На следующий вечер я вообще не пошел на прогулку, хотя, помнится, колебался: идти или нет. Мое врожденное любопытство к странным экземплярам рода человеческого, которое я культивировал в себе для профессиональных целей, боролось с желанием провести приятный вечер в нашей наскоро сооруженной берлоге. С некоторым удивлением я обнаружил в себе какие-то психологические барьеры. Оно-то, конечно, интересно, да и начало многообещающее, но я не настолько глуп, чтобы не заметить легкого, словно пыльца, нагара, оставшегося от прошлой ночи и обещавшего наслаиваться пусть понемногу, но постоянно. И в самом деле, зачем мне чужая жизнь, чужие мысли, чужие проблемы, зачем мне брать на себя этот груз, чтобы потом не знать, как сплавить его первому встречному?
Теперь я отчетливо видел, что минутная неприязнь, которую я почувствовал к старику в тот вечер, была вызвана неодолимой склонностью стареющих людей без конца рассказывать и рассказывать о своей жизни, делиться своими мыслями, их просто непрошибаемым монологизмом. Был бы слушатель, или хотя бы человек делающий вид, что слушает, лишь бы их не раздражали и не перебивали. Они готовы не замечать досады, написанной на лицах, им и дела нет до того, кто и как их слушает, только бы говорить, говорить, только бы выговориться, рассказать обо всем, что уже не может случиться, не может вернуться.
Интуитивно я чувствовал, что и на этот раз меня ждет нечто подобное. Профессору не хватало студентов и, возможно, ему хотелось, чтобы я заменил ему аудиторию. Ну уж нет, не на того напал, пусть рассказывает свои байки камням на берегу и сам пьет свой божественный прохладительный и пьянящий напиток. А напиток-то стоящий, неплохо бы еще разок угоститься. Вкусно и задарма, а при здешней-то дороговизне… Да, я забыл, что вчера вечером старик буквально потряс меня. На прощанье он, кажется, сказал мне нечто такое, чего никогда не услышишь от наших соотечественников за границей: если понадобятся деньги, он может дать в долг, а с отдачей можно и не торопиться.
Возвращаясь к себе, я раздумывал над его словами, засевшими у меня в голове. Опытным глазом киношника я сразу определил, что это как раз один из тех экземпляров, которых я страшно люблю и которым адски завидую. Им все дается как-то легко, но еще легче они тратят: с размахом, широкой рукой, с бескорыстной любовью к деньгам, которые сами идут им в руки, а они, в сущности прекрасно знающие их силу, не знают им цены; испытывают не столько удовольствие с кем-то угоститься, сколько угостить, их любовь к себе так необъятна, что она заливает и топит все вокруг них. А может, это всего лишь уловка, с помощью которой этот крупный карп хочет слопать козявку вроде меня.
Теперь, описывая свои колебания, я вижу, что на самом деле все происходило гораздо быстрее. Все, что я так пространно описываю, пронеслось у меня в голове в считанные доли секунды. Живо представив себе, как пройдет вечер в одном и другом месте, я выбрал наш табор. Я провел там только один вечер, который полностью выветрился из памяти, потому что ничем не отличался от остальных вечеров, проведенных мною с коллегами и нашими кипрскими друзьями и подругами.
К вечеру следующего дня у меня уже не было никаких сомнений. Приняв после работы душ, я тут же отправился в банановую рощицу. Ноги, казалось, сами несли меня, как-будто я соскучился по старому другу. Мне и в голову не приходило, что я могу не найти его на прежнем месте, настолько я был уверен, что он меня ждет. Выйдя из рощицы, обиталища летучих мышей, я увидел ссутулившийся силуэт. Теперь большая старая птица выглядела нахохлившейся, скорчившейся от боли.
Шорох выдал меня. Старик обернулся, оглядел меня без удивления и молча подвинулся, освобождая мне место на широкой каменной глыбе, как бы давая понять, что ждал меня. Рядом с большим термосом в этот вечер стоял еще один стакан. Не было нужды объяснять, что и вчера вечером он стоял на том же месте, но так и остался нетронутым. Профессор молча налил мне, мы чокнулись и некоторое время сидели молча, заглядевшись на гаснущий у нас на глазах день. Не ночь, а медленно расширяющееся море неторопливо поглощало день.
В желании оправдаться за вчерашнее отсутствие, и хоть чем-то угодить старику, я начал рассказывать, чем мы вчера занимались, почему я не пришел, хоть ничего и не обещал. Не помню, что я плел, но, очевидно, нечаянно бросил свойственное нашему кругу словечко — «кисоньки». Старик, по крайней мере мне так показалось, и я снова почувствовал, как во мне встрепенулась неприязнь, только и ждал того, чтобы я подбросил ему тему, и начал:
— У слов своя жизнь, такая же непостижимая, как судьба человека! Они наши, человеческие, но мы сами не замечаем, когда и как становимся их пленниками, с какой наивной радостью освобождаемся от одних, чтобы попасть в плен других. Вот ты говоришь «кисоньки», я слышу это повсюду и, должен сказать, возможно, вы тысячу раз более правы, говоря так, чем возмущенный и униженный до глубины души в своей большой любви Мольер, когда он заставляет своего героя из «Школы жен» кричать как раненый зверь невинной в своей лживости и изменчивости Агнессе: «Сука, сука!».
Это прозвище звучало бы как высокая похвала, потому что собака — доброе, сострадательное и верное существо. Вы же, современная молодежь, лучше — только вот надолго ли! — нащупали природу, характер: «кисоньки», то есть кошечки, кошки. Неверные, непривязанные, лукаво стыдливые, а на самом деле готовые в любой момент, стоит только показать им свою слабость, броситься тебе на грудь и, подобно своим прародительницам, диким кошкам, которыми когда-то кишели здешние леса, исцарапать когтями тебе лицо. Если же ты можешь обеспечить им вольготную жизнь, они с притворной благодарностью воспользуются крышей твоего дома.
Знаешь, — позволь мне как человеку пожилому обращаться к тебе на «ты», — сказал он, ставя стакан на землю перед собой. После некоторого раздумья тон его, еще минуту назад такой возмущенный, сменился на меланхолический. — Сколько слез я проронил здесь, на чужом далеком берегу, по этому ипохондрику Мольеру. Эти слезы вернули меня к одному из самых ранних воспоминаний детства. У соседей умер ребенок. Держась за руку матери, я шел в похоронной процессии. В ответ на мой вопрос, почему так громко, горько и больше других плачет не мать, которая от горя едва переставляла ноги, а толстая тетка Петрана, бездетная дальняя родственница, мать склонилась ко мне и, попросив говорить потише, таинственным тоном шепнула: она оплакивает себя!
Теперь я вижу, что в этом нет ничего ни плохого, ни постыдного. Человек не сможет почувствовать боль другого, если не пропустит ее через себя, если не свяжет себя со всей болью мира. Это не эгоизм, а свидетельство безграничной возможности расширения нашего сознания и чувствительности. Сознание подлинного эгоиста, его чувствительность как бы замкнуты в темной пещере, из которой нет выхода. Есть творческий, плодотворный эгоизм, где любовь к себе и ко всему своему — та добрая благодатная почва, на которой только и могут произрастать и плодоносить семена любви и сострадания. Но я говорил о Мольере, а не о моем плаче по нему. По-видимому, ты хороший медиум, раз мне пришло в голову нечто такое, что до сих пор я чувствовал, хотя и сильно, но как-то смутно.
Не кажется ли тебе слишком смелым финал «Школы жен» для такого подозреваемого во многих грехах человека, как Мольер? — спросил вдруг профессор, будто мы только что посмотрели пьесу. На самом же деле я имел о ней весьма приблизительное представление со студенческих времен. По-видимому, он заметил мое смущение и пояснил: ты ведь помнишь, Агнесса, рождение и происхождение которой хранились в глубокой тайне, оказалась племянницей своего возлюбленного Ораса. Этой развязкой Мольер, возможно, хотел показать, что ни во грош не ставит сплетню о нем, что в них, этих сплетнях, нет ни капли правды, в противном случае, разве бы он взялся за разработку такого сюжета? А возможно и иное объяснение. Тайна и проблема его жизни мучили, терзали великого драматурга до конца, до предела, до невозможности молчать, и он рискнул взяться за этот сюжет, гоня от себя прочь кошмар, довлеющий над его душой, приводя все возможные доводы и оправдания, выставляя напоказ всю неописуемую скорбь и ужас комедианта. Удивляюсь я театральным режиссерам, — только не обижайся, ведь ты кинорежиссер, а о них у меня нет ни малейшего представления, — сколько значимого, сколько намеков, скрытых, подспудных пластов в этой пьесе все еще остается для нас за семью печатями, их значение не раскрыто ни на сцене, ни мольероведами. Но оставим их в блаженном покое, в котором они пребывают. Меня волнует тема Пигмалиона и Мольера, его собственный своеобразный пигмалионизм, как, впрочем и мой.
Ты человек искушенный, начитанный, и ты не можешь не знать об иссушающей страсти Мольера к мадемуазель Мену, известной позднее уже как его жена, артистке Арманде Бежер. Ей не было и девятнадцати, а Мольеру уже стукнуло сорок, когда они поженились. То же соотношение и в пьесе. Вся эта история покрыта мраком тайны. Предполагается, что мадемуазель Мену не была дочерью своей матери. Опять-таки как в пьесе, спорный не отец, что вполне обыкновенно, а мать. Оказалось, что «законная мать» — прости за выражение — если официальная версия верна, родила Мену в пятьдесят три года. Есть предположения, что мадемуазель — дочь незамужней сестры (вспомни, пьесу!) законной матери, то есть Мадлен Бежер, первой, незаконной жены Мольера. А это значит, что во второй раз, вполне законно, он женился, как в некоторых версиях истории о Пигмалионе, на собственной дочери. Во всяком случае, все данные о близости Мадлен и Мольера по времени и месту — воды в Монферене, где комедиант был в свите Людовика XIII во второй половине июня 1642 года — совпадают. С этой точки зрения отцовство по отношению к его жене вполне возможно. Слухи о том, что Мольер женился на своей дочери, носились очень упорно и отравляли и без того невеселые думы великого комика. Один адвокат, чтобы отклонить свидетельство Арманды, называет ее на публичном суде «вдовой своего отца». Я хочу, очень хочу, чтобы ты принял во внимание и то, что гениальный комедиант не только написал «Школу жен», но и первым сыграл роль Арнольфа, первым, но не впервые, потому что до этого играл ее в жизни!
Последнее профессор буквально выкрикнул со слезами в голосе. Он произнес это, словно на сцене, не мне и не себе, а какой-то невидимой публике, которая будто бы расположилась на слегка обозначенном берегом, скалами и морем амфитеатре.
И все же это не самое главное, — уже спокойно и устало продолжил он немного погодя, — по крайней мере для меня гораздо важнее и интереснее другое. Без каких бы то ни было заимствований, без всякой осознанной связи, явно лишь следуя мотивам внутреннего свойства и хитросплетениям жизни, в иное время, отмеченное строгостью и рационализмом, этикетом и здравыми формами, с галльской ясностью и юмором господин де Мольер рассказывает нам пра-прастарую историю о Пигмалионе, тем самым доказав ее жизненность и повторимость независимо от времени и обстоятельств. Кроме, разумеется внешней орнаментики. Тут уж я специалист, и знаю, как смывать наслоения, чтобы ничего не повредив, достичь следующего пласта. Только мне ведомо это удовольствие смывания новооткрытого пласта ради сокрытого под ним, и так далее и далее, до самого дна.
Ведь ты, молодой человек, не забыл, что я археолог? Господин де Мольер может обмануть кого угодно, но только не меня. Я знаю, откуда эти отцовско-дочерние или сыновне-материнские приязненно-неприязненные, любовно-ненавистнические, искренне-притворные или какие угодно еще вспышки у Арнольфа-Мольера или мольеровского Арнольфа, до глубины души потрясенного и возмущенного тем, что реальная Агнесса не имеет ничего общего с произведением, которое, как он себе вообразил, он создал из нее. Точнее, подобно Пигмалиону, он влюбился не в реальную Агнессу, а в ту Агнессу, которую создал в своем собственном воображении. А что может быть страшнее этого открытия для человека одинокого, гордеца и ипохондрика, тем более, если он сомневался, что им была создана не только воображаемая, но и реальная Агнесса, что он — первопричина не только ее зачатия в утробе, но и того, что она вообще произошла на белый свет.
Вот тебе и «супруга по собственному вкусу и образцу», которую он готовил для себя, так сказать, моделируя с начала и до конца, тщательно оберегая ее от дурного воздействия среды и воспитания, с полной уверенностью в благонравности правил, которые ей внушал. «Она как воск в руках моих» — хвалится герой комедии Пигмалион, увлеченно работая над изваянием, — «любую форму могу ему придать» — повторяет он самодовольно, когда она почти выскользнула из его рук. Творение выскальзывает из рук своего создателя, но это только разжигает подлинную страсть у Арнольфа. Пожар любви разгорается от пренебрежения со стороны возлюбленной. В мировой литературе вряд ли найдется сцена, исполненная большей грусти, чем та, когда Арнольф обращается к Агнессе:
Но кто любит за доброту! — презрительно махнул рукой профессор. Декламировал он великолепно, с каким-то врожденным чувством такта, подчиняя все смыслу, который вдруг открывался и оказывался намного глубже и невероятнее, чем можно было предположить, если судить по словам.
— Арнольф, — продолжал он, — и сам удивлен, до чего его довела страсть. Глупенькое создание, которое даже этого не может оценить, затрагивает самые болезненные струны его души:
Вот значит, такие дела с господином де Мольером и его «кисонькой», — заключил профессор, пародируя мою интонацию.
Все это может показаться поверхностно нацеленным против женщин, но это будет несправедливо, — продолжил он через некоторое время. — Пигмалионовой болезнью страдают и мужчины, и женщины. Литературное тому подтверждение — Анна Каренина, житейское — Лора Яворова. Но, по-видимому, выход в каждом конкретном случае свой: Мольер написал водевиль, поистине гениальный водевиль об этом, Лора пустила себе пулю, а Анна Каренина бросилась под поезд. Но это уже другая тема, — сказал мой собеседник, рукой словно отгоняя от себя хаос ассоциаций, в тенеты которых он, как видно, всегда рисковал попасть.
Знаешь ли, — минорным тоном подхватил он после продолжительного молчания. Я тоже узнал себя в Пигмалионе. Спустя четыреста лет, однажды тяжелым беззвездным вечером с низким давящим небом, с которого в любой момент мог хлынуть дождь, я плакал на этом камне слезами Мольера. Вдали сверкали длинные молнии, навевающие предвечный ужас, знакомый нашим далеким предкам. Она, та самая Она с большой буквы, героиня большой любви, в раздражении от моей нерешительности, а может и от порядком надоевшего ей философствования — не знаю, не могу себе объяснить — незадолго до этого сказала мне, что недавно спала с другим и не хуже, чем со мной. «В интересах истины» — то есть Платон мне друг, но истина дороже. Не знаю, почему именно это «в интересах истины» особенно засело у меня в голове — тем лучше. Когда мы вышли из ресторанчика, расположенного у подножья горы, земля слилась с небом в ночи, темнота поглотила нас, на горизонте засверкало, далекие молнии породили в нас первобытный ужас и я вдруг понял, что имел дело с плодом собственной фантазии, я влюбился до полного самозабвения в плод своего воображения. Зачастившие молнии и первые раскаты грома рассекали пласты времени, и где-то на самом его дне я увидел сидящим на берегу моря безутешно плачущего самого царя Пигмалиона. Могу сказать, что связь между моими собственными переживаниями и мифами ничуть не уменьшила, а может даже в некотором смысле усилила боль, но зато бросила нам в океан человеческих страданий спасательный круг познания, горького, но целительного, а в будущем, если наберемся мужества, обещала землю вроде того выросшего посреди морей острова, одинокого острова творчества после кораблекрушения, что также роднит нас с архетипом Пигмалионом.
Так или иначе, — продолжал старик, после того, как мы молча чокнулись, — я узнал себя в Пигмалионе. Только тогда, кажется, я до конца понял, что произошло и что предстояло мне в истории, в которую я вложил, можно даже сказать, встроил самого себя. Вначале вся моя мука сосредоточилась на том, что Она, очевидно, ни в ком не могла и не хотела себя узнать, будто тысячелетия текли напрасно и вся накопленная человечеством культура для нее не имела никакого значения. Но постепенно и эта, в сущности, не бог весть какая мука прошла.
Знаешь ли, — этот все чаще повторявшийся вопрос зазвучал уже доверительно, — не очень далеко от Софии у меня есть старый турецкий дом, который я недавно купил и подремонтировал. Я люблю сидеть там на террасе и уже кашляю, как старый турок. Все вокруг, даже «равнодушная природа» наводят меня на грустные мысли. У меня есть сосед, Ахмед, он существует, живет независимо от электричества, канализации, радио, телевизора, машины. Одним словом, так, как раньше, века назад, жили его прадеды. В своем собственном самопознании он не сделал и шагу вперед от своих всю жизнь скитавшихся по белу свету предков. О себе, своем роде и типе он знает не больше своих далеких прадедов, и если бы не сдерживающая сила закона, он давно бы зарезал жену. Когда я прихожу к ним, я вижу тот же скребок для квашни, мотыгу, чесало, лопату, которые я с уверенностью отношу к микенской эре, где-то пятнадцатому-шестнадцатому веку до нашей эры. Собственно, их можно найти в любом пласте, все зависит от глубины раскопа.
Меня не переставали и никогда не перестанут мучить такие люди — без архетипа, неизменные, наверное, потому, что пригодны для всех времен, то есть принадлежа всем и всегда, они не принадлежат никому и могут изменить, обмануть кого угодно. Скребок для квашни — вот что такое они! Наверное, ты еще не был в геологическом музее в Никосии? Я поведу тебя, и кое-что тебе покажу, — голос его стал таинственным, я вновь почувствовал неловкость и поднимающуюся неприязнь и тайно подумал: а может, передо мной комедиант и фокусник, который во что бы то ни стало хочет заставить меня поверить в его мистификации. Теперь уже я готов пожалеть, что последние слова его слушал отчужденно и рассеянно, просто из любезности и нежелания прерывать увлеченного собственным рассказом старого человека.
— Я покажу тебе такое, — повторил профессор, — чего тебе никогда не увидеть без чичероне вроде меня. — Ирония сравнения не могла прикрыть чертовскую гордость этого человека. — Думаю, мне посчастливилось открыть ту самую статую, которую сделал Пигмалион и в которую потом влюбился. Я даже догадываюсь, как все это было, как все произошло. Но ты, сынок, устал, а сказки — это единственное, в чем я не могу соблюсти пресловутую меру греков, особенно после столь долгого одиночества. Ладно, давай подвезу тебя к твоему табору.
На этот раз я не стал отказываться. Мы доехали быстро, расстались, не договариваясь о следующей встрече, уверенные, что найдем друг друга в том же месте и в тот же час.
Стояла глубокая ночь. Все вокруг спало. Чувствовалось, как песок и камни источают последнее накопленное за день тепло, чтобы хоть ненадолго порадоваться ночной прохладе. Откуда-то издалека донесся возбуждающий аромат тмина.