выражением ее лица и компенсировало бы хмурость. Но таинственна женская психология, неисповедимы поступки.

Она зашла в два продовольственных магазина, потом свернула в переулок. Я знал, что она должна пройти мимо небольшого пруда, окруженного тополями, и выйти на тесную площадь, к автобусной остановке.

У пруда я окликнул ее. Вероника Семеновна оглянулась и остановилась. В глазах ее ясно читалось: «Ну что вы ко мне пристали?»

— Присядем на минутку, — указал я на скамейку.

С тополей летел пух, сбивался в комки, которые медленно перекатывались по земле. Посреди пруда, на островке стоял гипсовый мальчик с веслом. На берегу какой-то парнишка поджигал грязно-серые шары тополиного пуха. Они вспыхивали и исчезали. Я подозвал мальчишку, отобрал у него спички и зашвырнул в пруд.

— Как вы думаете, что он сейчас сделает? — спросил я Веронику Семеновну.

— Купит спички, — сказала она равнодушно. — Мальчишки упрямы.

— Взрослые тоже иногда ведут себя как упрямые мальчишки, — заметил я. — Вам решительно нечего мне сообщить?

— Я хотела бы понять вас.

— Вы говорили нам как-то, что считаете Лиру Федоровну порядочной женщиной. Что это значит?

— Я думаю, что она не способна на подлость.

— Как она вела себя по отношению к вам?

— Нормально, по-моему…

— Вам известно, почему она порвала с мужем?

— Ходили разные слухи. Говорили, что он…

— Вас это никак не касалось?

— А почему оно должно меня касаться?

— Вы знакомы с родителями Лиры Федоровны?

— Мне уже задавали этот вопрос. Нет, не знакома. Федора Васильевича я видела на сцене театра. А Тамара Михайловна несколько раз заходила в музей, когда Лира работала у нас.

— Что ей надо было в музее? И когда она приходила в последний раз?

— Не знаю, что ей было надо. Они разговаривали во дворе. А когда? Кажется, в прошлом году, незадолго до того, как им разойтись… Я говорю о Лире…

— И с тех пор вы с Тамарой Михайловной не встречались?

— Может быть, на улице… Да… Кажется…

— Вы разговаривали? Здоровались?

— Я никогда с ней не разговаривала. Просто раскланивались.

— Лира Федоровна получала какие-нибудь письма? Личные? Служебные?

— Нет, по-моему. Хотя… Но это было давно… Вероятно, с год… Какое-то письмо я клала ей на стол.

— У вас отличная память, Вероника Семеновна…

— Как у всех. Мне показалось, что Лира расстроилась, прочитав письмо.

— Вас это не заинтересовало?

— Я не любопытна.

— Вас удивляют мои вопросы?

— Да.

— Что вы думаете о Наумове?

— Он всегда казался мне порядочным человеком Я считала, что он любит Лиру.

— А сейчас?

— Не знаю. Я никого не хочу осуждать.

— Как вы отнеслись к тому, что Лира Федоровна сошлась с Астаховым? Я слышал, что были другие прогнозы на этот счет.

— Астахов был красивым мужчиной. И не робким. А прогнозов никто не строил. Максим Петрович понимает, что Лира…

Вероника Семеновна не договорила и покосилась на меня весьма неодобрительно. Конечно. Все они там порядочные люди. А я вот хочу узнать, должен — в какие такие тартарары письмо Карониной провалилось. Не верю, что не дошло оно до рук Вероники, женщины с отличной памятью, женщины, которая никого не желает осуждать и ни в чьи дела не вмешивается.

А может, воздержаться пока от вопросов? В апреле это было, Вероника Семеновна… В апреле… Вы за своим обшарпанным столом сидели… А Лирочка — напротив. И вот пришел почтальон…

Да, гнусная это была история, и финал у нее оказался не менее гнусным. Замкнулось преступление само на себя. Суток не прошло после памятной беседы у пруда — и все кончилось.

Но прежде чем это случилось, мы успели поднять целый пласт… Нет, не почвы, а мусора, дерьма, отбросов.

И легла четкая межа, отделившая любовь от уголовщины.

Впрочем, о любви тут говорить как-то вроде и неудобно. Наумов довольно остроумно заметил, что «все произошло на гормональном уровне».

Возможно, он и прав…

Утром из командировки вернулся Петя Саватеев. И утром же в прокуратуру была вызвана Тамара Михайловна. Сухонькая старушка с седыми букольками поднялась по лестнице и села в кресло у стола Лаврухина. В глазах у нее стыла смертная тоска. Поняла старушка, что серьезного разговора не избежать, что всплывет грязная тайна, которую она желала бы унести в могилу, надеялась, что обойдется все, усилия к этому прилагала, ва-банк даже пошла — дочке развод с мужем устроила.

Как все-таки живуча ненависть… Да и страх тоже.

— Когда вы вышли замуж, Тамара Михайловна?

— В тридцать пятом году.

— Где жили?

Такой, кажется, простой вопрос, а додумались мы до него с великим трудом. Где жили? Да мало ли где могли жить люди… Не все ли равно? Сегодня человек живет на одном месте, завтра на другом, эка важность. В тридцать пятом году ведь дело было — сколько воды утекло.

— На частной квартире.

— Назовите хозяев.

Глубокое кресло у Лаврухина в кабинете, но не утонешь в нем, если даже и очень хочется.

— У Карониной.

Пять лет прожили молодые супруги у «портнихи из благородных». Как приехали в Заозерск, как стали работать в театре, так и приютила их костюмерша. Денег немного брала, а дом большой, места хватало. Старуха одна жила, дочка ее приемная — Лена Надеждина — к тому времени замуж вышла и к родителям мужа перебралась. Томочка с Леночкой в театре встречались. Но дружбы не было: какая уж там дружба, когда Леночка в признанных Джульеттах и Дездемонах ходила, а Томочку главреж держал на ролях типа «кушать подано». Леночке аплодировали. А Томочке после каждого спектакля хотелось ей глаза выцарапать. Есть такая категория в людском многообразии — завистники. Не могут они равнодушно сносить чужие успехи, вечно считают себя несправедливо обойденными. Таким вот червячком и Томочка была.

Она жаждала аплодисментов бурных, восторженных.

И решила она ухватить жар-птицу за хвост.

Стала к главрежу присматриваться.

Методику разработала…

А какая уж тут методика. Все наперед известно. Главреж был русым молодцом с зычным голосом и грубыми повадками. Что могла сделать Тамара Михайловна? Только разве в своем амплуа выступить — «кушать подано» произнести.

Произнесла.

Главреж не отказался. Но поскольку он точно знал, где проходит граница между искусством и действительностью, то он их и не путал. Скорого повышения Томочке не предвиделось.

Этот скоротечный, ординарный роман не укрылся от зорких глаз наблюдательной костюмерши. Томочка испугалась. Дойдет слух до мужа, что будет? Казаков человек вспыльчивый, импульсивный, всего ожидать можно.

Началась для Томочки пора испытаний. Стала она старуху обхаживать, улещивать.

А сердце сжималось от ненависти.

Потом наступил час торжества…

Натали Гончаровская, бывшая наперсница княгини Улусовой, впервые побывала в Заозерске в тридцать восьмом году. Приехала по просьбе княгини, которая, похоронив мужа, продолжала жить в эмиграции. Она покидала родину, как писала той же Натали в семнадцатом году, с тяжелым чувством. Обстоятельства тогда оказались сильнее ее, и она им покорилась. Княгиню мучила ностальгия. И в тридцать восьмом она написала Натали, ставшей к тому времени Натальей Владимировной Гончаровской, корректором одного московского издательства. В письме были разные «что». Что с Алешей, что с дочерью, что с коллекцией? Натали навестила Каронину и все, что смогла, разузнала.

Томочка в том году еще только собиралась принести себя в жертву искусству.

Вторично Натали появилась в Заозерске в сентябре тридцать девятого. Томочка дочитывала последнюю страницу своего романа. Главреж не оправдал ее надежд. Томочке хотелось умереть, но это желание уступало другому, более сильному — сначала, по мнению Томочки, должны были умереть те, кто причинил ей зло. Она желала скорой смерти Дездемоне — Надеждиной, главрежу, старухе Карониной…

В тот вечер, когда Натали Гончаровская вошла в дом, Томочка сидела у окошка. Сначала она не обратила внимания на высокую черноволосую женщину, потом ее заинтересовал разговор: стенка, отделявшая комнату Казаковых от хозяйской половины дома, была достаточно тонкой. Гостья сказала:

— Она хочет, чтобы ценности были переданы государству.

— Ничего не знаю, — сказала Каронина. — Не мое дело.

— Но послушайте, — возразила гостья. — Кто вам дал право распоряжаться чужим имуществом?

— Чтобы меня посадили? — визгливо закричала Каронина. — За Алешкины грехи в тюрьму приглашаешь? Ей хорошо — за границами-то командовать. Сама удрала, а теперь — имущество. Нет никакого имущества. Было, да сплыло.

— В прошлом году вы говорили другое.

— А кто слышал?

— Я слышала.

— Доносить пойдешь?

— Как вам не стыдно?.. — укоризненно произнесла гостья. — Все можно объяснить. Вот ее письмо. Наконец я…

— Дай-ка мне письмо! — потребовала Каронина.

— Что вы делаете? — воскликнула гостья.

— И нету, — донеслось до Томочки, и она поняла, что Каронина бросила письмо в печку. — Нету и не было. Доноси иди… Кто тебе поверит, что клад был?

— Вы… — гневно сказала женщина. — Вы подлая трусливая тварь. Княгиня тяжело больна, она вот-вот умрет. Воля умирающей священна.

— А я живу, в тюрьме слезы лить не хочу.

— Я должна поговорить с ее дочерью…

— Нету у нее дочери. Моя дочь. Она рожала, а я страдала. Грех приняла, свою жизнь сломала.

— Вам деньги платили.

— Де-е-еньги, — протянула Каронина. — Она вильнула хвостом — и все деньги, В Алешкину память я все делала.

Они долго молчали. Затем Каронина сказала:

— Уходи. Соберусь помирать — все отдам. Мне чужого не надо. А до этого у нас с тобой разговора не будет. И дочку не тревожь. Она не знает ничего. Не калечь ей жизнь.

Женщина прошла мимо окна и растворилась в вечернем сентябрьском тумане. Томочка встала и открыла дверь в коридор. Улыбнулась и без стука вошла в комнату Карониной. Старуха сидела у печки.

— Тебе чего? — подняла она голову. Томочка улыбалась.

— Подслушивала? — спросила Мария Дмитриевна.

Томочка кивнула.

— Ну и молчи, — сказала старуха. — А то вот шепну муженьку кое-что — и вся недолга. Поняла?

Томочка снова улыбнулась. Старуха пожевала губами и медленно произнесла:

— Надумала я дом продавать. Нам с тобой теперь под одной крышей душно будет. Подыскивай пока местечко. А ежели брякнешь что, пеняй на себя.

Казаковы съехали через два месяца, в ноябре. В феврале сорокового года Каронина продала дом. В марте родилась Лирочка-Велирочка.

Потом началась война. Погибла Натали Гончаровская — дежурила на чердаке, зажигалка угодила в голову. Шальная пуля нашла Лену Надеждину, когда актриса выступала перед бойцами в прифронтовом лесу под Смоленском. А Казаков вернулся к своей Томочке. Лирочке шел шестой год. Острый глаз мог бы уловить в чертах лица рыженькой девочки сходство с русым молодцем — главрежем. Но нужен был острый глаз, а Казаков был близорук.

Да и уверен он был, что Лирочка — его родная дочь. Зато Тамара Михайловна опасалась. Так и жила с опасениями, которые переросли в страх, когда в жизнь дочери вошел Наумов.

Каронина была жива. Тамара Михайловна боялась, что старуха, впавшая в маразм, может выболтать ее тайну. И решила этого не допустить.

— Я вас прошу, — сказала она Лаврухину. — Муж не должен ничего знать. Это его убьет.

— Поздно вы спохватились, — сказал Лаврухин жестко. — Вы все сказали?

— Все.

— Вы никому не сообщали о коллекции княгини?

— Никому.

— Вы хорошо помните слова Карониной: «Соберусь помирать — все отдам»? Ведь прошло столько лет.

— Я этого не забуду никогда.

— Почему ваша дочь ушла из дому?

— Она… Она сказала: «Я хотела бы тебе поверить, мама. Но я вижу, что ты лжешь. Я уйду и не вернусь до тех пор, пока ты не скажешь, что скрываешь». Сказать этого я ей не могла.

— Она ни о чем не догадывалась? Ничего не могла сообщить Астахову?

— Нет. Каронина умерла, и я успокоилась. Лирочкина связь меня не интересовала. Я даже не знала об этом, пока… Пока к нам не пришли вы. Потом со мной стали говорить об анонимках. И я поняла, что вы что-то подозреваете. Но я все рассказала сейчас. Все… Обещайте мне…

— Нет уж, увольте, — сказал Лаврухин. — Мы обещаниями не привыкли разбрасываться.

А когда дверь за Тамарой Михайловной закрылась, он оглядел нас с Петей Саватеевым и протянул:

— Н-да, ребятушки. Это, кажется, меняет дело. Поворот оверштаг придется выполнять, заблудился наш кораблик маленько.

Он преувеличивал. Кораблик наш плыл туда, куда надо. Просто дело было на редкость запутанным.

Прошлое перепуталось с настоящим, любовь — с уголовщиной, нелепое и смешное — с тонкой расчетливой игрой, в которой наш противник допустил всего несколько незначительных ошибок.

А кораблик следствия шел верным курсом. Не так споро, как нам хотелось бы. Но к цели. И поворот оверштаг вовремя был выполнен, еще за несколько дней до моего разговора с Вероникой Семеновной у пруда с гипсовым мальчиком. Все шло как надо: и наружное наблюдение было установлено, и доказательства собирались.

Преувеличивал Лаврухин.

Петя Саватеев тоже, наверное, так думал. Петя привез из командировки ворох самых разных сведений и был горд и сдержан. Не совался под руку с умозаключениями и вообще был мало похож на того Петю, который чуть больше месяца назад ел мармелад, сидя возле моей кровати, и рассуждал об «очевидных вещах». Я считаю, что его распирало осознание своей полезности. Собственно говоря, Тамара Михайловна вела бы себя менее откровенно, если бы перед Лаврухиным не лежал блокнот Пети Саватеева. Он сделал, в сущности, то же самое, что когда-то проделал Бакуев: описал окружность, в центре которой стояло имя Натали. Но Бакуев был незадачливым искателем и, кроме того, крайне нетерпеливым человеком. Из верных посылок, как правильно заметил Наумов, Бакуев делал неверные выводы. Пете было и труднее и легче. Труднее потому, что время поглотило многих из тех, с кем Бакуев мог говорить непосредственно. Легче потому, что Петя видел перед собой четко очерченную цель. С Бакуевым, впрочем, нам до сих пор не все ясно. Несомненно одно — он знал о коллекции, но из каких источников, остается тайной. Скорее всего он был знаком с кем-то из окружения Натали. Женщина не делала особого секрета из того, что ей было известно. Она только не называла имен. Старики и старушки, с которыми встречался Петя, помнили кое-что из ее рассказов о княгине и о коллекции, о любви коллежского секретаря, помнили они и о поездках Натали в Заозерск. Видимо, эти легенды дошли до ушей Бакуева году в сороковом или сорок первом. И надо было быть Бакуевым, чтобы взяться за почти безнадежное дело. Встретиться до войны с Натали ему не удалось. А когда он, вернувшись с фронта, ринулся к ней — Натали уже не было в живых. Ему отдали письма княгини — детям Натали они не были нужны. Из обрывков легенд, которые он услышал, Бакуев заключил, что в Заозерске живут какие-то родственники княгини. И он бросился искать этих родственников. Он искал их на бывшей Дворянской — где же еще? Он ухлопал на поиски чуть не десять лет. Не найдя никого и ничего, Бакуев снова отправился в Москву и, вероятно, на этот раз сумел-таки кое-что разведать, потому что он заинтересовался дочерью княгини. К пятьдесят седьмому году он нашел Каронину. Он пришел к ней не со стороны «А. В.», о котором не знал, а со стороны его дочери. Он «сход. к К.». Старуха была поставлена перед фактом и не стала почти ничего отрицать. Да, была у княгини дочь; да, воспитывала ее она, Мария Дмитриевна. Портрет? Да, это портрет ее, княгини. Бакуев хочет взять его? Пожалуйста! Но никакой коллекции нет, старуха об этом ничего не знает. Мало ли что люди могут болтать. И Бакуев ушел. Он не отстал бы от старухи. Смерть помешала ему закончить поиск.

Но каким все-таки упорством обладал человек!

И вот — финал. Мы не ожидали, что развязка наступит так быстро. Словно лопнула вдруг струна, которую долго натягивали.

С дефектом была струна. Со скрытым дефектом. Вот и не выдержала напряжения.

Тамара Михайловна ушла в половине одиннадцатого. В одиннадцать задребезжал телефонный звонок. Лаврухин снял трубку.

Мы с Петей собирались выйти покурить в коридор, но Лаврухин резко взмахнул рукой, и мы остановились у двери.

— Что? — каким-то звенящим голосом спрашивал он. — Не выходил из дома?.. Это точно?..

О чем я думал в тот момент? Не помню… Во всяком случае, не о том, что вот и покончено с этим запутанным делом. Не было у меня повода думать так. Лаврухин положил трубку.

— Быстро в машину, Зыкин. Петя, звони Бурмистрову. Кажется, дело дрянь.

В машине он спросил меня:

— Ты не наговорил лишнего?

Я обиделся.

— За кого вы меня принимаете?

— Какого же черта тогда? — проворчал он. И замолчал.

Мы миновали Театральную площадь, проехали мимо приветливых окон ресторана «Центральный» и минуты через три остановились возле цветочного магазина. Наискосок, через улицу виднелся серый четырехэтажный дом с красными балкончиками.

И тут же подошла вторая машина. Трое остались в ней. Бурмистров выбрался на тротуар и подошел к нам.

— Ты не паникуешь, Павел Иванович? — осведомился он хмуро.

Лаврухин пожал плечами.

— Пошлем дворника, — сказал он. — Нам туда соваться нельзя.

Дворник вернулся минут через пятнадцать. Выражение его лица явственно свидетельствовало, что соваться нам туда уже было можно.

Да, струна лопнула. Он покончил с собой, когда понял, что выхода нет, что бегство ему не поможет, что бегство будет только отсрочкой возмездия, не больше. Вряд ли он догадывался о том, что за ним установлено наблюдение, установлено еще в тот день, когда мы узнали о письме Карониной, адресованном в музей. Он кое-что сообразил, когда я заинтересовался порядком прохождения почты в музее. Он знал, что у нас нет никаких улик против него, но он знал и то, что мы можем их найти. Он понял это после разговора со мной.

— Опять со мной…

Но кто мог предполагать, что струна лопнет и преступление замкнется само на себя? А я еще намеревался в свое время рассказать Лире о таких случаях. Тогда мы еще раздумывали о Лире и Вале, тогда у нас была хитроумная версия, которая вбирала в себя столько всего, что казалась единственно верной. Лира разбила эту версию, рассказав мне о мальчике с дельфином. И она же подсказала, сама о том не ведая, куда нам нужно идти. Хорошо, что я не заговорил с ней тогда: мог бы прослыть провидцем.

Он покончил с собой…

И он оставил письмо. Он написал его мне.

«Я жалею о том, — писал Сикорский, — что не убил вас, Зыкин. Я не успел вас убить — сначала в меня вцепился струсивший хлюпик, потом помешала его новая пассия. У меня не оставалось времени — еще несколько минут, и мое алиби лопнуло бы. Для всех я был на совещании. Там мне должны были вручить почетную грамоту, я обязан был явиться к моменту вручения. Мне ее вручили, Зыкин; в вашей записной книжке, наверное, отмечен этот знаменательный факт — вы ведь проверяли алиби всех сотрудников музея.

Я жалею, что не убил вас, но ненависти к вам не испытываю… Не повезло… Я всегда числился у жизни неуспевающим учеником. Мои сверстники давно занимают высокие должности, а я прозябаю в каком-то заштатном музее. Мне никогда не везло. Те, кого хотел бы полюбить я, любили других, те, кого я ненавидел, не обращали на меня внимания… Жизнь шла мимо меня, Зыкин, она проходила мимо в пестром облике беззаботных интуристов, преуспевающих идиотов, в облике всех тех, кому везло…»

И вот в музей пришло письмо Карониной. Вероника Семеновна, как обычно, зарегистрировала почту и отнесла все в кабинет Сикорского. Регистрировала письма она весьма оригинальным способом: записывала в книгу первые слова послания и ставила на нем входящий номер. Некоторые письма прочитывала, но вообще-то предпочитала предоставлять эту работу директору. Пусть разбирается, что к чему. Не ее это дело…

Это письмо было написано человеком, привыкшим к иголке, а не к перу. Кроме того, старуха, как правильно отмечала ее племянница, была «повреждена в уме». Только при внимательном чтении можно было понять, что речь идет действительно о чем-то важном. В последних строках старуха приглашала кого-нибудь навестить ее.

Сикорский пожал плечами, но к старухе все-таки сходил в тот же день. Он был настроен скептически, а старуха была полубезумной. Она бормотала об «Алешкиных миллионах», о какой-то «похоронке», чему-то смеялась. Потом вытащила из-под изголовья кровати грязный фанерный ящичек и, заявив, что он сам найдет дом, потребовала оставить ее в покое, поскольку она «знать ничего не знает».

Он вернулся в музей и в своем кабинете вскрыл ящик. Там был альбом, несколько книг, кожаный кошелек, в котором лежал золотой кругляшок и какой-то длинный болт толщиной в палец. Болт был засунут в брезентовый чехольчик. Сикорский задумчиво перелистывал альбом, когда к нему в кабинет заглянул Астахов. «Что это?» — спросил художник. «Алешкины миллионы», — усмехнулся Сикорский. «А ведь болтик тут не зря положен», — медленно произнес Астахов.

Они поглядели друг на друга. Сикорский не любил Астахова. Причиной была Лира Федоровна. Но в этот момент мысли о Лире отошли на второй план. В этот момент они поняли, о чем думают оба… Они не знали тогда, о каких миллионах говорила старуха. В их головах ни старуха, ни вещи, полученные от нее, не ассоциировались с княгининой коллекцией. Имя «Алешка» им тоже ни о чем не говорило. Сикорский полистал книги. На оборотах титульных листов были надписи, сообщавшие о том, что книги принадлежали Алексею Аркадьевичу Васильеву. Одна из них повествовала о похождениях капитана Хватова, три других являлись сочинениями В. Даля, казака Луганского. Кто такой Алексей Аркадьевич Васильев, ни Астахов, ни Сикорский не имели понятия. Золотой брактеат намекал на существование какой-то заозерской Голконды. Болт в порыжелом брезентовом чехле тоже наводил на размышления. «Это надо разжевать», — сказал Астахов, подкидывая на ладони золотой кружочек. Потом он положил бляшку в карман. «А книжку почитаю», — заявил он, кивнув на повесть о капитане Хватове. Сикорский оставил у себя болт, альбом и остальные книги.

Так была достигнута договоренность. Произошло это 20 апреля. Уходя из музея, Сикорский заглянул к Веронике Семеновне и вскользь поинтересовался, читала ли она утреннюю почту? Она ответила отрицательно. Но вопрос ей запомнился. На другой день Сикорский возвратил Веронике Семеновне все письма, полученные накануне. Листка с каронинскими каракулями среди них не было. Взамен был положен другой листок под тем же входящим номером, но с иным текстом, сочиненным Астаховым. Текст открывался теми же словами, что и письмо старухи.

Трест кладоискателей приступил к работе.

О княгине они еще не думали.

Через несколько дней Астахов вышел на Дукина. На титульном листе повести о капитане Хватове, кроме имени владельца книги, была указана и улица. Найти бывшую Песчаную слободу не составляло труда. На доме висела жестянка с вензелем «А. В.». Все вроде сходилось, но кладоискателей одолевали сомнения: в альбоме не имелось фотографии этого дома. А сумасшедшая старуха, отдавая альбом, утверждала, что «дом тут». В альбоме был старый Заозерск. Здесь были и портреты. Но половина альбома была занята фотографиями улиц, церквей и особняков. Который же?

Они терялись в догадках и не знали, что предпринять. Идти вторично к старухе Сикорский не решался. А Голконда манила. Астахов стал даже подумывать о сбыте еще не найденного сокровища. Он вспомнил мальчика с дельфином, о котором ему как-то рассказывала Лира. Мальчик мог пригодиться — он плавал в чужих морях.

Сикорский поглядывал на интуристов, приходивших в музей полюбоваться первородным грехом. Интуристы тоже могли пригодиться.

Десятого мая Лира крупно поговорила с Астаховым. Во время разговора она держала в руках книгу о капитане Хватове. Астахову показалось, что она заинтересовалась надписью на титульном листе. Когда Лира ушла, он вырвал этот лист и сжег.

Тринадцатого мая Сикорский отправился к старухе за дополнительными разъяснениями. У дома стояла машина «Скорой помощи». Врач что-то говорил суровой племяннице, окруженной толпой сердобольных соседок. Сикорский понял, о чем шла речь, и прошел мимо, не останавливаясь.

Семнадцатого мая Астахов обнаружил, что исчезло старухино письмо, которое он таскал с собой. Он решил, что письмо взяла Лира. «А ты штучка», — сказал он ей на вокзале. Разъяснять смысл этой фразы он не стал, потому что не был уверен в справедливости своего подозрения. В этот же день он забрал альбом у Сикорского, чтобы «покумекать над ним», как он выразился.

Он «докумекал». Ему пришло в голову вытащить все фотографии из гнезд. На оборотной стороне одной из них было написано: «Боров. Вторая вьюшка. Снять кирпичи».

Клад существовал. Астахов дрыгал ногами, удивляя Кандараки, мывшую пол. Когда она ушла, он напился и плясал на фотографиях, разбросанных по полу. Потом собрал их и растолкал по местам. Одна карточка осталась валяться возле кровати. Утром в субботу он сунул ее в книжку о подвигах капитана Хватова.

Восемнадцатого мая он пришел в музей, и они с Сикорским обсудили ситуацию. Дом с кладом был Астахову знаком. И Витя Лютиков был тоже знаком. Альбом Астахов оставил у Сикорского.

Девятнадцатого мая утром Астахов пригласил Витю в ресторан и намекнул на выгодное дельце. Витя поинтересовался, не опасное ли оно? Астахов сказал, что опасности никакой нет, но зато будет много удовольствия. «На, подержи, — засмеялся он и перебросил Вите через стол золотой брактеат. — Можешь оставить на память, — добавил он. — А вечерком загляни по этому адресу, обговорим детали». Он назвал адрес Сикорского, и они расстались. Потом Астахов звонил Вале. Его беспокоило исчезнувшее письмо. Ему хотелось выяснить, не рассказывала ли что-нибудь ей Лира. Он уговорил Валю зайти к нему в понедельник.

Вечером кладоискатели встретились на квартире Сикорского. Пили ром, который незадолго до первомайских праздников Сикорский привез из Москвы. Астахов снова напился и на этот раз так, что земной шар со всеми закопанными, замурованными и утопленными кладами выкатился у него из-под ног.

Они намечали произвести выемку во вторник. Витины родители были в отъезде. Сикорский должен был прийти с совещания, Астахов со своей квартиры.

В понедельник Астахов не появился в музее. Сикорский забеспокоился и в обеденный перерыв поехал к нему. Еще не дойдя до подъезда, он все понял. Альбом и болт лежали у него в портфеле, и он подумал, что в сущности-то ничего не потеряно. Потом он подумал о Лире. Ему захотелось сообщить ей о смерти Астахова, и он зашел на почту. Но, взяв в руки бланк, задумался. Астахов говорил ему об утраченном письме и о своих подозрениях. Он ушел с почты, постоял в раздумье на улице, затем двинулся к располагавшейся неподалеку редакции газеты. Там его знали. Он прошел по коридору, заглянул в машинописное бюро. В комнате никого не было — машинистки ушли на обед. Он вставил бланк в машинку и напечатал текст телеграммы. Подписывать ее своей фамилией он не решился: мало ли что. Какое-то мгновение он сомневался: Лира не ладила с родителями, — затем подписал телеграмму. Откуда ему было знать, что, отстукивая фамилию Казакова, он отстукивал одновременно и свой смертный приговор? Он отнес телеграмму: часовой механизм мины включился, чтобы сработать через «отмеренный судьбой промежуток времени». Это собственные слова преступника — он считал, что коварная судьба подбросила ему мысль подписать депешу именем Лириного отца. Он вообще все хотел свалить на судьбу, даже убийство.

Утром во вторник он убежал с совещания — не сиделось, хотелось самому сообщить Вите о смерти Астахова и сказать, чтобы тот не пугался. Альбом и болт он держал при себе, в портфеле.

Он пришел к Вите. Было десять часов. Валя Цыбина только что ушла. Витя уже знал все об Астахове, Витя трусил и скулил. Сикорский вынул из портфеля альбом и, положив его на столик, стал успокаивать парня. Он говорил о том, что милиции ни за что не добраться до клада и до Вити, что у Астахова не осталось ничего, что бы могло навести на след; он говорил, а Витя смотрел сквозь застекленную стену веранды в сад и повторял, как попугай, одну и ту же фразу: «Надо же так». И увидел меня…

Сикорский подхватил портфель и спрятался за дверью.

Он задохнулся от ярости, сообразив, что парень вот-вот проболтается.

В портфеле лежал болт в чехольчике.

И когда я шагнул к альбому, этот болт опустился на мою голову.

Витя закричал и повис на Сикорском.

Они покатились с веранды внутрь дома. И там Сикорский, оторвав от себя парня, измолотил его до смерти. А в дом вбежала девушка. Сикорский был страшен в эту минуту.

Он пошел на девушку, намереваясь прикончить и ее, но вдруг остановился. Девушка тихонько смеялась. Он посмотрел ей в глаза — и понял. Затем он взглянул на часы. В одиннадцать ему должны были вручить почетную грамоту.

Алиби!

Он сунул болт в портфель, бросил туда же альбом и ушел через сад. Брактеат остался в кармане Витиных джинсов.

Девушка смотрела вслед убийце и смеялась.

Потом она убежала…

Ни в день убийства, ни через неделю Сикорскому не приходило в голову, что они наткнулись на княгинину коллекцию. Некогда ему было задумываться об этом. Лира не откликнулась на телеграмму, не явилась на похороны Астахова. Он не понимал почему. Он позвонил Вале, он не боялся, что она узнает его по голосу, — Валя никогда не разговаривала с Сикорским, слышала о нем только от Лиры. Он задал ей вопрос про альбом. Валя ничего не сказала, повесила трубку. Это его насторожило. Он навел справки о той девушке, она лежала в больнице. С этой стороны опасаться было нечего. Но в руки следствия попал брактеат. Сикорский струхнул. Этот след мог привести нас к дому Дукина. Он еще не знал, что Дукин уже обнаружен нами. Он пошел на улицу 8 Марта. И увидел, как я входил в павильон. Это уже была прямая опасность — он не имел понятия, о чем говорил Астахов с Дукиным. А тут еще Лира Федоровна прислала заявление об увольнении. Это было странно и необъяснимо.

Я заговорил с ним о Бакуеве. Это тоже показалось ему странным. И, рассказывая мне о незадачливом искателе, Сикорский вдруг что-то заподозрил.

Портрет княгини хранился в запаснике.

Посвящать в свои дела Веронику Семеновну было нельзя.

В его сейфе еще со времен Ребрикова лежали какие-то ключи.

Один из них подошел к двери запасника. Все остальное проделать было легко.

На портрете княгини стояли инициалы «А. В.». Сикорский пришел в ужас. Повинуясь первому побуждению, он сколупнул краску с уголка портрета. Бакуевскую папку он взял с собой.

Но была еще жестянка на стене дома Дукина.

Он решил уничтожить и этот след. На улицу имени 8 Марта он пришел в тот час, когда я уходил от Вали Цыбиной. Он сорвал жестянку с вензелем и бросил ее в яму на пустыре.

Он не следил за мной. Просто наши дорожки пересеклись в тот вечер.

Потом они стали пересекаться все чаще.

«Мне не надо было брать эту проклятую папку, — писал он. — Но я хотел окончательно убедиться, что мы нарвались на княгинин клад. Я убедился в этом. Я стал понимать, что вы, Зыкин, приглядываетесь ко мне. Вторая моя ошибка — возврат папки на место. Мне казалось, что я обеляю себя. Когда же я увидел вас, стоящим в раздумье у церковной ограды, я сообразил, что переиграл. Я всегда опаздывал, Зыкин. Я опоздал убить вас. И, пожалуй, только об этом и жалею. Теперь вы стоите перед моим трупом. Смотрите на него, любуйтесь…»

— Вот сволочь, — пробормотал Лаврухин, бросая письмо на стол.

— Кто бы мог подумать…

Сикорский повесился в кухне на веревке, укрепленной на газовой трубе.

На столе стояли две бутылки из-под водки. Бурмистров листал альбом, Петя Саватеев вертел в руках болт, пытаясь умозрительно постичь его назначение.

— Мне не следовало заговаривать с ним о письмах, — сказал я.

— Чушь все это, Зыкин, — возразил Лаврухин. — Он вон еще когда понял, что влип. На него твоя физиономия действовала.

— А где письмо Карониной? — спросил Лаврухин.

— Потеряли, наверное, — откликнулся Бурмистров. — Астахов этот был безалаберным субъектом. Ну что же, будем клад изымать?

Через два дня Наумов уезжал домой.

— Почему вы обрадовались, когда услышали о пропаже бакуевских бумаг? — спросил я.

Он смутился, потом признался, что просто ему было приятно видеть мрачную физиономию Сикорского. Наумов сказал, что этот человек всегда был ему антипатичен. И Лире тоже. Что-то в нем не нравилось им, но что, они не понимали.

— Лучше поздно, чем никогда, — сказал я. — И все-таки мне надо было задать этот вопрос тогда же.

— Тогда я вам на него ответил бы иначе.

Вот так. Если бы Валя Цыбина в день нашей первой встречи назвала имя Вити Лютикова, то он сейчас был бы жив. Она не захотела. Что же, я ей тоже ничего не скажу. Я не скажу о картине, которая висит у нее над кроватью, я не скажу, почему убили Витю. Возможно, она обо всем догадывается… А может быть, я ошибаюсь. Но ей я ничего не скажу.

Перед самым отъездом Наумова мы зашли с ним в музей, чтобы еще раз взглянуть на фрески. Клад был извлечен. Коллекцию луноликих красавиц с газелями, печальные глаза которых напоминали глаза княгини Улусовой, Алеша Васильев замуровал в основание печного борова. Тайник был устроен капитально и хитроумно. Нужно было снять верхнюю вьюшку, затем разобрать часть кладки внутри борова. Под кирпичами лежала железная плита с отверстием посредине. В это отверстие завинчивался болт и превращался в своеобразную ручку. Плиту таким образом было легко поднять, и под ней открывался тайник. И красавицы и газели хорошо сохранились. Но меня они не волновали, мне почему-то неприятно было смотреть на них. От этих красавиц пахло кровью, страданиями и еще черт знает чем, как иногда говаривает Лаврухин.

Каждая картинка была обернута в бумагу. Листки были исписаны. Чернила выцвели, бумага пожелтела. Но Наумов сразу узнал почерк Алеши Васильева. Судя по всему, это были листки из его дневника. У Наумова зародилась надежда обнаружить в этих записях хоть какие-нибудь указания на то, где искать имя гениального художника-самоучки, жившего в восемнадцатом веке.