Эпизод из жизни знаменитого мастера-ценинника Степана Иванова-Полубеса

На третьем году жизни в Москве Степан Полубес затосковал, казалось, без всякой на то причины. Его уже хорошо знали, как замечательного кафельщика, изразцы его увидела царица Мария Ильинична (Ильична — говорили в те времена) и предложила украсить внутренние ее палаты. Была у него и женщина — Варя. В Гончарной слободе он жил в чужом доме, а у Вари была пусть небольшая, но своя избенка, а главное, Варя его любила и, лежа на его руке, тихо повторяла, посмеиваясь: «Возьми меня замуж, Степушка! Ты еще не знаешь, какая я хорошая! Деток я тебе рожу сколько хочешь! Жить буду, сколько скажешь!..» Приходил Степан не часто, но ничего не скроешь на узкой слободке, с утра до вечера бабы обговаривали ее. Только Варе до их обговоров дела нет.

Степан молчал, и Варя знала, почему: он ее не сильно любил. А любил он другую женщину, которая осталась в Мстиславле, когда по указу царя Алексея Михайловича мастеровитых белорусов увезли в Москву. В указе том было сказано: «брать белорусцев с женами и детьми, у кого есть, на вечное жительство». Но женщина та, а точнее — невеста, Ульяница, сказала: «Как же я поеду с тобой, Степушка, если мать моя при смерти? Как же я оставлю ее? Как я жить буду после этого? Как в святую церковь войду?» — «А как мне жить без тебя в чужом краю?» — спрашивал Степан не ради ответа, а потому, что сильно болела душа. А потом они всегда долго молчали, потому что ответов на такие вопросы не было и не могло быть. «Может, мне сбежать от московитов куда в деревню?» — «Куда? — возражала Ульяница. — Они тебя все равно найдут. Вон сколько войска у них. Поезжай, Степушка. А я досмотрю мати и приду к тебе». — «Как ты дойдешь? Как найдешь меня? Москва — не Мстиславль, она большая. Там вон одних колоколен сорок!» — «Уж я знаю, что говорю. Дойду и найду. Только ты жди меня».

И так целовала его, прощаясь, что все тридцать пять человек, уже сидевшие на телегах, и даже стражники с сотником Бурьяном притихли, а бабы горько заплакали, хотя ехали в дальний путь с мужьями и детьми.

Три года терпел, ждал Степан — и затосковал. И решил идти в Мстиславль, когда потеплеет, чтобы, опять же, по теплу вместе с Ульяницей вернуться в Москву. Насушил сухарей, взял криво строганную ложку и кружку, которые сторговал на базаре за полкопейки, положил все это в заплечный мешок. И однажды Варя пришла к нему, в его закуток, а в закутке никого нет. Она и на следующий день пришла — нет. И на следующий…

Был он в это время уже далеко за Москвой, шел по городам и весям, по лесам и полям, холмам и низинам, и было ему легко и весело, и с каждым днем веселее. Шел он и напевал песни, а еще и вслух, и мысленно разговаривал с Ульяницей, которая, конечно же, ждала его и, может быть, чувствовала, что он идет. Шел налегке, была у него только котомка, а в ней узелок с сухариками, узелочек с малыми денежками и женские сапожки, купленные в Москве. Дорогу он помнил плохо, но знал главное: через Можайск, Вязьму, Смоленск, затем на Монастырщину. Однако сперва решил зайти в Воскресенск, хотя это было совсем не по пути. Хотел встретиться с отцом Гавриилом, испросить благословения, да и проверить, как будут слушаться ноги: от Москвы до монастыря примерно семьдесят верст. Что ж, все получилось. Вышел ранним утром, когда Гончарная слобода еще спала. Никто и не заметил, как он покидал Москву и к вечеру следующего дня был в Воскресенске. Отец Гавриил ему обрадовался, пригласил на вечернюю трапезу и благословил на дорогу. А после заутрени Степан, не оглядываясь больше ни на Москву, ни на Воскресенск, пошагал быстро и бодро.

Конечно, к вечеру он сильно уставал, так уставал, что хотелось лечь посреди поля, и лег бы, если бы не голод, а сухарики, которыми запасся, давно закончились. Он шел, пока не попадалась на пути какая-либо деревня, и тогда круто сворачивал к ней, а еще точнее — к бабам, что всегда хлопочут в огородах около хатки и с интересом послушают странника. Охочи они услышать что-нибудь новенькое — это и выручало Степана. Просил водички в собственную кружку и произносил простые слова: «Из Москвы иду». Тотчас следовал вопрос: «А куда?» — «В Мстиславль». — «Где это?» — «Далеко…» Завязывался разговор. А когда узнавали, что идет за невестой, которая три года ждет его, тут и обязательный ужин, и ночлег. Но ведь и в самом деле было что рассказать и о Мстиславле, и о Москве. Тем более о той войне.

Долго шел. Трава выросла на полях, потом ее скосили, высушили, сбили в стога, а он все шел. Вспоминал о том, что было, мечтал о том, что будет, а когда, наконец, миновал Монастырщину, а затем и Пустынки и начал приближаться к Мстиславлю, ему стало страшно. Есть ли он, город Мстиславль? Не было его, когда их увозили в Москву, только несколько мужицких хат осталось на окраинах. Ждет ли Ульяница, к которой так прилепилась душа?

Он, когда их увозили, ни о чем и думать не мог, кроме нее. «Эй! — порой окликали его и мужики, и бабы. — Ты что? Эй-эй!» А через полчаса опять: «Эй-эй!» Семь телег ехали одна за другой, на каждой — по шести человек. Три стражника сопровождали, четвертый — сотник Бурьян. Эти шли верхом.

— Эй, малой, ты что?

Малой — так прозвали его. И правда, росточка он был невеликого и в плечах не аршин, но — крепенький, хваткий и быстрый. Если что случалось в дороге — телегу приподнять, колесо поправить — он тут быстрее всех.

От Мстиславля до Москвы примерно пятьсот верст, а ехали чуть не месяц: то колесо ломалось, то ось, то захромала лошадь. Не старый еще человек помер на дороге, пришлось хоронить; одна баба поехала глуздами. Как увидит большое село, кричит радостно: «Амтислав! Амтислав!» То есть — Мстиславль. Пришлось искать попа, чтобы снял бесовство. Зато потом до самой Москвы ни звука не произнесла. Настроение у людей менялось: бабы порой пели, порой плакали, мужики были повеселее. Неправда, как-нибудь устроимся, будем жить. Несколько человек сбежало по дороге, стражники за ними особо не гонялись: хватит тех, что остались. Тридцать одного человека привезли в Москву. В Москву — так говорилось, на самом деле приехали и остановились в Воскресенске, верстах в семидесяти от престольной, в Новоиерусалимском монастыре. Приехали ночью, но монахи словно поджидали их: высыпали к воротам, вглядывались в лица, ласково здоровались, неразборчиво повторяли какие-то молитвенные речения. Похоже, были предупреждены о скором привозе белорусцев. Монастырь являл собой одну деревянную церковь да стояло несколько изб для житья братии и хозяйствования. Две избы тотчас освободили для прибывших, как устроились сами — Бог весть, впрочем, как известно, монахи мало спят и едят. Не сильно накормили и гостей: принесли по кружке воды и краюхе хлеба, — и за то спасибо. Семейных — с женщинами и детьми — тотчас отвели в деревню, как-то устроились и они.

Степан проснулся рано, почти одновременно с монахами, вышел из душной избы, оглянулся, и настроение у него сразу повысилось: чем-то похоже оказалось на Мстиславль, — петляющая речка, похожая на Вихру, холмы, поросшие лесом. Конечно, деревня — не город, церковь только одна, деревянная, монастырская, хатки у людей победнее, но как-то живут… Затрубил пастух в хриплый рожок, заскрипели ворота хлевов, бабы и дети выгоняли коров в стадо. Просыпались и земляки, вылезали на солнышко. Местные жители уже прослышали о приезде белорусцев, с любопытством выходили к дороге, разглядывали. Вот уж будет нашим девкам радость, — читалось в лицах, — а хлопцам переживания.

А еще вылезали из деревенских изб мужики, которых свезли из окрестных деревень. Рубили лес за Истрой-речкой, возили землю на холм, чтобы издалека видны были будущие храмы.

Это был любимый монастырь самого патриарха Никона, и должен он стать Вторым Иерусалимом.

В стороне стоял еще один небольшой храм, восьмиугольный, со звонницей и кельей. По утрам в келью входил какой-либо монах, а то и сам настоятель, проверяя все ли там в порядке, чисто ли, горит ли лампадка перед иконкой Богоматери. Здесь изредка, когда раз в месяц, когда и чаще, ночевал сам патриарх Никон, останавливаясь по пути в Иверский монастырь. Сюда и пригласил однажды настоятель отец Гавриил Степана, показал на небольшую печь — побеленную, с лежанкой.

«Ты, я слышал, ценинные изразцы делал?» — спросил он. — «Знаешь, кто в этой келье останавливается?» — «Как не знать? Все знают». — «Вот и хорошо. Можешь ее украсить?» — кивнул на печь. «Могу», — ответил Степан. «Ну так с Богом. Трудись во славу Отца Небесного».

Конечно, не так просто было приступить к изготовлению изразцов. Нужно было построить два горна для обжига, печь для получения золы, сделать чан, чтобы растворять глину, выкопать колодец, поскольку требуется много воды. А еще жесть нужна листовая, чтобы сделать вывод жара и дыма наружу, шкура говяды для горна, уголь, много угля. Нужны и краски добрые, поскольку должно быть пригоже, а еще… «Все у тебя будет, — ответил отец Гавриил. — Начинай».

Назавтра же Степан получил в свое распоряжение коня с телегой и несколько дней ездил по окрестностям в поисках глины, мял ее, нюхал, пробовал на вкус: не должна быть ни сухой, ни жирной и чтобы поменьше песка. Выбрал на местном базаре две добрых бычьих шкуры. Наметил место для колодца, для чана.

А чтобы изразец был веселым, радужным, нужно приготовить на яичном желтке поливу и пять красок: синюю, желтую, красную, зеленую, голубую. А чтобы рисунок получился ясным, нужны кисти, много кистей. Их он изготовил сам: из свиной шерсти для первых линий, из конского волоса, из шерсти собачьей, из перьев молодых петухов. А рисунок должен быть такой, какой не встречается в жизни, но чтобы люди останавливались и говорили: красиво. Как это у него получилось? И чтобы говорили: кто это сделал? Покажите его нам! А он бы прошел мимо, как будто все это не стоило ему никакого труда. «Вот этот малой? Белорусец? Ничего не скажешь, молодец…»

Три монаха из молодых и три мужика из ближних деревень вызвались помогать: дрова возили вместе с ним, глину копали, строили. Наконец, приготовления были закончены. «Завтра начнем», — сообщил Степан отцу Гавриилу. Настоятель благословил на удачу в работе.

* * *

Долго шел. В середине пути, перед Вязьмой, попал в грозу, а спрятаться было негде, вымок, застыл и захворал. Сильно расхворался. Сам себе не признавался, что слабеет, шатает его слева направо, что свет Божий то меркнет в глазах, то ярче яркого вспыхивает, так ярко, как огнем горит. Наконец, понял: не дойдет до Мстиславля. Повернул к ближней деревне, увидел людей на улице, подошел. «Белорусец я, — сказал. — Из Москвы иду. Да вот прихворнул малость». Мог бы и не сообщать, что прихворнул, язык заплетался, и такой жар от него шел, что за три шага было слышно и видно. Но лучше бы все же не признавался: не так давно мор был в Москве, выкосивший половину народа, — испугались, отводили глаза, никто не позвал поесть-переночевать. Да и не надо — поесть, только бы голову где-нибудь приклонить, глаза, в которых жар и пожар, закрыть. Нет, глядят жалостливо, молчат сочувственно, а не зовут. Стоял Степан, уцепившись за забор, вот-вот рухнет вместе с ним, смотрел в землю, ждал, что скажут. А не дождался. Тогда оторвался от забора и побрел дальше, как мог, как получалось. Деревня была большая, с любопытством на него глядели и другие люди, но он уже не подходил к ним. Решил: выйдет за деревню и ляжет на травку — очень даже казалась она теперь мягкой, зовущей, — прикроет глаза, отдохнет, а там видно будет. И когда уже приостановился, чтобы лечь или рухнуть, услышал:

— Эй, белорусец, подожди!

Женщина бежала следом. Он ее не разглядел, не понял, чего хочет она, что говорит, понял только, что взяла его под руку и ведет за собой. Сперва — под руку, а потом взвалила на спину и потащила. Ну, это уже ему рассказали потом, когда болезнь миновала, и Степан, наконец, открыл глаза. А не мог он открыть их долго — может, неделю, а может, и две. Но вот увидел Божий свет, то есть избу на одно окошко, большую белую печь и женщину, что стояла в двух шагах и глядела на него. Увидел все это и подумал: хорошо. А потом начал вспоминать.

— Где я? — спросил. Давно не говорил, голос прозвучал незнакомо: слабо и хрипло.

— Дашка меня зовут, — вместо ответа сказала она.

Ага, Дашка. Что-то вспоминалось, а что… Вспоминать — тоже нужна сила, а ее не было. Опять закрыл глаза и сразу уснул. Но это уже был другой, хороший сон. На другой день, опять увидев Дашку, он сказал:

— Поднимусь.

Да не тут-то было. Силы не хватило даже ноги с топчана спустить.

— Лежи, — сказала Дашка.

Голос у нее был хороший, и сама — приятная. Хотелось на нее глядеть.

— Чего вылупился? — И улыбка у нее была хорошая. — Спи!.. А потом, увидев, что глаза открыты, пояснила: — Две седмицы ты у меня лежишь. Все думали — конец. А я надеялась — будешь жить.

Еще день и ночь пролежал Степан, а потом все же поднялся. А когда поел похлебки, что сварила для него Дашка, почувствовал веселье в душе и радость.

— Как же ты меня тащила?

— А что тебя тащить? Ты же малой. Я бы таких два взяла.

Она и в самом деле была большая и сильная.

А еще через неделю почувствовал, что совсем здоров.

— Что тебе сделать? — спросил.

— Можешь мою избу перекрыть?

— Ясно, могу. Солома есть?

— Есть.

Два дня трудился над крышей. Потом она попросила его перекрыть соломой сараюшко, потом помочь убрать-обмолотить просо, потом рожь, потом заменить половицу в избе, потом дверь в хлеве, потом углубить и расширить подпол, потом…

Порой к Дашке подходили бабы, к нему — мужики. Всех интересовало главное: останется или пойдет в свой Амтислав. Все советовали остаться. Чем тебе плохо? Дашка хозяйка справная. У тебя руки на своем месте. Будете жить.

Однажды вечером вошел в избу и увидел, что Дашка стоит перед ним в красной кофте, с полевым цветком ромашкой в волосах. А на столе — горячие щи, стопка блинов, сальце скворчит, кувшин киселя стоит. А посреди стола — еще один кувшинчик, правда, небольшой — крепкой горелкой весело в избе пахнет.

Тогда и сказал:

— Прости, Дашка… Пора мне, не дойду до зимы.

Она давно ждала эти слова и сразу опустилась на лавку, словно ноги не выдержали, заплакала.

— Как же я отпущу тебя, Степушка? Как мне жить теперь? Я тебя полюбила. Лучше бы ты тогда прошел мимо, лучше бы не побежала за тобой…

Так горько плакала Дашка, что у Степана едва сердце не разорвалось. Сел рядом, обнял за плечи.

— Я тебя тоже полюбил, — сказал он. — Только ведь она ждет. Отпусти меня.

— Как же я тебя отпущу? Я, наверно, умру без тебя, Степушка.

И еще неделю или две он жил у нее. И каждый вечер говорили об Ульянице.

— Она какая? Молодая, пригожая? Лучше меня?.. Это ей сапоги несешь? И платок ей?.. Нет, она тебя не ждет. Может, и вспоминает когда, а не ждет. Три года для женщины — много. Нашла она уже себе человека, если молодая и пригожая. Зачем ты теперь ей? Не ходи, останься. Тебе со мной будет спокойно. Я хорошая. Никогда не попрекну, слова дурного не скажу. А в Москве у тебя была женщина? Ясно, была. А она какая? Ты и ее бросил? Сильно тебя любила? Не жалко тебе ее было? Как ей теперь жить? А меня тебе не жалко? Сердце у меня кровью обливается, как подумаю, что хочешь уйти.

Но пришел день, и Дашка с сухими глазами сказала:

— Будешь возвращаться в Москву, зайди ко мне. Может, тогда останешься. Я тебя буду сильно ждать.

А еще на прощанье сунула ему в руку четвертачок, то есть полуполтинник. «Залог тебе, — сказала. — Будешь идти обратно, отдашь».

* * *

— Красота, — сказал настоятель, батюшка Гавриил, когда увидел, что получилось. — Недолго ты у нас поживешь. Заберут тебя.

Так и вышло.

Архипастырь приехал поздним вечером, было уже темно, келью освещала только лампадка, и он не заметил перемены. Келья была просторной, но для него, высокого и могучего, казалась мала. Впрочем, такую он захотел, заказал при строительстве. Долго молился перед образом Пресвятой Богородицы, лег отдыхать в призрачном свете лампадки, но утром, увидев покрытую изразцами печь, даже прервал молитву. «Кто сделал?» — спросил отца Гавриила. «Степан Иванов-Полубес, белорусец». — «Покажи его мне». И когда увидел Степана, сильно смутившегося перед ним, пред его горящими, как черные угли, глазами, Патриарх удовлетворенно кивнул. «Заберу его у тебя, — сказал настоятелю. — Поедет в Москву, в Гончарную слободу. Государыня Мария Ильична просила найти мастера по печным изразцам. Он и храмы наши московские украсит». Согласия Степана никто не спросил, и спустя несколько дней он оказался в Москве.

Гончарная слобода была веселым местом. Горшки, кувшины, кружки и, конечно, всевозможные игрушки, свистульки делали тут каждый Божий день с утра до вечера. Звон стоял, когда горшечники, проверяя свои изделия или продавая, смело стучали палочками по бокам. Звук должен быть звонкий, плотный, со всех сторон одинаковый и, упаси Господи, не дребезжащий. Тоже и горшечники оказались людьми веселыми, доброжелательными. Узнав, что появился новенький, шли знакомиться. Кто таков, откуда, что умеешь? Узнав, что не горшечник, а ценинник, выказывали уважение: таких мастеров мало, а на Гончарной и вовсе нет. Непонятно было, для кого работает Степан, а когда узнали — для царицы и патриарха Никона, — были озадачены: очень большой человек. И ответственность у Степана будет большая: страшно. Куда спокойнее продавать горшки бабам и мужикам.

Перевезли из Воскресенска и его горны, формочки, столы и полки для сушки, краски. Землю для работы отвели недалеко за Гончарной. Искать здесь глину ему не пришлось: гончары показали овражек, где в обрыве виднелась хорошая большая прослойка почти без песка. Песок для изразцов — беда. Для того и устраивают чаны, чтобы растворять глину, чтобы песок оседал на дно. Осядет — воду, не возмутив, надо слить… Потом глину собрать в кругляши, высушить, разбить в пыль, просеять… «Э, нет, — сказали гончары. — Нам такая работа не по душе». Весь поселок ходил поглядеть, как работает белорусец. С Варварой тоже познакомился здесь. Все женщины поселка перебывали, как их запомнишь? А Варю запомнил: улыбка у нее была такая, что сразу запоминается. Будто немного совестно ей, что пришла незваная, стоит за плечами.

«Быстро бегаешь, белорусик, красиво работаешь», — сказала. Так и звала его впредь: белорусик. А приходила часто. Все уже нагляделись, потеряли интерес — работа и есть работа, — а она приходила. Стоит, смотрит, молчит и — будто грустно ей. А наверно, и было грустно, потому что хоть и красивая, а Степан не оборачивался к ней, работал, будто никакой женщины за спиной нет.

— Поговори со мной, белорусик, — жалобно произнесла однажды.

Он только что размешал глину в чане, ждал, когда осядет песок. Сел на скамейку рядом. Если женщина просит поговорить с ней, значит, хочет о себе рассказать.

— Говори, — сказал он.

И она рассказала, что отец ее был гончар, и замуж она вышла за гончара, муж был хороший человек, но два года уже как нет его: распился, убили. Деток у нее нет и родителей уже нет. Живет тем, что продает на Москве чужой товар: кружки и свистульки, а как будет жить дальше, неизвестно.

— А хочешь блинов с грибками?

— Хочу, — ответил он.

— А кисель ты какой любишь? Овсяный, гороховый?

— Любой.

— Тогда я тебе оба сделаю.

Он ей тоже рассказал про себя. Про город Мстиславль, про войну, когда войско Трубецкого вырезало весь город, про Новоиерусалимский монастырь, про то, как понравилась его работа самому Никону.

— А жена аль невеста у тебя в Мстиславле есть? — жалобно спросила она.

— Есть. Невеста. Скоро придет в Москву.

Варвара вздохнула, дескать, так я и знала.

А когда признался, что было у него в Мстиславле странное прозвание «полубес», она рассмеялась.

«Какой ты полубес, ты — ангел».

Так вот они и сошлись.

* * *

В основном шел пешком, но иногда удавалось подъехать. Обычно, услышав стук колес, оборачивался, просительно улыбался во весь рот. «Подвези, родимый!» Останавливались, конечно, не все. Иные вперялись равнодушным взглядом, как в пень или сухую осину.

Вчерашним днем, услышав позади лихой галоп и веселые крики, отступил на обочину, не надеясь, что остановятся. Проситься есть смысл только к тем, кто-либо плетется шагом, либо бежит жалкой рысью, но никак не к тем, кто с песней летит по воздуху. Впрочем, и эти, увидев его, начали придерживать коней, но лишь настолько, чтобы не промахнуться. Хлестнули кнутом по спине и с хохотом помчались дальше. Это была ему наука, больше не оглядывался, не просился: как-нибудь доберется пешком, днем больше, днем меньше. А если, к примеру, опять мчалась веселая тройка, то и вовсе соступал с дороги подальше, поскольку не только кнутом можно получить, но и попасть под оглобли.

Еще проблема — как прокормиться. Была у него малая денежка: один целковый, один полтинник и два полуполтинника, то есть четвертака, но их он хранил для Ульяницы. Если шел по большому селу, подходил к людям, просил любую работу. Почти всегда находилась немощная старуха или отягощенный заботами хозяин, которые охотно принимали его. Пришлось по дороге и крыши крыть, и могилы копать, и заборы чинить. В общем, заработать на один обед или ужин удавалось почти всегда, а кто сказал, что есть надо два раза в день?

Вчера, за Вязьмой, остановил его человек не вполне мужицкого вида: сермяга не сермяга, и назвать непонятно как, сапоги сбитые, кривые, но все же не лапти.

— Куда путь держишь?

— Далеко, отсюда не видно, — охотно отозвался Степан.

— Хочешь поработать на моего барина?

— А что делать надо?

— Стойло почистить.

Что ж, дело простое, но… Увидев вопрос в глазах Степана, незнакомец продолжил:

— Пятак не обещаю, но щец наешься до отвала и в дорогу что дам.

Согласился без разговоров. Хорошо бы, конечно, сперва поесть, а потом работать, но постеснялся сказать, что голоден, а тот, видно, не догадался.

Стойло оказалось большое, на десять коней: барин был не бедный. Особо запущенным оно не было, однако последнюю неделю явно не убиралось.

— Конюх помер неделю тому, — пояснил человек, которого Степан про себя назвал «полупанком».

Получил вилы, лопату, скребки, тачку на одном колесе и с охотой начал работать. Отметил в памяти это село, где, по-видимому, можно заработать, когда будет идти с Ульяницей.

Трудился в поте лица и к вечеру навел в стойле порядок. Полупанок заглянул, кивнул, принимая работу, сказал: «Иди за мной».

Идти пришлось недолго. Дом его — довольно большой, высокий и просторный, но все же мужицкий — стоял неподалеку от барского.

— Подожди, — сказал и ушел за калитку. Вернулся скоро, вынес краюху хлеба.

— А щец? — спросил Степан.

— Щец прокис, — ответил полупанок, захихикал и скрылся в доме.

Хотел Степан запустить краюхой в спину, уже и руку занес, но одумался.

Голод — сильнее обиды. Пошел дальше. Опять же, если кто пустит на ночлег и пригласит за стол — совсем иное дело, если сядет со своим хлебом. А вот и чистый ручеек на дороге. Сел на берегу, достал кружку из котомки, зачерпнул воды. Хлеб у полупанка оказался, хоть и черствым, но вкусным. Все же хорошо, что не запустил краюхой ему в спину.

Когда выходил из Москвы, лето было в самой лучшей поре — Троица. Вполне можно было переночевать под кустом, а лучше — в стожке свежего сена. Теперь ночи стали длиннее и холоднее, звезды посыпались одна за другой, по утрам легли густые туманы. Счет дням он давно потерял, а недели прикидывал по православным праздникам. Нынче, услышав звон колоколов в попутном селе, свернул к церквушке и, недолго помолившись, понял, что сегодня — Рождество Богородицы, значит, начинается осень. Желтизна уже пробивала кроны деревьев, земля по утрам была холодна. Сперва он шел босиком, теперь пришлось надеть лапти. Пары лаптей хватало только на два-три дня. Искать липки на лыко не было времени, приходилось драть кору осиновую, а плести наловчился на ходу.

Перед Смоленском шумная деревенская свадьба встретилась на пути. Но не потому Степан прирос к земле, что столь уж необычным было это зрелище или так уж хороша была невеста с венком и цветными лентами на головке. А потому, что рядом с женихом стояла Ульяница.

Ульяница? Это она выходит замуж в Смоленскую деревню? Она стоит перед честным народом, не стыдясь своей измены, и это ей бабы визгливыми голосами поют свадебную песню?

Ой, матушка моя родная, бояре едут, бояре едут! Ах, дитятко мое милое, сиди, не бойся, сиди, не бойся. Ой, матушка моя родная, во двор въезжают! Ах, дитятко мое милое, сиди, не бойся…

Он, конечно, прошел бы мимо, поглазев минуту-другую, если бы невеста не смахнула ладошкой кудерцу со лба — точно так, как делала это Ульяница.

Нет, не сразу отлегло от сердца. Пришел в себя только, когда все повалили в хату. Он тоже пошел, хотя никто не звал, пил крепкую горелку, ел-закусывал, а временами опять приглядывался: не Ульяница? А когда голосистые бабы запели величальные гостям и в медную кружку посыпались полукопейки, копейки, семишники и даже алтынки, он встретился взглядом с невестой — нет, не Ульяница! — и с облегчением, с радостью опустил в кружку четвертачок. Не жаль было бы и полтинника, но впереди долгая дорога с Ульяницей в Москву…

Царица Мария Ильична хорошо заплатила Степану за работу, но половину отдал белорусцам с Таганки, которая как раз выгорела дотла, — плач стоял по всей Москве, — купил Ульянице красивые сапоги и турецкий платок, Варюшке подарил стеклянные бусы и цветастый набивной платочек, хозяйке, у которой жил, половник с резной ручкой и поливанный кувшин… Скоро ничего не осталось.

На большие праздники, особенно двунадесятые, Степан ходил в гости на Старопанскую слободу к Никите Батую, мстиславцу, — у него собиралось много белорусцев. Пили крепкую боярскую водку и рассказывали, кто как живет. Одни были полоняники, другие сами пришли в Москву на государево имя. Разных занятий люди: кузнецы, гончары, сапожники, резчики, каретники, портные… Одни уже устроились и успокоились, другие перебивались с хлеба на квас. К примеру, Герасим Окунек из Быхова делал резные иконостасы для больших храмов и получал кормовых по гривне в день, значит, больше восемнадцати рублей в год, да хлебного жалованья 22 четверти ржи и овса, но Окунек имел звание «государев мастер», а Федька Юрлов из Копыси был простым сапожником, подверстался на два рубля и жил впроголодь, хотя умел шить даже немецкие сапоги. Ему за сапоги для Ульяницы Степан дал аж полтора рубля. Портной Иван Волошевич из Дубровны зарабатывал восемь рублей — этот много умел: шапки немецкие, чулки польские, рукавицы персчатые. Хотел Степан заказать себе для красоты шапку русскую и рукавицы персчастые, но мало оставалось денежек, пожалел.

Собравшись, обсуждали новости, какие кто слышал. Вот вышел указ перекрещивать белорусцев, поскольку в Литве были будто не истинно крещены. Вот появился некий расстрига — обещает конец света сразу после Рождества. Вот поймали трех воровских человеков, одного сразу забили до смерти, двух сдали стрельцам… Наговорившись, пели песни — свои, с которыми жили на родине.

Маці сына выражала, Месяцам аперазала, Зоркаю засцібнула, Доляю абгарнула…

— Мне уже там не бывать, — сказал однажды Никита: с собой привез двух хлопчиков и здесь родил дочку. — А ты молодой, можешь сходить…

Тогда у Степана еще не было этой мысли: отправиться в Мстиславль.

И когда собрался, сказал Никите: «Пойду я». Тот сразу понял — куда. «С Богом», — тихо сказал и дал в дорогу полтинник.

— Тпру! — раздался позади голос. — Садись, подвезу.

Крупный мужик лет сорока, похоже, подвыпивший, насмешливо глядел на него.

Это было кстати: никакого села впереди не было видно, а ноги к вечеру гудели, как колокола.

— Куда путь держишь?

— В Амтислав.

— Ого, слышно было, в пень высек его князь Трубецкой… Откуда шагаешь?

— Из Москвы.

— Вона! Крепкие у тебя ноги. Ну и что твоя Москва? Жить там можно?

— Как везде, кому можно, а кому нельзя.

— Я, к примеру, в Москву не хочу. Как там жить, если столько людей? Одно хорошо: грошей там много.

Тем временем въехали в большое село Монастырщино. Остановились у старой избы.

— Иди ко мне, если хочешь, поночуй, — предложил мужик.

Очень кстати было приглашение.

— Найдется местечко?

— Сколько хочешь. Один живу… А чего в Амтислав идешь?

— Невеста у меня там.

— Ага, — сказал тот. — Дарунок ей несешь?

— А как же? Сапожки купил в Москве.

— Правильно, без дарунка нельзя.

Распряг конягу, завел в стойло, задал корм.

— Заходи, будешь ночевать.

В избе было пусто и голо, будто вынесли все вещи перед переездом. Стояла, конечно, большая печь, лавка у стены. Песок скрипел под ногами, на столе, кое-как сбитом, стоял немытый горшок с деревянной, криво выструганной ложкой. Однако все это Степана не касалось: живет человек как хочет и может.

— Чем в Москве на жизнь добываешь?

— Изразечник я. Поливанные изразцы делаю для храмов, — похвалился Степан. — Даже для царицы Марии Ильичны делал.

— Ого, — сильно удивился мужик. — Подкинула тебе целковых? Девке своей несешь?

— Ага, — сказал Степан и рассмеялся. — Несу, аж плечи гнутся. — Очень ему понравилось предположение, что несет Ульянице много денег.

Между прочим, насмешливая улыбка давно сошла с лица хозяина избы.

— Голодный?

— Поел бы.

— Репу будешь?

— Да хоть что.

Навалил вареной, но холодной репы в немытый горшок, соль поставил. Поели.

— Здесь будешь спать, — показал на лавку, кинул что-то вроде мешка, набитого соломой. — Перины нет.

Для Степана лавка — барское ложе. Положил котомку под лавку, с удовольствием вытянулся. Подумал, что это его последняя ночевка, а завтра последний переход. Вспоминал лицо Ульяницы, ласковые глаза, голос. Всегда улыбалась, завидев его. «Степушка, — говорила, как пела, — а я только про тебя подумала». Она — только что, а он — всегда. Даже и непонятно, как выдержал без нее целых три года.

Хозяин вскочил на печь и почти сразу громко захрапел.

Среди ночи Степан без всякой причины вздрогнул и пробудился. Показалось, тень метнулась от его лавки к печи. От догадки он обмер, опустил руку под лавку — котомки не было. Вскочил, кинулся туда, куда метнулась тень и сразу натолкнулся на хозяина.

Дрались впотьмах, бились кулаками, ногами, со стонами, глухими криками, но хозяин был сильнее. Он ударил Степана об угол печи головой и теперь бил его ногами, поднимал за ворот рубахи и бросал головой в глиняный пол. Наконец, вытащил из избы и бросил на землю.

Когда Степан пришел в себя, начинало светать. Он лежал на траве, на обочине дороги, а деревня была в стороне. С трудом поднялся, постоял, справляясь с болью во всем теле. Искать обидчика смысла не было.

Медленно продолжил свой путь. Чувствовал: губы распухли, затекают глаза. Теперь он обходил деревни стороной. Такому битому никто ничего не подаст даже через забор.

Переночевав в стогу сена между Монастырщиной и Мстиславлем, Степан поднялся рано и к городу подходил утром. День был ясный, и на холме, еще зеленом, уже занимались пожары осени. Он вглядывался в просветы между деревьями: жив ли город?

Пошел по дороге, что вела на Замковую гору. Поднялся на самый верх, туда, где были подъемный мост и ворота. За три года Замковая заросла молодым кустарником, березками и осинником. Были хорошо заметны следы пожарищ, не развеянных ветром, не смытых дождями. Новых построек здесь не было. Наверно, люди теперь сторонились этого места.

Чем ближе подходил к тем домам, что уцелели в пожарах, где стояла и хатка Ульяницы, тем медленнее шел и сильнее колотилось сердце. Да, появились новые хатки — незнакомые. По-видимому, пришлые люди хлопотали около них.

— Эй! — позвал молодой голос. — Кого надо?

Степан не ответил.

Вот ее хата. Почему забиты досками окна и дверь? На огородике вырос бурьян. Рядом с хаткой Ульяницы стояла избушка на курьих ножках, словно живая, а в огородчике ковырялась старуха. Степан направился к ней.

— Это ты, Зена? — спросил он. — Что ты такая старая стала?

Она распрямилась, подслеповато поглядела на него.

— Кто ты? Не признаю. Степка?.. Господи Исусе, Степка пришел! А мы думали, вас там, на Москве, поубивали. Отпустили тебя?

— Не, Зена, сам ушел.

— А чего ты такой страшный? Побили тебя?

— Побили. Чуть не убили.

— Ну, теперь такой свет. Кого хочешь ни за что побьют и убьют. Совсем пришел?

— Нет, за Ульяницей.

— Ульяницей? Вона как. — Помолчала. — Кто ж знал, что придешь…

— Чего ее хата забита со всех сторон?

— Дак жить в ней некому…

— А Ульяница?

— Ульяница… Ульяница — дура. Она в Москву пошла. К тебе, Степка. Слушал ее Степан и не верил.

— Дуришь голову, Зена.

— Не, не дурю. Мать свою похоронила, Троицу отмолилась и пошла. Нет, не верил. Как это она, девка, пошла в Москву? Это ж не в деревню к своякам. Не может такого быть. Он, мужик, и то еле дошел.

Но поднималась радость в груди.

— Ну, так я пойду, Зена.

— Куда?

— Обратно.

— Как — обратно? Осень на дворе! Бабье лето прошло, холода скоро!

— Может, догоню ее.

— Как догонишь? Она на Троицу из Мстиславля ушла.

— И я на Троицу из Москвы. Может, она уже там, ищет. Как найдет, если нет меня?

— Вот и я говорила: не найдешь!.. А она — найду…

— Ну, прощай, Зена.

— Подожди, я тебе поесть дам. Пойдем в хату. Что стоишь как столб? Эй, Степка!

Уж где-где, а в Москве он ее найдет.

Ой, листочком дорога под ноги упала, Давно я милого не бачыла, не слыхала. Ой, прилети ж, голубь мой, да мяне, да мяне, Тяжко мойму сэрцайку без цябе, без цябе…

Неизвестно, встретились они или нет. Известно лишь, что ценинная слава его была впереди.