Вопреки своему желанию, ни в следующий, ни в последующий вечер я не смог пойти на встречу со стариком. В первый вечер мне пришлось проводить собрание. Я думал, что все будет, как говорится, ради галочки, лишь бы не сказали потом, что мы обошлись без собраний. Работа в общем-то шла, и мне казалось, что обсуждать нам особенно нечего. Я говорил коротко, только для проформы, надеясь, что мы закончим на скорую руку и разойдемся по своим делам.

Но не тут-то было. Люди, видать, соскучились по собраниям, а наши кипрские друзья жаждали его со всей страстью. А тут еще приходилось то одним то другим переводить — ни дать ни взять, международный симпозиум! Посыпались вопросы. Люди по пять-десять раз просили слова. Тщетно я сначала тайком, а потом в открытую посматривал на часы, это как будто только раззадоривало собравшихся. У меня было чувство, что они нарочно хотят испортить мне вечер, в отместку за таинственные исчезновения. Говорили, говорили до обалдения. Остановились, только, когда все почувствовали голод и усталость, а острый на язык оператор Данчо начал имитировать наши мелочные, но с пафосом у города Пафоса, как он выразился, придирки друг к другу — и этим всех насмешил. Для прогулки было уже поздно.

На следующий день устроили вечеринку. Меня заранее предупредили:

— Эй, начальник, попробуй только исчезнуть! Пусть подождут тебя вечерок, потом покажешься слаще. А то пустим по следу собаку и разузнаем, с кем ты проводишь время.

Ничего не поделаешь, пришлось остаться. Сказать, что я об этом жалел, будет обманом. Компания собралась в основном мужская, правда были две кисоньки. С одной из них я пофлиртовал, если это можно назвать флиртом. Как бы там ни было, дело прошлое. Только теперь, уходя, я спиной почувствовал на себе долгий-предолгий взгляд. Ну что ж, не пройдет много времени и тот же долгий взгляд будет отпущен Данчо. Точно такой же. Ну да черт с ним, с этим взглядом!

Если сказать чокнутому старику, что я предпочел беседовать с ним, а не спать с какой-нибудь Астией или другой кисонькой, он, наверное, хлопнется в обморок! Или прогонит меня. Сколько их было на моем веку таких кисонек! Я забыл не только их лица, но и имена — все они смешались в одно, так сказать, разнообразие. А такой экземпляр, как этот старик, не часто встретишь. Я, может, фильм сделаю по его рассказу. Картина будет — что надо, сам Феллини позавидует! Со смешением нескольких планов, от съемок нашей серости до этой распрекрасной Астии и царя-фантазера. Черт с ним, меня интересует дело. Слава сама идет в руки, у меня на это нюх. Я-то знаю, где раки зимуют, вот только кончу с этой тягомотиной и возьмусь…

С такими мыслями я пришел на место нашей встречи. Старик ждал меня, как и прежде. По-видимому, он хотел дать мне понять, что ждал меня и в предыдущие два вечера. Пока я устраивался на камне, меня обдало жаром. Я подумал, что эта склонившаяся над неизменным термосом большая птица, может, и в самом деле больна. Я почувствовал себя виноватым, и, ничего не тая, рассказал развязавшимся языком о причине моего отсутствия. Старик слушал с интересом, а как дошло до кисоньки и ночного приключения, по-настоящему развеселился. Он смотрел на меня восторженно, как на столевовую купюру. Но тут я почувствовал, что слишком распространяюсь, зря теряю время и нынешний сеанс пропадет. В конце концов я пришел сюда не потешать старика, а слушать. В том, что мое слушание было не совсем бескорыстным, я не посмел бы ему признаться. Чувствуя боль в его голосе, я понимал, как безвозвратно все испорчу, если вдруг ляпну, что вся эта история прекрасно ляжет на сценарий.

Когда я остановился, мы долгое время пили молча, уже не чувствуя неловкости молчания. Я понял, что он меня не стесняется. Ясно, что ему нужен настрой, особое расположение духа, чтобы продолжить свой рассказ. А мне не составило труда понять, что в этот вечер градус настроения определялся содержимым термоса. Старик первым нарушил молчание.

— Знаешь, — начал он в этот вечер как-то вяло и несобранно, — моя история довольно банальна, она случалась со всеми мужчинами и женщинами. Человеку легче видеть себя обманутым Пигмалионом, и редко кто догадывается задуматься над тем, в отношении кого они играли роль Астии, или, говоря более популярно, роль неверной, глуповатой Галатеи. Может, в этом стремлении связать наши банальные истории с мировым опытом, как бы придать им мировое значение, есть нечто жалкое? Будучи не в состоянии до конца понять их таинственный смысл для нас самих, выделить какой-то новый феномен, из которого родился бы миф, легенда, сказка, мы спешим примерить к себе мифы и сказки прошлого: не умея до конца понять значение частного, мы пытаемся брать быка за рога и ни с того ни с сего сворачивать в сторону, к общему, типичному. Человеку вообще это свойственно — чем меньше он в состоянии справиться с самим собой, тем скорее и с большей страстью он хочет переделать мир.

Последние слова были сказаны с едва скрываемым презрением, они явно адресовались какому-то конкретному человеку. Наступило новое продолжительное молчание. Мне очень хотелось помочь ему переключиться на другую тему и я старался придумать какую-нибудь хитрость, чтобы отвлечь его. Но он начал снова:

— Она была у меня студенткой, я заметил ее еще на первой лекции на третьем курсе. Она сидела слева, в конце первого ряда, внимательно слушала, время от времени конспектировала. Мне казалось, она поняла, что я выделил ее из общей массы, что она, так сказать, вдохновила меня. Я быстро сменил свой обычный на первой лекции проповеднический тон, отказался от досадного каждому профессору введения, которое служит чем-то вроде рекламы предмета и сымпровизировал нечто завладевающее, увлекающее, небольшую поэму в прозе в честь госпожи археологии. При этом я, конечно, не упустил возможности поставить себя в центр всего и рассказать о самых волнующих моментах моих научных изысканий.

Я кончил и устыдился, потому что сам себе показался павлином, распустившим хвост. Не поднимая глаз, я поспешно вышел из аудитории, укоряя себя: «Павлин, сущий павлин!». Мне было стыдно, но девушка произвела на меня поистине неизгладимое впечатление — черные, как угли, глаза, вороньего крыла волосы, обрамляющие белое и в то же время теплое, как кипрский известняк, лицо с высоким лбом. Я покажу тебе фотографию одной статуи с необыкновенными тенями под глазами, которая отдаленно напоминает ту девушку. Знаешь, у меня профессиональная слабость к скульптуре, к ее законченным, литым формам, всегда неслучайным деформациям, подчеркивающим гармонию. Одним словом, она напомнила мне лучшие образцы, которые в ней словно ожили.

Потом все пошло своим чередом. Она записалась ко мне в семинар, который я уже давно дал на откуп своим аспирантам и который ко всеобщему удивлению вдруг снова начал регулярно вести. Однако я не просто вел занятия. После занятий я водил всех его участников в кафе, рестораны, отдавая им все свое время, чего, конечно, не сделает ни один профессор. Вообще я распускал хвост гораздо больше, чем принято в наше время, но зато увлеченно и с несвойственным моему возрасту жаром. Мне нравилось и классическое имя девушки — Мария. Очевидно, она давно поняла, кому адресованы все мои старания, но не подавала виду, держалась скромно, даже немного строго, не выставляла себя напоказ, ничем не показывая, что заметила мои ухаживания.

Несколько раз она отсутствовала на семинаре, но приличия ради я все равно приглашал участников семинара продолжить беседу за чашкой кофе, хотя, они не могли не заметить мой упавший тонус, вялые попытки остроумия, слишком частое поглядывание на часы. Каждое ее отсутствие чрезвычайно удивляло меня: разве может быть что-либо важнее наших посиделок — будто она была профессором, а я студентом. Всякий раз мне представлялось, что она больна или ухаживает за больной матерью, сердце мое переполняло желание помочь, отдать ей все, что у меня есть, использовать все свои связи, имя, мобилизовать всегда готовых мне услужить бывших и нынешних студентов, предложить ей деньги, если она в них нуждается. В голове мелькали и другие подобные глупости, из чего я сделал заключение, что влюбился по уши. Я хорошо себя знаю, в таких случаях только господь бог, да и то не всегда, может спасти меня от унижений.

Мой опыт в этих делах, в сущности, более чем скромен. Но дело не в опыте, а в натуре, генах, характере. Сколь ни парадоксально, во всем этом есть родовая отметина, какой-то патриархальный оттенок. Даже моя любовь к самому себе, мой эгоизм, индивидуализм — особого естества. Они столь безграничны, что, по-видимому, переливаются через край, заливают и топят все вокруг, признавая только полное, беспредельное, абсолютное, так чтобы ни для кого уже не оставалось места, проникновение в душу другого. Глупо, конечно, но это так. Я много страдал от этого, но ничего не могу поделать. Для меня любовь в том, чтобы давать, раздавать самого себя, даже без отдачи. Из-за присущего нам эгоизма мы часто не замечаем, когда влюбляемся не в кого-то, а в свою самозабвенную любовь, самоотверженность, в возможность отдать себя или хотя бы вообразить, что отдаем себя во власть любимого существа. Иначе говоря, мы с самого начала начинаем высекать из камня то собственное изваяние, в которое потом влюбляемся.

Во всяком случае, я с самого начала принялся высекать свой идеал. В воображении моем рисовался идеальный образ, оставалось только постепенно наносить детали и придавать сходство. Однажды вечером, когда мы сидели в ресторане неподалеку от университета, мы как-то очень естественно и непринужденно остались наедине с девушкой и мне пришлось ее проводить. Теперь я думаю, что это нарочно подстроили мои студенты, в глазах которых я был, вероятно, жалок и смешон. Мы медленно шли Русским бульваром, алкоголь отключил все тормоза, я и сам заметил, что говорю интересно, что девушка с удовольствием смотрит на меня и слушает. Мы прошли мимо ресторана «Болгария», я предложил допить в баре на первом этаже, девушка не спешила и так далее. В баре она тоже разговорилась, увлеклась. Оказалось, что она решила посвятить себя археологии и об этом ремесле знает больше, чем я мог предположить. Потом как-то незаметно она перешла на другую тему, рассказала о неприятностях дома, о скандалах между отцом и матерью, которые были в разводе. Я несколько раз участливо погладил тонкую белую руку статуи, но она как будто не заметила этого. Мы вышли далеко за полночь. Перед дверью дома, куда она временно перебралась с матерью, мы как-то неловко поцеловались и без всяких церемоний уговорились встретиться завтрашним вечером.

Говорят, что у счастья нет истории. Это так. Могу сказать, что немногим более полутора лет я был счастлив. За это время не осталось ни одного мало-мальски сносного ресторана или гостиницы в пригородах, где бы мы не побывали. Не было напитков, которых бы мы не попробовали. Когда мы останавливались где-нибудь на более продолжительное время, я вдохновенно готовил. Зимой мы скрывались на опустевшем побережье. Она лениво потягивалась, как кошка, не восхищалась ни моим кулинарным искусством, ни напитками, в которых она была безразличной дилетанткой, а восхищалась только моими бесконечными импровизациями, рассказами о научных планах, многие из которых мы собирались осуществить совместно. Вообще я испытывал самолюбивое чувство того, что она восхищается мной и всем, что со мной связано.

Так уж получилось, что я приобрел какую-то чрезмерную уверенность в себе. Мое самомнение, и без того немалое, еще больше возросло, работа спорилась. Можно представить себе, с каким вдохновением я писал исследование о только что начатых раскопках в районе Пафоса, если моим первым слушателем и читателем была она. У меня осталось чувство, что в ту пору мне сопутствовала райская музыка, она легко и радостно носила меня на своих крыльях. Когда Мария была рядом, меня внезапно осеняли идеи, в голову приходили странные мысли. Наверное, можно составить целый том грандиозных проектов, которые я в самозабвенном хвастовстве представлял как зрелые планы будущих работ. Она с интересом слушала и сама загоралась. Может, все в ней давно умерло — не знаю, но я убежден, что если осталась в ней хоть крупица с того времени, то это ощущение духа археологии, ее смысла и содержания, понимание того, как к ней подходить. Эти вещи не умирают.

Все было безоблачно, вокруг разносился упоительный аромат счастья. Моя самоуверенность и уверенность в ней достигли своего апогея. Было время, когда мне вдруг начало казаться, что она слишком щедра и самоотверженна и дает мне гораздо больше, чем получает взамен, короче говоря, что она влюблена в меня сильнее, чем я в нее. И, вопреки нормальной логике, я время от времени начал увиливать, удирать, благо и без того у меня было много работы, обязанностей, старых связей. Я уже начал строить воздушные замки нашей будущей совместной жизни, но не спешил делиться своими планами, потому что они были слишком сложны, касались многих людей, которых я любил и которые любили меня, а я был помешан на том, что собственное счастье нельзя строить на несчастье других. Будто тем, другим людям, я принес только счастье! Вокруг — дома, дети, друзья, в университете, по-видимому, видели, что со мной творится, но благоразумно выжидали, что грандиозная любовь кончится сама собой, придет обычная в таких случаях развязка и никто, совершенно никто не смел заговорить со мной на эту тему. Я замечал выжидательную тишину вокруг меня, но не придавал ей ровным счетом никакого значения. Только время от времени какая-нибудь анонимка омрачала наши счастливые часы. Но органическое отвращение к литературе такого рода помогало мне быстро все позабыть, большинство из этих писем мы рвали, вообще не читая. Только одно выражение в таком письме врезалось мне в память: «Эта кошка скоро выцарапает вам глаза, но они, по-видимому, вам и не нужны».

Наше блаженство — блаженство стареющего фавна и Виргинии, старого Дафниса и Хлои — продолжалось. А счастье, как видно, не только не имеет истории, но еще и слепо. То, что я открыл в себе и для себя в этой зрелой любви, было подлинным чудом. Наши общие дни и ночи были заполнены нами целиком, не только телами, но и нашими душами, не только биографиями, но и нашими инстинктами, наши света и ауры сливались и я уже не замечал, где начинается ее и кончается мое, все удвоилось, увеличилось вглубь и вширь. Она мне давала все и заменяла собой все, что я любил или мечтал иметь и никогда не терять.

Возможно, боги меня покарали, потому что в моих переживаниях было нечто кощунственное. Но факт остается фактом — в самые солнечные мгновенья, когда я ласкал любимое скорбное лицо мадонны, мне казалось, будто я ласкал свою мать, будто снова был ребенком, чьим-то сыном. Нередко в каких-то таинственных ракурсах ее лица мне чудилось, что я вижу лицо матери, только молодое, очень молодое. Любил открывать в ее черных блестящих глазах свою собственную значимость и свой несуществующий гигантский рост, то абсолютное и безотносительное значение, которое я знал в глазах своей матери и которое и есть высшее выражение любви, сама любовь. Порой мне казалось, что я нашел, наконец, свою нерожденную сестру, о которой всегда мечтал. В некоторых стыдливых жестах я открывал нечто сестринское, самаритянское, прощение и милость, милость и прощение и глаза мои наполнялись слезами. В другой раз я открывал свою будущую супругу, мать моих здоровых и крепких мальчишек, верную и преданную нашему домашнему очагу, весталку, которая озаряет и согревает все своей любовью и согласием.

В особенно задушевную, исполненную тишины и покоя минуту я рассказал ей об одном из самых ранних воспоминаний своего детства, о случае, который, наверное, сыграл большую роль в формировании моих представлений о жизни. Как-то я внезапно проснулся ночью. На соседней кровати, спустив ноги, в белом ночном одеянии сидел мой отец. Моя мать приподнявшись и опершись на одно плечо прижалась к нему, другой рукой гладила его по плечу, а лицо ее сияло от благоговения. Он тяжело и мрачно молчал. Умоляющим голосом мать сказала:

— Ну скажи, скажи, что с тобой, пусть и мне будет то же, что и тебе!

Знаешь ли, более значительной формулы любви я никогда уже потом не слыхал.

Мне казалось, что и Мария воспринимает меня так же цельно, с такой же самоотверженной полнотой, как я ее. Мне было ясно, что она смотрит на меня, как на отца своих будущих детей. От меня это не могло укрыться — выросшая в семейных дрязгах, ругани, непонимании, она словно получила в моем лице настоящего отца, несуществующего брата, ненайденных друзей, духовного наставника, жреца в ее маленьком храме. Если хочешь, считай все это чистой глупостью, плодом жалкого воображения. И ты будешь вполне прав.

Потому что плоская и отвратительная истина заключалась в сущности в том, что мы были любовниками, которые прятались, где и как могли. Но нам и так было хорошо. Руки мои будто в шрамах и отметинах, так осязательно я чувствую спустя шестнадцать лет это чистое, белое тело, мраморное изваяние, которое постепенно согревалось и оживало от моих прикосновений. Бывали мгновения, когда Мария, казалось, слепла. В безумном ослеплении она поворачивала ко мне белые яблоки глаз и тогда походила на ожившую статую. Ты ведь видел слепые глаза статуй?

По-видимому, я постепенно завершал, придавал законченность скульптурному изваянию моей любви и фантазии. Разумеется, у меня был для этого подходящий материал, из которого я лепил, ваял, моделировал. Но между необработанным камнем и скульптурой, как ты знаешь, разница, как между небом и землей. Материал, он и остался материалом: частица времени, предшествующего всем формам, частица хаоса. Остальное — плод воображения, желаемое, во что нам порой так хочется верить. Да, материала хватало, даже с избытком, только все было в каком-то неразвитом, зачаточном состоянии, или же наоборот, в рудиментарном виде, остатком, по самой своей природе не подлежащим развитию.

Она часто, особенно, когда хотела доставить мне удовольствие, уверяла меня, что она — мое произведение. А я, самонадеянный дурак, блаженно улыбался, не в силах скрыть самодовольства, пытался отшутиться, что, дескать, я не чудотворец, чтобы за год создать двадцатипятилетнее произведение. Но теперь я понимаю, что двойственный смысл этой фразы тогда не был ясен ни мне, ни ей самой.

Представляю, как изумлялось это дитя, где у этого профессора и кандидата в супруги разум? Из всего того, что мне стало известно потом, я понял, что, по крайней мере, способности изумляться чудесам на этом свете она не была лишена, и делала это отнюдь не дискретно. Теперь, при мысли о том, что она удивлялась, изумлялась и даже восхищалась моей глупостью в моменты интимной близости с другими, сменившими меня, я готов, словно Самсон броситься и плечом разрушить колонны, поддерживающие этот дом, — пусть все обрушится и мы погибнем под руинами! Она оказалась удивительно способной в том, чтобы изумляться и возмущаться, а вот любить — тут ее не хватало. Все, хватит! — крикнул он сам себе, и тут же добавил уже для меня, — не люблю, когда начинают возмущаться другими. Сегодня было много работы и я устал, и тебя утомил, мой мальчик.

Мне было о чем его расспросить и что сказать, но я не посмел. Мы наскоро собрали вещи и пошли. Поднялся ветер, развеял глухой мрак. Со стороны по-прежнему спокойного моря донесся призывный рык парохода, словно любовный зов большого сладострастного животного.