На следующий вечер я немного опоздал. Нужно было пойти на городской рынок, который мы собирались снимать, и выбрать место для съемки. Он оказался в одной узкой улочке, над другим концом которой повисло заходящее солнце. Я был ошеломлен открывшейся мне красотой. Все могу понять, но только никогда не пойму, как может поэт сравнить солнце, например, со спелым помидором! Я готов показаться сентиментальным дураком, но мне оно показалось больше похожим на сердце, окровавленное сердце. Вечерние испарения придали ему странные очертания, оно как-будто плыло в собственной крови. Пленка у нас была цветная, и я тут же принял решение снимать в это время суток.
Окинув взглядом рынок, я испытал несказанное блаженство от вида даров земли, неба и моря, собранных разом в одном месте. Я люблю бесцельно бродить по базарам и рынкам, меня влечет их пестрота, шум и гам. Работа в кино, в наших павильонах, на съемочных площадках и в студиях всегда напоминает мне базар, где можно купить и продать любой товар — от самого дешевого до самого дорогого. Сходство порой такое разительное, что поневоле удивляешься, почему никто не кричит и не торгуется. Впрочем, кричат и торгуются, только не так явно и откровенно. Однако настоящего южного рынка мне никогда не приходилось видеть, и сейчас я испытывал восторг и изумление.
По обе стороны улочки лежали горы фруктов и овощей, соперничавших с солнцем по блеску и сиянию, теплу и яркости. Рядом небольшие горки пряностей источали экзотические ароматы. Рыба свежего улова сверкала чешуей, как небо на рассвете, ее то и дело поливали мальчишки, помощники продавцов. Нежно-розовые раки и креветки цветом напоминали кожу здоровых краснощеких детей. Подвешенные для рекламы грозди винограда, казалось, лопнут от налитой спелости и сладости. Свежеразделанное мясо соперничало по красоте с только что разрезанными спелыми арбузами. За каждым небольшим прилавком стоял продавец и громко расхваливал свой товар. От полноты, даже переполненности, щедрости, пестроты и насыщенности ощущений голова у меня пошла кругом. Возвращаясь назад той же улочкой, я чувствовал себя усталым, а как посмотрел на часы, понял, что опаздываю. Отсюда до места встречи было около часа ходьбы.
Старик был уже там. Все было как обычно, только одет он был, как мне показалось, несколько более торжественно и строго. Он искренне обрадовался моим впечатлениям о рынке и в свою очередь рассказал, что и он часто там бывает и испытывает подобные чувства. Конечно, он не упустил случая мимоходом пофилософствовать, дескать, неумение ощутить жизнь во всей ее полноте — самая большая болезнь современного человека, что мы не ценим дары жизни, природы и прочее и за этот грех нас ждет непременная кара.
А для полноты впечатлений он посоветовал мне когда-нибудь прогуляться немного дальше нашего места. Там, за холмом, сказал он, ты увидишь еще одно чудо, которое есть и у нас, но мы его не замечаем, потому что свыклись с ним с детства и еще не настолько от него оторвались, чтобы оно производило на нас особое впечатление. Это чудо — бахча с огромными арбузами. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что это рожающая, плодоносящая земля бесстыдно разделась, выставив напоказ свои налитые груди, круглые и твердые. Никогда, — продолжал он, — я не перестану удивляться, как за какие-нибудь три, а здесь и того меньше — два месяца, из небольшого семечка, брошенного в эту песчаную, опаленную солнцем землю, прорастает и расползается широко по земле огромный зеленый стебель с листьями, цветет и дает завязь, наливается божественными сладкими соками, образуя эти невероятно большие, пятнадцатикилограммовые плоды, окрашивает их в кроваво-красный цвет, а мы в праздной суете равнодушно проходим мимо, не замечая постоянно возобновляющегося чуда матери земли.
Порой мне кажется, что если бы хватило терпения стоять и смотреть, можно увидеть и само чудо зачатия, цветения и роста, и тогда тайна богов откроется, как только что треснувший арбуз, и я расскажу ее людям, утру нос всем философам и пророкам — смеясь добавил, мой друг, очевидно, стараясь взять себя в руки и не поддаться пафосу, который уже готов был им завладеть. Однако нынешним вечером я хочу рассказать тебе, как обещал, продолжение и конец истории о Пигмалионе.
Рассказ я вновь передам по записям, в конце добавлю только комментарии, которые были вставлены, не помню уже в каких местах, а читатели пусть сами мысленно поставят кавычки.
* * *
В сопровождении небольшой охраны на низкорослых тонконогих конях Отец бога объезжал выросший посреди моря остров. Он объездил царство за царством, но прежде всего проехал берегом. Начал с Лимасола, заехал в Ларнаку, оттуда направился к Фамагусте и Саламису, вступил в Кирению, пересек остров в направлении Никосии.
Повсюду его встречали торжественно и любезно, однако от зорких глаз царя не укрылись подозрительность и осторожность, сквозившие во взглядах.
Многие цари и патриции и раньше видели Пигмалиона, все о нем были наслышаны, он слыл на острове умнейшим человеком, а о его мастерстве скульптора ходили легенды. Отец бога не скрывал цели своего посещения, но, как повелось на земле испокон веку, правда кажется невероятнее любой лжи. Никто не мог поверить, что Мудрец, Отец бога и сам богоподобный, любимец Афродиты, славный и знаменитый Пигмалион бросился на поиски какой-то варварки, тогда как он мог бы иметь толпу красивых девушек, и уж, конечно, стоило ему подать знак, каждая из них последует за ним, куда он пожелает. Тайно шушукались, что вероятнее всего это миссия, связанная с амбициями Пафосского царства и происками хитрой лисицы Кинира, что Пигмалион всего лишь посланник, неизвестно чью сторону занявший во вражде между Афинами и Спартой, что его появление с явной ложью, шитой белыми нитками, — дурной знак для мирного острова, который и без того с большим трудом удерживает несправедливый, по всеобщему мнению, и шаткий мир между его царствами, соперничающими островами и окружающими его тремя континентами.
Отец бога делал вид, что не замечает подозрений, и продолжал свои поиски, обшаривая города, порты, рынки, площади. Ко всеобщему удивлению, он и в самом деле останавливался повсюду, где по слухам, проходила группа бродяг. Бледный и торжественный, он допрашивал лично или через своих людей об одном и том же. Кое-где уже явно подсмеивались над его слишком старательной маскировкой. Все были уверены, что с другими людьми он беседует о другом. А когда верные люди донесли, что и других он расспрашивает о том же, тем более убедились в необычайной важности и таинственности его миссии.
Держался он величественно и просто. Его небольшой рост не был тому помехой, он сам окрестил себя из гордости Пигмалионом. В имени его было нечто двусмысленное, угрожающее — низкорослый, почти карлик и в то же время великан, отмеченный богами. Его манера поведения исходила как бы из самой его глубокой сущности, величие происходило не от того, что он — царь, а от того, что он — знаменитый демиург. Он был царь и демиург, потому что был великим, боговдохновенным человеком.
А поиски не дали пока никаких результатов, он даже не смог найти верного следа. Действительно, проходили то тут то там какие-то цыгане-кочевники с крупными некрасивыми зубами, черными, кривыми руками, но куда они пропали, никто не знал. Меланхолически глядя на высокие мачты парусников в портах Фамагусты и Саламиса, Отец бога неизвестно как обрел внутреннюю уверенность, что она уехала на Крит или, Сицилию, куда-то на Запад. Понадобилось несколько дней, чтобы он превозмог себя и не приказал, подобно Одиссею, привязать его веревками из буйволиной кожи и не бросился нанимать гребцов. Теперь он отчаялся в успехе, но все равно продолжил поиски, потому что не в его натуре было оставлять на полпути начатое дело. Весь остров был обыскан, и обратный путь показался ему еще более утомительным и печальным.
Погруженный в свои думы, Пигмалион сидел во дворе своего дома на любимой каменной скамье перед каменным столом, на котором стоял неизменный запотевший кувшин с белым вином и дымящаяся рыба соль. Каждый раз, подымая кувшин, он отливал несколько капель на землю, чтобы умилостивить богов. Колесо времени вот-вот должно было закончить свой оборот, ячмень давно поспел, анемоны наливались красным цветом, люди ждали появления Адониса, освобожденного из плена Персефона, его возвращения к страстно ожидающей его Афродите. Только Отец бога, великий царь и малый ростом Пигмалион никого не ждал и никто не ждал его. Впервые за свою долгую жизнь он вкусил самого горького напитка на земле — одиночества, и его не покидало чувство, что боги забыли, оставили его.
Печальная мысль следовала страстному желанию всего его существа, которое жаждало вновь найти брод, дверцу или хоть небольшую расселину, через которую можно было уйти от самого себя и снова слиться с морем и землей, с пышно цветущей растительностью, буйной жизнью вокруг, с богами и с людьми. Кто знает, а может, девушка была посланницей богов, которые решили его покарать, отнять у него уверенность и спокойствие, жизнь и любимую работу с камнем в мастерской? Но за какие грехи? Чего хотят от него боги, что он не увидел и не понял до сих пор, какой обет или завет нарушил?
Мысли потекли по знакомому черному кругу, завертелись вопросы, на которые он не знал ответа и которые были предвестниками невыносимой, ставшей уже хронической бессонницы. И вдруг он совершенно неожиданно увидел себя таким, каким он был теперь: несовершенным и безутешным, маленьким и беспомощным, с годами побелевшим и погрузневшим. А потом он увидел сон собственной тени, которая грезит где-то о нем, сохранив его прежний облик и силу, боговдохновенность и богоподобность. Видение было приятным и ярким, действие его было настолько умиротворяющим и успокоительным, что он затаил дыхание, не смел шелохнуться, чтобы не прогнать его. И когда видение все-таки отлетело, он кротко, беззвучно заплакал. Слезы хлынули ручьем, стекали по лицу, а он не пытался их утирать и они капали на стол, облегчая ему сердце и душу.
Глаза Пигмалиона еще не просохли от слез, когда мысли его сами собой, будто без всякого его участия и помимо его воли приняли другое, новое, незнакомое ему направление. В том, что Афродита отняла у него девушку и любовное блаженство, в этом он не сомневался — Афродита дарит и отнимает любовь, тем более у своих любимцев. Но если вместе с девушкой у него отняли вообще блаженство любви, способность привязываться и любить, значит бессильна была помочь сама богиня любви, сама Афродита!
Он обильно плеснул из кувшина на землю. Почему так бесславно, так мелочно потерпела поражение всемогущая богиня? Может, она хочет сказать ему нечто, чего он не слышит? Если на этом благословенном острове посреди Мирового океана, в этом самом прекрасном уголке суши, где многие не имеют понятия о варварстве, в самом просвещенном обществе чуть пробудившаяся любовь может так легко, бесславно и некрасиво исчезнуть, может быть растоптана, то, значит, идеальное место для любви не здесь, а где-то дальше, в царстве самой Афродиты? А может, она взирает на нас в ожидании нашего подлинного блаженства, как самая прекрасная тень самой себя, которую совсем недавно он так отчетливо видел!
Блаженство любви, разве не для того Афродита время от времени одаривает им нас, чтобы подсказать нам, подготовить нас, не дать нам забыть, что самый большой дар существования — любовь, способность не внушать любовь, быть любимыми, а любить, не давать, а брать? Любовь несовершенная и несчастная — путь к высшим наслаждениям любви совершенной. Да, мать и богиня, я понимаю, это ты ниспослала мне большое несчастье в любви, чтобы я знал и помнил счастье любви, чтобы показать мне единственный путь к вам, богам и бессмертным, к вечному блаженству и счастью!
Он весь напрягся, мысли его нетерпеливо будили уснувшего было в нем художника, который, как только проснулся, прежде всего размял руки, а затем овладел всем его существом. Пигмалион без слов понял, что он должен делать. Перед его внутренним взором встала во всем своем совершенстве и красоте статуя идеальной любви, в которой сами собой гармонически сочетались черты его матери, дочери, женщин, которых он любил. Вместе с тем она была статуей Афродиты, его новорожденным представлением о ней и о любви.
В скульптурном видении, порожденном избытком жизненных сил, кровоточащей жизненностью и беспокойством, остались только спокойствие и вечность, только неизменная и сокровенная сущность. Пигмалион почувствовал священную дрожь Тамбоса, трепет и страх перед совершенством и красотой, неописуемое волнение перед божественно прекрасным.
В этот день Отец бога почти не выходил из своей мастерской. Только иногда устало садился на свое любимое место, а перед ним стояли рыба и вино, но он не чувствовал в них нужды, он был пьян и без вина. Он начал с поисков подходящего камня для своего видения. После долгих колебаний отказался от прекрасной глыбы прозрачного белого цикладского мрамора; долго ощупывал большой теплый кусок слоновой кости, пока, наконец, не остановился на неподатливом, но таящем в себе большую выразительность и подкупающем своей простотой местном известняке. Камень долго не поддавался. Пигмалион садился на свое любимое место и призывал видение. Порой расстояние между видением первого дня и камнем, который ему не поддавался, казалось столь велико, что его охватывало отчаяние. Ему чудилось, что он, как Сизиф, наказан, приговорен бесконечно отмерять дистанцию между все еще жгучей болью несбывшейся любви и своим идеальным представлением о ней.
К тому времени, когда камень начал приобретать форму, он уже так сросся и сжился с будущим изваянием, так боялся, чтобы его не украли, будто дышал и жил вместе с ним. Работа спорилась. Он то и дело оглядывал, ощупывал статую, зная, что отдохнет, лишь когда откроет еще неведомые ему пропорции в смешении «агалма» и «эйкон», в изображении бессмертного со смертным. Только когда под вечер он выходил из мастерской, на лице его появлялась та улыбка, которую близкие уже не чаяли увидеть на его лице.
На следующее утро, прежде чем начать работу, Пигмалион любовно погладил камень. Руки его ощутили тепло, биение пульса статуи, и ему показалось, что он чувствует кожу Астии, ласкает саму Афродиту. С тех пор он начал вечерами, уходя в дом, с помощью рабов переносить статую к себе в покои: так было надежнее. А может, ему хотелось, чтобы утром, когда он проснется, она была рядом. Ее близость помогала настроиться на работу, и, кто знает, может, по ночам они видели одни сны.
Потом от рабов пошла молва, что Пигмалион спит не с женщиной, а со статуей Афродиты. Молва обошла все дворы и достигла его самого. Но он был достаточно стар и мудр, чтобы не сердиться: разве впервые то, что является плодом и выражением избытка жизненных сил, переливающих через край любви и здоровья, становилось знаком, бледным символом слабости, извращенности и болезни. Нет это было не в первый и не в последний раз.
* * *
Незадолго до того, как были произнесены последние слова, ветер затих, будто заслушавшись, и они повисли в горячем воздухе душной ночи. Я тоже заслушался некрасивому, но выразительному мужскому голосу, в котором улавливалось жалобное поскуливание раненого животного. Никому не дано почувствовать музыку в голосе, которым он был рассказан. Тогда все мне показалось гораздо длиннее и красивее, чем теперь в препарированном виде, как оно изложено в тетрадке. Могу дополнить только комментариями, вставками самого рассказчика.
— Плач, — сказал профессор, кажется уже после описания состояние Пигмалиона, — у древних был выражением благородства души человека. О человеке они говорили, что это смеющееся животное, значит, его родовая черта, отметина — смех, а не плач, на который способны только благородные души. В древности было принято плакать и оплакивать публично, повсюду, громко, в голос, со слезами, и в этом не было ничего постыдного, в этом смысле плач был приравнен к смеху. Сила и качества души измерялись ее способностью плакать. Впрочем, это ясно видно по роли хора в древнегреческой трагедии, где народная, общая душа оплакивает участь отдельного человека.
Возможно, больше всего тебя удивит, — здесь профессор сделал долгое отступление, — что я не следую, отказываюсь следовать в моем рассказе за Овидием, Климентом Александрийским, Арнобием, Ариосто и другими. Причина проста: я им не верю. Их близость, равно как и удаленность от мифа, не более выигрывает по сравнению с моей, а в некоторых случаях и проигрывает. Потому что если мифы родились в пору детства человечества, то они по-настоящему принадлежат понимающей толк в любви его зрелости и старости. Я вполне допускаю, что никто из них не пережил той рассекающей время молнии, которая разверзает небеса и в один миг возвращает нас к началу начал. Я процитирую тебе целиком соответствующее место из «Метаморфоз»:
Разве ты не чувствуешь, что Овидий рассказывает историю как сказку, легенду, басню для поучения, больше ради ее символического, чем реального значения. Да и в самый важный момент, когда статуя оживает, древние и старые авторы прибегают к внешней силе, к милости богов, не хотят видеть того, что Платон видел еще в статуях мифического Дедала — внутреннего механизма, который приводит их в движение, дает им жизнь не только вечную, но и чувственную, осязаемую. Именно эта линия не случайно, хотя и несправедливо, стала причиной того, что «пигмалионализмом» была названа своего рода извращенность, проституирование со статуями, в то время как любовь Пигмалиона к созданию собственного воображения, воплощенного затем в статую, — прочный путь избежать разочарований любви, но не и самой любви.
Его величие в том, что он не возвел свой частный случай в норму, а пожелал нам подсказать: есть путь и к несбыточному, человеческие силы необъятны и безграничны, только бы мы могли любить и в разочаровании любви не теряли идею любви! Истинно не только наше разочарование, гораздо истиннее и реальнее его сама любовь, потребность души в ней. Он первый святой и мученик религии любви, единственной свободной религии, которую люди заслуживают. Любовь — самый благодатный цветок человеческой свободы. Если человеческая свобода не порождает любовь, она — пустоцвет, излишняя, злая свобода. Свобода и любовь — это одно, никто и никогда не может силой заставить любить, как никто не может сделать кого-нибудь внутренне свободным! Любовь — дело творческого, продуктивного начала в человеке, но ломаного гроша не стоит творчество, не порожденное любовью, не являющееся ее детищем. Ибо сказано: вера, надежда, любовь, но самое великое из них — любовь. Без нее лишается смысла, становится пустым звуком все человеческое — медь звенящая и кимвал бряцающий!
Мой Пигмалион был достаточно умен, чтобы после потрясшего его случая не понять божественный промысел, странную иерархию, небесный порядок в царстве любви.
Он понял самое важное: каждое звено в этой цепи автономно, но открыто для последующих, любовь к матери и материнская любовь — прекрасны, но сами по себе они не могут украсить человека, потому что они присущи до определенного времени и животным в той же, если даже не в большей степени; что половая любовь и привязанность также не украшение человека, ее можно увидеть везде в природе, куда ни повернешься; любовью к определенной женщине не может исчерпаться наша высшая человеческая потенция любить, потому что в другой форме она свойственна всему, что плодится и размножается. Значит, специфическая человеческая способность — любовь к тому, чего нет в природной цепи, то есть любовь более абстрактная, как например, любовь к родине, определенной социальной общности, человечеству, богу, наконец, к самой любви.
Однако он был достаточно умен и для того, чтобы заметить еще кое-что, уловить здесь какую-то тонкую зависимость: способность любить нечто определенное, например, юную варварку, предопределяет степень и силу способности любить и более отвлеченные вещи, так сказать, силу тока, который будет протекать по цепи, а вместе с тем и продуктивную способность индивида, его способность творить, созидать, быть независимым от природы, от обычной необходимости и случайности.
Я долго искал и нашел первого мученика любовного календаря, религии любви, — смеясь и жестикулируя, громко вещал старик, поднявшись на ноги. — Вы увидите, что когда-нибудь человечество возблагодарит меня. Давай мой мальчик, пойдем, а то мы опять запоздали. Моим фантазиям конца-краю нет, а люди все так же глупы, злы и бедны, как моя варварка. Они легче поверят, что Пигмалион проливал божественные слезы во имя их смешного благополучия, удобств и спокойствия, а не потому, что ему открылся идеальный образ любви. Пойдем!