Бревнышки для дворца нарезали одно к одному, ошкурили и сложили на берегу Вихры до времени, когда возведут мост и можно будет проехать. Тем временем соорудили высокие козлы, начали нарезать доски для пола. Самых мастеровитых мужиков Юрген Фонберг поставил готовить дверные косяки и оконные рамы.

Мужиков на строительство моста пригнали много. Плотничали человек десять, двадцать — поздоровее — забивали сваи. Течение здесь было довольно быстрое, и чтобы забивать сваи, сделали просторный плот, веревками растянули-прикрепили его к берегам, подняли столб на краю высотой четыре-пять метров, перебросили через железный блок веревку. Перед блоком к основной веревке крепилось десять дополнительных, и каждый конец держал обеими руками крепкий мужик. «И-и ррраз!» — пронзительно кричал Моше Гурвич, и все мужики одновременно тянули веревки, поднимали копер, а подняв, бросали на сваю. Работа была медленная, трудная. Через каждый час людям требовался хотя бы небольшой отдых. За день удавалось забить две сваи.

Казалось, ничего не изменилось за три года: все так же полноводно текла Вихра, звенели топоры и пилы, ухал копер, бегал по берегу Моше Гурвич, стоял на берегу он, Юрген Фонберг… Течение воды чем-то походило на течение времени: завораживало и печалило. Почему? Все в его жизни было хорошо и благополучно, у него нужная специальность, почетное назначение. Живы отец-мать, есть братья и сестры, имеется завидная невеста. Когда-то он пробовал поделиться подобными размышлениями со старшим братом Фридрихом, но тот выслушал его равнодушно: не надо много думать, посоветовал он, надо много работать. Размышления — признак неуверенности, а они, немцы, здесь, в хорошей, но чужой стране, должны быть уверены в себе и других. Юрген вполне согласился с ним, но все же порой снова накатывало. Отец и мать сильно постарели за тот год, что он учился в Германии. А само время — оно тоже стареет? А воды рек, уплывшие в неизвестность?.. «Прекрати, — требовал старший брат. — Тебе двадцать пять лет. Такие мысли до добра не доведут».

До города от Вихры недалеко, полторы версты, до еврейского поселка, где жил Моше Гурвич, около двух, но город на крутом холме, времени, если ходить на обед домой, надо много, поэтому Ривка, как и прежде, приносила отцу еду в торбочке-собирайке к реке. Юрген Фонберг не сразу узнал ее — выросла, по-женски оформилась, из подростка превратилась в красивую девушку. А еще не узнал потому, что шла она, сильно прихрамывая на левую ногу, причем хромота была, видимо, привычной, шагала довольно быстро. Она не поздоровалась с ним, даже не кивнула, напротив, заметив, тотчас опустила голову, отвернулась. Впрочем, и прежде они были мало знакомы. Моше Гурвич ел торопливо, поглядывая и на дочку, и на Фонберга. А когда она, спрятав посуду в собирайку, ушла, опять же, не попрощавшись и не взглянув на инженера, Моше Гурвич сказал:

— Хромоножка она теперь. Хорошая девочка, жалко.

— А что случилось?

Моше Гурвич безнадежно махнул рукой, дескать, что уж теперь вспоминать. Но позже все же признался:

— Под карету пана Чубаря попала. Слава Богу, жива осталась.

— Давно это было?

— Да уж два года тому.

— А что Чубарь?

Моше Гурвич не ответил.

Юрген Фонберг Чубаря знал. Известен он был своими породистыми татарскими лошадями, которых ему пригоняли из Астрахани. Мстиславль город небольшой, но ездил Чубарь всегда на тройке и только галопом. Проскачет, к примеру, до Пустынского или Онуфриевского монастырей, постоит у въезда и, не помолившись, поворачивает обратно. Кучера, однако, не держал, правил сам.

Проследив, как идет работа на мосту, Юрген Фонберг отправлялся в город, к строительству дворца. Поскольку наблюдать за двумя объектами требовалось каждый день, обер-комендант Родионов выделил ему бричку с резвой лошадкой. В один из дней Фонберг погнал лошадку. Как только Ривка, накормив отца, подошла к подножию холма, где ей, хромоножке, подниматься было трудно, придержал лошадь.

— Садись, Ривка.

Но она лишь только испуганно взглянула на него и круто повернула к тропинке.

— Ривка! Ты меня не п-помнишь? Я инженер Юрген Фонберг, немец. С твоим отцом работаю.

Нет, не отозвалась. А тропинка, по которой пошла, была еще круче.

— Ривка!

Хромота ее, когда шла вверх, была менее заметна.

Постоял, глядя вслед, тронул лошадь.

Жил он по-прежнему в номерах, а завтракал-ужинал в корчме Семы Баруха. Для Семы Юрген Фонберг был почетным гостем, он сбрасывал для него цену обедов, бурно радовался, когда тот появлялся, и говорил: «Я пана розмысла готов даром кормить три раза в день». Огорчало его только то, что Юрген совсем не пил вина, не хотел даже пригубить, отодвигал, если Сема ставил на стол бесплатную чарочку. «Юрген, ты лучше любого еврея», — говорил Барух с сильным еврейским акцентом. «Ну что ты, — возражал Фонберг с сильным немецким, — лучше еврея может быть т-только еврей».

Обедал он чаще всего в одиночестве, а во время ужина к нему, как правило, подсаживались мужики: очень интересно было поговорить с грамотным немцем. Ставили на стол штоф крепкого хлебного вина и тоже дивились ему, не пьющему. «Что, все немцы такие? — спрашивали. — И даже задаром? А если свадьба или, к примеру, поминки?» Однако заняться по вечерам было нечем, и порой Юрген Фонберг засиживался в корчме, а иногда под шумный восторг Семена Баруха и мужиков все ж таки позволял себе рюмочку. «Бедные немцы, — говорили вокруг. — Ни большого запоя, ни малого. Что за жизнь у них?» — «Что есть большой запой?» — интересовался Юрген Фонберг. «Это если на весь месяц!» — «А малый?» — «Неделя! От воскресенья до воскресенья».

Выглядел Семен Барух смешно: в обычной для евреев ермолке, длинной посконной рубахе, а на поясе широкий кожаный ремень с карманом для денег и нож в кожаном чехле.

— А нож тебе зачем? — спрашивали новые посетители.

— А чтоб не зарезали, — отвечал. — Я и сплю с ножиком.

Такой разговор был всем понятен: в Кричеве тем летом зарезали и обобрали корчмаря.

— Неужто можешь убить человека?

— Ха! А что тут трудного? Чик и нету!

Слушали и посмеивались: непохоже, чтобы Сема был такой смелый и ловкий.

Помогали ему в корчме жена и дочка Циля — обе крепкие, поворотливые.

— Ага? Видал? — обращался Семен к Юргену. — Зачем тебе Ривка? Разве Циля хуже?

Интерес Юргена к Ривке был скоро замечен и разнесся по городу.

— Так ведь ты не отдашь ее за меня, — улыбался Юрген.

— Почему не отдам? Отдам! Попроси хорошо! Подарок принеси!

— Дорогой п-подарок?

— Ну! Посмотри на Цилю! Можно такую девушку взять за дешевый?

Циля и в самом деле была хорошенькая, от слов отца вспыхивала, сердилась и становилась еще красивее.

Предлагал Семен посвататься и другим посетителям, но если вдруг кто-то из них в самом деле проявлял интерес к девушке, тотчас хлопал в ладоши: «Иди отсюда, — прикрикивал по-еврейски. — На кухню!»

Помещение корчмы вплотную примыкало к дому Семена. Кухня находилась в доме, дверь в дверь с входом в корчму. Во время обеда посетителей было всегда мало, но к вечеру становилось тесно и шумно. В праздничные и базарные дни корчма и вовсе превращалась в пьяное, а порой и разбойное место, и Юрген снял комнату у купеческой вдовы Зоси. Пришел он к ней поздно, темнело, но Зося, обрадовавшись возможности получить малую денежку, тотчас побежала в полицейскую канцелярию сделать соответствующую запись в книге приезжих. «А как же, — пояснила Юргену. — Пан исправник у нас строгий, если что — на съезжую и — кнутом». Была она рада и денежке, и тому, что в доме появился человек. «Скучно мне, пан Юрген, ох, как скучно!..»

Женщина она была молодая, аккуратная, плату попросила умеренную, готовила хорошо — Юрген был полностью удовлетворен. Во время ужина она ставила и себе тарелочку, садилась напротив, ела подчеркнуто аккуратно, поминутно утирая яркие крупные губы платочком, и порой хитро интересовалась: «Чего у тебя слова какие-то кривые? Говоришь понятно, а слова кривые». — «Немец я». Зося улыбалась. «А что молчишь? Нравится тебе моя еда или нет?» — «Нравится». — «Ну так похвали. Мой хозяин помер, некому похвалить. Женщина без похвалы жить не может». — «Очень вкусно». Смеялась: «Мне нельзя держать тебя на постое, а я держу. Я еще женщина молодая, могу и замуж выйти, а то, что ты у меня живешь, — нехорошо. Что могут подумать. А ты не боишься, что подумают?» — «Нет, не боюсь». — «Конечно, чего тебе бояться, ты мужчина.»

Умолкала, грустила. Дом был большой и пустой, ни мебели, ни одежды, все лишь самое простое и грубое: лавка у стены, табуретки, два кое-как сбитых деревянных топчана. Самое ценное — огромный резной рундук, на котором можно и сидеть, и спать. В устьице, на припечке большой «русской» печи, два чугунка, большой — ведерный, чтобы согреть воды, и малый — сварить щи на двух-трех человек. Не было и живности, кроме поросенка да кошки. Жила Зося уж очень скромно, питаясь тем, что приносил небольшой, около десяти соток, огород. Позже Зося объяснила причину бедности: муж ее, купец третьей гильдии, был православный, а староста гильдии — униат, всех мстиславских купцов он перетащил в унию, а ее Семен в унию не захотел. Начал староста прижимать его: если хороший заказ — не давал Семену, если тяжелый — посылал. А тут еще Семен пристрастился к крепкому вину и стал разгильдяем, сперва из купцов попал в возчики, затем в лакеи, а там и умер от перепоя и тоски. А ведь когда женились, пятьсот рублей внесли в казну на приписку к гильдии, было у них четыре коня, свинья с поросятами, пять овец, две козы с козлом, держали конюха и бабу-работницу — все пришлось продать, чтобы выжить. Она считала себя виноватой перед мужем: не смогла родить детей, потому и попивать начал. Когда его разгильдяили, она не ругалась и даже не плакала, а пошла к старосте Рогу и плюнула ему в лицо. А когда умер Семен, хотела поджечь хату старосты, уже и сухую паклю приготовила, да внуков пожалела его. Не может она слышать, когда дети плачут.

«Скучно мне одной, немчик, — произнесла однажды. — Женщине трудней жить. Когда хороший хозяин, тогда легче, а когда нет — трудней. У тебя невеста в Могилеве есть?» — «Есть». — «Как ее зовут?» — «Луиза». — «Ага, Лизка, значит. Ну и что она? Хорошая?» — «Хорошая». — «Вот видишь. А ты у меня живешь.» — «Так мне уйти?» — «Нет, поживи еще. Все равно никто не сватается».

Все более и более внимательно вглядывалась она в его лицо, старательно ухаживала за обедом и ужином. «Я тебя по-нашему буду звать, Юркой, ладно?» — спросила однажды. «Ладно». — «А ты меня зови Зоськой», — смеялась каким-то собственным мыслям или догадкам. «А хочешь, я тебе спою?» — и тут же начала вполголоса некую длинную печальную песню. «Хорошо пою?.. Могу и веселые песни, но если веселые — надо плясать, а я не могу, толстая. Сплю, наверно, много, потому. Люблю спать. — Опять смеялась с каким-то непонятным значением. — А немцы толстых не любят?..» — «Почему, всяких любят». Могла посреди разговора подняться и, не прощаясь, отправиться спать. А могла среди ночи разбудить странным вопросом: «А песни тебе наши нравятся? У немцев — какие?» — «Я здесь родился, мало их знаю». — «Жалко. Наши песни для вас чужие. А вообще, какие вы, немцы? Как евреи или другие?» — «Другие». — «А веры вы какой?» — «Как кто. Наша семья — лютеране». — «Хорошая вера?» — «Хорошая». Умолкала, о чем-то думая, размышляя. «Нет, этого мне не понять». А порой ставила еду на стол и надолго уходила из дому. Сквозь сон он слышал, как она возвращалась, разбирала постель, тихо вздыхала. Деревянный топчан долго поскрипывал под ее крупным телом. «Тебе там, на топчане, не мулко? — однажды среди ночи спросила она. — Узкий топчан, только сидеть. Хозяин мой сбил на случай запоя, чтоб не мешать мне. Хороший был человек. — И вдруг сердито добавила: — А коли мулко, полезай на печь».