Доктор Тростников сидел у себя в комнате за столом и пил крепкий чай из тонкого стакана с резным подстаканником слоновой кости. Наконец-то! Он так устал за бессонную ночь и этот тревожный и страшный день. Кажется, правильно, что он решил вернуться домой. Войну нельзя обогнать. Она распространяется, как морской прилив. Каждый день захлестываются новые города, железнодорожные узлы и вот такие поселки, как этот.

Где найдешь теперь покой, устойчивость, независимость?

По крайней мере сегодня он будет спать в своей постели. Человек всегда был и будет рабом условий, в которые он попадает. От человека зависит все и в то же время не зависит ничего. Как это у Державина: «Я царь, я раб, я червь, я бог!»

Доктор Тростников был настроен скептически. Однако он не собирался особенно унывать. Ну что ж, поживем — увидим… В конце концов, если понадобится — он может и умереть. Не так уж это страшно, как кажется в юности. Другое дело — Тоня. И вот этот угрюмый юноша — ее одноклассник. Как жаль, что все несовершенства рода человеческого, и цивилизации, и общественного устройства ущемляют таких вот птенцов. Животные, пожалуй, счастливее людей и, может быть, даже умнее. Драки, конечно, существуют у всех — это порождается инстинктом, а обдуманные, расчетливые войны ведут, кажется, одни только люди…

— Вы доедайте консервы, Тоня, — сказал он. — Молодой человек может лечь вот тут, на кушетке. А ты иди к себе. Уже поздно. А если тебе очень страшно — можно и твою кровать притащить сюда, поближе ко мне… Как, Миша, твоя нога? Болит? Ей нужен покой, голубчик. Впрочем, всем нам нужен покой. Или это предрассудок, а?

Смолинцев в ответ только молча пожал плечами.

Странное дело, думал он, вокруг уже, наверное, немцы. Наши части ушли, это ясно. Где-то за вокзалом еще рвутся снаряды, а мы тут сидим и как ни в чем не бывало пьем чай.

— Ну, ладно, — громко сказал доктор, — я пошел к себе. Тоня, там у нас в аптечке есть свинцовая примочка. Сделай юноше компресс!

Он ушел в угол, в широкую нишу, где у него тахта и еще другой стол, как видно, для работы.

Там полка с книгами, чернильный прибор, портрет какого-то незнакомого человека, наверное, какого-нибудь знаменитого врача.

Лампу он унес с собой, и тень от его головы вырисовывалась на потолке и, ломаясь о перекладину, ложилась на зашторенное окно.

Тоня принесла бутылочку с белой мутной жидкостью и кусок бинта.

Смолинцеву совсем не хочется, чтобы она перевязывала ему ногу — не очень-то у него чистая нога.

— Я сам, я всегда сам. Спасибо.

Доктор занялся чем-то у своего стола, под аркой.

— Как ты думаешь, Смолинцев, — спросила Тоня из полутьмы, — неужели нас победили? Неужели все тут станет не наше — немецкое, чужое?

— Ты что же считаешь — они придут, а мы им: «Живите себе тут у нас на здоровье! Вы — победители, теперь все — ваше!» Так, да?

— А что же будет?

— А вот увидишь. Вот хоть ты первая: ты же не согласишься, чтобы все тут навсегда стало немецким? Правда, не согласишься?

— Еще бы!

— Ну, вот так и другие.

Смолинцев опять замолк и задумался. Эх, если бы не больная нога! Он бы пошел с этим капитаном — пробиваться к своим, к фронту. Может быть, его тоже взяли бы в армию. Но капитан сказал: «Не тащить же тебя на закорках, оставайся пока тут, может, скоро вернемся». Неужели действительно вернутся? Он отдал капитану трофейный автомат. Жалко все-таки, если признаться…

— Просто нельзя поверить тому, что произошло, правда, Смолинцев?

— Да уж.

— Если бы кто-нибудь сказал бы нам еще недавно, что сюда придут немцы, взорвут мост, убьют Майю Алексеевну, подожгут дома, — мы бы сочли его за сумасшедшего или за врага. Исключили бы из комсомола, правда? Как Лешку Севцова, помнишь?

— Ну, это другое дело. Он сказал, что социализм не может победить в одной стране. Но мы потом ему разъяснили! Райком его восстановил.

Но Тоня задумалась уже о чем-то другом.

— А что, если узнают, что мы комсомольцы, что тогда?

— Придется наврать что-нибудь, скрыть.

— Ты думаешь? По-моему, это позорно!

— Ложитесь спать! — крикнул им доктор.

Он уже постелил себе на тахте и стал раздеваться. Какие-то листки торчат у него из кармана пиджака. Он извлек их и принялся рассматривать. Что такое? Написано по-немецки. Откуда это взялось?

Ах да. это обронил в перевязочной пленный немец. Черт возьми, неужели он там до сих пор? Наверное, убежал. Но куда бежать? Говорят, он сам сдался в плен нашим, совершенно добровольно. Странный немец! И что за манера — сдаваться отступающей армии… Завтра будет уже неясно: он у нас в плену или мы у него?

Доктор еще раз взглянул на листки, исписанные карандашом, прямым и узким, но довольно разборчивым почерком, и неожиданно для себя, фразу за фразой, начал читать, убеждаясь, что он все еще хорошо понимает по-немецки.

ТЕТРАДЬ КЛЕММЕ

«Я учился в Гамбурге в Институте физических явлений и с пятого курса был приглашен профессором Орби в его лабораторию, где мне было доверено место постоянного ассистента. Из самого этого факта естественно следует, что профессор с большим доверием относился ко мне самому, к моим познаниям в области ядерной физики и способностям начинающего исследователя.

В первые годы нашей работы, весьма интенсивной и очень обнадеживающей, я находился под сильнейшим влиянием этого человека. Меня поразил и увлек целеустремленный характер его деятельности, широкий размах исследований и необыкновенная, почти фанатическая энергия, свойственная его натуре. Моему самолюбию весьма льстила та роль, которую профессор Орби отводил науке. Он был глубоко уверен — и не раз говорил мне об этом, — что вся жизнь общества, экономика государств, вооружение армий, философия и политика, вопреки иллюзиям большинства, определяются в первую очередь успехами науки, ее открытиями и возможностями их практической реализации.

— Имейте в виду, дорогой Генрих, — говорил он, — когда вы наливаете в пробирку химикалий или фиксируете под электроскопом движение мельчайших частиц материи, вы, быть может, определяете этим ход мировой истории.

В его внешности было что-то властное, почти диктаторское. Небольшой энергичный лоб, волевой подбородок, тонкие и твердые губы, взгляд холодный и пронизывающий, прямая, тяжелая, как бы отлитая из- металла фигура, небрежный, почти презрительный жест, манера говорить отрывисто, безапелляционно, нетерпимость к чужому мнению, потребность в лести, убежденность в собственной исключительности…

Впрочем, эти последние черты я заметил уже много позднее. В первый же период я, как уже сказано, находился под влиянием его сильного своеобразного ума, его деловитости и расположения, которое он питал ко мне, лестного для меня в ту пору.

Наши исследования изотопа U-235 становились все интенсивнее. Я видел, что Орби совершенно не стеснен средствами. Еще раньше его лаборатория поразила меня совершенством оборудования и всей вообще оснастки, много превосходившей утлую утварь наших институтских кабинетов. Как я потом узнал, опыты Орби финансировались почти неограниченно одной из крупнейших промышленных корпораций.

Вскоре нам удалось установить достоверно, что открытое в ряде лабораторий мира деление атома урана связано с высвобождением нейтронов в количестве, достаточном для образования цепной реакции.

Мы подготовили проект создания мощной экспериментальной лаборатории, располагающей высоковольтной электрической базой.

В этот именно период в политике, которую мы так охотно третировали, произошли неожиданные перемены. Успех Мюнхена возбудил нетерпеливую энергию фюрера. Немецкие танковые соединения ворвались в Польшу. Кровь Варшавы оживила старую мечту о покорении Франции… Вторая мировая война шла к полной развязке.

Я помню, как Орби, стоя у камина, грел над огнем руки и, сжимая их в маленькие крепкие кулачки, — кисти рук у него были маленькими, как у женщины, — говорил отрывисто и как бы небрежно:

— Это безрассудно — пускаться в борьбу за мировое господство с такой архаической, тяжеловесной и неуклюжей техникой. Тысячеверстные просторы России поглотят ее своей бесконечностью. Фюреру надо было подождать несколько лет, пока мы дадим ему оружие, достойное великих целей.

— Разве наша задача — делать оружие?

Я был крайне поражен, и это, должно быть выразилось в моем тоне.

— Разумеется, нет, — холодно заметил профессор. Его наэлектризованность мгновенно потухла. — Но есть открытия, которые могут иметь всеобъемлющее значение, — добавил он тоном человека, раздраженного недальновидностью своего собеседника.

На этом разговор оборвался. Орби ушел к себе в кабинет и за весь вечер не проронил больше ни слова. Впрочем, это не раз бывало с ним и раньше.

Однако с этого времени наши отношения стали более отдаленными, и меня почему-то стала преследовать мысль: все ли я знаю о том, что делается в лаборатории?

Наша работа всегда носила характер секретный. Причем мне казалось, что профессор доверяет мне то, чего не знают другие сотрудники, — он и сам не раз подчеркивал это обстоятельство.

Только теперь я сообразил, что мне самому так же точно совершенно неизвестно, чем заняты другие помощники Орби, в том числе Курт Клингер, человек, о котором говорили, что он связан с военными.

Я стал смотреть на окружающее несколько иными глазами, и постепенно мне стало ясно, что Орби совсем не так откровенен со мной, как я предполагал. Целый ряд работ, которые велись под специальными литерами, представились мне в новом свете.

Я еще ничего не знал сколько-нибудь точно. Но когда я начал самостоятельно обдумывать возможные аспекты использования новых открытий, мне постепенно с ужасающей ясностью представилась возможность практического использования их в военных целях.

Эти неожиданные выводы совершенно обескуражили меня. Я почувствовал себя участником тайного преступления, готовящегося против ничего не подозревающего человечества.

К этому трудному периоду моей внутренней жизни относится еще одно серьезное испытание. Я бы не стал говорить о нем, если бы оно не оказало решающего влияния на наши отношения с профессором Орби, да и на всю мою последующую судьбу.

Уже почти два года как мне нравилась одна наша лаборантка Лотта Краузе. Она привлекла мое внимание какой-то милой и изящной скромностью, за которой мне чудились и чуткость, и женственность, и нежность, и еще один бог знает что! Есть люди, склонные воображать в тех, кто нравится, различные достоинства, в действительности совершенно им несвойственные.

Эта особенность была присуща мне в сильнейшей степени. По нескольким самым коротким и чисто случайным встречам я создал в своем воображении пленительный и чистый образ, к которому невольно тянулась моя душа.

Я был застенчив, робок, и долгое время наши отношения никак не развивались. Но в период душевного смятения и тех раздумий, о которых я начал говорить, потребность сближения с людьми, заслуживающими самого глубокого доверия, всегда особенно ощутима.

Однажды субботним вечером мы неожиданно встретились у подъезда, пошли вместе по улице, разговорились, и я осмелился пригласить ее на воскресную прогулку в старый ганзейский парк.

То, как она вела себя со мной, как доверчиво смотрела в мои глаза и как опускала свои, словно боясь, что они скажут мне больше того, что может позволить ее стыдливость, как внимательно прислушивалась к моим словам и сочувствовала боли моих сомнений, все подтверждало в моих глазах очарование образа, ранее мною созданного.

Еще одно несчастье способствовало моему сближению с Лоттой Краузе. В те дни был арестован мой близкий и почти единственный товарищ, ученый и поэт Гаупт. Никаких улик против него не могло быть. Поэма, которую он писал в последние годы, неизвестна никому, кроме меня. К тому же понять ее антинацистский смысл не так-то легко по тем отрывкам, что только и были закончены. Его отправили в лагерь, а это по существу все равно, как если бы он канул в воду или провалился в преисподнюю.

Меня угнетало и унижало сознание собственной беспомощности, ибо сделать я ничего не мог. Казалось, меня связали по рукам и ногам, заткнули кляпом рот, и вот так я должен был жить, работать и не показывать ни малейших признаков неудовольствия. Я понимал, что в таком же положении находятся едва ли не все вокруг. И хотя в этом факте содержалось некоторое оправдание собственной несостоятельности, горечь положения от этого не могла уменьшиться.

Наши свидания с Лоттой явились своего рода отдушиной моему отчаянию. Когда я держал в своих ладонях ее слабую теплую руку и чувствовал на себе кроткий и как бы зовущий взгляд, я готов был забыть о всяком земном неустройстве и поверить в существование счастья.

Однако иллюзорность этой грезы не замедлила обнаружиться.

В то время как мне уже чудилось вблизи тихое и светлое счастье, Лотта сказала вдруг, что профессор Орби весьма недоволен нашими встречами и сегодня предупредил ее об этом.

Орби? Какое ему дело до того, что касается только нас? Этот человек воспользовался моей энергией и моими способностями, моей неискушенной верой в науку и юношеской страстью исследователя для достижения целей, связанных с преступными расчетами и собственным тщеславием. Flo ему, оказывается, этого мало. Он хочет распространить свою власть на мой внутренний мир, на остатки моей свободы и даже на то, что касается самых глубин моего сердца и не может быть подвластно никакому постороннему вмешательству или контролю!

Я жаждал немедленного объяснения. Пусть он не думает, этот самоуверенный метр, что я позволю ему посягать на то, что принадлежит самой нашей природе и не может быть отнято ни у одного из нас! Я сумею пристыдить его самонадеянность, обнажить перед ним его собственную жестокость.

Лотта уговаривала меня не затевать ссоры, но я кипел.

В тот же вечер я, выждав, пока Орби останется один, вошел в его кабинет и, сдерживая клокотавшие во мне чувства, попросил разрешения поговорить с ним.

— Я сегодня устал, — ответил он. — Если у вас накопились ко мне какие-либо вопросы, вы сможете разрешить их в среду с одиннадцати до трех.

Это были часы, которые он отводил обычно для бесед со своими сотрудниками, но я никогда раньше не был ограничен этим лимитом его времени.

— Мне необходимо объясниться с вами немедленно!

Он отодвинулся глубже к спинке своего кресла с видом человека, вынужденного уступить настойчивости.

Я сказал ему, что ложный ореол, в котором до сих пор представала передо мной его личность, теперь исчез под влиянием фактов. До сих пор я был лишь орудием в его руках. Моя неопытность и недальновидность мешали мне понять не только подлинную цель наших изысканий, но также истинную сущность своего учителя. Но приходит время, когда реки ломают лед…

Я говорил горячо, не щадя самолюбия, отбросив обычный пиетет, которым он был окружен.

Орби слушал молча, твердо сжав свои плоские губы, и только легкое подергивание щеки под левым чуть прищуренным глазом выдавало его сдержанное волнение. Но вот верхняя губа его зло оттопырилась, он выругался, рывком выдвинул ящик письменного стола, выхватил оттуда какой-то лист и бросил его на стол жестом картежника, который ходит с козырного туза.

— У меня нет ни охоты, ни времени слушать ваши излияния. Ваш образ мыслей давно внушил мне подозрения, и я принял меры, дабы установить то, что мне было необходимо. Эти два документа объяснят главное.

Нетерпеливым движением он швырнул мне листок и посмотрел на часы.

В моих руках оказалось извещение военного министерства о том, что срок моего освобождения от воинских обязанностей как сотрудника лаборатории за литером «А-1» истек, и если в течение трех дней не будет представлена необходимая документация, о которой было сообщено ранее, то я буду автоматически призван в армию по закону о всеобщей повинности.

Орби не спускал с меня выжидательного взгляда.

— Предупредите свою мать, почтенную фрау Клемме, чтобы она не тратила времени на попытки уговорить меня поступить с вами иначе, чем вы того заслуживаете.

В его тоне, издевательски-почтительном, звучала явственно различимая ирония.

Мне стоило труда сдержаться, чтобы не запустить в него стулом.

Я сказал ему, что моя мать найдет в себе силы не дорожить сомнительным благополучием, которое достигается слишком скверной ценой.

Голос мой прерывался от волнения, я уже не сдерживал себя и только искал в уме слова, чтобы сильнее выразить ему свое презрение по поводу его вмешательства в наши отношения с Лоттой.

При этом я все еще вертел в руке злополучный листок. К нему была прицеплена на закрепке еще какая-то бумажка, и как раз в этот момент мне бросилось в глаза имя «Лотта», начертанное так хорошо знакомым мне мелким горошистым ее почерком.

Отпечаток этой маленькой записки и сейчас в моем мозгу. Он засел так прочно, что если после моей смерти вскроют мой мозг, то легко обнаружат его в извилинах.

«Милый шеф!

Вы можете особенно не беспокоиться: дальше банального якобинства дело не идет. План Орби остается недосягаемым. В этом я больше не сомневаюсь. Вы можете спокойно форсировать свои действия. Я буду признательна вам: обязанности влюбленной Гретхен стали для меня уже невыносимо ручными. Ваша Лотта»

Как сильно действует предательство любимого человека!

Шатаясь, вышел я из кабинета моего патрона, уронив на его стол эту бумагу, уничтоженный, как только может быть уничтожен человек, еще продолжающий жить.

Имя «Гретхен» было в наших встречах с Лоттой второе, интимное имя, которое дал ей я сам… О, как близорука была эта нежность, как чудовищно слепа откровенность и как грязен, отвратителен итог!

Я мог быть только благодарен обстоятельствам: смерть на войне казалась мне единственным выходом.

В самый разгар мучений, о которых не буду говорить, — их нетрудно понять, хотя и невозможно полностью представить, — мой мозг вдруг прожгла, как огнем, фраза, сначала мною почти не отмеченная: «План Орби остается недосягаемым».

Так вот где причина всей этой гнусной слежки… Им надо было установить, знаю ли я что-либо конкретное о тайнах лаборатории Орби.

Утром явился посыльный с мобилизационного пункта. Все шло в полном соответствии с предначертанным.

Мне удалось уверить мать, что «поездка на фронт» связана с моей работой у Орби. Это рассеяло ее недоумение и избавило меня на время от тяжелого горького объяснения.

За несколько часов до отъезда я все-таки зашел в лабораторию. Какой-то бес подмывал меня. Но ни шефа, ни той, что наполнила такой темнотой мой мир, не было в этот день.

Наш ученый секретарь Борнеман, явно еще ни о чем не осведомленный, с удивлением уставился на мою новую форму и потащил меня к себе в кабинет.

Должно быть, мой нервный заряд искал выхода. Я решил похитрить с этим тугодумом, который был правой рукой Орби во всем, что касалось формальной и хозяйственной стороны дел лаборатории.

— Разве вы не знаете о моем отъезде в армию? Я был уверен, что шеф информировал вас об этом. Но все равно не стану скрывать от вас ничего. Я еду потому, что дела, связанные с реализацией «плана Орби», требуют присутствия специалиста.

— Черт возьми, — пробормотал он, оглядываясь на дверь, — так неужели дело с бомбой продвигается так быстро?

Я многозначительно промолчал.

— Тогда мы разом покончим свои дела и на Западе и на Востоке!

Я пригласил его выпить со мной на прощанье бутылку рейнвейна.

Мы расстались друзьями, уверяя друг друга в сожалении, что не сблизились раньше.

Вечером в вагоне, по дороге на фронт, я, кажется, впервые с ужасающей ясностью отдал себе отчет в том, что произошло: «Орби делает новое оружие! Результат может стать самым чудовищным, самым трагическим для всех нас…»

На этом записки обрывались.

Доктор Тростников потер себе лоб и прошелся несколько раз по комнате.

Он провозился с чтением довольно долго, так как некоторые места в рукописи были неразборчивы. Бумага на сгибах стерлась, очевидно, пленный носил ее в кармане уже давно.

Кажется, уже утро.

Доктор был не на шутку встревожен тем, что он прочитал сейчас, и казался порядочно озабоченным.

Надо было что-то делать, на что-то решиться, что-то предпринять. Но что?..

Доктор заглянул в комнату из своей ниши. Паренек спал на диване, не раздевшись, положив перевязанную бинтом ногу на стул. Дыхание его было ровным и тихим, но лоб хмурился во сне то ли от сновидений, то ли от боли. На кровати у дверей спала Тоня. Из-под одеяла был виден ее затылок в крупных кольцах темных волос и тонкое, еще детское плечо.

Доктор вздохнул, направился к окну и откинул бумажную штору.

На сумрачном небе виднелись похожие на кровоподтеки, бедственные отсветы дальних пожаров.

Внизу кто-то громко забарабанил в террасную дверь. Послышались чьи-то голоса. Доктор с сожалением посмотрел на приготовленную постель, затем отодвинул ящик письменного стола, засунул в него записки немца и, осторожно пройдя мимо спящих, спустился во двор.

Какой-то немец в пилотке осветил ему лицо карманным фонарем.

— Во ист хир дер арцт?

— Доктор я, — сказал Тростников тоже по-немецки.

— Одевайтесь немедленно. Вам нужно следовать за нами.

— Хорошо, подождите меня здесь, — сказал Тростников.

Он вернулся в дом. И Тоня и Смолинцев проснулись и, испуганные, молча сидели на своих постелях.

В эту ночь им было уже не до сна. Доктор ушел с немцами. По небу с прежней независимостью плыли куда-то тучи, в редких просветах влажно сияли звезды. Было совсем тихо и невыразимо тревожно. И эта общая для обоих тревога, кажется, впервые по-настоящему сблизила их.

— Ты, наверное, очень любишь отца? — спросил Смолинцев. — Ведь вы всегда вместе. Мы с мамой тоже так, и поэтому чуть что — начинаешь о ней волноваться. Боюсь, что и я не выхожу у ней из головы. Во время войны это мешает, правда? Гораздо лучше, если бы не было такой привязанности.

— Почему же?

— Это способствует малодушию. Так мне иногда кажется. Вот, например, представь себе, что надо умереть. Или так получится помимо нашей воли. Сам ты можешь быть вполне готов к этому. Но когда вспоминаешь о матери, всегда делается невыносимо. Как бы я хотел, чтобы мама сказала мне: «Умри, не бойся, умри! Я понимаю, что это необходимо, я вынесу!»

Глаза его светились в темноте. Она видела их, чувствовала их блеск.

— Иногда мне кажется, что я сознавал бы себя более сильным человеком, если бы был совсем одиноким, — сказал он убежденно.

Для Тони эти слова прозвучали жестоко. Ее девичье сердце томительно сжалось. Так вот почему он бывает иногда таким угрюмым! — подумала она.

Но за болью этих раздумий она безошибочно чувствовала его силу. Собственный страх и ежедневная боязнь чего-то ужасного показались ей неожиданно жалкими в эту минуту.

Потянувшись, она нашла в темноте его руку и молча сжала ее.

Рука у него была упругая, горячая и сухая.

На рассвете доктор вернулся.

— Приехала комендатура, — сказал он. — И там у одного из них заворот кишок. Он, видимо, и есть комендант. У них свой врач и еще фельдшер. Но врач — хирург из «мясников», а фельдшер пьяный и не держится на ногах. Им повезло, что я остался: случай был трудный.

Днем за доктором пришли опять.

На этот раз он вернулся весьма мрачным. Оказывается, они там говорят между собой, что Москва падет не сегодня — завтра, а участь Ленинграда полностью решена. Немецкие снаряды рвутся на Невском, а артиллерия и танки сосредоточены у городских застав.

— Они разговаривали со мной с отвратительным благодушием победителей, — сердито признался доктор. — Вы, доктор, способный человек, — сказал комендант. — Мы вам позволим открыть свою клинику. При наших порядках вам будут платить за лечение сами пациенты. Большевики ведь запрещали вам взимать плату за свой труд, не так ли?

— А что ты сказал им? — спросила Тоня.

— Что мне платили заработную плату.

— И больше ничего не сказал?

— В следующий раз я прочту им лекцию о преимуществе социализма над капитализмом!

Не раздеваясь, он сел к столу и долго сидел неподвижно, нахлобучив на лоб свою шляпу. Потом он поднялся, достал из аптечки какую-то склянку, должно быть, спирт, разбавил его водой и выпил. Сначала было не слышно, что он бормочет, потом Смолинцев ясно разобрал из-за своего шкафа:

— Они рассчитывают, что их пустят без боя в Москву и в Ленинград, как пустили в Париж. У нас это не получится, нет! Не на таких напали!..

Он бормотал еще долго, потом, казалось, немного успокоился. Но когда Тоня попыталась увести его на тахту, где он спит в своей нише, он посмотрел на нее, презабавно прищурившись, и спросил:

— А что ты скажешь, если у меня вот тут под ногтем тоже целое государство таких же, как мы, дураков. Они воюют, сажают друг друга в тюрьмы, рыгают от обжорства или кашляют от недоедания, и все это до тех пор, пока я не вымою хорошенько руки с мылом и карболовкой. Впрочем, по их исчислению, до этого события протекут миллионы лет. Все относительно, деточка! Вон с той безмятежной звезды все мы тоже не больше, чем космическая пыльца, в которой что-то такое копошится…

Он начал импровизировать на эту тему. Потом читал нараспев стихи:

Человеку грешно гордиться, Человека ничтожна сила…

Наконец он угомонился и, навалившись на стол, уснул.