Когда Алексей Михайлович прижал его седую голову к груди, слезы брызнули из глаз князя, он пробормотал: «Умру за тебя, государь», и двадцать, а то и тридцать раз поклонился ему до земли. «Белорусцев православной христианской веры, которые биться не учнут, в полон не бери и домы не разоряй», — произнес Алексей Михайлович. Это же напутствие повторил Якову Черкасскому, который выступал к Смоленску, и Борису Шереметеву, шедшему на Витебск. Патриарх Никон прочитал молитву на рать идущим. Были и послы от гетмана Богдана Хмельницкого, присягнувшего со всей Украиной на подданство Москве.

Князю Трубецкому со своим Особым Большим полком, с полковниками Куракиным, Долгоруким, Пожарским предстояло идти к Брянску, затем на Рославль, Мстиславль, на Могилев, чтобы как можно скорее добраться до Борисова и там соединиться с Большим полком Якова Черкасского. Торопиться следовало потому, что войска Богдана Хмельницкого недолго могли выстоять против ляхов. Что ж, и Мстиславль, и Могилев — православные города, воеводы и каштеляны, даже если католики, против своего народа не пойдут, и князь Трубецкой рассчитывал бодрым маршем быть у Борисова через пятнадцать-двадцать дней. За Москвой он сразу же из кареты пересел на вороного астраханского жеребца и проскакал вдоль полка, зная, что ратникам больше по душе воевода верховой, нежели в карете. Ратники шли хорошо, увидев князя, кричали «Слава!» — весело было на них глядеть. Дружно рысили так же рейтеры и драгуны, лоснились под жарким солнцем крупы их упитанных коней, косили глаза на скакавшего мимо князя.

К вечеру, однако, пересел в карету: все же пятьдесят пять зим и весен за спиной, не так легко сидеть в седле с утра до вечера. Настроение у него было доброе. Вспоминалась светлая патриаршая обедня в Успенском соборе, приглашение государя хлеба есть. А главное, слова, сказанные им прилюдно: «Заповеди Божии соблюдайте и дела наши с радостью исправляйте; творите суд в правду, будьте милостивы, ко всем любовны, примирительны, а врагов Божиих и наших не щадите», — слова эти были обращены к нему, князю Трубецкому, но все внимали, будто обращены к каждому. Государь, вкусив освященного хлеба, сел на свое место и жаловал всех водкою и медом. «Передаю вам списки ваших полчан, храните их как зеницу ока и берегите по их отечеству… к солдатам, стрельцам и прочему мелкому чину будьте милостивы к добрым, а злых не щадите; Если же презрите заповеди Божии, дадите ответ на страшном суде!»

До Брянска дошли за три дня, день отдыхали, тогда и прискакал гонец из Рославля с сообщением, что город сопротивляться не будет, городские повара с поварихами варят кашу, ждут. Такая новость всем понравилась, хотя другой и не ожидали, другой не могло и быть. В Рославль пришли к вечеру. Каши здесь в самом деле наготовили столько, что хватило и наутро. А главное, весь город высыпал навстречу, били в бубны, дудели, плясали. Понятно, не войску радовались, а тому, что обошлось без крови. Спать не дали от радости. А утром пошагали к Мстиславлю. Князь сразу же послал гонцов впереди себя, чтобы сообщили в Мстиславле о войске, приготовили кров и сытный обед.

Больше восемнадцати тысяч ратников шагало — пыль стояла столбом. Позади строя на двуконных хорошо окованных повозках везли короткоствольные полевые пушки.

* * *

О том, что новой войны с Московией не избежать, мстиславский воевода Друцкой-Горский знал с того времени, как посольство Репнина-Оболенского возвратилось в Москву ни с чем. Московиты требовали, чтобы Корона заключила мир с Украиной, с Богданом Хмельницким, и ликвидировала унию. А еще требовали казнить того королевского писаря, который в обращении к царю Алексею Михайловичу пропустил «повелитель всея Руси». Мог ли Ян Казимир пойти на это? Ясно, что нет.

Кто сомневался — и в Короне, и в Великом Княжестве, — что московиты готовятся к большой войне, если помчались посланцы в Швецию, Данию, Голландию, на больших кораблях везли свинец, порох, мушкеты, пищали? Если уже формировали полки иноземного строя: рейторские, драгунские, гусарские… Да и посольство Репнина-Оболенского не мир ездило заключать, а высмотреть, что делается в Речи Посполитой, сильна она или слаба, готова к войне или нет. А покоя в Короне не было, не было и мира меж поляками и литвинами. Януш Радзивилл, польный гетман Великого Княжества Литовского, и вовсе заявил: «Придет время — поляков в окна выкидывать будем!» Давно пора звание польный сменить на великий гетман литовский, но не желает Ян Казимир возвышения Радзивилла. Какой уж тут мир? Однако король есть король, гетман есть гетман и приходится обоим друг друга терпеть.

Городские униаты тревожно собирались у своих церквей: что-то будет?.. Православные тоже были насторожены: московиты — единоверцы, но ведь — войско, а от войска добра ли ждать? Католики и вовсе были испуганы: известно, как московиты любят их вместе со всеми кардиналами и Папой Римским. Они, католики, побежали в костелы, в надежде узнать от ксендзов что-нибудь утешительное, но ничего не услышали, кроме призыва молиться Иисусу Христу.

«Хрестьянского закона ни в чом не ломити», «хрестьянства греческаго закону не рушити, налоги на их веру не чинити, а в церковные земли и в воды не вступитися», — требовали указы Яна Казимира от воевод, которых он назначал в большие города. Относилось это прежде всего к воеводам-униатам и католикам. В Мстиславле никто поначалу не «ломил, не рушил» православную веру, но скоро влияние и католиков, и униатов стало расти… Теперь же у всех тревога была одна.

Между тем, гонцы, которых по нескольку человек Друцкой-Горский держал и в Орше, и в Смоленске, и в Брянске вести приносили неважные: Смоленск обложили крепко, роют ход под крепость, и часть войск двинулась к Орше. Самая худшая новость: полк князя Трубецкого пришел в Брянск и двинул на Рославль. Значит, войска идут в двух направлениях и очень скоро их можно ждать в Мстиславле.

То, что московиты их не пожалеют, Друцкому-Горскому было понятно. Надежда была только на помощь Януша Радзивилла. Или же на милость князя Трубецкого, если присягнуть, перейти под руку Алексея Михайловича. К Янушу воевода сразу послал гонцов, и вернулись они ободренные: я вам помогу, держитесь, передавал он. Такой ответ мало успокоил Друцкого-Горского, было ясно, что Радзивилл лукавит, хочет, чтобы войско московитов подольше задержалось у Мстиславля. Ему надо выиграть время в расчете на помощь короля Яна Казимира.

Если намерен помочь Мстиславлю, так помоги сейчас! Но и за такой ответ спасибо.

На другой день Друцкой-Горский собрал магистрат и городскую шляхту, священников православных и униатов, ксендзов. Что будем делать? Биться с московитами или откроем город? Разное предлагали. Молодые говорили: биться. Пожившие: сколько нас, что мы можем? Мнения разделились даже в магистрате: биться! — кричал городской войт Вырвич, сверкал красными, словно вечно не выспавшимися, злыми глазами; московиты только начинают поход, силы у них через край, понимаете, что здесь будет? — возражал бурмистр Добрута. В конце концов, решили закрыться на Замковой и ждать Радзивилловой отсечи. Конечно, часть православного священства да и шляхты готовы были встретить Трубецкого хлебом-солью в надежде на милость, однако на какую милость могут рассчитывать ксендзы, шляхтуны-католики и униаты? Они и поддержали воеводу: закрыть ворота, а биться, если московиты станут штурмовать Замок. Не может быть такого, чтобы не помог польный гетман, войска у него двадцать тысяч.

Были и такие, что не явились на сбор. Их, не явившихся, оказалось немало. Что ж, если удастся прогнать московитов, останутся после войны без поместий.

Громкоголосые бирючи побежали по посаду: кто хочет, может укрыться на Замковой. Опоздаете — поднимем мост, закроем ворота. Однако живность — коров, лошадей и другую, какая у кого есть — с собой не брать: чем ее кормить-поить там? С живностью уходите подальше из города, а лучше всего — в леса.

Люди на Замковую повалили толпами. В панике были и мстиславские евреи: дошел слух, что в Дорогобуже московиты собрали на площади и силой покрестили в православие всех иудеев.

Надо сказать, что молодая шляхта держалась бодро: плен — позор шляхетскому званию, сражаться будем, пока сабли в руках. Пробовали даже петь военные песни, правда, не слишком громко. Войт Вырвич тоже подпевал и ходил с ними по Замковой, изображая бодрость и веселье. А вот магистратские радцы с лавниками поглядывали на них недоверчиво: без причины веселье, словно говорили они. Бурмистр Иосиф Добрута и вовсе выглядел озадаченным, даже растерянным.

Оказалось, ночью отправил семью в Радомлю, где у него были родственники — от Мстиславля, примерно, тридцать верст.

Бурмистру Добруте исполнилось сорок лет, Анна, его жена, была немногим моложе. Жили они вместе лет двадцать, но детей у них не было. Оба давно смирились с одиночеством, как вдруг Анна испуганно сообщила ему: «Бремената я, Осенька». Он и не понял сперва, недоверчиво поглядел на нее. Жизнь устоялась, устроилась, а новость эта обещала такие осложнения, что Добрута и не рад был ей. Несколько дней с ожиданием поглядывал на жену: может быть, признает, что ошиблась? Очень скоро, однако, надежда и несмелая пока радость вытеснили все иные чувства и опасения. Теперь он и утром, и вечером, приходя из магистрата, всякий раз спрашивал взглядом: все хорошо, Аннушка? Анна была так же молчалива, как он, и отвечала улыбкой: хорошо, Осенька.

Поздние роды прошли тяжело, родилась девочка. А потом Анна взялась беременеть едва не каждый год-полтора. Когда родилась первая дочка, Добрута испытал странное чувство: жалость к ничтожному человечку и страх за него. Но когда девочка поползла, а там и потопала на кривых ножках, все чувства вытеснило главное — нежность.

В будущем тоже рождались девочки, и теперь у него было пять дочерей. «Обсыпался девками», — посмеивались в магистрате.

Сомнений в томЛ что делать перед опасностью, у него не было: надо спасать дочерей. Пусть погибнет Мстиславль со всеми жителями — шляхтой, кметами, холопами, наконец, пусть погибнет он сам — были бы живы его дочки.

Он приказал кучеру, что служил ему много лет, запрягать; супруге с девкой Дусей — собираться, и на рассвете проводил их за город, до Большого оврага, а сам, как только они исчезли вдали, возвратился на Замковую. Шел и не видел дороги: слезы застили глаза. Казалось ему, что и жену, и дочек видел в последний раз. Но что ж, думал он, даже если в последний, — была в его жизни любовь, был в жизни смысл.

* * *

О том, что бурмистр отправил семью в Радомлю, Дарья, жена Друцкого-Горского, узнала в тот же день и тотчас отправилась к мужу. Побелевшие, плотно сжатые губы говорили, что приняла решение и не собирается уступать.

— Ты нас не собираешься отправлять?

Вопрос не застал врасплох, об этом он думал каждый день. Может, и надо было, когда узнал об осаде Смоленска, отправить их в Оршу, где стояли войска Януша Радзивилла. Но, во-первых, московиты уж точно пойдут на Оршу, и как там сложатся обстоятельства, непонятно; во-вторых, надеялся, что на Мстиславль они не пойдут: что им здесь, в малом городе? Ну а когда примчались гонцы из Смоленска, а затем из Орши, то есть, стало известно, что туча войск московских идет на Великое Княжество, и непонятно, сможет ли Януш Радзивилл остановить их, уже и смысла не было отправлять.

— Поздно, — ответил он. — Даст Бог, продержимся. Да и что скажут люди?

— Что мне до них? — сказала она. — Я возьму детей за руки и пойду пешком.

Друцкой-Горский был во втором браке. Первая жена, дочь Смоленского воеводы Самуила Соколинского, умерла десять лет назад от непонятной болезни: утром почувствовала недомогание, а к обеду ее уже не стало. Год спустя в его дворце в Мстиславле оказалась Дарья из рода Храповицких. Впервые он увидел ее в Полоцке, когда приехал к тамошнему воеводе польному гетману Янушу Кишке, с женой которого, Кристиной Друцкой-Соколинской, он был в дальнем родстве. Приехал для того, чтобы подивиться на Софийский собор, недавно восстановленный после пожара. Такая же беда случилась в Мстиславле — сгорела православная Троицкая церковь — и он хотел заполучить мастеров. Приехал на неделю, но задержался сперва на две, потом на три, но и через месяц, уже собравшись в дорогу, понял, что не в силах уехать. «Отдай мне Дарью», — в тот же день обратился к Янушу Кишке, дядьке Дарьи, который давно понял причину его гостевания. «Долго думал», — проворчал тот в длинные усы. Дарья жила у него с пяти лет. Когда родители ее погибли во время очередной войны с Московией, Януш Кишка забрал Дарью к себе. Конечно, пора отдавать девицу замуж, но своих детей у Януша с Кристиной Друцкой-Соколинской не было, и оба они и с радостью, и с грустью приняли эту весть.

Ну а Дарья была счастлива. Не так уж плохо сироте выйти замуж за красивого воеводу, пусть он и старше на двадцать пять лет. Жизнь обещала ей и любовь, и спокойное будущее. Была у нее и служанка, кметянка Януша, Кася, девица не многим старше Дарьи. Она прислуживала ей много лет, привязалась душой и сильно печалилась, когда догадалась, почему загостился Друцкой-Горский. «Поедешь со мной?» — спросила Дарья незадолго перед отъездом. И по тому, как вспыхнули ее глаза, поняла, что только об этом и мечтала последние дни.

Вскоре после приезда в Мстиславль Друцкой-Горский подарил Дарье кобылу-трехлетку с коляской двуколкой. Однако Дарья вдруг отказалась от коляски и попросила седло. Сидела она в седле ловко, скакала легко и, снимая ее с седла, Друцкой-Горский чувствовал, что нежность к этой молодой женщине, не иссякает в душе. Вот только скоро ее прогулки верхом закончились. Лошадь была породистой, но имелся у нее недостаток: была она «босоногой», то есть у нее были тонкие и плоские копыта. Однажды, поранив ногу, она взвилась на дыбы, и Дарья свалилась с лошади, — ничего себе не повредила, но казалась сильно озадаченной. В тот же день она виновато прислонилась к мужу. «Дитя я жду», — произнесла, словно повинилась перед ним. Понимая ее состояние, Григорий осторожно обнял ее. Слава Богу, беду пронесло мимо. В положенный срок Дарья родила здорового мальчика.

Все заботы по уходу и воспитанию мальчика взяла на себя Кася, оттесняя даже Дарью. С еще большим рвением и старанием хлопотала, когда родилась дочь.

Однажды Дарья решила, что надо найти Касе жениха. Она была бы хорошей матерью, а возраст требовал с замужеством поторопиться. На богатого рассчитывать не приходилось, но работал в магистрате конюхом молодой вдовец Гришка. Он охотно женился бы на Касе, если дать приданым кусок хорошей земли. Понятный разговор уже произошел между воеводой и Гришкой. Он побывал в доме Друцкого-Горского, с интересом поглядывал на Каську и она, казалось, благосклонно взирала на него. Но когда Дарья решила поговорить о будущем, Кася неожиданно заявила, что замуж не собирается, а хочет уйти в Могилевский Свято-Никольский монастырь. Желание богоугодное, но Дарья не ожидала такого решения и грустила: не хотела расставаться с Касей, к которой привязалась, как к сестре.

«Когда ты хочешь постричься?» — «Теперь», — ответила Кася. Что ж, она всегда была богомольной, Дарья не раз среди ночи заставала ее на коленях у маленькой иконки Богоматери, которую держала на своем столе. «Подожди до лета», — попросила Дарья.

А летом началась война.

* * *

Полк шел без обеда, рассчитывали, что в Мстиславле, как и в Рославле, будет приготовлена каша на всех, — шагали дружно и чем ближе к городу, тем веселее. Конечно, сам Трубецкой мог найти возможность поесть — кто осудит немолодого князя? — хотя бы пожевать мака, что поднесли ему купцы в Рославле, или орехов, которых начистил для него полковой поваренок Митька, — нет, он хотел быть заодно с войском. В Хославичах, когда до Мстиславля оставалось тридцать верст, поваренок с горшком каши встал на дороге, но князь его прогнал. Тем более, что увидел: скачет во весь опор навстречу всадник и всадник этот никто иной как его посыльный, что еще с вечера поскакал в Мстиславль — повез грамоту Алексея Михайловича. Грамота была известная, о том, что белорусцам нечего опасаться, пускай откроют город и спокойно ждут гостей. Спешился у самой морды коня Трубецкого, рухнул на колени.

— Не пропустили меня к воеводе, княже! — прокричал, запыхавшись.

Раз за разом кланялся посыльный у копыт княжеского коня, будто истово бил в церкви поклоны — сильно испуган был вестью, которую привез, и то: плеткой мог получить по спине, хотя и безвинен. Князь никогда долго не думал, как поступить: вспыхнут черные глаза — загорятся даже глубокие глазницы, просвистит трехвостая татарская плетка. И лучше не подавай голос: охнешь — получишь еще раз и два, — сколько его рука захочет. Впрочем, вскрикнешь — получишь то же самое. А если хорошая весть, мог даже сойти с коня, принародно расцеловать посыльного.

— Как вымерли! — продолжал посыльный. — Кто спряталася за городенем, кто ушел из города! Только собаки бегают! Мост подняли… Перелез овраг, кричал, бил в ворота — смеются за городенем, иди в Москву, юрода, кричат…

«Смеются?..» — разом закипело в груди Трубецкого.

Очень хотелось князю полоснуть его плеткой за такую весть, но и показывать гнев нельзя: нет причины, а впереди по земле белорусцев долгий путь. Плеткой он угостил своего коня и помчался вперед, словно и вообще ничего особенного не услышал. Проскакал, опередив головной строй рейтеров на три версты, и остановился: вдруг подступила одышка, словно не на холеном жеребце скакал, а бегом бежал. «Старость», — подумал. Одышка стала возникать в последний год без всякой причины, достаточно было малого волнения, и так же вдруг исчезала. Долго сидел, пригнувшись к луке, но когда показались головные конные желдаки, выпрямился и помчал обратно. Проскакал до самого конца строя. Шли ровно, бодро, сотенные стяги с большим крестом посередине, увидев приближающегося князя, подняли высоко. Сотник Бурьян, взвеселившись душой, что-то крикнул своим боевым холопам, и они тотчас грянули: «Слава!» Особенно хорошо шли стрельцы: пищали с перевязями-берендейками для пороха, сумки для фитиля и пуль, бердыши на спине, сабли или шпаги на боку. Все это радовало и веселило князя.

Долгорукий, Пожарский и Куракин шли со своими полками. Он их позвал, не слезая с коней, коротко обговорили мстиславскую новость. Да и о чем говорить? Мстиславль без помощи королевских войск — шишка на ровном месте, и не заметим как сковырнем.

Возвращался в голову колонны и опять услышал дружное: «Слава!» Музыканты-сиповщики и барабанщики тут же грянули марш. Хорошо начинался поход!

Ратники князя Трубецкого любили. Многие не впервые шли с ним походом, знали, что зря в битву князь не пошлет, обед, хотя бы раз в день, обеспечит. Однако был строг: «А деревень бы не жечь, те деревни вам пригодятся на хлеб и на пристанище; а кто учнет жечь, и тому быть во всяком разорении и в ссылке, а холопу, который сожжет, быть казнену безо всякой пощады». И приказ свой исполнял четко.

До Мстиславля оставалось верст пятнадцать-двадцать.

* * *

Плотник Никола Белый был хорошо известен на Мстиславщине. И не только потому, что руки золотые, а потому что вперед денег не требовал да и вообще цену не назначал. «Сколько дадите», — говорил. А вот чтобы за стол позвали, это любил, причем всенепременно с крепкой горелкой. Кое-кто и пользовался этим, так напаивали его, что забывал, где он и с кем. Но не позови за стол после работы — топор на плечо и пошел. А назавтра уже не придет, даже если крышу крыл — недокрыл. «Пошли, Никола! Горелки у меня полный глек!» — «Ну и пей, хоть залейся». Хоть танцуй перед ним — не вернется.

Говорили, что топор у него не простой — заговоренный. Жила-была да померла в Мстиславле старуха — всем известная ворожея. Сбил ей Никола топчан, а она и говорит: «Нет у меня никаких грошиков, а есть слово сильное. Хочешь, топор твой заворожу?» — «Давай!» — обрадовался Никола. «А как тебе ворожить, на худое или доброе?» — «Зачем мне худое? — отвечает Никола. — С ним за стол не сядешь, а сядешь — поперхнешься. Ворожи на добро». Она и наворожила. А еще предложила: давай и тебя самого заворожу на добро. Переменился после этого Никола Белый. Прежде на каждый праздник ходил пьяный по городу, бился с хлопцами, а теперь стал спокойный, как поп или монах.

А еще говорили, что топор этот два раза крали у него накануне престольного праздника святого тезки его Николы Угодника: один раз — на Николу Зимнего, другой — Летнего. Сильно переживал хлопец: ого, топор! Пошел помолиться, попросить какой-либо помощи, вернулся домой — вот он, лежит под лавкой. Так же было и во второй раз. Только не под лавкой лежал, а на лавке. Так оно и на самом деле было. Правильно наворожила старуха.

До той ворожбы в помощниках у старых плотников ходил — подай-сбегай-принеси, копай-бей — а тут наперебой стали звать люди. Теперь уже старые плотники его просили: возьми, будем тебе помогать. Молва шла, что особым чином освящен его топор, или и правда заговорен на добро, и жить в доме, срубленным таким топором, будет легко. Особенно молодые хотели, чтобы строил им. Чтобы дети росли здоровыми, чтобы сила не иссякала, чтобы, как говорится, и хотелось, и моглось. Чудесный был топор. К примеру, никак не беременела женка Игната Кривого Настя, а срубил им Николка хлевушек — сразу понесла. Конечно, языкатые бабы шептались, что если б Николка пришел к Насте без топора, то же получилось бы.

Старики тоже хотели новую хатку, пусть и маленькую, хоть бы на одно окошко, чтобы пожить подольше, но где ты времени наберешься на всех? «Хоть порожек в хате мне сделай», — просили иные. «Да что вы? — возражал он. — Как я успею всем?» А тут еще увидел как-то Василиску Рыжую и рот раскрыл, все глядел вслед. Она уже давно скрылась за калиткой, а он все глядел. Раньше видел — ничего, поглядит — и за работу, а тут глянул — и… Бывают, наверно, такие дни, хотя иные говорят — ночи. То есть, если на восходе луны глянешь — пропал.

Жил он с отцом-матерью, с братьями-сестрами — все в одной хате. Тесно, тяжко, а ему нравится. «А зачем мне хата? — говорил. — Мне и с вами неплохо». — «Что, всю жизнь быком ходить будешь? — сердились братья. — Иди к воеводе, проси леса в Дуброве. Он тебе не откажет».

Короче, пошел Никола к воеводе Друцкому-Горскому леса просить. «Ладно, — ответил воевода, — бери, где хочешь и сколько хочешь, вот только сделай порожек в моем доме». Бурмистр Добрута тоже тут как тут: «И мне!» А следом и урядники из магистрата, войт, даже возный, что с разными объявами по городу бегает: а нам? Чуть ли не год ходил Никола по хатам, строил порожки. В конце концов Василиска обиделась: «Не пойду за тебя!» Правда тут же тихо добавила: пока хату себе не построишь. Глупая девка, видно. Пойду-не пойду… Еще как пошла! Понеслась! Поскольку не она одна в городе, есть и другие. Идут мимо — остановятся, глядят, как Николка топором чешет. А если еще рубашку скинет, так что загорелая спина переливается… Тогда все городские девки, что на выданье, стоят толпой. Пойду-не пойду… «Не будь дурой!» — говорили ей отец-мать, свояки и соседи. В общем, быстро опомнилась.

Но и Никола поразумнел за год: начал себе хатку строить. Ох, как звенел его топор! Василиска, как только свободная минута, тут как тут: то ли на его спину глядит, то ли этот серебряный звон слушает. А еще потому стоит, глядит и слушает, чтобы никто больше не останавливался. Брысь, девки, брысь! Мое. Надо сказать, что и он, если выдастся минута, тоже глядит на нее, улыбается. «Чего лыбишься?» — спросит она. — «А чего мне не лыбиться?» — ответит он. А улыбки у них, что у него, что у нее, хорошие.

Между прочим, бывшие подружки невесты часто интересовались: а правда ли, что топор у твоего Николы заговоренный? «Конечно, правда, — отвечала, — а как же». — «А сам Никола — тоже?» — «И сам». — Но и она, Василиска, спрашивала Николу: правда ли? — «А ты что, не веришь?» — отвечал он. — «Верю». — «Ну так чего спрашиваешь?» — «Нет, ты мне прямо скажи!» — «Я и говорю». — «Что говоришь?» — «Это и говорю».

Такая вот у него была манера: спрашивай не спрашивай — ничего не поймешь. Только улыбается в усы и бородку. А бородка у него была пушистая, мягкая, и Василиска даже прилюдно не стеснялась потереться о нее. «Бесстыжая», — считали одни бабы. «Ага, — отмечали другие, — твоему бы такую бородку, тоже терлась бы, щекоталась каждый день».

И было это за год, а может полгода до того, как к Мстиславлю приблизился Особый Большой полк князя Трубецкого.

* * *

Вот он, Мстиславль! Увидели на холме город зеленый под заходящим солнышком и остановились, сгрудились. Как пасхальный кулич, украшенный куполами и маковками, поднялся он над окрестностями. Одна церковь, вторая, третья… Один костел, второй… Купола сияют, с неба ясный свет льется, словно сам Бог длань свою простер над этим местом земным, и живут тут люди да радуются. И ждут не дождутся их, ратников, людей и людишек Алексея Михайловича с пищалями, мушкетами, пиками, шестоперами да полевыми пушками.

Церкви — это хорошо, вот только кто там обращается к Богу? Не униаты ли? Слышно было: отнимают униаты храмы у православных. Ничего, теперь все будет, как было, как при наших отчичах и дедичах.

Сильно устали ратники к вечеру, а разом поднялось настроение. Все будет легко и хорошо, если так красиво. Непонятно только, почему князь Трубецкой приказал расположиться в пойме реки на ночь. И где каша? Почему молчит князь?

Осадив Замковую, Трубецкой приказал снова послать парламентеров к городскому воеводе, но опять мстиславцы ворота парламентеру не открыли. Это и привело в ярость. Такого — чтобы отказались разговаривать — у него еще не было. Да еще и смеялись за воротами. Кроме того, скоро Трубецкой узнал, что мстиславский воевода Друцкой-Горский собрал жителей на Замковой горе, держал перед ними слово, и все вопили в ответ: «Бьемся!» Это кто и с кем собирается «биться»? У него, Трубецкого, больше восемнадцати тысяч войска, не говоря о пушках, а у них?.. Главное, были на Замковой и церковники: ксендзы, попы и униатские, и православные, — отслужили всяк по-своему, тоже призывая к отсечи. Ксендзы — понятно, знают, что их ожидает, то же и униаты, но православные?! Должны понимать: их жизнь не переменится, ничего у православных не возьмем, все оставим как есть, ни полону не будет, ни разорения.

Понять здешний народ трудно. Лезут католики в каждую щелку, два костела подняли меньше чем за пятьдесят лет, униаты выжили православных с Афанасьевского пляца, — а все равно вопили все вместе: «Бьемся!» И конечно, местный воевода вдохновлял всех.

Рассказал обо всем этом переметчик. В одежде переплыл Вихру, поскольку на мосту стояла мстиславская стража, по лугу промчался к деревне Заречье. Дело было ночью, но его заметили с моста: луна светила ясно. Ударили из мушкетов, да не попали, кинулись вслед двое с саблями, — но тут ударили из мушкетов московиты, — остановились.

— Ведите его сюда, — приказал князь.

Ввели тотчас, видимо, знали, что князь пожелает увидеть, держали за дверью. Переметчик — это всегда хорошо, но стража с ним не церемонилась: впихнули грубо. И один глаз заплыл: поставили на всякий случай печатку, — вдруг не переметчик, а шпег?

Бросили на колени перед князем. Переметчик был еще молодой мужчина, лет тридцати. Рыжая бородка, рыжие волосы на голове торчком. Одежда на нем была мокрой, видно, не дали возможности хотя бы отжать. Трясло его и колотило от страха и холода.

— Говори! — приказал Кулага, полуполковник по званию, самый близкий Трубецкому человек.

— Православный я… — заговорил переметчик. — Кукуем меня зовут…

— Чего перекинулся к нам?

— Православный я! — твердил он.

Трубецкой внимательно разглядывал его. Переметчиков он повидал немало, все тряслись от страха, не зная, что их ожидает, а у этого и руки, и ноги ходили ходуном. Кулага заметил интерес князя, стал расспрашивать.

— Пушки в городе есть?

— На Замковой есть. Может, три… может, четыре… Не знаю. Я их не видел.

— А мушкеты, пищали?

— Которые огнем бьют? У шляхты есть. А еще шабли у них, а у холопов… у кого что. У кого топор, пика… Бердыши есть.

— Что они? Собираются открыть ворота или нет?

— Того не ведаю. Воевода, войт стоят за войну.

— А люди?

— Молчат.

— Ляхов много в городе?

— Ляхов мало. Католиков много. Два костела поставили! Унияты тоже… две церкви отобрали!..

— Что ж вы отдали?

— Это попы отдали. Им все равно как молиться, а народу не все равно. Бить их надо!

— Понятно, — произнес Кулага. — Будешь бить?

— Буду, панок, — ответил переметчик и за такие слова тотчас получил пинок сзади.

— Тут тебе не Литва, холоп!

Кивком головы Трубецкой приказал увести переметчика.

Униатов князь Трубецкой ненавидел больше, чем католиков. Католики — что ж, какие есть, такие есть, открытые враги православия, а униаты — волки в овечьей шкуре, еретики, изменники, предатели православной веры. И ясно сказал Алексей Михайлович перед походом: католикам не быть, униатам не быть, жидам не быть на русской земле. Ну, жидов в Мстиславле мало, а вот в униатство попы перетащили половину людей. Понятно: кто скрепя сердце, а кто и земного ради благоденствия переходил в унию, тащили за собой людей. Что ж, будет им и Папа Римский, и Чистилище.

Ярость его объяснялась еще и тем, что намерен был первым оказаться у Борисова, прежде Черкасского и Шереметева. Только и не хватало застрять у Мстиславля.

К этому времени мстиславскую стражу на мосту, что не пожелала сдаваться, утопили в реке.

— Ставьте пушки, — приказал Трубецкой.

Полковник Пожарский, командовавший пушками, обрадовался: будет случай проверить умельство молодых пушкарей.

* * *

Солнце уже поднялось, щедро золотило окна и стены — все, как всегда, вот только слышался за окнами дворца неясный ропот. Многие, видно, провели ночь без сна. Пролежал до рассвета, не закрыв глаза, и Друцкой-Горский. Поднялся, выглянул в окно, и, увидев бурлящий водоворот жителей, подумал: не надо было звать на Замковую людей.

Дарья тоже почти не спала этой ночью. Ходила в детскую несколько раз, о чем-то говорила с Ульяной. Пробовала прилечь и тотчас поднималась.

— Я умереть не боюсь, — вдруг сказала она. — А дети? Пусть бы пожили, хоть столько, как мы.

— Ну что ты, будут жить. Войско Радзивилла подоспеет через день-другой, — сказал он, хотя вовсе не был уверен в этом.

— Лучше бы ты открыл ворота, — пробормотала она.

Они говорили об этом не первый раз. Дарья считала, что надо впустить московитов.

Он не ответил. Умылся-оделся, надел кунтуш — синий, с серебряными отворотами — вышел на крыльцо. Люди почему-то жались ближе к дворцу, и пять стражников, стоя полукругом, закрывали вход. Гул тотчас утих, глядели на него во все глаза, веря, он знает нечто, чего не знает никто.

— Слава воеводе! — выкрикнул один из стражников.

— Слава! — обрадованно отозвались в толпе.

Каждый в эти минуты хотел высмотреть в лице воеводы уверенность, что все будет хорошо. Увидев Друцкого-Горского, люди бежали ко дворцу со всех сторон.

Из церкви Успения Богородицы доносилось пение. На Замковой униатской церкви не было, не было и костела, здесь молились православные, да и католики с униатами жались к церкви.

Вопросы людей сводились к одному: что будет? Можно ли ждать отсечи Януша Радзивилла? Да, помощь польного гетмана будет, полк уже идет к нам. Мы выходить на бой не станем, но ворота не откроем, а коль московиты пойдут на приступ, будем борониться. Люди с жадностью глядели в его лицо, вслушивались в слова.

В мстиславском гарнизоне было около трехсот ратников, и задача их была не воевать, а защищать город в случае нападения какой-либо блуждающей подорожной вольницы, отнимающей у крестьян живность. Все ратники были конные, поскольку воры ходили по деревням подчас далеким от города. Друцкой-Горский приказал отвести лошадей к коновязям: нынче они, скорее всего, не понадобятся, и поставил ратников вдоль всего городеня, чтобы сбивали московитов, если станут лезть наверх. «Дня три-четыре надо продержаться. Полк Януша Радзивилла идет к нам», — повторял он. И это не было обманом, сам верил, что подмога будет. В войске Януша, — а они были хорошо знакомы, даже дружили в молодости — двадцать тысяч человек, он может и должен помочь Мстиславлю, должен понимать, что своими силами городу с московитами не справиться. К тремстам гарнизона можно было добавить сотню молодых шляхтичей, но соотношения сил это нисколько не изменило бы.

А штурма, скорее всего, не избежать.

В Орше воевода держал несколько гонцов, с тем, чтобы они хоть при каком-то движении войск Януша Радзивилла в сторону Мстиславля сообщали ему об этом. Но пока ничего о том, что происходит в Орше, воевода не знал.

Разное было в лицах. Одни согласны терпеть муки осады, другие воодушевлены предстоящей схваткой, третьи хотели бы выйти с Замковой к московитам. Друцкой-Горский знал, что открыли ворота Невель, Полоцк, Дорогобуж, Рославль, и откуда-то люди тоже об этом проведали, видимо, разнесли гонцы, прискакавшие из этих городов.

Похоже было, что кое-кто, например, Добрута, хотели бы присягнуть русскому царю и сохранить свою службу. А там, даст Бог, получить не только прощение, но и звание ротмистра или полуполковника, если не полковника, как получали бурмистры и войты в других городах. Это для больших городов, для войск и знаменитых воевод — победы и поражения. В малых городах и понятий таких нет, им надо держаться в надежде на чью-то помощь, голодать в осаде, молиться с утра до вечера да проклинать врага и судьбу.

Друцкой-Горский прошел по Замковой, приказал раздать шляхте имевшиеся в Замке мушкеты, выкатить пушки. Со стороны Вихры, откуда прежде всего можно было ожидать нападения, мужики подтаскивали поближе к краю огромные бревна-катки, камни и колья.

У ворот Замковой раздался дружный хохот, а затем опять: «Слава воеводе!» То были молодые шляхтичи, все были возбуждены, даже, казалось, веселы: сверкали глаза и зубы, дружелюбно глядели на Друцкого-Горского.

— Что у вас? — поинтересовался он.

— А вот!

Друцкой-Горский увидел несколько долбленых ульев с пчелами.

— Что это будет?

— Подарок Трубецкому! Угостим сладким!

С удовольствием побыл с ними несколько минут. Вдруг подумал, что с такими молодцами они вполне могут выстоять перед Трубецким. Если, конечно, подоспеет полк гетмана.

Опасность со стороны московских единоверцев он чувствовал всегда, но Мстиславль от внезапного нападения защищали Орша и Смоленск. Похоже, однако, что нынче им самим впору было спасаться.

* * *

Шляхтянок с детьми на Замковой было много. Они сразу же образовали свою толпу, тревожно озирались и говорили, говорили. С ними же была Дарья. А в полдень они подошли ко дворцу.

— Выпусти нас отсюда!

Конечно, это было общее мнение и решение, но настроила женщин Дарья.

— Куда?

— Все равно куда. Здесь опаснее, чем в посаде.

Что ж, наверно, они были правы.

Войско Трубецкого уже стояло на лугу за Вихрой, осада еще не началась, и Друцкой-Горский распорядился опустить мост. «Я тоже пойду», — сказала Дарья. Ульяна уже приготовила детей, стояла у двери, взяв их за руки.

Запрягли две кареты и несколько кметянских телег. В сопровождение Друцкой-Горский выделил два десятка молодых шляхтичей.

«Ты нас прости», — сказала Дарья. Обвила за шею руками, и Друцкой-Горский ощутил ее вздрагивающее тело и на щеке слезы.

«Идите в горы, — сказал напоследок. — Может, встретите войско Януша».

Многие подошли попрощаться. А когда приворотники снова подняли мост, вдруг стало ясно всем, что боя теперь не миновать.

Веры был, конечно, православной, церковь посещал часто, молился истово, и, если судить по слезам, что-то просил у Бога. А вот на исповедь к батюшке Павлу то ходил каждый день, то вовсе забывал о ней, не появлялся неделями, а вспоминал — каялся в грехах так истово, словно и не надеялся на прощение. Какие это были грехи, лишь им обоим да Богу известно. В глаза людям его грехи не бросались, хотя, конечно, были. У всех есть, как без них, такое уж создание человек, даже во сне грешит.

Мимо костелов проходил мирно, а мимо униатских церквей — перекрестится, потом отвернется и плюнет.

Все просил батюшку поставить его на левый клирос: молитвы он знал не хуже других, хотя никто не учил. Но как поставить? Все ж не такой человек, как все. Мало ли что, вдруг и здесь засвистит, защелкает?

Жил он один: ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата. Ел, что придется и когда получится. То одна хозяйка похлебки нальет, то другая, а не нальют — накроется какой хламидиной с головой да и уснет на пустой кендюх. В самом деле, почему это надо есть каждый день? Кто сказал?

Самое интересное, что были да и есть женщины, которые говорили: перестань свистеть — возьму к себе. А как ему не петь-не свистеть, если, может, родился с серебряной ложкой во рту?

Был он не местный — приблудный. Только приблудился не издалека, а из-под Кричева, откуда прогнали его люди: не захотели слушать, как поет и свистит. Прибился он тогда на одну зиму к старику со старухой, но прижился и каждый день говорил: вот помрете, похороню вас и пойду дальше. Скорей помирайте! А то скоро меня опять прогонят, кто тогда будет вас хоронить? Однако старики померли, а люди мстиславские не прогоняли, им даже понравилось, как он поет и свистит. Остался. Опять же, хатка маленькая и дырявая, но жить можно. Летом в ней хорошо, потому что не жарко, ветерок в ней гуляет, осенью можно заткнуть мхом дырки в стенах и окошке, хламидину повесить на дверь, чтобы не дуло, а зимой Андрюху привечали монахи в Пустынском монастыре. Правда, монастырь этот теперь униатский, но попы там хорошие, можно перезимовать.

Нет, в Мстиславле ему нравилось больше, чем в Кричеве. Люди здесь, опять же, хорошие: то щец, то похлебки, то хлеба с молоком подадут. А бывает, и киселя.

Никто его особо не обижал, а с детьми он дружил. Правда, как-то раз побил кузнец Костыль: схватил за шиворот и вон, да еще выспятком в мягкое место. Объяснял потом людям, что сильно надоел Андрюха: стоит и стоит у горна, свистит и свистит. Поскольку раньше его здесь не били, обиделся, ушел из города, целый месяц жил в лесу. Весь город взволновался, особенно бабы: где он? А когда узнали, что кузнец бил Андрюху, заплевали его. Как так? Божьего человека выспятком? Даже мужики хмурились: нашел кого бить! Скоро, конечно, обнаружили его в Пустынском лесу. Пошли в город, звали. Не пойду, отвечал. Здесь буду жить. Здесь хорошо, птицы поют. Даже Костыль приходил, ругался с ним, дескать, перестань позорить меня. Нет, как оглох. Но ничего, похолодало — вернулся.

Очень Андрюха любил те дома и хаты, где тепло и сухо, особенно осенью и зимой. Там он пел свои самые лучшие песни. Пел-пританцовывал. «Хватит петь, — говорили ему, — щец стынет!» А он все поет и поет. Песня для него была важнее щей.

Но все же больше всего любил посидеть на травке — там, где Никола Белый рубил новые дома.

— Посвистеть тебе? — спрашивал.

— Посвисти, только не шибко, чтоб уши не заложило.

И Андрюха свистел.

— Молодец, — говорил Никола. — Здорово.

— А спеть?

— Спой, — усмехался Никола. — Только чтоб слезу не вышибало.

А вот этак не получалось. Люди собирались около него, и бабы обязательно начинали плакать.

— А давай я тебе хатку твою поправлю, — предложил как-то Никола. — Дверь не закрывается, дырки в углах. Замерзнешь зимой.

— Не надо, — неожиданно отказался Андрюха. — Я долго жить не буду. Пожил, хватит.

— Как так? Болеешь или что?

— Нет, не болею… — говорил с неохотой. — Мамка меня зовет. Каждый день, как лягу, зовет. Придут люди с огнем, говорит… Нельзя будет жить.

— А мне? — спросил Никола весело.

— Тебе можно. И Василиске можно. Живите.

Такой ответ Николе понравился.

— Ладно, — сказал, — поправлю твою хатку. Будешь жить. — И поправил, правда, уже в то лето, когда началась война.

Когда Андрюха узнал, что приближаются московиты, нисколько не испугался. А чего пугаться? Что Бог даст, то и будет. Ему, похоже, даже интересно было: какие они, московиты? Такие, как мы, или нет? Может, с ними будет хорошо и даже лучше.

Когда народ повалил на Замковую, он пошел следом. Ему ведь главное, чтоб людей побольше. А тут и дети, и мужики, и бабы, и шляхтуны, и попы с ксендзами. Весело! И там по стоит-по слушает, и здесь. Везде интересно, и не гонят. Что-то хорошее будет, непонятно только, чего все молчат, а если говорят, то тихо, так, что слов не разобрать. Но что-то будет. Даже магистратчики здесь во главе с войтом среди людей, даже воевода.

И детей много. Вот кого он особо любил, так это детей. И они его любили. Толпами бегали за ним: «Андрюха — голова два уха!» А то и в спину палкой или по голове. А он? Выйдет утром на улицу и смотрит: где дети? Вон они! «Ого-го-о! Ига-га-а!» И, конечно, через голову кувырком, туда-сюда, туда-сюда.

Он их тоже свистеть научил. Весь город свистел. Непонятно только, почему матери на них сердились. Некоторые свистели очень хорошо, уши приходилось затыкать.

Когда выкатили пушки, он тотчас вскочил на дуло, как на коня, но-о! — закричал, — но-о! — хворостиной стегнул, еще бы разок и — помчался, но прогнали, даже по шее легонько дали, пообещали добавить, если еще раз подойдет близко. И Андрюха опять не обиделся, а только захохотал, засвистал, как соловей-разбойник, закурлыкал, как журавль. Курлы-курлы-курлы!

Поздним вечером третьего дня к Друцкому-Горскому подошли три священника: отец Павел, ксендз Мартин и униат Софроний. «Открой нам малую брамку», — просили. «Зачем?» — «Пойдем к Трубецкому». Воевода молча глядел на них. Понимал, насколько безнадежны намерения священников. Но убеждать отказаться от попытки помочь людям?

— Открой, — приказал приворотнику. Тот тотчас распахнул кованую железом калитку, и священники исчезли во тьме.

Шли молча, обо всем было уже переговорено. «К князю от людей мстиславских», — говорили, если останавливала стража. Задержали их только у шатра.

С удивлением глядел на них Трубецкой. Православный — понятно, ему ничего не грозит в стане русского войска, но униаты и католики должны знать, как любят их и в Москве, и по всей Руси. Приглашать в шатер не стал. Дал возможность помолиться, насмешливо спросил:

— Что скажете, святые отцы?

Роли у священников, по-видимому, были распределены. Отец Павел тотчас ступил вперед и поклонился отдельно.

— Просить тебя, князь, пришли за людей наших мстиславских. Ты знаешь, что есть у нас православные, есть католики, униаты, есть иудеи. За всех мы пришли просить. Ты появился на Божий свет от православного отца, крещен в православие, тебе понятно, что такое смирение перед Господом нашим Иисусом Христом, который сказал: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною». Бог наш терпелив и милостив. Пришли мы просить и тебя о терпении и милости к людям. У тебя силы много — не дай погибнуть городу Мстиславлю. Много людей в городе, все сейчас с надеждой смотрят на тебя и твое войско.

— Ты, ксендз, что скажешь?

Ксендз Мартин, сильно волнуясь, тоже шагнул вперед.

— И я пришел просить, князь. — Ксендз приехал в Мстиславль из Польши и говорил с сильным акцентом. Наверно, акцент и рассердил Трубецкого: нахмурился и даже резко отступил назад, как отступают от неприятного собеседника.

— Я тоже к милосердию твоему взываю, — продолжал ксендз. — С надеждой мы пришли к тебе. Нас не так много в городе. Мы никого не принуждаем переходить в нашу веру, люди выбирают сами. Пускай они живут и молятся, как хотят. Каждый человек ищет утешение, и мы ищем его вместе с ним. Это единственная наша цель. Только Бог может рассудить, кто прав, кто не прав. Не надо наказывать людей за их веру.

— Не надо наказывать? А вы будете строить свои костелы на православной земле, так? — насмешливо сказал Трубецкой. — Не мешать вам соблазнять людишек?

— Нет, князь, — тихо возразил ксендз, не поднимая глаз, — мы не соблазняем. Наоборот, мы говорим, что путь к вечной жизни с нами труднее, просто покаяния и исповеди мало. Путь к Богу долог и труден, но мы верим, что Езус Христ внимательнее следит за нами и этим помогает всем нам.

Не хватало еще слушать проповедь ксендза русскому князю! Трубецкой дернул головой, словно прогоняя досадную муху, сказал:

— Хватит!

Разговаривать с мерзким униатским попом Трубецкой был и вовсе не намерен, но тот без приглашения сам шагнул вперед.

— Люди унии не хуже православных, князь. К примеру, здесь, в десяти верстах от Мстиславля, есть монастырь в деревне Пустынь. Сто лет он простоял в разрухе после войны Ивана Васильевича в Ливонии, а сейчас наши люди взялись строить там новый храм во славу Господа. Чем это не богоугодное дело? Чем они заслуживают такую нелюбовь православных?

О том, что государь Иван Васильевич Грозный прошелся там железной рукой, Трубецкой знал от патриарха Никона.

— Строите храм в монастыре? А православные храмы не отнимаете? Наших попов не изгоняете? Православных верующих не преследуете? Сколько тысяч душ вы совратили среди белорусцев? Скольких изменою вере отцов лишили надежды на жизнь вечную? — Тот молчал. — Ступайте, — сказал Трубецкой, — и передайте вашему воеводе, чтобы открыл ворота, иначе пойдем на приступ. Он не продержится и один день.

Трубецкой ушел в шатер, задернул полог.

Уходили священники в молчании. Отец Павел был стар, наверно, потому и горбился больше других. А может, потому, что главные надежды люди связывали с ним, с его встречей с Трубецким, а он эти надежды не оправдал. Когда проходили мимо стражников, послышался смех и свист — относилось это, конечно, к ксендзу, которого узнали по сутане.

Трубецкой решил дать возможность мстиславцам опомниться. А между тем — посетить монастырь в Пустыне, о котором перед походом ему говорил патриарх Никон. Монастырь — с чудотворной криницей и посетить его следовало, дабы успешным был весь поход. Он и вообще любил монастыри, посещал их в каждом городе, в котором приходилось бывать по воле судьбы, любил и поговорить с монахами, чаще всего с настоятелями, но если по какой-то причине настоятель отсутствовал, не брезговал и простыми чернецами. Возвращаясь из походов в Москву, всегда рассказывал об увиденных монастырях и монахах государю, не забывая упомянуть о своих постах в понедельник, среду и пятницу, когда постился сам государь. Алексей Михайлович в эти дни постился строго: к пище вовсе не прикасался, лишь пил воду. Впрочем, и в остальные дни ел мало, порой один раз в день, и даже капусту приказывал подавать без масла. Трубецкой так жить не мог, хотя и старался следовать Алексею Михайловичу. Что ж, ему уже пятьдесят пять, а государь молод, недавно исполнилось двадцать пять. Несомненно, рассказ о Пустынском монастыре заинтересует Алексея Михайловича.

Однако тогда же патриарх сообщил, что ныне там хозяйничают униаты. Впрочем, это следовало проверить.

Трубецкой потребовал лошадь. Кулага, привычно поддержав ногу, помог взобраться. Драгуны сопровождения тоже приготовились ехать, но князь остановил их. Хотелось побыть одному. К Кулаге он настолько привык, что и не замечал его. Однако, миновав деревню Заречье, оглянулся и увидел, что драгуны в полуверсте все же следуют за ним.

До пустыни было около десяти верст, проскакали быстро. Вот и монастырь среди густых лесов.

Картина открылась печальная: стояла деревянная церквушка и чуть в стороне домик — самое большое на десять монахов. Следы очень давних пожаров еще заметны были там, где когда-то стояли два больших храма. Березняк и осинник подступали со всех сторон. За домом был участок обработанной земли, там с мотыгами ковырялись несколько старых монахов. Они разогнули спины, молча глазели на князя. Подъехали ближе к ним.

— Униаты? — спросил Кулага.

— Волею Божьей, — ответил старший из них и перекрестился.

Трубецкой с презрением поглядел на этих ничтожных человечков.

— Где святая криница?

Впрочем, можно было не спрашивать: утоптанная тропинка вела под гору. Спешились, пошагали вниз.

Монахи побросали мотыги, одни поспешили к своему храму, другие — к жилому домику. Но Трубецкой не собирался заходить ни в храм, ни в дом. Они с Кулагой спустились к подножию холма, на котором стоял монастырь, и сразу увидели небольшую часовню, конечно, униатскую, и криничку. Тонкий ручеек бежал внизу холма, огражденный невысоким срубом. Имелась и скамейка для паломников. Здесь же стояла и деревянная кружка для желающих попить святой воды. Трубецкой брезгливо отодвинул ее и пригоршней зачерпнул ледяной воды. Наверно, водица и в самом деле была святая: настроение сразу повысилось, стало легко, весело, и даже на монаха, глядевшего на них сверху и готового к услугам, он посмотрел миролюбиво. Однако отвечать на поклон и приветствие не стал. Да, место было в самом деле чудесное. Рядом, в зарослях ивняка, струилась малая речка. За речкой плотной стеной подходил к берегу лес. Нет, не горстка монахов будет здесь жить и молиться, вспоминая Папу Римского, а будет центр православия возвращенных России земель. Не случайные паломники будут здесь омывать руки и лица, а сотни, а может, тысячи православных со всей Могилевщины и Смоленщины. Может быть, даже сам государь и патриарх захотят посетить этот святой уголок и он, князь Трубецкой, станет сопровождать их.

Завтра он возьмет Мстиславль и все будет, как должно быть. Православный издревле город снова станет православным, без католиков и униатов.

Монахи уже догадались, что не простой, а очень знатный человек посетил их монастырь, кланялись ему, улыбались. Любое почтение, даже врагов православия, было приятно, но вид Алексей Никитич делал, что не одобряет его. «Здешняя честь мне грешному, — часто повторял государь, — аки прах».

Обратно ехали шагом. Некуда торопиться, еще один день он оставляет мстиславцам на размышления. Погода поменялась, накрапывал дождь.

* * *

Четверо суток ждал князь Трубецкой, надеясь, что мстиславцы все же откроют ворота, но когда прискакал шпег из Орши, следивший за войском Януша Радзивилла, с сообщением, что вышел пятитысячный конный отряд в сторону Мстиславля и, возможно, завтра же будет здесь, понял, что пора брать город.

Дело сделать он решил немедленно, ночью. И пушкари, и ратники были наготове. Все глядели на Замковую и на князя Трубецкого, который должен дать сигнал к штурму, и на полковников Пожарского, Куракина и Долгорукого, на полуполковника Кулагу, которого неизвестно за что возлюбил и приблизил к себе князь. Но Трубецкой молчал, словно чего-то ждал, наверно, что-то свыше должно было подсказать ему нужное время. Яркие звезды уже давно высыпали на небо, гремели со всех сторон цикады. Говор ратников то усиливался, то затихал, доносились со стороны города неясные звуки. А когда ожидание стало самым высоким и могло вот-вот пойти на спад, Трубецкой громко и решительно произнес:

— Царев град Мстиславль!

Эти слова тотчас повторил князь Пожарский и даже взмахнул рукой так, как Трубецкой, и тотчас по Замковой ударили пушки.

После второго залпа загорелись и дворцы, и хатки, раздались крики. Огонь — это хорошо, значит умело сработали пушкари, не зря истратили порох и ядра. Война! Умирают люди? Что ж, он, князь Трубецкой, тоже всегда готов умереть за Святую Русь, за государя Алексея Михайловича, но исконные русские земли должны быть возвращены.

— Царев град Мстиславль! — опять воскликнул Трубецкой, что означало начало штурма, и клич его весело подхватили ратники.

Со всех сторон карабкались они по крутым склонам Замковой.

Ох, как красиво и страшно горела она в ночи!

Надо было бы открыть ворота, стать всем городом на колени в молитве, но не открыли, не встали, напротив, стреляли из мушкетов, пищалей, швыряли горящие головешки, бревна… Сам воевода Друцкой-Горский и войт Вырвич стояли среди шляхтичей с саблями и пищалями в руках. Странное веселье накатило на них: чем ближе подбирались по горе ратники Трубецкого, тем азартнее становились их лица. Страх исчез с первыми выстрелами, казалось, еле сдерживались, чтобы не перепрыгнуть городень навстречу войсковцам.

Ксендзы, священники униатских и православных храмов молились под ядрами и пулями о спасении города.

* * *

Хатка у них была небольшая, но так срублена и поставлена, что летом в ней не жарко, а зимой не холодно. Осенью, сколько бы не шли дожди — сырости ни в одном углу, а весной и летом столько солнца вливалось в окна, что, казалось, и на зиму тепла и света хватит. В такой хатке хорошо мужу любить жену, а жене отвечать любовью. Вот только детских голосов не было в хатке. Но дело это, конечно, поправимое.

Вот, например, последние дни Василиска что-то сильно загадочно поглядывала на Николу и улыбалась. А Никола загадок не любил, он любил поговорить за обедом о чем-нибудь простом и понятном, хоть о дождичке или ясном солнышке, и потому недовольно спросил:

— Ты чего?

— Николка, сказать тебе нешточко?

— Говори, — еще больше нахмурился: дескать, скорее всего, глупость собирается молвить.

— Нет, не скажу. Может, тебе не понравится. Кто тебя знает!

— Что не понравится?

— Это.

Тут уж перестал хлебать, положил ложку.

— Ты что, Васька? — такое ей придумал имя.

До сих пор она улыбалась, а теперь рассмеялась.

— Сынок у тебя будет, Николка.

Никола недоверчиво глядел на нее: любит она придумывать то, чего нет. Например, говорила: «Не пойду за тебя» — и пошла.

— Правда?

И тогда тоже посветлел с лица, улыбнулся и опять взялся за ложку.

— Скоро?

— К весне.

К весне — это хорошо. Солнце, травка, птички поют.

— Откуда знаешь, что сынок?

— Баба Зося сказала. «Не сомневайся, — говорит. — Хлопчик».

Баба Зося — известная в городе повитуха.

— Надо ей порог сделать, давно просит, — сказал Никола.

И было это за несколько дней до того, как войска Трубецкого расположились на берегу Вихры.

Когда народ, напуганный бирючами, повалил на Замковую, они решили остаться: как бросить поросенка, козу, кур, если только-только взбились на какое-никакое хозяйство?

Однако и на другой день, и на третий ходил Никола по двору сам не свой.

— Василиска, ты видела за Вихрой московитов?

— Как же, видела. С Троицкой горы, от церкви их хорошо видать. Страшно. Но они наши, православные, так?

— Так. Только многие бегут из города.

— Ага, католики, унияты. Тетка Анфиса ушла в Святозерье. Она униятка. А там у нее сестра. — И с удовольствием добавила: — А мы с тобой православные.

— Пойди и ты к ней.

— Зачем?

— Так ведь войско. Ратников тьма. Мало что… Стрельба будет, если воевода белый стяг не поднимет. Да и если поднимет… Войско. А подальше есть у тебя кто?

— В Калиновке крестная.

— Иди в Калиновку. До Святозерья рукой подать. Сейчас иди. Возьми что в дорогу и иди. Они, думаю, долго не будут стоять в городе. Куда-то дальше пойдут. Может, на Кричев, может, на Могилев… Тогда вернешься.

— А ты?

— Я хату постерегу.

— Не хочу без тебя, Николка!

— Не бойся, я под ворожбой живу.

— Да ну, Николка! Разве ворожба на войне помогает?

— Помогает. Иди, иди… Я тебе что сказал? Иди!.. Если б ты одна была… а как вдвоем…

— Не, не пойду.

— Не пойдешь?

— Не-а. Ты под ворожбой — и я с тобой.

Никола глядел на нее, как на последнюю дуру.

— Я тебя никогда не бил, Василиска, а сейчас поколочу как сидорову козу.

Обыкновенно он улыбался, когда говорил с ней, а теперь нет. Потому и испугалась Василиска. Поднялась из-за стола.

— Что стоишь? Иди!

Таким она его не видела. Собиралась медленно, все оглядывалась: вдруг скажет: «Ладно, оставайся». Но Никола хмурился и молчал. Наконец, собралась. Он ей и калитку открыл. Обняла, потерлась о пушистые усы, взяла узелок и пошла, все быстрей и быстрей.

А Никола в тот день еще пошел к бабе Зоське, повитухе, жившей на краю города. Давно она просила сделать новый порожек, или хотя бы подправить старый, и не для счастья или здоровья, какое уж здоровье и счастье ей, одинокой, а потому что старая совсем стала, не переступить через дырку, уже падала сколько раз, когда-нибудь и не встанет. Порожек оказался и правда совсем негодный, как она до сих пор ноги не поломала. Он провозился с ним до темноты и не успел, решил остаться здесь на ночь, чтобы утречком закончить работу.

Это его и спасло.

* * *

Отправив семью, Иосиф Добрута подумал, что надо было уехать из Мстиславля и самому, это было бы правильно, чем он может помочь воеводе? Но что потом, когда закончится война? Как жить? Как прокормить-вырастить пять дочерей? Что скажет король, если узнает, что сбежал? С другой стороны, останется ли Мстиславль в Великом Княжестве Литовском, не окажется ли Московским городом, и кто тогда для него король? Тьфу. Ну а для московского государя кто он, сбежавший из Мстиславля католик? Нет, надо остаться в городе и будь что будет. О том же, наверно, думает Друцкой-Горский, и, конечно, те же вопросы и сомнения мучают его, хотя и летает по Замковой, как орел. Конечно, он — воевода, он должен летать, такая у него работа, но почему простой бурмистр должен жертвовать жизнью? Наверно, есть люди, которым нравится воевать, рисковать, побеждать, но это никак не он.

Все они: и воевода, и магистратчики, и простая шляхта поимели свое счастье, жили не тужили до сих пор, а он только в пятьдесят почувствовал, что Бог наконец-то внимательно взглянул на него. И что станет с его семьей, если он погибнет? Что останется ей, милой супруге с детьми, кроме паперти церкви? Он вообразил их в лохмотьях, с протянутыми ручками, грязных, несчастных, и слезы закипели в глазах. Нет, он не должен погибнуть, он должен жить, жить во что бы то ни стало!

Когда ударили первые пушки московитов, и ядро попало во дворец воеводы, Андрюха — голова два уха сильно испугался: что это, почему? Начал бегать по Замковой взад-вперед, пытаясь что-то спросить или сказать, но никто его не хотел слушать. А когда загорелись другие дома, закричали-заплакали женщины и дети, понял, что надо спасаться.

Одно ядро разворотило ворота Замковой, и он выбежал на дорогу, что вела к реке, и, хромая, помчался вниз. Дорога была видна плохо, сухая нога цеплялась за траву, за кочки, он спотыкался, падал, десять раз проюзил на животе и спине, пока, наконец, спустился с холма. Здесь, внизу, увидел строй людей с саблями, пиками, шестоперами — все глядели на Замковую. «Царев град!» — раздался непонятный клич, и эти люди с криками кинулись вверх по Замковой, размахивая саблями. Стало еще страшнее, и Андрюха вспомнил про Пустынский монастырь, где спасался от холода минувшей зимой.

Дорога к монастырю шла через реку. Сразу за мостом в отблесках пожаров он увидел большой шатер, а перед шатром стояли три ратника. «Эй! — крикнул один из них. — Иди сюда!» Он послушно шагнул к ним и тотчас получил удар в живот. Андрюха упал, но тут же вскочил и кинулся к этому ратнику, чтобы объяснить, зачем он здесь, и получил еще удар. И все же надо было объясниться, сказать, что не виноват, и он опять поднялся. Но тут они почему-то рассердились и стали бить его все вместе, не выбирая как и куда, что посильней, и он забыл, что собирался сказать. Запел-засвистел, запрыгал на одной ноге, а стражники схватили его под руки и потащили подальше от княжеского шатра. Один из них, наверно, хороший, тихо и ласково спросил: «Ну что, юрода, оторвать тебе голову?» А второй, злой, громко сказал: «Пускай живет дурачок».

Дорога за Вихрой шла в гору, оттуда опускался теплый и нежный, как вода в Святом озере, прогретый до самых звезд воздух, и Андрюха, оттолкнувшись здоровой ногой, легко поплыл в нем, лишь слегка пошевеливая для равновесия руками-ногами, с наслаждением переворачиваясь с боку на бок, с живота на спину и обратно; он уже забыл, что случилось на том берегу, и тихо посвистывал. Было хорошо, и с каждой минутой становилось лучше.

* * *

Матвей Добрута понял, что произойдет на Замковой, как только загорелся первый дом. Сомнения исчезли сразу. В давно не подновлявшейся крепостной стене он знал пролом, в который, если хорошенько согнуться, вполне можно пролезть. За проломом ни дороги, ни тропы, конечно, нет, только крутой обрыв в овраг, окружавший Замковую, за оврагом — такой же крутой подъем, но все это — свобода, а свобода — жизнь. Тридцать-сорок верст до Радомли, где сейчас ждет его семья, он будет идти днем и ночью, без еды и воды, только бы поскорее увидеть жену и детей. Нет ничего важнее. Что ему этот город, эти вопящие от страха и боли люди, Друцкой-Горский с его орлиной повадкой, что ему до того, что будет с ними со всеми. Вот этот пролом. Он просунул голову, руку, ногу, но больше не получалось: раздался за последний год. Пробовал просунуть сперва ноги, — тоже застревал. А грохот нарастал, уже стало светло от пожаров, крики людей пугали и терзали душу, уже мелькнула мысль, что так, в проломе, его и найдут утром, и он в отчаянии рванулся, обрывая пуговицы на кунтуше, разрывая рукава, и — вырвался, покатился в овраг, даже не пытаясь задержаться на крутом склоне, наоборот, помогая телу кувыркаться, прижав ноги к груди. Наконец, оказался в самом низу. Теперь — вверх, на другую сторону, так же высоко. Зацепившись впотьмах за корень дерева, он упал, но тотчас встал на четвереньки и пополз вверх, оскальзываясь, обрываясь. Чувствовал, что руки уже в крови и по лицу течет кровь, и сил нет, но и остановиться нельзя. Вдруг он понял, что, упав, потерял направление и ползет в обратную сторону, снова на Замковую, туда, где уже совсем рядом — огонь.

Он все же повернул туда, куда следует, и на этот раз быстро добрался до верха оврага, но когда ступил на твердую почву, увидел два силуэта рядом и голос: «Глянь, еще один! Бей его!»

Это и была свобода.

Князь Трубецкой стоял у своего шатра и глядел, как горит Замковая и огонь пожаров уже перебросился на городской посад. Слышно было, как трещат бревна в огне, крики людей. Это было неприятно, но вместе с тем он чувствовал удовлетворение: предупреждал. Виноваты они сами. Конечно, пострадают и православные, но ни Бог, ни Алексей Михайлович его не осудят: не открыли ворота, оказались заодно с католиками и униатами. Впереди большая война, долгая дорога к победе, и что ему думать об этом малом городе, случайно оказавшемся на пути. В конце концов, ратникам вначале войны нужна хотя бы такая небольшая схватка и победа. Кроме того, надо было опередить малый полк Януша Радзивилла, шедшего на помощь Мстиславлю, чтобы избежать еще большей крови.

Ночь стояла густая, темная, волны сухого жара наплывали со стороны города. Он вошел в шатер, задернул полог, прилег на приготовленную постель. Постель была проста: суконный зимний чепрак и седло вместо подушки. Прикрыл глаза, но спать себе не позволил: нужно было дождаться сообщения об окончании штурма. А еще нужно было обдумать послание государю и милой своей супруге Екатерине Ивановне, в девичестве Пушкиной. Они прожили вместе около тридцати лет, и с каждым годом она все сильнее тревожилась за него, но теперь пришла пора ему тревожиться за нее: очень плохо чувствовала себя супруга, когда он уходил в поход.

Его служба при Дворе начиналась удачно, уже восемнадцати лет был он назначен стольником при государе Михаиле Федоровиче, но вскоре попал в немилость. Причина была понятной: в трудные времена Смуты его родной брат Юрий примкнул к ляхам, вместе с ними ушел в Польшу. Не столько государь Михаил Федорович, сколь отец государя, патриарх Филарет, который провел девять лет в польском заточении, стал недоброжелателем всех Трубецких. Сперва отправил его в Тобольск, затем — в Астрахань. Только через два года после смерти Филарета он смог возвратиться в Москву. И кто, кроме Екатерины, поддерживал его все эти дни и годы? Только она.

Послания Алексею Михайловичу он надиктовывал писарю, но супруге писал сам. «…пишу тебе, благоверная супруга Екатерина, из-под града Мстиславля, что почти на границе Княжества Литовского с нашей святой Русью, — начал составлять он. — Богопротивные униаты и католики от неразумия своего отвергли мое предложение открыть врата на Замковую гору и присягнуть светлейшему государю нашему Алексею Михайловичу, и пришлось мне наперво осадить град, а затем с сокрушенным сердцем, приговорили с полковниками бить Пожарскому ядрами, послать Долгорукова и Куракина с их ратниками на приступ. Дело пошло успешно и сия великоважнейшая задача…»

Тут послышался топот копыт, кто-то спешился, и у входа в шатер раздался голос полуполковника Кулаги:

— Царев град Мстиславль!

Князь вышел к нему.

— Где мстиславский воевода? — спросил он.

— Ранен, князь. На копье взяли его.

— Экая болванщина, — сказал Трубецкой. — Воевода нужен живым!

— Не сильно ранен, будет жить, — неуверенно предположил Кулага. Главное в таких случаях — не позволить взорваться. Полуполковник догадывался, что князь приблизил его к себе именно для того, чтобы срывать свой необузданный гнев. Совсем иначе он говорил с Куракиным, Долгоруким, Пожарским.

— У нас потери есть?

— Есть, — ответил Кулага с чувством вины.

— Сколько?

— Пока не знаю. Много. Дрались белорусцы.

— Что значит много?

«Передаю вам списки ваших полчан, храните их как зеницу ока и берегите по их отечеству…» — вспомнился наказ Алексея Михайловича. Голос у него был звонкий, глаза ясные — совсем еще молод царь.

Сегодня Трубецкого раздражало все. И то, что есть потери, и то, что мстиславцы взялись драться всерьез, и голос Кулаги, и его молчание.

— Забери моего лекаря и поезжай к воеводе, — раздраженно приказал Трубецкой.

Вернулся в шатер, снова прилег. «…Дело пошло успешно и сия великоважнейшая… преполезная для… дерзость их… приговорили с полковниками… благочестивыми ратниками моими… укрепи во бранех дондеже… А еще глас бысть мне от образа Пресвятой Богородицы, глаголющ… исцелиши от недуга твоего… возложи на ю аггельский образ… припаде к честным ногам Ея…»

Нет, не составлялось письмо. Отвернул полог, вышел.

Солнце всходило над лесом, засверкала роса на просторном лугу. Едким дымом ночных пожарищ потягивало с городского холма, порой доносились неясные крики. Полковники еще не появлялись, значит, дело не завершено, но пушки уже молчали. Он спустился к реке, омыл лицо. Течение здесь было быстрое, вода холодная. Во многих реках пришлось ему за долгую жизнь ополоснуть руки, через много городов довелось пройти. Было тихо, только порой под кустами раздавались заполошные всплески. Поднялся на крутой берег, опять прислушался. Что за крики? Не мужские, но и не женские голоса.

А еще доносился запах жареного мяса: неподалеку расположилась кухня. Он завтракал рано, и повара начинали готовить на рассвете. Однако сегодня запах еды показался ему тошнотворным.

Скоро можно будет входить в покоренный город. Обычно он въезжал верхом, во главе роты драгун, с полковниками, с игрецами на сиповках, с бубнами — это красиво, если красива победа, если люди встречают по обе стороны дороги, местные попы стоят с крестами и образами, жители кричат здравицы, а девки бросают цветы. Но здесь было что-то иное. Он вообразил картину, которая ожидает его, и настроение испортилось.

А вот и полковники показались: легкой рысью, не торопясь, весело. Конечно, на приступ они не ходили, но лица у всех были закопченные, усталые, — что ж, сутки без сна. Скрывая раздражение, Трубецкой обнял каждого, поблагодарил от имени государя Алексея Михайловича. Подтвердили: город замирен, ратники с полуполковниками и сотниками ищут пропитания. Не бедный город, найдут. Наши повара с поварятами тоже что-то варят…

Они спустились к реке, весело плескались там, громко охали — вода все же была холодна.

Вместе завтракали. Долгорукий рот не мог закрыть — все говорил и говорил. Именно его малый полк ходил на приступ. Ратники Куракина стояли во втором ряду, занимали дороги, — им нечем было похвастать.

— Ого, как дрались мстиславцы! Потому и рассердились полчане. Не хватало еще, чтобы убивали ратников наших в начале пути.

У каждого был свой шатер и, позавтракав, полковники отправились отдыхать. Князь Трубецкой тоже снова прилег и неожиданно крепко уснул.

Сон ему привиделся славный: патриаршая служба в Москве, хлеба у государя, прощальная речь Алексея Михайловича — и пробудился он в хорошем настроении. Вышел из шатра, увидел Кулагу, что давно ждал его здесь. Полуполковник вскочил.

— Все готовы, Алексей Никитич! — доложил он.

Все — это значит драгуны сопровождения, музыки и, конечно, полковники.

Трубецкой поежился: ночью похолодало, ветер нагнал облака, начал сеяться спорый дождь. И все же надо было входить в город. Драгуны стояли у лошадей, ждали. Подвели коней и Трубецкому, полковникам. Полковники еще молоды, вскочили легко, а ему как всегда помог Кулага.

— Алексей Никитич, сиповщиков взять?

— Не надо, — поморщился Трубецкой. Он любил бодрую военную музыку, но теперь, подумалось, что игрецы на сиповках и бубнах и вообще всякое трубное козлогласование ни к чему.

Они поднялись на Замковую. Вообще-то такого Трубецкой не ожидал. Тела лежали везде, куда ни посмотри: стреляные, резаные, колотые. Одни — лицом к земле, словно пытались бежать и пика или пуля догнала их на бегу, другие — на спине, будто хотели в последний раз глубоко вздохнуть и взглянуть в небо, одни — широко раскинувшись, иные напротив, подобрав под себя и руки, и ноги, словно затаившись в траве. Несколько женщин ходили от тела к телу, видно, в поисках близких, ходили молча, но вот и закричали-зарыдали сразу две: нашли. И другие тотчас откликнулись им.

Священник ходил с крестом и кадилом, тихо бормотал «за упокой».

— Поп православный? — спросил Трубецкой.

— Да, князь. Ксендзов и попов-униатов в городе больше нет.

Трубецкой повернул лошадь к выезду. Тела лежали и в посаде, в переулках больших и малых. Было видно, что не только убегали, но и защищались — и в одиночку, и сообща. Лежали на дорогах, на порогах хат, будто надеялись спастись за дверьми, висели, перевалившись через прясла.

Противно было на все это глядеть.

Хотелось поскорее покинуть город и никогда больше не вспоминать о нем.

Он вовсе не собирался жечь и убивать их. Это они разъярили его ратников. Почему не впустили парламентера? Почему не открыли ворота? Почему бросали бревна на ратников? И верх наглости: почему швыряли ульи с пчелами на головы? Сами виноваты во всем, что произошло.

Он вдруг подумал, что война будет тяжелой и долгой.

— Где воевода?

— Есть тут сколько домов… Там лежит.

— Поехали.

Драгуны тоже тотчас повернули за ними. Кулага поскакал впереди, поднимая пыль, и Трубецкой сердился. Нарочно придержал лошадь, отстал, но не потому что досаждала густая пыль, а чтобы полуполковник, оглянувшись, раскрыл рот от испуга. Но Кулага не оглядывался, и раздражение нарастало. Наконец, Трубецкой и вовсе остановился, чтобы наказать дурака страхом, заставить уразуметь свой промах и повинно возвратиться обратно.

Так и получилось, вернулся. Серое лицо выразило раскаяние и нешуточный испуг. Рука князя крепко сжимала трехвостую плетку, просила взмахнуть, взлететь, просвистеть, но не хотелось дарить такое развлечение драгунам — все они были немцы.

Хата-пятистенка, у которой остановился Кулага, была довольно просторной, находилась далеко от Замковой, потому и сохранилась. Кулага спешился и все еще виновато кинулся к князю, помог сойти. Драгунам Трубецкой приказал остаться на конях.

Старуха, стиравшая в корыте тряпки, увидев их, опустила руки, ссутулилась. Вода в корыте была красной от крови.

Друцкой-Горский лежал на обычном мужицком топчане, укрытый рядном. Наверно, семья, в которую он попал, была небедной: висела иконка Богоматери в красном углу, у топчана на полу лежал домотканый половичок, была чисто побелена большая печь, кафелем отделана ее передняя стенка.

Трубецкой остановился в двух шагах от воеводы, вгляделся в его лицо. Кожа лица была серой, с воспаленными скулами и веками, пересохшими губами, трудным было дыхание, но Трубецкой был уверен, что Друцкой-Горский в сознании и нарочно прикрыл глаза.

Долго стоять было бессмысленно, он резко повернулся, так что Кулага стоявший у порога, должен был отскочить, и шагнул к выходу.

22 июля великою потугою и усилством через штурм мстиславский замок был захвачен. Народ всякий шляхетский, мещан и жидов, а также простых людей в пень высекли… среди трупов живых находили и в плен в Москву забирали, побито было больше десяти тысяч человек, — записал свидетель побоища.

Пятитысячный отряд Януша Радзвилла дошел лишь до местечка Горы: стало известно, что произошло в Мстиславле. Не было причины идти дальше и губить людей.

А вот письмо Великого Государя, Царя и Великого Князя Алексея Михайловича Богдану Хмельницкому: Взяты взятьем и шляхты, поляков и литвы и иных служилых людей и ксендзы и езвуитов и иного их чину побито больше десяти тысяч человек.

Под именем московского князя — Трубецкая резня — та ночь вошла в историю города.

Конечно, высекли не всех. Выжил, к примеру, воевода Григорий Друцкой-Горский и еще пять лет справлял свою должность. Жив остался Степан Иванов по прозвищу Полубес, о котором речь впереди, плотник Никола Белый и его жена Василиска. Остался на этом свете и Андрюха — голова два уха, однако сильно изменился после той ночи. Перестал свистеть и только пел свои песни с непонятными никому словами, а может быть, вовсе без слов. А еще, согласно кивая головой, повторял, раз за разом: «Царев град, царев!»

* * *

На другой день после взятия города, Трубецкой отправил войско по направлению к Могилеву: никак теперь не прокормить здесь весь полк. Сам остался, так как был у него еще один наказ государя: везде искать умелых людей, везти в Москву. Распоряжение такое он передал полковникам и полуполковникам, сотникам. Поворотливые Кулага и сотник Бурьян явились уже к вечеру, привели переметчика Кукуя.

— Мастера какие в городе есть?

Кукуй тотчас упал на колени:

— Есть один недосека, князь, — произнес он. — Плотник Никола Белый. Хороший плотник, топор у него заговоренный.

Князь насмешливо смотрел на него.

— За что ни возьмется, все звенит.

— Как звенит? — спросил Бурьян и коленом пихнул его в спину. — Говори понятно!

— Звоном звенит, панок, сам слышал. Быдто и сверху, и сбоку.

— А отзаду?

— Отзаду? — опять получил в спину. — Не знаю, княже.

— Дурак, — сказал Бурьян. — Кто еще?

— Еще есть кафельщик хороший, Степка Иванов. Кличка у него Полубес.

— Что за кличка?

— А кто ж его знает. Так прозвали люди. Сказывают, малюет хорошо, узорочно. Намалюет козу — она траву скубет, молоко дает. Кошку намалюет — мышей ловит.

— Что ты говоришь, дурень? — Бурьян готов был влепить Кукую оплеуху, но не решился при князе, оглянулся: что делать?

— Бери обоих, — приказал Трубецкой Кулаге, любимому полуполковнику.

Странный город. Заговоренные топоры, намалеванные козы, кошки…

Впрочем, все пригодятся в Москве после войны.

Какой-то мужичок с реденькой бородкой, широко улыбаясь, подходил к ним и, глядя на князя, ласково повторял раз за разом: «Царев град, царев!»

Чем-то его вид задел Трубецкого.

— Что он бормочет? — обратился к Кулаге.

— Царев град, говорит.

— Кто он? — нахмурился князь.

— Божий человек, — сказал Кукуй. — Андрюха — голова два уха. Свистит как соловей, а поет — что ангел.

— Этого не надо, — поморщился Трубецкой.

Два месяца спустя, в пору ясного бабьего лета, от сохранившейся в пожарах Троицкой церкви, после общей молитвы Пресвятой Богородице Одигитрии-путеводительнице, отправлялся обоз в Москву. На каждой крестьянской телеге, запряженной печальными беспородными лошадьми, сидели люди: по пять-шесть человек. То были мастеровые, собранные по всем ближним городам и весям, для отправки в Москву. Были здесь плотники, кузнецы, кафельщики, гончары, ткачи, медники, жестянщики, стеклодувы… Был среди них и мстиславский кафельщик-ценинник Степан Иванов по прозванию Полубес. Оказавшись в Москве, он украсил чудными изразцами, сохранившимися до сего времени, храмы Иосифа Волоколамского, Новоиерусалимского, Солотчинского, Григория Неокесарийского, Покрова Богородицы в Измайлове, — и тем прославил на Москве себя и далекий город Мстиславль.

Через день Трубецкой отправлялся в Могилев. Полки его с Долгоруковым, Пожарским, Куракиным уже наверняка приближались к городу.

Свою верховую лошадь князь отдал конюхам, сел в карету, позвал к себе полуполковника Кулагу. Когда выезжали из Мстиславля, увидели в центре посада людей, большей частью женщин, возле пожарища. Приостановились.

— Что они?

— Молятся.

— Церковь была здесь, — подсказал Кулага.

Трубецкой молчал.

От толпы отделился человек и рухнул на колени перед каретой князя.

— Возьми меня в службу, князь! — завопил он. — Мне тут не жить… Забьют католики! — то был переметчик Кукуй.

— Трогай! — сказал Трубецкой кучеру, но тот то ли сильно заинтересовался, то ли не расслышал. — Что стоишь? — полоснул его плетью по спине.

Не столько от боли, сколько от испуга кучер ударил по коням, карета рванулась и помчалась, поднимая облако пыли.