Мне было вполне ясно, да и в улыбочках коллег я уже долавливал, что они убеждены (и ни за что не поверят в иное), будто я нашел себе развлечение на стороне. Слишком продолжительными казались им мои прогулки, но у меня не было желания разъяснять им, к тому же я был чем-то вроде временного начальства — начальнические странности и все тут! Пусть теряются в догадках. Когда начало смеркаться, я отправился в путь.

Старика я застал в том же месте и в той же позе, будто он не сходил с места со вчерашнего вечера. Новое было в другом. Перед камнем стоял небольшой столик с ослепительно белой скатертью, а на нем два бокала и ассорти всяких орешков, какими только богат остров — тут тебе и миндаль, и жареный турецкий горох, и фисташки, и фундук, и арахис. Поодаль, на небольшом расстоянии, полыхал небольшой костерок. Качались тонкие причудливые тени. Профессор встретил меня как долгожданного желанного гостя. При виде таких лакомств, настроение у меня поднялось, я был готов слушать любые благоглупости, а если бы постарался, то в такой обстановке и сам мог выдумать какую-нибудь сказку.

— Мне доставляет удовольствие, и, по-видимому, у меня это получается, создавать людям удобства, — сказал шутя профессор, — по крайней мере так считала одна женщина и тем объясняла свою любовь ко мне. Объяснение слишком элементарное, но именно поэтому может быть вполне верным. Впрочем «вполне» — это слишком сильно сказано, есть и исключения. Как раз та женщина, которая мне ровным счетом ничем не обязана, в буквальном и переносном смысле ничем, ради меня готова была пойти на все, повторяю, абсолютно на все. Но это уже другая тема, — сказал он, сопроводив слова выразительным жестом, будто отгоняя налетевшие воспоминания.

Удивляешься костру в такую жаркую пору и на этом месте? Огонь — моя слабость, я могу смотреть на него бесконечно, в любое время, в любом месте. Из-за него главным образом киприоты принимают меня за чудака, может, даже чокнутого. Сначала приходили ругаться, грозились оштрафовать. Здесь легко вспыхивают пожары и потому от огня бегут, его боятся. Люди ищут укрытия от солнца и жары. Посмотри на их дома, они словно бункеры, убежища, прохладные погреба. Солнце так печет, вокруг такая сушь — достаточно чиркнуть спичкой, чтобы полыхнул пожар.

Кто только не бывал на этих землях! Чистые, честные и гостеприимные киприоты благосклонны к человеку со всеми его странностями, что по-моему, является признаком древней культуры. Они быстро свыклись и со мной, смею даже сказать, они полюбили меня, а на костер уже не обращают внимания. А он необходим моей душе, только рядом с ним созерцание, к которому я привык, полное и глубокое. Вот например, громы и молнии. Здесь, где не бывает дождя по семь-восемь месяцев, они редкость. Всякий раз они заставляют испытать предвечный ужас наших пра-прадедов, породивший столько мифов. Огонь же повергает меня в какое-то атавистическое блаженство. Возле него время как бы лопается изнутри, в добрые мгновения огненные языки божественно ласкают и освещают нашу душу и тело, как и тех косматых двуногих, покрытых шкурами диких коз, которые первыми обожествили непонятную, сладостную и страшную силу огня. Но в этот вечер я обещал тебе другие сказки.

И он начал рассказывать о Пигмалионе. Поскольку я сомневаюсь, смогу ли точно передать его рассказ, то открою кавычки и передам его таким, каким обнаружил его в оставленной мне тонкой тетрадке. Прочитав его, я увидел, что он тот самый, только в нем не хватает, как говорят русские, надрывности в голосе рассказчика, но и я не смог бы ее передать. Она ушла вместе с ним, сохранившись, наверное, лишь в памяти тех, кто его слушал, потом не будет и этого. По-видимому, все на свете так исчезает, уходит, но куда?

* * *

В тенистом саду перед домом сидел Отец бога, всеми обожаемый бывший царь Пигмалион, тесть ныне царствующего Кинира, мужа одной из малоизвестных его дочерей. Был он грустный и мрачный. Он сидел на изящной скамье из местного камня перед красивым мраморным столиком. Все это было сделано его руками. На столике перед ним стоял запотевший кувшин с тонким кипрским вином, заледеневшим в погребе, где в любое время года хранился колотый лед, доставленный с вершин Троодоса. В широкой миске на свежесорванных обжигающих листьях крапивы дымилась только что испеченная плоская нежная рыба, выловленная с морского дна. Где-то неподалеку носились упоительные звуки лиры, исторгаемые нежным прикосновением пальцев, которые Отец бога знал и любил.

Уставившись в одну точку, Пигмалион изредка отпивал вина и еще не прикасался к рыбе. Перед ним рос ливанский кедр, таким могучим он помнил его уже больше сорока лет. Ему хотелось уразуметь божий промысел на благословенной кипрской земле, куда пришли его прадеды из бесплодных пустынь Синая. Прошлой весной какой-то дикий побег с трудом подобрался к мощному стволу кедра, а теперь уже так обнимает его нежными, беспомощными лапками, что, глядишь, скоро задушит. Пигмалион знал, что в его жилах течет божественная кровь Адониса, чувствовал интимное и глубокое родство с богами, но никогда не мог понять дел Афродиты и ее любимца.

Февраль подходил к концу, жали ячмень, весна щедро рассыпала вокруг свои свежие дары. Пигмалион чувствовал, как по всему его коренастому, крепкому, жилистому телу, достигшему вершины зрелости, разливаются ее живительные соки. Его склонная к меланхолии душа давно не слушала жадного зова тела, в котором она обитала. Ощущение этой двойственности угнетало его, и уже несколько лет он безразборно и с отчаянием отдавался разнузданным желаниям тела или гнетущим угрызениям и невнятному голосу души. Оба они редко, можно сказать почти никогда, не участвовали одновременно ни в торжествах и праздниках, ни в буднях и жалких стенаниях.

Нечто иное, невероятное и великое произошло с Отцом бога в дни последнего праздника Адониса. Случилось и кончилось. Как и почему это случилось, почему прошло и куда исчезло? Можно ли и как вернуть его и удержать, чтобы сохранить то же блаженство и в этом и в ином мире, и до скончания мира? Такими вопросами задавался бывший царь и вновь перебирал свежие воспоминания, сначала и до конца, не решаясь пуститься на поиски отлетевшего счастья.

Февральская луна висела в небе тоненьким серпиком, когда начались торжества в честь умирающего и вечно возрождающегося бога. Улицы Пафоса, а затем и путь к морю походили на колышущийся разноцветный сад, в котором были все те цветы и злаки, что по воле богов произрастали на кипрской земле. Женщины и гибкие, стройные девушки грациозно несли на головах корзинки и цветочные горшки, из которых слегка покачиваясь, выглядывали пшеница и розы, ячмень и анемоны, лук и левкои. К морю шествовал роскошный сад Адониса вместе с его статуями. Всему этому великолепию предстояло утонуть в море, умереть в нем, как умер его прекрасный Господин, Господь, — таково истинное имя этого бога.

Пигмалион, в котором никогда не могли ужиться царь и художник, остановился, отошел в сторону, чтобы полюбоваться садом Адониса, пока он не выплыл из города. В середине шествия он увидел девушку и, против его желания пропустить мимо себя весь божественный сад, ноги сами собой понесли его рядом. Теперь ему трудно вспомнить, что в ней всколыхнуло и околдовало его душу с первого взгляда. Может быть необычная для здешних мест светло-огненная копна волос, светлая кожа. Незаметно для него самого девушка напомнила ему о прародине. С первого взгляда художник, который впрочем, никогда в нем не дремал, открыл воплощенный, скульптурный образ апотропайос, истинно рыжей ярочки, которую Аполлон всегда жаждал получить в жертву. Загадочная тень, особенно выразительная под глазами, которую, вероятно, отбрасывала корзинка на голове, была будто оставлена невидимым облаком на небе. Может быть, мгновенное, но жгучее сходство с той женщиной, которой он очень давно, когда еще был молодым и неопытным, обладал в святилище Афродиты, — это был обязательный для молодого царя обряд сочетания с великой Матерью, с самой всерождающей утробой земли — откуда он унес чувственное воспоминание о том, что он сочетался священным браком с самой богиней Афродитой, которая где-то родила ему дочь.

Сколько раз с тех пор он вызывал образ богини любви и рождения, столько раз перед глазами его вставала именно эта женщина, которую он, как ни искал, больше не встречал. Искал не столько ее, сколько дочь, которую она родила. Это ей принадлежало право быть первой в роду, ей должно было выпасть наследство, а трон полагался ее мужу. А может, эта девушка — одна из бесчисленных его сестер, которыми до недавнего времени отец населял остров! Его заинтриговало, как и почему до сих пор он не заметил в городе самого прекрасного цветка в саду Адониса. Видимо, он расцвел совсем недавно, и потому у него не было времени его заметить!

Процессия достигла моря. Послышались первые притворные вопли и стенания. При бросании цветов и скульптур в море они должны достигнуть небес, должны быть подхвачены всеми, покуда не станут страшнее настоящих. Пигмалион наблюдал за девушкой, ее притворство было естественным, искренним. По всему было видно, что она верит только в ложь и это придавало ей особое очарование, какую-то гибкую, кошачью женственность. Она заметила, что за ней наблюдают, но ей не было нужды что-либо менять в своем поведении. И так было очевидно, что ее явно интересовало только производимое ею впечатление, а не то, что она делает. Порывистый и смелый, Пигмалион легко растолкал толпу и встал рядом с девушкой в ожидании верховного мига первого дня праздника.

Где-то уже начали сбрасывать свою ношу в море, со стенаниями и судорогами падать на берег, и высоко воздевая руки, петь дифирамбы. Пигмалион ждал ритуального танца рыжей ярочки, но девушка не спешила бросать свою корзинку. Одним махом Отец бога схватил ее с головы девушки, бросил подальше и первым бросился на землю в танце, напоминающем одновременно родильную горячку и фаллическое буйство. Девушка снисходительно смотрела, но вскоре сама схватилась за голову и заплакала так удручающе искренне, что все вокруг, игравшие в ту же искреннюю игру, начали бросать на нее взгляды. Пигмалион остановился и, предвкушая наслаждение, с удовольствием смотрел на эти движения, слушал этот голос, в котором ритуальный притворный плач вещал до самих небес об увядании и смерти, а телодвижения выразительно славили рождение и цветение.

Выли и корчились все, заражая друг друга. Без команды и знаков процессия повернула назад, по тому же пути. Позади осталось море, красное от цветов, недавних оползней и крови из раны Адониса. Можно было услышать целые импровизированные поэмы-плачи о молодом боге, его покровительнице и страстной любовнице Афродите, о погружении его в черное царство Персефона, об ожидаемом его воскрешении с первыми зелеными побегами, перьями чеснока, о его ликующем возвращении в светлую половину мира. Пигмалион был охвачен всеобщим опьянением, он плясал и плакал возле девушки, до слуха его доходили обрывки слов из ее песни-плача о боге молодости и цветения, о красной, как мякоть арбуза ране Адониса, об орошенных кровью розах и анемонах. Она плясала, уверенная, что за ней наблюдают, занятая только движениями, песней и плачем, не принадлежа никому и ничем не выдавая, что плач, движения и старания сильного зрелого мужчины рядом с нею ее интересуют.

Шествие приблизилось к городу. Танцующие начали доставать подвязанные к легким одеждам мешочки с колосьями зрелого ячменя и полузрелой пшеницы. Они бросали их наземь и неистово топтали, молотили, мололи брошенное своими телами. В их глазах колосья умирали, как молодой бог, чтобы потом набить ненасытную людскую утробу. Теперь они раскаивались за безбожное ограбление природы, за вмешательство в дела божеств. Ритуальный танец и плач должны были умилостивить природу и богов, вымолить прощенье и благодать. Религиозный экстаз толпы достиг своего апогея. Наслаждение смешалось с болью, песнь с плачем, слезы со смехом, танцы все больше походили на подготовку к покою и смерти. С появлением домов по обе стороны процессии начали отделяться группы или пары. Те, кто отстал, могли слышать за собой другого рода шумные возгласы — начинались первые праздничные трапезы.

В первой ведущей к его дому улице Пигмалион дернул девушку в сторону и повел ее за собой. Она посмотрела, будто впервые видела этого человека, но покорно пошла за ним. В доме никто не удивился (а может, просто умели не удивляться!), когда Отец бога, обняв девушку, прошел мимо накрытого стола. Прихватив со стола запотевший глиняный кувшин с вином, он повел ее внутрь дома. Наверное, это означало, что трапезу можно начинать без него. Во внутренних покоях девушку подхватили рабыни и увели, чтобы подготовить ее, пока Отец бога и сам будет готов.

В небольшой комнате, устланной мягкими, тонко сшитыми шкурками ласки, Пигмалион сидел на низкой скамеечке, попивая из кувшина. К нему ввели нагую девушку. Чуть съежившись, она села напротив и покорно, без любопытства посмотрела на него. В ее взгляде он другим, внутренним зрением, которым обычно оглядывал и оценивал сработанное им из камня, увидел глубоко сокрытую насмешку, то тайное и глубоко запрятанное непокорство и чувство непринадлежности никому, которое он не встречал с той ночи в святилище Афродиты и которое было для него неизменным атрибутом самой богини. На его вопрос девушка ответила, что ее зовут Астия, что о своих родителях ничего не знает, а пришла она из Сирии с целой группой, которая ищет место для поселения. Насколько можно верить людской молве, в Сирию ее привезли еще в младенчестве из этих мест. Телом и душой она служила во славу и на милость великой богини Матери в ее святилищах.

Пигмалион запомнил ту чудную ночь. Воспоминание о ней и теперь терзало ему стареющую и суровую душу. В любви он превзошел самого себя в свои лучшие годы. Иногда он останавливался, склонившись над девушкой, внимательно рассматривал ее, как бы желая отрыть источник той страсти, которую покорное и уже опытное тело возбуждало в нем, но вновь и вновь улавливал лишь тайную насмешку и какую-то скупость, с которой девушка приберегала что-то для самой себя. Это распаляло в нем желание, которому он вновь отдавался надолго и безоглядно. Той ночью, дожидаясь, пока ему подадут через окно очередной кувшин студеного вина, он думал, что никогда еще в любовных играх не был так самоотвержен, не окунался в них всем своим существом — от кончиков волос на побелевшей голове до кончиков ногтей на ногах. С блаженной улыбкой он сказал себе, что боги и мать Афродита, в чьей любви и благосклонности к нему он всегда был более чем уверен, не были справедливы, раз только теперь так щедро вознаградили его тело и душу. Девушка спала. Ее тело, цвета чешуек розового рака, светилось в полумраке комнаты. Погрузившись в сладкие мечты о будущем, — остаток жизни виделся ему невозможным без этих таинственно улыбающегося волоокого лица, без этого тела, подобного бледному огню, — Пигмалион дождался утра с кувшином в руках.

На следующий день начался праздник в честь воскрешения погребенного бога Адониса — более шумный и более пышный, чем похороны, исполненный переливающим через край весенним ликованием и звоном. Пигмалион уже не обращал внимания на многокрасочную торжественную процессию, все ему было знакомо с детства, он знал, как начинается, набирает силу и доходит до всеобщего опьянения ликование этой без вина пьяной толпы, в которой каждый в конце концов обретает чувство подлинного единения с воскресшим и оправившимся от ран молодым богом. Когда-то он, более чем кто другой в Пафосе был склонен к рефлексии, мог или по крайней мере так ему казалось, нарисовать это множение бога среди людей. Он чувствовал его, ощущал и знал, что может передать его другим.

Но теперь он не спускал глаз с девушки, радовался ее радости и ожидал, что она подарит ему хоть один преданный ласковый взгляд. Но девушка была увлечена, насколько способна была увлечься, лишь праздником и ритуальными движениями, предаваясь им с негой и расслабленностью, хотя при этом она тщательно следила за тем, как бы не расплескать чего-то ценного в себе самой. По окончании праздника, когда он страстно схватил ее за руку и повел за собой, она пошла покорно, как и накануне, без нетерпения, даже как-будто без особого желания. В голове Пигмалиона мелькнула странная, неведомая ему до сих пор мысль, что даже самое драгоценное, если оно так открыто и щедро предлагается, не ценится, и он отпустил руку девушки. Но она и этого как-будто не заметила. Слабый в любовной дипломатии, Отец бога нетерпеливо и жадно набросился на девушку, как только они вошли в комнату. Астия не на шутку испугалась, и даже ее загадочная усмешка на какой-то миг исчезла.

В эту ночь Пигмалион открыл для себя еще одно удовольствие, которое он испытывал в ее обществе. Ему было приятно расспрашивать ее и рассказывать ей о своей жизни. Если бы рыжие ресницы не сомкнулись для сна где-то после полуночи, он вряд ли бы остановился. Он ловил себя на том, что подбирая слова и мысли, придает им большую весомость, будто хочет казаться больше и значительнее, чем был на самом деле. Он чувствовал себя счастливым, когда обнаруживал, что ему удалось рассмешить или заинтересовать девушку. Глядя на ее смеющееся лицо, рассыпавшиеся огненные волосы, он жаждал увидеть себя в ее глазах, целиком перенестись туда, внутрь, куда-то в нее, но только еще более величественным и значительным, чем он сам себя представлял, абсолютным со всем значением божьего помазанника и любимца, которое он всегда себе придавал. Больше всего на свете ему хотелось, чтобы девушка смотрела на него тем взглядом, который он помнил только у матери, пока он был маленьким и единственным. Астия живо участвовала в разговоре, с легкостью и грацией, но во взгляде ее еще прозрачнее проглядывала скупость, больше любопытства, чем участия. По всему было видно, что она любит покупать, а не продавать, брать, а не давать. Это еще больше распаляло природную щедрость бывшего царя, он обещал царства и предлагал всегда больше, чем от него хотели и на что можно было надеяться. Уже в самом начале становилось явно, что встреча этих двух сердец — скупого и щедрого — не будет счастливой.

Отчаянным жестом Отец бога вновь привлек к себе девушку, которая как будто чувствовала себя обязанной вытерпеть его ласки, чтобы продолжить разговор. Сначала он внимательно рассматривал ее розовое тело, будто под ним была сокрыта какая-то тайна, подолгу останавливался на трогательно низком лбу, откидывал рыжие пряди волос, словно под ними было все начертано, но вскоре бес снова овладевал им и он бездумно отдавался игре, так и не распознав тайных знаков.

— Ты любишь кого-нибудь? Или, может, любила? — спросил однажды Отец бога.

Девушка точно не поняла вопроса или слова, из которых он был составлен, были ей неизвестны. Пигмалион объяснил, что он хочет знать, готова ли она беззаветно пожертвовать собой ради кого-нибудь, сделать для этого человека невозможное, не рассчитывая на ответный жест, или скажем, не может без него жить и тому подобное. Однако скупердяйка была щедра на милые, одна другой очаровательнее, улыбки.

— Я всех любила и для всех была готова сделать, что в моих силах, но они такие разные, а я одна!

Из разговора бывший царь сделал вывод, что перед ним варварка, которой еще только предстоит узнать, что такое любовь. Он, а не кто иной, научит ее любить, сделает из нее богиню любви, любимую и любящую, преданную. Эта мысль долго пьянила его.

Праздники Адониса катились к концу. Любовный праздник Пигмалиона только начинался. Однажды вечером Астия не пошла покорно за ним, не приняла горячую сухую руку Отца бога. Она сказала, что хочет к «своим», а увидятся они в последний день праздника и снова будут вместе. Пигмалион не смог скрыть раздражения, просил ее вернуться хотя бы поздно ночью, но она осталась непреклонной. В ту ночь Отец бога окончательно понял, что не может жить без нее, без ее усмехающегося лица, без ее возбуждающей женской силы. В бессонную ночь он метался, с болью напрягая воображение, пытаясь представить себе, где она теперь и с кем, что это за люди, которых она считает своими, как они к ней относятся и как она относится к ним, а мысль о том, что без него ей, возможно, хорошо, или что она оказалась в постели с другим, как оказалась в его постели, заставляла его громко стонать, вздыхать, то и дело тянуться к кувшину с вином, который давно уже не был запотевшим. Он ясно понял, что жизнь без нее теряет для него соль и смысл. Первое, о чем о подумал, с облегчением очнувшись от короткой дремы, исполненной кошмаров, удивляясь самому себе и внутренне насмехаясь над собой и над своими летами, что ради нее он готов на все.

Астия, как и обещала, появилась на празднике. Они сразу нашли друг друга и с упоением начали исполнять обряд, установленный для последнего дня праздника. Она легко и весело, с большей легкостью и весельем, чем во все предыдущие дни взяла на себя роль Афродиты, а седой мужчина рядом с нею исполнял роль Адониса. Ритуальными телодвижениями она залечивала его рану, причиненную Кабаном и умоляла Зевса не отдавать его Персефону. В увлечении она начала называть более древнее имя бога, призывать Топуза. Чуть нарочитый ее ужас, казалось, перешел в настоящий, когда она умоляла своего бога не отправлять любимого «в землю, из которой нет возврата, в жилище тьмы, где врата и замки покрыты прахом». Пронзительный вой флейты перевернул бывшему царю все нутро, и он, заслушавшись словами Астии и заглядевшись на ее телодвижения, принял все это на свой счет. И танец, и молитва, словно были обращены не к богам, а к нему. Сердце его захлестнуло чувство преданности. В глубине души он решил сделать ее царицей жизни, помыслов и дел своих, и уже готов был вернуть ради нее царство Кинира.

Началось омовение ключевой водой, помазание благовониями и облачение в красную мантию скульптуры Адониса, которую он сотворил и которой гордился. Он чуть было не остановил танцы и не разогнал всех, чтобы поднять статую и показать ее девушке. Сильно, раздражающе запахло ладаном, воскурения фимиама должны были пробудить от смерти бога. Рядом с ним Астия заплакала и воскликнула:

— О мое дитя, любимый и жрец!

Пигмалион вновь глянул на нее тем внутренним взором, который он знал в себе и берег как боговдохновенный дар, и увидел перед собой Афродиту — такой, какой всегда представлял ее себе, готовой спуститься в царство Аида, принести искупительную жертву и вырвать из рук смерти своего любимого. Теперь уже долгое торжество, которое завершалось всеобщим безумием перед северными воротами города, его не интересовало. Он просто ждал, когда оно кончится, ждал с нетерпением, потому что тогда они с Астией вернутся в свое царство, в маленькую уютную комнатку в его просторном доме, устланную шкурками ласки.

Самое прекрасное не оставляет воспоминаний — так позднее думал Пигмалион, пытаясь восстановить в памяти последний вечер. Ничего из этого не выходило. Только ощущение блаженства с каждым разом слабело, отодвигаясь все дальше в прошлое, но тем слаще был каждый его прилив. На утро Астия отпросилась снова «к своим» и не вернулась.

Он искал ее. В первые дни обшарил весь Пафос и его окрестности, потом весь остров, но не открыл и следа девушки. Узнал только, что она ушла со смуглыми пришельцами из Леванта, некрасивыми и легкомысленными, оказавшимися здесь случайно во время праздников великого и прекрасного Адониса.

* * *

В этот вечер старик на этом закончил свой рассказ. Хорошо помню, что он остановился на исчезновении Астии. Я был готов слушать еще, он это видел, но тем не менее сказал:

— Продолжение следует, как пишут в газетах и журналах. Пусть останется и на следующий день, а то завтра нас обоих ждет работа.

Теперь, переписывая этот отрывок, я заметил, что не хватает некоторых комментариев, которыми профессор дополнял свой рассказ, когда перед ним были дилетанты, любители, салаги вроде меня. Некоторые из них я запомнил.

— Люди даже приблизительно не имеют понятия о том, сколь часто в разные времена одни и те же слова имеют совершенно разное значение. Называя Кинира и Пигмалиона «царями», я должен заметить, что тогда в это слово вкладывалось совсем не то понятие, которое люди из абсолютных монархий вкладывают в него теперь. На маленьком острове времен Перикла имелось с десяток царств. И пусть не покажется это тебе уничижительным, но для царей того времени гораздо более подходящим было бы нынешнее слово «мэр». Но в применении к тому времени оно звучало бы смешно и нелепо. Притом эти цари чаще всего были жрецами богов, сочетая в себе духовную и светскую власть. В глазах простонародья они были наместниками на земле, многие из них считались происходящими от священных браков с богами, сынами божьими, многие сами себя обожествляли и тогда их ближайшие родственники становились сынами богов и тому подобное. Чувство полноты, целостности, сопричастности с бытием у этих детей — греков и цивилизованных ими народностей в Западной Азии — коренится в многообразных, легких, непринужденных отношениях с их богами, царями и жрецами, отсутствием строго регламентированного расстояния между ними, перемещением мест, того, что Овидий назвал Метаморфозами, то есть возможностями к преображению одних в других.

Костер давно погас, пепел очень медленно, что характерно для теплого климата, но неотвратимо обволакивал жаркие угли. Несмотря на безветрие, старик старательно засыпал их песком, внимательно проверил, хорошо ли, надежно ли присыпан каждый уголек, и только тогда распрямился. Лицо его казалось серым, словно припорошенным пеплом, который только что одолевал и гасил огонь. Он собрал свои вещи и молча, погрузившись в свои думы, пошел, а я поплелся за ним.