I
Прошлой весной, 16 апреля 1891 года, в Лондоне скончалась Елена Петровна Блаватская. Она известна у нас как автор интересных и талантливых повествований – «Из пещер и дебрей Индостана» и «Загадочные племена Голубых гор», – печатавшихся в «Русском вестнике» под псевдонимом «Радда-Бай».
О сочинениях ее иного рода и вообще об ее деятельности сведений имелось очень мало. В «Новом времени» промелькнула корреспонденция из Лондона о разоблачении производившихся ею якобы чудодейственных феноменов. Затем недавно, уже после смерти Елены Петровны Блаватской, в специальном издании, «Вестнике клинической и судебной психиатрии и невропатологии», был напечатан критический очерк д-ра Розенбаха под заглавием «Современный мистицизм». Этот очерк вышел и отдельной книжкой. В нем целая глава носит название «Теософический культ» и посвящена рассказу об исследованиях Лондонским психическим обществом теософических феноменов и разоблачениях их поддельности.
Всеволод Сергеевич Соловьев (1849–1903) – русский романист, старший сын историка С. М. Соловьева, старший брат философа Владимира Сергеевича Соловьева (1853–1900)
Корреспонденция «Нового времени», конечно, уже позабылась, статья г-на Розенбаха мало кому известна, и, таким образом, знакомство русского общества с деятельностью покойной Блаватской оставалось весьма поверхностным. Но вот в газете «Новости», а затем в журнале «Русское обозрение» появились обширные статьи г-жи Желиховской. В статьях этих автор, родная сестра Блаватской, изумляясь молчанию русской печати о создательнице «теософии», знакомит наше общество с женщиной, «которую ее последователи в Америке, Индии и Европе называют “избранным светочем”, враги – “величайшей обманщицей века”, а все вообще, знающие ее сочинения и деятельность за последние пятнадцать – двадцать лет, – “сфинксом девятнадцатого столетия”, и на смерть которой отозвалась вся иностранная пресса»…
В тех же «Новостях» около двух, кажется, лет тому назад была помещена большая статья другой дамы – сотрудницы этой газеты. В этой статье говорилось о парижской жизни, упоминалось о парижском теософическом обществе и о том, что оно распалось вследствие разоблачений, сделанных мною.
Я не отрицаю факта, сообщенного сотрудницей «Новостей». Я действительно, кроме родственников Елены Петровны Блаватской, единственный русский, близко и хорошо ее знавший в период 1884–1886 годов, то есть немедленно после появления ее из Индии в Европе и во время возникновения европейских теософических обществ, организованных ею и ее пособником, Генри Олкоттом, американцем, известным под именем «полковника» Олкотта. Я действительно в 1886 году способствовал распадению первого французского теософического общества, устроенного под названием «Societe theosophique d’Orient et d’Occident» герцогиней де Помар леди Кэтнисс и укрепленного Еленой Петровной Блаватской в Париже в 1884 году.
По возвращении моем в Россию и до сего времени я ровно ничего не писал о г-же Блаватской и ее теософическом обществе, находя более чем бесполезным касаться этого антихристианского движения, пока оно остается фактом, у нас малоизвестным. Я хранил про себя все, что знал, а также имеющиеся у меня документы до того времени, когда в нашей печати появятся панегирики г-же Блаватской и в той или иной форме пропаганда ее имени и ее новейшей теософии. Я желал только одного – чтобы это время совсем не настало и чтобы я был избавлен от нравственной необходимости вновь коснуться этого предмета.
До сих пор я имел возможность молчать. Но пространные статьи г-жи Желиховской, где она не без основания объявляет свою сестру «всемирной знаменитостью», а о проповедовавшейся и созданной ею «новой религии» говорит как о «чистом и высоком» учении, являются именно пропагандой в России этого «чистого и высокого» учения и имени его провозвестницы.
Эти статьи о неоцененной нами нашей знаменитой соотечественнице и о всемирном значении и распространении ее учения не могут не заинтересовать наше общество, так падкое на всякие «новые учения» и весьма доверчивое. «Славны бубны за горами», а по прочтении статей г-жи Желиховской действительно создается очень увлекательная картина, способная распалить воображение, жадное до всякой новизны, особенно если она сулит удовлетворение высшему, духовному интересу.
В таких обстоятельствах молчать и скрывать истину, зная ее, становится преступным. Поэтому я вижу себя вынужденным прервать молчание о моем близком знакомстве с Еленой Петровной Блаватской и ее обществом. Мне это крайне тяжело и противно, как должно быть тяжело и противно человеку, обязанному, даже ради самой святой цели, разрывать могилу и вынимать из нее находящийся в ней труп. К тому же, помимо тяжести и отвращения, я не могу избавиться от чувства жалости, которое всегда возбуждала во мне эта, во всяком случае, необыкновенная женщина, богато одаренная природой.
Ради этой невольной жалости я был бы очень счастлив забыть все, что знаю. Забвение, полное забвение – вот единственное, что было бы нужно теперь для Елены Петровны Блаватской. Но ей нет забвения и смерти, хотя тело ее подвергнуто кремации в Лондоне и прах ее хранится в трех урнах. Ей нет смерти – это печально говорит нам ее родная сестра, статьи которой являются в настоящее время единственной причиной, ставящей меня в нравственную необходимость приступить к тяжелым, противным для меня воспоминаниям и вскрыть пакет с хранящимися у меня документами.
Несчастная Елена Петровна! Вот она передо мною, как живая, но образ ее не только двоится, а троится. В ней было три совершенно различных существа. Было в ней еще и четвертое существо, но я его не знал лично, но только последняя крайность может заставить меня в будущем его коснуться. До сих пор живо много лиц, знавших ее в молодости и в зрелых годах ее, – эти лица сообщают удивительные вещи о приключениях ее бурной и скитальческой жизни.
Я узнал ее тогда, когда «жизнь женщины» была кончена и наступил период совсем иной деятельности. Конец этой бурной «жизни женщины» оказался не концом, как случается обыкновенно с заурядными женщинами, а именно началом «настоящего» существования, проявления всех данных ей природой способностей.
Я знаю ее состарившейся, больной, но полной огня и энергии – и не могу ее иначе себе представить. Как я сказал, в ней было три существа. Первое из них – Елена Петровна в ее спокойные дни и вдали от дел теософического общества, веселая, остроумная собеседница, с неистощимым запасом хотя грубоватого, но настоящего юмора, интересных, увы, далеко не всегда основанных на строгой правде рассказов, анекдотов, смешная и симпатичная, как-то магнетически к себе привлекавшая и даже способная на добрые порывы.
Второе существо ее – «Радда-Бай», Н. P. Blavatsky или Н. Р. В. – автор «Пещер и дебрей Индостана», «Загадочных племен», «Разоблаченной Изиды», «Тайного учения», «Ключа к теософии», редактор «Теософиста», «Люцифера» и т. д. – писательница, поражающая своим литературным талантом, огромной памятью и способностями быстро схватывать самые разнородные предметы и писать о чем угодно, писать интересно и увлекательно, хотя нередко бессвязно и разбрасываясь во все стороны.
Если бы сочинения Е. П. Блаватской были, как рассказывает г-жа Желиховская, произведениями ее таинственного учителя, великого мудреца-полубога, живущего в дебрях Тибета и диктовавшего ей, с полным пренебрежением к пространству, когда она находилась в Америке или Европе, – такому мудрецу сочинения эти, ввиду их недостатков, сделали бы немного чести. Ей же, в юности плохо усвоявшей предметы элементарного образования и до сорока лет знавшей якобы очень мало, – опять-таки по свидетельству ее сестры, – они делают большую честь, указывая на огромные ее способности и горячую любовь к своему труду, ради которого она забывала, на моих глазах, тяжкие страдания различных болезней, давно уже ее мучивших.
В этом отношении сочинения ее действительно чудо; но объяснения этому чуду надо искать в тайниках человеческого разума и духа, а не в том, что невидимый и проблематический махатма диктовал ей и водил из Тибета ее рукою, что к ней прилетали нужные ей для справок книги и т. д. Но ко всему этому я вернусь в своем месте, так же как и к вопросу о том, что такое «ее учение», ее ли оно и каким образом она явилась его провозвестницей.
Третье существо Е. П. Блаватской, за которым, к несчастью, слишком часто скрывались и совсем исчезали два ее первых существа, – это «madame», как называли ее все теософы без различия национальностей, это создательница теософического общества и его хозяйка, «la femme aux phenomenes» [Женщина с феноменами. – фр.].
Дойдя до феноменов, г-жа Желиховская в своих статьях говорит, что сама Блаватская «лично презирала эти чудеса»; но что последователи ее свидетельствуют о них устно и печатно с великой уверенностью. «Лучшие люди, окружавшие ее, не за них ее ценили, и сама она, в особенности в последние годы жизни, презрительно к ним относилась, говоря, что это ничтожнейшие действия сил, известных каждому фокуснику-факиру… Многие “воспоминания” о ней ее близких заявляют, как часто она останавливала с неудовольствием любопытство своих многочисленных сторонних посетителей».
Увы, это совсем не то! Все дело именно в феноменах. С их помощью Е. П. Блаватская создала свое теософическое общество, в их всеоружии она явилась в 1884 году в Европу для насаждения своего учения, ими она сделала себе рекламу и собрала вокруг себя людей, желавших их видеть с той или иной целью. Только эти феномены заинтересовали и привели к знакомству с нею таких людей, как Крукс, Фламмарион, Шарль Рише и английские ученые, учредители Лондонского общества для психических исследований.
Эти феномены, к сожалению, неразрывно связаны как с нею самой, так и с ее теософическим обществом, что будет доказано далее. В них могла быть ее истинная сила и оказалась ее слабость. Из-за них она погубила нравственно и себя, и многих, из-за них терзалась, бесновалась, убивала в себе душу и сердце, превращалась в фурию и должна была вынести все то, о чем умалчивает г-жа Желиховская.
Когда эти феномены были разоблачены, – опять-таки, как будет видно ниже из многого, а также из подлинного отчета и документов Лондонского общества для психических исследований, которые я приведу в своем месте, – Блаватская почла себя погибшей. Чего могла ждать для себя женщина, взявшая своим девизом: «There is no religion higher than truth» («Нет религии выше истины») – она даже на своей почтовой бумаге и конвертах выставляла этот девиз – и доказывавшая весьма важные положения своего учения феноменами, несомненно и неопровержимо оказавшимися самым грубым, самым возмутительным обманом и подделкой? Казалось, она права была, сочтя себя погибшей.
Но дело в том, что среди человеческого общества всегда находится множество лиц, для которых правда только тогда правда, когда она согласна с их желаниями. Люди, заинтересованные так или иначе в процветании теософического общества, а также чувствовавшие себя скомпрометированными, стали кричать, что знаменитая «посланница тибетских махатм» оклеветана, и в то же время сами не останавливались ни перед какой, самой грязной, клеветой, чтобы по мере возможности чернить и унижать ее врагов, то есть людей, не позволивших ей себя совсем одурачить.
Нашлось немало жаждущих и алчущих новинки, которые не стали справляться с формулярным списком Е. П. Блаватской и пристали к ее стаду. Таким образом она увидела, что вовсе не погибла. Она оправилась, стала продолжать и даже расширять свою деятельность, только относительно феноменов «закаялась» – это, мол, напрасная затрата жизненной силы, вздорные проявления и т. д.
Однако вот теперь, когда Е. П. Блаватской уже нет и, следовательно, никак нельзя в ее феноменах убедиться воочию, «полковник» Олкотт снова выступает сам и ведет за собою целый полк обоего пола особ, свидетельствующих о самых поразительных чудесах, производившихся «madame». Даже г-жа Желиховская тоже не может воздержаться, чтобы не порассказать русскому обществу обо всех этих чудесах и не привести о них чужие рассказы.
Ввиду всего этого и я считаю своею обязанностью передать во всеобщее сведение те «поразительные феномены», которых мне пришлось быть свидетелем. «Нет религии выше истины!» – как говорила, писала и печатала на своих бумажках и конвертах несчастная Елена Петровна.
II
В жаркий майский полдень 1884 года я сидел за работой у себя в саду в просторной беседке, заросшей вьющейся зеленью, через которую не проникало солнце и где поэтому было сравнительно прохладно.
Хотя это было в Париже и в двух шагах от Avenue du bois de Boulogne, но кругом стояла невозмутимая тишина. Маленький, очень оригинальной постройки домик, который я занимал, выходил на impasse [тупик. – фр.], где вообще почти отсутствовало какое-либо движение; хорошенький садик, затененный старыми каштанами и наполненный цветами, был обнесен высокой каменной стеною, а в глубине его таилась почти незаметная дверца, отворявшаяся на обширный луг, переходивший в опушку Булонского леса.
Только в такой обстановке и являлась возможность среди полной тишины отдохнуть человеку, сильно расстроившему себе нервы и обязанному в то же время много работать.
Я уже несколько месяцев прожил в Париже такой совсем непарижской жизнью, в никем не возмущаемом уединении, но имея в то же время под руками все нужные материалы для моей работы.
Я и тогда, в тот жаркий майский полдень, разбирал выписки, сделанные мною в Bibliotheque Nationale. Дело в том, что я задумал несколько работ в беллетристической или иной форме, намереваясь затронуть некоторые вопросы о малоизвестных еще предметах, о редких, но, по моему мнению, существующих проявлениях мало исследованных душевных свойств человека. Я занимался, между прочим, мистической и так называемой «оккультической» литературой. Кое-что из этой области мне впоследствии пришлось затронуть в моих романах «Волхвы» и «Великий Розенкрейцер».
По мере того как я разбирался в своих выписках из Bibliotheque Nationale, мне припомнились интереснейшие повествования «Радды-Бай», то есть госпожи Блаватской, появлявшиеся в «Русском вестнике» под заглавием «Из пещер и дебрей Индостана» и с таким интересом читавшиеся в России. Предмет моих занятий был тесно связан с главнейшей сутью этих повествований.
«Не решиться ли в самом деле, – думал я, – не съездить ли в Индию к нашей удивительной соотечественнице, Блаватской, и убедиться воочию, насколько согласны с действительностью те чудеса, о которых она рассказывает…»
Я именно думал об этом, когда расслышал на крупном хрустевшем песке дорожки моего садика приближавшиеся к беседке шаги. В беседку ко мне вошла madame Р., немало лет проживавшая в России парижанка, с которой мне в то время приходилось почти ежедневно видаться.
– Вот, – сказала она, кладя передо мною газетный лист, – вы так заинтересованы Блаватской, а она здесь, в Париже.
– Что вы! Не может быть!
– Читайте.
Это было утреннее издание газеты «Matin», где среди различных новостей дня объявлялось о том, что известная основательница теософического общества Е. П. Блаватская находится в Европе и на днях из Ниццы приехала в Париж, поселилась на rue Notre Dame des Champs, где она принимает всех заинтересованных в возбужденном ею теософическом движении. Заметка была небольшая, но две фразы нарисовали мне обстановку новопоявившейся знаменитости, в храм которой со всех сторон стекаются жаждущие знакомства с нею и с ее чудесами.
– Vite, vite [Быстрее, быстрее. – фр.], – говорила m-me P., – бросайте все ваши книги и тетради и спешите к ней!
– Увы, я на это не способен, – ответил я, – но, если она останется еще некоторое время в Париже, я у нее буду, познакомлюсь с нею – это более чем вероятно.
Я тотчас же написал в Петербург г-ну П., который, как я знал, находится в письменных сношениях с Блаватской. Я просил его немедленно известить ее о том, что такой-то, живя в настоящее время в Париже, желал бы с ней познакомиться, но не сделает этого, не получив на то предварительно ее согласия.
Через несколько дней, гораздо раньше, чем я мог ожидать, мне уж принесли из Петербурга ответ, извещавший меня о том, что Е. П. Блаватская ждет меня и примет когда угодно.
Не без некоторого волнения поехал я на rue Notre Dame des Champs, выбрав, как мне казалось, самый удобный час, то есть не слишком рано и не чересчур поздно. За это время, пока я ожидал ответа из Петербурга, я уже совсем наэлектризовался предстоявшим мне интересным знакомством.
Хоть у меня и не было с собой «Пещер и дебрей Индостана», но я припомнил их от начала до конца и почувствовал на себе все обаяние этого талантливого повествования, где реальность смешивается с самой удивительной таинственностью.
Судя по впечатлению, произведенному на меня маленькой рекламой «Matin», я ожидал увидеть нечто во многих отношениях грандиозное и приготовлялся к торжественной аудиенции, которую мне даст Е. П. Блаватская. Я был уверен, что у ее подъезда увижу вереницу экипажей, что мне придется очутиться среди огромного пестрого общества ее посетителей.
Но вот я на далекой плохонькой улице левого берега Сены, «de L`autre cote de l’eau» [На другом берегу воды. – фр.], – как говорят парижане. Кучер останавливается у сказанного ему мною номера дома. Дом этот довольно невзрачного вида и у подъезда – ни одного экипажа.
«Батюшки, пропустил – уехала из Парижа!» – в досаде сообразил я.
Но нет, на мой вопрос консьерж указывает мне путь, поднимаюсь наверх по очень, очень скромной лестнице, звоню – и какая-то чумазая фигура в восточном тюрбане пропускает меня в крохотную темную переднюю.
На мой вопрос: принимает ли m-me Блаватская, чумазая фигура отвечает мне: «Entrez, monsieur» [Входите, месье – фр.], – и исчезает с моей карточкой, а я стою и жду в небольшой, низенькой, совсем плохо и недостаточно меблированной комнате.
Ждать мне пришлось недолго, дверь отворилась и передо мною она – довольно высокого роста женщина, но производящая впечатление приземистой вследствие своей необыкновенной толщины. Большая голова ее кажется еще больше от густых, очень светлых, с малозаметной проседью волос, мелко-мелко крепированных (не искусственно, а от природы, как я потом убедился).
В первую секунду старое, некрасивое, землистого цвета лицо ее мне показалось отталкивающим, но вот она остановила на мне взгляд своих огромных, на выкате, бледно-голубых глаз – и за этими удивительными глазами, таившими в себе действительную силу, забылось все остальное.
Я заметил, однако, что она весьма странно одета: в каком-то черном балахоне, что все пальцы ее маленьких, мягких, как будто бескостных рук с очень тонкими концами и длинными ногтями унизаны драгоценными большими кольцами.
Она встретила меня так просто, любезно и мило, мне так приятно было слышать ее русский говор, что мое смущение прошло и вся неожиданность этой обстановки перестала меня изумлять – я, напротив, был очень рад, найдя совсем не то, чего ожидал.
Через четверть часа я уже беседовал с Еленой Петровной, как будто знал ее давно, и вся ее несуразная, аляповатая фигура мне уже начинала нравиться. А глаза ее глядели так ласково и в то же время так пристально меня разглядывали.
Я объяснил ей, что меня к ней привело не праздное любопытство, что я занимаюсь мистической и оккультной литературой и прихожу за ответом на многие, крайне серьезные и нужные для меня вопросы.
– Что бы вас ни привело ко мне, – сказала она, – я ужасно рада познакомиться с вами, ведь я русская, а если вы притом за серьезным делом, то будьте уверены, что я вся к вашим услугам. Чем могу, пособлю с превеликим моим удовольствием!
Так она и сказала и засмеялась добродушным, хорошим смехом.
– Вам придется, Елена Петровна, начинать со мною с азов – я знаю о вас, о ваших трудах и о вашем обществе только то, о чем вы сами печатали в «Русском вестнике».
– Ну, батюшка вы мой, – перебила она, – с той поры много воды утекло. Общество-то наше тогда только еще вылуплялось из яичка, а теперь…
И она горячо стала рассказывать мне об успехах теософического движения в Америке и в Индии, а в самое последнее время и в Европе.
– Надолго вы здесь? – спросил я.
– А и сама еще не знаю… «Хозяин» послал…
– Какой «хозяин»?
– Мой «хозяин», учитель, гуру мой, ну, назовите его хоть Гулаб Лал-Сингом из «Пещер и дебрей Индостана».
Я вспомнил во всех подробностях этого Гулаб Лал-Синга – это таинственное существо, о котором она рассказывала русским читателям такие невероятные вещи, существо, достигшее высшего предела человеческих знаний, производящее поразительнейшие феномены. Я вдруг почувствовал, что начинаю терять почву. Я нисколько не боюсь ничьей улыбки, заявляя, что и тогда признавал и теперь признаю возможность существования где бы то ни было, хоть бы, пожалуй, в пещерах и дебрях Индостана, такого человека, знания которого далеко превосходят все, что известно современной нашей науке. Если бы я наверное знал, что такого человека не может быть, я имел бы основание после первых ее слов о «хозяине» продолжать разговор с нею только в виду цели разоблачить ее ложь и обманы. Но тогда я был очень далек от подобной цели.
Елена Петровна говорила о нем, об этом своем «хозяине», очень просто, как о самом обыкновенном явлении. Я наконец ведь и стремился к ней главным образом затем, чтобы узнать о нем как можно больше. И все-таки, несмотря на все это, я почувствовал сразу что-то, какую-то неуловимую фальшь, и меня всего будто обдало холодной водою.
– Елена Петровна, – сказал я, – выслушайте меня и, если вы умеете глядеть на человека и его действительно видеть, то убедитесь, насколько слова мои серьезны. Я прихожу к вам совсем искренно, без всякой задней мысли, с большим душевным запросом, прихожу затем, чтобы получить от вас выполнение того, что вы обещаете, чем вы маните в ваших рассказах «Из пещер и дебрей Индостана». Если вы можете – ответьте на этот мой душевный запрос серьезно, обещайте мне это, если не можете или не хотите – это все равно, будем знакомы как соотечественники, как собратья по перу, но пусть о разных чудесах и о вашем теософическом обществе не будет разговоров между нами.
Она не сразу мне ответила, но загадочно и долго глядела мне прямо в глаза своими магнетическими светлыми глазами, а затем торжественно произнесла: «Могу!» – и протянула мне руку.
– Извините, – сказала она, вставая, – я сию секундочку вернусь, только надо приказать Бабуле, моему слуге, индусу, который вот вам двери отворил, позаботиться о моем обеде, не то я голодная останусь.
Она ушла и вернулась через две-три минуты.
– Ну-с, мой милый соотечественник, государь вы мой Всеволод Сергеевич, – добродушно улыбаясь, начала она, садясь передо мною. – Небось вы мне не верите, а между тем, раз я сказала, что могу, так, значит, могу и хочу! Я ведь уж, хоть верьте, хоть не верьте, – мне-то что! – вас знала раньше, чем П. мне написал, я знала, что вас ко мне притянет? Слушайте!
Она как-то взмахнула рукою, подняла ее кверху – и вдруг явственно, совершенно явственно я расслышал где-то над нашими головами, у потолка, очень мелодический звук как бы маленького серебряного колокольчика или эоловой арфы.
– Что же это значит? – спросил я.
– А это значит только то, что «хозяин» мой здесь, хоть мы с вами его и не видим. Он говорит мне, что вам можно довериться и чтоб я сделала для вас все, что могу. Vous etes sous sa prorection [Вы под его покровительством – фр.] отныне и вовеки!
Она глядела на меня, прямо мне в глаза, и ласкала меня своим взглядом, своей добродушной улыбкой.
– Так-то-с, сударь мой.
Она мне невольно все больше и больше нравилась. Меня влекла к ней сразу явившаяся симпатия, а между тем, если бы ее «хозяин» действительно был здесь и проникал в суть вещей и человеческих мыслей, il ne m’aurait pas pris sous sa protection [Он бы не взял меня под свое покровительство – фр.], так как я спрашивал себя: зачем звук колокольчика раздался не сразу, а после того, как она ушла и вернулась?
– Вы говорите по-английски? – спросила она.
– К сожалению, нет. Когда-то я учился английскому языку, но теперь почти забыл его.
– Вот это жаль! Ну да как-нибудь обойдемся, а вам придется подучиться.
– Да, конечно.
Я нарочно отмечаю здесь мое незнание английского языка, которое я несколько утрировал, не желая никого вводить в соблазн своим неправильным произношением и ошибками. Это незнание, как выяснится в течение рассказа, не только мне не повредило (во все время моих сношений с теософическим обществом я мог отлично обходиться русским, французским и немецким языками), но даже оказалось мне весьма полезным, так как ставило меня в исключительное положение и притом в иные интересные минуты давало мне возможность очень спокойно предаваться своим наблюдениям. Однако не стану забегать вперед.
– Постойте, я вас познакомлю сейчас с молодым брамином Могини, который приехал вместе со мною, – сказала Елена Петровна. – Он чела, ученик другого махатмы по имени Кут-Хуми, такого же мудреца-аскета, как и мой «хозяин», только гораздо более сообщительного.
– Могини! – крикнула она, и в то же мгновение дверь из соседней комнатки отворилась, пропустив довольно оригинального молодого человека. На вид ему казалось не более двадцати пяти – двадцати семи лет. Небольшая узкоплечая его фигура была облечена в черный кашемировый подрясник; густые иссиня-черные волнистые волосы падали до плеч. Верхняя часть бронзового лица поражала красотою, не очень высокий умный лоб, правильные, не чересчур густые брови и великолепнейшие бархатные глаза с тихим и кротким взглядом. Потом я видал в этих глазах совсем иное выражение, но теперь они были тихи и кротки. Только прямой, но слишком широкий нос и толстые синеватые губы, выступавшие среди не особенно богатой растительности усов и бороды, мешали ему быть совершенным красавцем. Во всяком случае, наружность его могла показаться даже очень привлекательной, и несколько женских сердец в Азии и Европе могут кое-что рассказать о красоте этого молодого проповедника новейшей теософии.
Генри Стил Олкотт (1832–1907) – один из основателей и первый президент Теософского Общества, участник Гражданской войны в США, полковник, юрист, журналист и писатель. Считается ведущей фигурой в современной истории ланкийского буддизма. Его деятельность в качестве главы Теософского общества помогла возрождению буддизма, и за это его почитают в Шри-Ланке
Блаватская подняла руку – Могини изогнулся в три погибели и почти подполз как бы под ее благословение. Она положила руку ему на голову, он выпрямился и с большим достоинством мне поклонился.
Я протянул ему руку, но он отступил от меня и, низко кланяясь, проговорил:
– Excuse me, sir, i may not! [Прошу прощения, сэр, я не могу! – англ.]
– Что это значит? Отчего он не может мне протянуть руку? – спросил я Елену Петровну.
– Ну уж с этим ничего не поделаешь! – объяснила она. – Ведь он – чела, все равно что монах, аскет, понимаете… Он должен отдалять от себя всякие земные влияния… знаете ли, он на женщин никогда даже не смотрит…
– Это, конечно, можно понять, но чтоб мужчинам не протягивать руки…
Он выработал себе очень тонкую организацию, он слишком чувствует влияние чужого магнетизма, который может передаться через близкое общение, рукопожатие, поцелуй, а потому ограждает себя от этого, желая оставаться совершенно свободным…
Могини стоял и посматривал то на меня, то на Елену Петровну.
От чел махатм она перешла к своему теософическому обществу.
– Прежде всего, вы должны знать, – говорила она, – что цель нашего всемирного братства совершенно чужда какого-либо политического характера и что общество не вмешивается никоим образом в религиозные или иные убеждения своих членов. Наши задачи – чисто научные, мы выводим из мрака и забвения восточные знания, великие и древние, оставляющие за собою все, что знает теперешняя европейская наука и чем она кичится. Наше общество подорвет и уничтожит подлую материалистическую науку, покажет всю ее глупость и несостоятельность. Смотрите: весь этот «цивилизованный» мир гниет и погибает от безверия. С одной стороны, материализм мнимой науки, с другой – возмутительное поведение духовенства, католического духовенства, привели всех к неверию. Мы заставим не поверить, а узнать бессмертие души и то, до чего может дойти человек даже на земле, очистив и воспитав в себе «внутреннего» человека. Вот я… Я вовсе не святая… куда мне до святости, батюшка мой! А и я уже знаю и могу многое… Вы слышали колокольчик! То ли еще услышите и увидите… если только захотите!..
– Как не хотеть, Елена Петровна.
– Вот то-то же оно и есть! Только не извольте, сударь мой, глядеть на меня так подозрительно, вы ведь за делом пришли ко мне, «хозяин» говорит это, а он ошибиться не может; ну так подозрительность-то свою вы в карман спрячьте и ждите – все придет в свое время, и вы устыдитесь этой вашей европейской подозрительности. Сколько людей, ученых, безверных, материалистов, да каких еще завзятых, убежденных приходило ко мне вот с этой самой вашей «бонтонной» подозрительностью, а уходило совсем «моветонами», поверив во все… и благодарили меня, спасительницей души называли! Мне на что их благодарность! А вот если из человека, погрязшего во всяких житейских мерзостях, теософия делала чуть что не безгрешного, святого человека – так это, полагаю, не дурно…
Раздался звонок, и к нам вошел некий джентльмен – впрочем, джентльменского в нем ничего не было.
Средних лет, рыжеватый, плохо одетый, с грубой фигурой и безобразным, отталкивающим лицом, он произвел на меня самое неприятное впечатление.
А Елена Петровна знакомила меня с ним, назвав его мистером Джеджем (Judge), американцем, своим близким пособником, который скоро уедет в Индию, в главную квартиру общества близ Мадраса, в Адиаре, а оттуда вернется в Америку президентствовать над американским теософическим обществом.
Джедж пожал мне руку и скрылся вместе с Могини.
– Однако вы физиономист! – воскликнула Блаватская, с загадочной улыбкой глядя на меня.
– А что?
– Что вы думаете о Джедже?
– Я ничего еще не могу о нем думать, – сказал я, – только, так как я вовсе не желаю скрываться от вас, признаюсь: я не хотел бы остаться в пустынном месте вдвоем с этим человеком!
– Ну вот… и вы правы, вы верно отгадали… только не совсем… Он был величайший негодяй и мошенник, на его душе лежит, быть может, и не одно тяжкое преступление, а вот с тех пор, как он теософ, в нем произошло полное перерождение, теперь это святой человек…
– Отчего же у него такое отталкивающее лицо?
– Очень понятно, ведь вся его жизнь положила на черты его свой отпечаток; лицо есть зеркало души – это ведь не пропись, а истина… и вот ему надо, конечно, немало времени, чтобы стереть со своего лица эту печать проклятья!
«Что ж, ведь, однако, все это так именно и может быть!» – подумал я и внутренне удовлетворился ее объяснением относительно Джеджа.
Она продолжала мне объяснять значение своего общества, и по ее словам оно оказывалось действительно благодетельным и глубоко интересным учреждением. Неисчерпаемые сокровища древних знаний, доселе ревниво хранившиеся мудрецами радж-йогами в тайниках святилищ Индии и совсем неведомые цивилизованному миру, теперь, благодаря ее общению с махатмами и их к ней доверию, открываются для европейцев. Мир должен обновиться истинным знанием сил природы. Эти знания не могут смущать совести христианина, ибо если они и не объясняются христианскими верованиями, то во всяком случае им не противоречат.
– А вы сами остались христианкой? – спросил я.
– Нет, я никогда и не была ею, – ответила Блаватская, – до моего перерождения, до тех пор, пока я не стала совсем, совсем новым существом, я и не думала о какой-либо религии… Затем я должна была торжественно принять буддизм, перешла в него со всякими их обрядами. Я нисколько не скрываю этого и не придаю этому большого значения – все это внешность, в сущности, я такая же буддистка, как и христианка, как и магометанка. Моя религия – истина, ибо нет религии выше истины!
– Так это вы и мне, пожалуй, станете советовать перейти в буддизм… на том основании, что нет религии выше истины? – улыбаясь, перебил я.
– А это вы опять со шпилькой, – улыбнулась и она. – Сделайте милость, колите! Видите, какая я жирная, – не почувствую!.. Не шутите, «надсмешник» вы этакий! Дело не в словах, а опять-таки в истине.
– Слушаю-с!
Я сильно засиделся, а потому стал прощаться.
– Что же, вы вернетесь? Когда?
– Когда прикажете.
– Да я-то прикажу вам хоть каждый день возвращаться… Пользуйтесь, пока я здесь, мне вы никогда не помешаете – коли мне надо будет работать, я так и скажу, не стану церемониться. Приезжайте завтра.
– Завтра нельзя, а послезавтра, если позволите.
– Приезжайте пораньше! – крикнула она мне, когда я был уже в передней и Бабула отворял дверь на лестницу.
Я возвращался домой с довольно смутным впечатлением. Все это было решительно не то, на что я рассчитывал! Однако что же меня не удовлетворило? Реклама «Matin», убогая обстановка Блаватской, полное отсутствие у нее посетителей? Мне, конечно, не могла нравиться эта реклама, напечатанная если не ею самой, то, наверное, стараниями кого-нибудь из ее ближайших друзей и сотрудников и с очевидной целью именно привлечь к ней отсутствующих посетителей, помочь ее известности в Париже. Но, во всяком случае, эта ее неизвестность здесь, ее уединение сами по себе еще ровно ничего не доказывают, а лично мне даже гораздо приятнее и удобнее, что я могу без помехи часто и долго с ней беседовать.
То, что она говорит, интересно; но покуда это только слова и слова. Ее колокольчик? он смахивает на фокус; но я покуда не имею никакого права подозревать ее в таком цинизме и обмане, в таком возмутительном и жестоком издевательстве над душою человека!
А сама она?! Почему эта старая, безобразная на вид женщина так влечет к себе? Как может мириться в ней это своеобразное комичное добродушие и простота с какой-то жуткой тайной, скрывавшейся в ее удивительных глазах?..
Как бы то ни было, хотя и совершенно неудовлетворенный, я чувствовал одно: что меня к ней тянет, что я заинтересован ею и буду с нетерпением ждать часа, когда опять ее увижу.
Дело в том, что мое парижское уединение, хотя и полезное для больных нервов, все же оказывалось, очевидно, «пересолом» – Блаватская явилась пока единственным новым, живым интересом этой однообразной жизни.
III
Через день я, конечно, был у Елены Петровны и, по желанию ее, гораздо раньше, то есть в двенадцатом часу. Опять я застал ее одну, среди полной тишины маленькой квартирки. Она сидела все в том же черном балахоне, со сверкавшими брильянтами, изумрудами и рубинами руками, курила и раскладывала пасьянс.
– Милости просим, милости просим! – встретила она меня, приподымаясь и протягивая мне руку. – Вот возьмите-ка креслице, да присядьте сюда поближе… А я пасьянчиком балуюсь, как видите; приятное это занятие…
На меня так и пахнуло от этой индийской чудотворицы на этой улице Notre Dame des Champs воздухом старозаветной русской деревни. Эта американская буддистка, бог знает сколько лет не бывавшая в России, всю жизнь промотавшаяся неведомо где и среди неведомо каких людей, была воплощением типа русской разжиревшей в своей усадьбе небогатой барыни-помещицы прежнего времени. Каждое ее движение, все ее ужимки и словечки были полны тем настоящим «русским духом», которого, видно, никакими махатмами не выкуришь оттуда, где он сидит крепко.
Я того и ждал, что отворится дверь и войдет какая-нибудь экономка Матрена Спиридоновна за приказаниями барыни. Но дверь отворилась, и вошел чумазый Бабула в своем тюрбане и с плутовской рожей.
Он молча подал Елене Петровне письмо, она извинилась передо мною, распечатала его, пробежала глазами, и по ее лицу я заметил, что она довольна. Даже про пасьянс свой забыла и рассеянно смешала карты.
Она заговорила о своем «всемирном братстве» и пленяла меня рассказами об интереснейших материалах, доступных членам общества, желающим заняться древнейшими литературными памятниками Востока, никогда еще не бывшими на глазах у европейца.
Возбудив в достаточной мере мое любопытство и любознательность, она воскликнула:
– Бог мой, а сколько изумительных, поражающих сюжетов для писателя-романиста, для поэта! Неисчерпаемый источник! Если б я вам показала хоть что-нибудь из этого сокровища, у вас бы глаза разбежались, вы так бы и вцепились…
– А разве это так невозможно… вцепиться? – сказал я.
– Для вас невозможно, вы европеец, а индусы, даже самые высокоразвитые, самые мудрые, не решаются доверяться европейцам.
– В таком случае какое же тут всемирное братство?
– Братство именно и устроено для уничтожения этого недоверия… все члены теософического общества не могут не доверять друг другу – они все братья, к какой бы религии и расе ни принадлежали. Конечно, вам все будет открыто, все наши материалы, если вы сделаетесь теософом…
– Сделаюсь ли я когда-нибудь теософом, я не знаю, ибо, для того чтобы решить это, мне необходимо самому, своей головою узнать, что именно вы обозначаете этим широким и высоким словом; но так как ваше общество не есть нечто тайное, так как оно не религиозное, в смысле какой-либо секты, и не политическое, а чисто научное и литературное, то я не вижу, почему бы мне не стать его членом, когда вы познакомите меня с его уставом.
– Ах, да какой же вы милый, право! – оживляясь, воскликнула Блаватская. – Я, знаете, никогда не навязываюсь и, если бы вы сами не изъявили желания, никогда бы вам не предложила. Ну вот и отлично! Теперь, дорогой мой, вы мне руки развязываете, я могу, не вызывая изумления теософов и даже негодования моих индусов, вот хоть бы Могини, посвящать вас во все наши занятия. Но все это впереди, теперь у нас тут не до занятий. Надо прежде всего утвердить, устроить как следует парижскую ветвь теософического общества.
– А уже есть такая?
– Да, существует номинально уже два года; несколько человек собираются у одной тут дюшессы плюс леди, которой приятно именоваться «Presidente de la societe theosophique d’Orient et d’Occident»… [Президент Восточно-Западного теософического общества – фр.].
Ну и бог с ней, пущай именуется, она богата, у нее здесь, в Париже, свой чудесный отель, представительство – все это не мешает, она может быть полезна… Только все устроить надо как следует. Я прожила теперь с ней, с этой дюшессой де Помар, в Ницце; ничего она себе, хорошая старуха, только к спиритизму ее все тянет, до того тянет, что она себя считает новым воплощением на земле Марии Стюарт…
Я, вероятно, сделал при этом такие глаза, что Блаватская громко засмеялась.
– А вы что думаете – ей-богу, правда! – продолжала она, – Мария Стюарт, да и баста! Но ведь это, au fond [В сущности – фр.], так невинно, никому от ее глупости вреда быть не может…
– Извините, Елена Петровна, мне кажется, что президентка, считающая себя Марией Стюарт, не может в серьезных людях внушить доверия и уважения к обществу, во главе которого она стоит.
– Да не стоит она вовсе во главе! Настоящие главы будут другие… а она останется «почетной» только президентшей… всякий поймет, что человеческое общество не может обойтись без практических соображений… вижу, вижу: не нравится вам это… может, она больше вашего и мне не нравится… ведь и я была такой же идеалисткой – да что ж делать! А она хорошая… право!
И Елена Петровна вздохнула.
Этим вздохом ей удалось меня в конце концов успокоить.
Она взяла лежавший на столе печатный экземпляр устава теософического общества, и мы с ней его разобрали от первого до последнего слова. Из этого устава я должен был убедиться, что действительно общество предписывает своим членам не вмешиваться в чужую совесть, уважать верования своих собратьев и не касаться религии и политики. Каждый из членов должен стремиться к своему нравственному усовершенствованию, и все обязаны помогать друг другу как духовно, так, по мере возможности, и материально. Относительно научных занятий общества на первом плане стояло изучение арийских и иных восточных литератур, в памятниках древних знаний и верований, а также исследование малоизвестных законов природы и духовных способностей человека.
Когда я, не найдя в этом уставе ровно ничего такого, что могло бы показаться хоть сколько-нибудь предосудительным, повторил, что готов вступить в общество, Елена Петровна сказала:
– Итак, решено! Не следует оставлять до завтра то, что можно сделать сегодня.
– Могини! Китли! – крикнула она.
Передо мной уже знакомая фигура бронзового индуса с бархатными глазами и рядом с ним юный англичанин, одетый по последней моде, небольшого роста, белобрысый и пухленький, с добродушной, несколько наивной физиономией.
Елена Петровна нас познакомила, и на мой вопрос, не чела ли он и можно ли протянуть ему руку, юный Китли (Bertram Keightley) крепко сжал мою руку и заговорил со мною хотя на несколько ломаном (как все англичане), но очень беглом французском языке.
– Вот я теперь пойду поработать, – объявила Блаватская, – а они двое вас примут членом нашего общества и будут, так сказать, вашими поручителями.
Она ушла. Китли рассыпался в любезностях, Могини молча на меня поглядывал, а я ждал, как это меня будут «производить в теософы».
Юный джентльмен окончил свои любезности и сделал индусу рукою знак, приглашая его приступить к исполнению своих обязанностей. Могини мне улыбнулся, потом устремил взгляд куда-то в пространство и начал мерным, торжественным голосом. Китли переводил мне слова его.
Индус говорил о значении теософического общества, говорил то, что мне уже было известно из устава и со слов Елены Петровны. Затем он спросил меня, искренняя ли любовь к ближним и серьезный ли интерес к изучению психических свойств человека и сил природы приводят меня в общество? Я ответил, что праздного любопытства во мне нет, что, если занятия мои с помощью членов общества помогут мне исследовать хоть один вопрос, относящийся до духовной стороны человека, я почту себя очень счастливым.
– В таком случае вы становитесь нашим собратом и отныне вступаете в единение со всеми теософами, находящимися во всех странах света. Я сейчас сообщу вам наш пароль.
– Что же это такое? – спросил я Китли.
– А это mot de passe [Пароль – фр.], известное всем теософам, – ответил он. – Вы должны это выучить, потому что без знания этого пароля вы не обойдетесь, индусы будут питать к вам недоверие и при встрече не признают вас своим другом, членом теософического общества.
– Я вряд ли попаду в Индию; но пусть Могини скажет пароль, только дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу – записать, я не надеюсь на свою память.
– О! – воскликнул Китли. – Это невозможно! Вы должны запомнить наизусть, непременно наизусть. Если у вас не записано, а вы знаете, что надо помнить, вы невольно станете повторять про себя, заучите и никогда не забудете.
– Хорошо, пусть он говорит.
Пароль состоял из разных движений пальцами и нескольких совершенно бессвязных слов.
Они очень важно заставили меня несколько раз повторить эту абракадабру. Затем я сделал членский взнос – заплатил фунт стерлингов и получил расписку. Могини кланялся мне и улыбался. Китли крепко жал мне руку и поздравлял со вступлением в общество. Они были так торжественны и оба, особенно Китли, казались такими ребятами, забавляющимися игрушками, что эта моя «инициация» представлялась мне содеянной мною глупостью, за которую становилось как-то стыдно и даже почти противно.
А дальше было еще хуже. Могини, признавая теперь меня своим «братом» и, очевидно, желая заинтересовать меня, стал рассказывать о своем гуру, махатме Кут-Хуми, и о том, что он сегодня утром удостоился получить от него письмо, отвечавшее на вопросы, только что им себе заданные. Письмо пришло вовсе не по почте, а упало прямо на голову Могини.
Индус рассказал об этом феномене с величайшим благоговением; но я не только ему не верил, а и почувствовал стремление скорее выйти отсюда на чистый воздух. Я уже направился было к своей шляпе, как в передней раздался звонок, и через несколько секунд в комнату вошла дама. Мы поклонились, она кивнула нам головой и опустилась на маленький диван. В коридоре послышались тяжелые шаги Блаватской. Китли и Могини скрылись.
Я успел уже разглядеть даму. Это была нарядная толстая старуха, с лицом, вероятно, красивым в молодости, но без всякого выражения и теперь густо покрытым румянами и белилами. Из-под лент шляпки в ушах ее сверкали огромные бриллиантовые серьги, а на груди красовалась массивная брошка, состоявшая тоже из больших драгоценных камней.
– Ah, chere duchesse! [А, дорогая герцогиня! – фр.] – воскликнула Блаватская, входя и здороваясь с гостьей.
«Мария Стюарт!» – чуть было не сказал я.
Хозяйка тотчас же представила меня, выставив на вид все мои аксессуары, способные придать мне некоторое значение в глазах такой дамы.
Дюшесса протянула мне большую толстую руку и сразу же, с первого слова, пригласила меня на бал, который она дает через несколько дней. Я не без изумления поблагодарил ее и, проговорив несколько приличных случаю фраз, поспешил скрыться в соседнюю комнату, где находились Могини и Китли. Разговор у нас плохо вязался: они вглядывались в меня, а я в них.
Дюшесса не засиделась, Елена Петровна приотворила к нам дверь и поманила меня.
– Отчего вы убежали? – спросила она.
– Оттого, что не хотел быть лишним, у вас мог быть с Марией Стюарт серьезный разговор.
– Ну вот, пустяки!.. А на бал к ней вы непременно поезжайте.
– Ни за что не пойду. Если будет нужно, вы объясните ей, что я больной человек, нелюдим и т. д. Это и будет правда…
Елена Петровна побурлила, пожурила меня, но, ввиду моей непреклонности, мало-помалу стала успокаиваться.
– И что вы такое можете иметь против нее? Светская женщина… Все они в их grand mond’e [Высшем свете – фр.] такие!
– Я ровно ничего не имею и не могу иметь против нее, – ответил я, – но с тем, что в grand mond’e все такие, не согласен. Я очень люблю настоящих светских женщин, потому что люблю всякую гармонию, красоту, изящество. Истинная grande dame, все равно – молода она или стара, красива или нет, прежде всего изящна, то есть проста, естественна и не думает о своей важности. Эта же Мария Стюарт – герцогиня с плохих театральных подмостков. Я уверен, что она родилась не герцогиней и не леди…
– Ну да, конечно, – сказала Блаватская, – она дочь человека, нажившего, не знаю как, мешок с золотом. Титул ее первого мужа, Помара, куплен ею, а овдовев, она купила себе второго мужа, уже настоящего лорда… А какой у нее чудесный отель!.. У нее бывает tout Paris [Весь Париж – фр.]!
– И она может сделать среди этого tout Paris карьеру теософическому обществу! – докончил я. – Вы совершенно правы, Елена Петровна.
– С волками жить – по-волчьи выть!.. А да бог с нею! Знаете ли, не сегодня – завтра Олкотт приезжает.
– Очень рад это слышать, я горю нетерпением познакомиться с «полковником», с которым уже хорошо заочно знаком из «Пещер и дебрей».
– И притом он будет вам очень полезен: он магнетизер необыкновенной силы, излечил тысячи народу от всевозможных болезней. В несколько сеансов он так поправит ваши нервы, что вы себя совсем новым человеком почувствуете. Он вам наверное понравится. С его приездом начнутся собрания и conferences его и Могини. Этот Могини, знаете, отличный оратор и очень образован даже в европейском смысле, он кончил курс в университете в Калькутте и много занимался разными философскими системами… Ну и его оригинальная внешность, я думаю, произведет впечатление…
– Несомненно. Где же будут эти conferences?
Одно собрание должно быть у дюшессы – это необходимо, а затем будут собираться в доме одной теософки, m-me де Барро. Это прелестная и замечательная женщина, умная, скромная… вот увидите, увидите не позже как через полчаса, потому что у нее сегодня, сейчас, предварительное собрание и мы все едем. За мной заедет дюшесса, а вы отправляйтесь с Могини и Китли.
Я не стал отказываться.
IV
Вынужденный статьями г-жи Желиховской печатно говорить о моем личном знакомстве с Блаватской и теософическим обществом, я говорю не с чьих-либо слов, а только то, что сам видел, слышал и на что у меня есть неопровержимые документы. В случае необходимости я могу представить в доказательство того, что утверждаю, и новые показания живых свидетелей.
Я нахожу, что всякие подробности и даже подчас мелочи обстановки, при которой начиналась в Европе пропаганда «новой религии», соблазнительно рекомендуемой теперь и русскому обществу в качестве «чистого и высокого учения», вовсе не бесполезны, а даже необходимы для цельности картины. Чего я не видел – о том не говорю, но что видел, то обязан рассказать именно так, как оно было.
Я не знаю, что такое творилось в мае 1884 года в Америке и в Индии, не знаю даже происходившего за это время в Лондоне; но очень хорошо знаю все происходившее в Париже. Если мне приходится утверждать совершенно противоположное тому, что свидетельствует в своих статьях сестра Е. П. Блаватской, мне это весьма прискорбно, но что же я тут поделаю!
Дойдя до этого времени, г-жа Желиховская в качестве свидетельницы, между прочим, говорит: «Посетителей бывали ежедневно массы. Елена Петровна успевала заниматься лишь ранним утром от 6 часов утра до полуденного завтрака, а день весь проходил в приемах и суете. Общество осаждало ее разнообразное, но все из интеллигентных классов. Множество французов-легитимистов и империалистов льнули к ней почему-то в то время; очень многие ученые, доктора, профессора, психиатры, магнетизеры, приезжие со всех стран света и местные. Доктора Шарко тогда в Париже не было, но Рише и Комбре, его помощники, были своими людьми. Фламмарион бывал очень часто; Леймари – издатель “Revue Spirite”; старичок магнетизер Эветт, друг барона дю Поте, постоянно конкурировал с Олкоттом в излечениях присутствовавших больных. Русских бывало множество мужчин и дам, и все это усиленно напрашивалось в дружбу и в последователи учения» («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 572).
Елена Блаватская и Генри Олкотт в 1888 г.
Около двух месяцев, до самой минуты отъезда Е. П. Блаватской из Парижа в Лондон, я бывал у нее почти ежедневно, подолгу и в различные часы дня и никогда не видал ровно ничего, хоть сколько-нибудь напоминающего эту блестящую картину. Реклама «Matin», напечатанная, как я слышал, стараниями дюшессы де Помар (я этого, однако, не утверждаю за неимением документального доказательства), оказалась не стоившей уплаченных за нее денег: она совсем не обратила на себя внимания, как и многие ей подобные. В то время парижские «интеллигентные классы» еще довольствовались своим, так сказать, официальным, правительствующим материализмом. Люди, явно или тайно остававшиеся верными католической церкви, конечно, не могли идти к Блаватской, печатавшей со свойственными ее писаниям грубостью и бесцеремонностью выражений самые ужасные правды и неправды о деяниях католического духовенства. Спириты чурались ее как «изменницы», ибо она, сама бывшая спиритка и медиум, не только отреклась от спиритизма, но и оскорбляла самые заветные их верования. Более или менее интересные оккультисты, как, например, Сент-Ив, стояли совсем особняком и уж к ней-то никак не могли являться с поклоном.
Это были первые дни и шаги необуддизма в Европе, и ничто еще не показывало, что он представляет собою явление, с которым в скором времени, может быть, придется считаться. Вокруг Блаватской группировалось всего несколько человек, старавшихся, и, надо сказать, довольно безуспешно, приводить к ней своих знакомых. Не только никто к ней не «льнул» и не «напрашивался», но она даже сильно смущалась чересчур медленным ходом дела.
Когда я имел жестокость раз-другой коснуться этого больного места, она вся багровела и становилась ужасной в своем черном балахоне a la magicienne noire [На манер чернокнижницы – фр.].
– Дурачье! – раздражалась она. – Совсем погрязли в своем материализме и барахтаются в нем, как свиньи. Ну да пождите, все же в конце концов прохватит их моя теософия!..
После того времени я прожил еще два года в Париже, и мне пришлось более или менее хорошо познакомиться почти со всеми лицами, бывавшими у Блаватской. Так как о них будет упоминаться в дальнейшем рассказе, то я здесь перечислю их всех и покончу с выпиской, сделанной мною из «Русского обозрения».
В доме улицы Notre Dame des Champs вместе с Еленой Петровной жили: 1) «полковник» Олкотт, 2) Джедж (он очень скоро уехал в Индию), 3) Могини, 4) Бертрам Китли и 5) слуга Бабула.
6) Уже известная дюшесса де Помар, о которой больше нечего распространяться.
7) Секретарь парижского теософического общества – m-me Эмилия де Морсье, племянница известного швейцарского философа и теолога Эрнеста Навиля. Тогда это была сорокалетняя дама, высокая и очень полная, рано поблекшая блондинка, сохранявшая, однако, следы большой красоты. Сначала, при первых встречах, мы почему-то почувствовали друг к другу антипатию; но затем, уже по отъезде Блаватской, мало-помалу сблизились, и до сих пор я считаю эту благородную, умную и талантливую женщину, а также ее мужа и семью в числе искренних моих друзей.
М-me де Морсье – хорошая музыкантша и первоклассная певица. Она в юности мечтала об артистической карьере, и, если бы мечтам ее суждено было осуществиться, она была бы теперь большой знаменитостью. Но крепкие, как камень швейцарских гор, семейные предрассудки лишили ее возможности посвятить себя искусству. Это большое горе ее жизни. Богато одаренная от природы, она не могла примириться с серенькой долей хозяйки дома разорившегося дворянина. Она отдалась литературе, а главным образом – благотворительной деятельности. Вечно занятая своими тюрьмами, госпиталями и приютами, она в то же время всегда много читала и писала, интересовалась и увлекалась многим и всюду вносила свою энергию, свой блестящий ум, недюжинные познания и дар настоящего, прирожденного оратора.
Неудовлетворенная сухостью протестантского сектантства, в котором родилась и была воспитана, чуждавшаяся папизма и хорошо знакомая с различными злоупотреблениями воинствующего католицизма, она подумала, что может найти удовлетворение своей духовной жажды в учении тибетских махатм, возвещавшемся устами Е. П. Блаватской и ее сотрудников – Олкотта и Синнетта. Она послала в Индию Елене Петровне письмо, странность и красноречие которого не могли не заинтересовать проповедницу необуддизма, тотчас же и ухватившуюся за богато одаренную женщину, способную в будущем сослужить немалую службу «делу».
M-me де Морсье получила от «madame» дружеское послание и засохшие лепестки розы – «оккультный» дар и, так сказать, благословение махатмы Кут-Хуми интересной прозелитке. Когда Блаватская приехала в Париж, m-me де Морсье со своим «талисманом» – розовыми лепестками сердца, – конечно, явилась на первом плане и сделалась самым деятельным и огнедышащим членом теософического общества. Это она оказалась истинным главою и душою общества в роли его секретаря, это она была настоящим автором теософических брошюр, издававшихся потом произведений дюшессы де Помар леди Кэтнисс.
Но отличительная черта этой женщины – глубокая искренность и неподкупная правдивость, а потому, когда через два года она стала свидетельницей и получила неопровержимые доказательства теософических обманов в многого еще другого, она ни на минуту не поколебать признать себя введенной в заблуждение и одураченной. Она серьезно заболела от потрясения; но твердой рукою сожгла свой талисман – розу Кут-Хуми, полнейшее мое неуважение к которой в предыдущее время служило даже черной кошкой, пробегавшей между нами.
Я и m-me де Морсье были самыми частыми посетителями квартиры на улице Notre Dame des Champs и ближайшими людьми к ее хозяйке, что легко будет доказать хотя бы только собственноручными письмами к нам Е. П. Блаватской.
В статьях, печатавшихся тогда г-жою Желиховской в «Новороссийском телеграфе» и «Одесском вестнике» (июнь и июль 1884 года) и случайно впоследствии мне попавшихся, о нас громко говорится и даже, к моему изумлению, – незнакомый еще с «авторской манерой» г-жи Желиховской, – я нашел в них такие вещи, о которых не имел ни малейшего понятия.
Между тем в своих теперешних статьях о Е. П. Блаватской и в своей пропаганде нового «чистого и высокого учения» г-жа Желиховская ни одним звуком не заикается обо мне и м-м де Морсье, как будто нас совсем даже не было или будто наши отношения к ее покойной сестре и близкие сношения с нею ей совсем неизвестны. Причина такого умалчивания понятна, и на ней, полагаю, нечего останавливаться. Но все-таки как же было не сообразить, что чересчур фантастическое освещение многих фактов заставит меня, а если понадобится, то и не одного меня, представить и свое личное свидетельство с приложением «оправдательных документов». Конечно, здесь был расчет на человеческую слабость, на ложный стыд признания в своем, хоть и мимолетном, увлечении тем, что оказалось самым грубым и рассчитанным на слепую доверчивость обманом; но дело слишком серьезно, и жалкое малодушие ложного стыда тут не может иметь места.
8) M-me де Барро (Caroline de Barrace), пожилая, скромная, молчаливая и болезненного вида женщина, представляла собою пример того, что самая бодрая, сильная душа и высокоразвитый разум могут вмещаться в крайне невзрачном и слабом теле. Жена состоятельного дворянина, имеющего поместья в Гасконии, m-me де Барро посвятила Парижу свою далеко не безызвестную, знаменательную деятельность.
Не понимаю, зачем г-же Желиховской понадобилось называть ее графиней: она графиней никогда не была и не принадлежала к числу особ, противозаконно присваивающих какие-либо титулы и отличия. У нее были отличия в виде настоящих дипломов на ученые и иные почетные звания (а это большая редкость для французской женщины); она сотрудничала во многих периодических изданиях и оставила после себя интересные сочинения: «Женщина и воспитание», «Призвание женщины», «Деревенская женщина в Париже», этюд о «заработной плате женщины» и т. д. Но она не только не кичилась своими отличиями и трудами, а краснела, как пансионерка, и не знала, куда деваться, когда кто-либо упоминал о них. Она всецело отдавала свою душу, свое время и свои средства добрым делам, и в этой деятельности ее верный друг, m-me де Морсье, являлась ее постоянной и ближайшей помощницей.
M-me де Барро жила в небольшом, простеньком, но комфортабельном доме в глубине impasse’a, на улице Уагеппе. Жила она очень странно, по-видимому, почти в полном уединении, и сама всегда отворяла гостям своей двери.
Заинтересовавшись теософическим обществом, главным образом благодаря вдохновенному красноречию m-me де Морсье, она предоставила свой тихий удобный дом для конференций, но сама от начала до конца относилась ко всему несколько сдержанно и, так сказать, выжидательно. Когда феномены, были разоблачены и из-за «всемирного братства любви и разума» выдвинулась обманная махинация, мадам де Барро тотчас же присоединила свою подпись к заявлению, посланному в Индию, которым отрезвившиеся парижские теософы отказывались от своего членства в обществе, созданном Еленой Петровной Блаватской.
Около двух лет тому назад я с грустью получил известие о кончине m-me де Барро и, читая печатные тексты речей, говорившихся по случаю этой кончины, сказал себе, что «на сей раз» в них нет никакой фальши, никаких преувеличений. Мне тяжело подумать, что, приехав в Париж, я уже не увижу этого бледного тихого лица, в молодости, должно быть, очень похожего на красивую гольбейновскую мадонну, не услышу ее как бы робкого голоса, которым она в кратких словах всегда умела сказать что-нибудь очень продуманное, разумное и вечное…
Что касается ее мужа, его почти никогда не бывало в Париже, он жил у себя в имении и не имел ровно никакого отношения к теософическому обществу. Каким образом г-жа Желиховская пристегнула и его, с титулом графа, к окружию своей покойной сестры – это остается ее тайной.
9) Графиня д’Адемар, личная приятельница Елены Петровны Блаватской. Это была тоже весьма уже немолодая светская дама с лицом до того искусно эмалированным, что на некотором расстоянии казалась совсем молодой и очень красивой. Она появлялась несколько раз, всегда на краткий миг, как шелковый раздушенный метеор, и исчезала. Таким образом, знал я ее совсем мало, никогда не слыхал от нее чего-нибудь хоть бы чуть-чуть «теософического», и, как кажется, кроме своего удивительно эмалированного лица, она ничем не отличалась. Блаватская действительно провела два дня у нее в имении.
10) Г-жа Желиховская пишет: «Доктора Шарко тогда в Париже не было; но Рише и Комбре, его помощники, были своими людьми». Зачем говорить о Шарко, которого «не было», я не знаю; что же касается Рише, то наш автор впадает в большую ошибку. У Шарко в Сальпетриере действительно есть помощник, доктор Поль Рише (Paul Richer), написавший большую и довольно интересную книгу: «Etudes cliniques sur e’Hysteroepilepsie ou Grande hysterie»; но его, должно быть, тоже «в Париже не было». Г-жа Желиховская говорит совсем не о нем, а об одном из талантливейших современных французских ученых, Шарле Рише (Charles Richer), сочинения которого и в России пользуются большой известностью. Шарль Рише вовсе не помощник Шарко. У Елены Петровны Блаватской он «был», но не «бывал», а быть у нее «своим человеком» ему никогда и во сне не снилось. Вот что писал он мне, между прочим, в конце декабря 1885 года: «Что касается меня – я имел огромные сомнения. Прежде чем допустить необыкновенное, надо остерегаться обыкновенного мошенничества, то есть плутовства: и из всех научных гарантий самая существенная – нравственная уверенность и доверие. Однако что за жестокая ирония – г-жа Б., основывающая религию, подобно Магомету, и почти такими же средствами. Быть может, ей и удастся. Во всяком случае, это будет не по вашей и не по моей вине. Кажется, следует возвратиться к старым авторам: наблюдать и производить опыты и не слушать проведших семь лет в Тибете…». Кажется, довольно ясно!
11) Бедный Комбре! Как был бы он счастлив в статьях только г-жи Желиховской, а в действительности состоять помощником Шарко и идти в паре с Риш. Будучи студентом медицины, он слушал, конечно, лекции Шарко, слушал внимательно; но никогда не был, да и мог быть его помощником, ибо жизнь увлекла его совсем в иную сторону. Весь его ученый багаж состоит из весьма специальной диссертации «о вспрыскивании ртути под кожу».
Это очень милый, симпатичный и даже талантливый человек; но безнадежный неудачник, изобретатель, с патентами которого всегда случаются самые невероятные вещи, так что вся жизнь его – ряд непрестанных бедствий и затруднений.
Он сын гасконского аптекаря, с детства имел какое-то отношение к семейству де Барро и отсюда, то есть через г-жу де Барро и г-жу де Морсье, его появление в техническом обществе. Идеалист и мечтатель, он неудержимо влекся ко всякому «оккультизму», но заняться этим оккультизмом всегда мог только «завтра», ибо «сегодня» него было столько дела, что он хватался за голову и больное от вечных волнений сердце.
Он изобретал самые противоположные вещи: то чудное масло и сало для смазывания всяких машин, то какую-то удивительную лампу, то целебную туалетную воду, мыло с примесью лекарственных веществ… Бог знает что! Все эти изобретения должны были дать ему миллионы, пока же он уничтожил состояние, скопленное ему старым отцом ценою лишений всей жизни, вошел» в неоплатные долги и постоянно находился «накануне описи своего имущества», которую отдалял какими-то действительно почти «оккультными» способами.
Устремив мечтательные глаза вдаль и встряхивая черными кудрями, он мог по целым часам говорить своим смешным гасконским говором о чем угодно – и говорить горячо, увлекательно, высказывая иной раз большие познания, глубину мысли и широту взгляда.
Я полюбил его, и он во все время моего пребывания в Париже нередко посещал меня. Он оказался превосходным, искусным гипнотизером, поискуснее Фельдмана, и, когда мне пришлось, как видно будет дальше, заняться этим предметом, он был мне в большую помощь.
Теософическим обществом он сильно увлекся, но глаза его своевременно открылись, и он ушел от этих обманов, отряхивая прах от ног своих. На днях еще не получил о нем известие; он все тот же, также «завтра» займется «оккультизмом», через год будет миллионером, «сегодня» ждет описи своего имущества.
12) Был на двух или трех conferences’ax некто Оливье, знакомый m-me де Барро, пока ничем особенно не прославившийся, но очень интересовавшийся разными «психическими» вопросами. Это он привез к Блаватской своего товарища, Шарля Рише.
13) Швейцарец Тюрманн, попавший через m-me де Морсье, фанатический мистик, готовый верить чему угодно без всяких рассуждений. Он был сначала мартинистом, потом спиритом. Говорил много и на conferences’ax вступал в прения, но всегда толковал невпопад, так что очень надоедал всем. Через некоторое время он совсем исчез куда-то, чуть ли не умер.
14) Почтенный старик, ученый-лингвист Жюль Бессак, знаток, между прочим, русского языка и по своему официальному положению присяжный переводчик парижского апелляционного суда. Имя его пользуется уважением среди французских ученых. Он напечатал несколько серьезных обстоятельных исследований о древних верованиях и, как специалист, заинтересовался теософическим обществом, с которым его познакомила m-me де Морсье, его старинная приятельница.
15) Камилла Фламмариона я видел у Блаватской всего один раз, и на conferences’ax он не бывал. Он взглянул, послушал; но Елена Петровна не сумела заинтересовать его: ее фантазия и гипотезы оказывались слабее смелых гипотез и фантазий высокоталантливого автора «Lumen’a» и «Uranie».
16) Виконт Мельхиор де Вогюэ, известный своими интересными, не совсем беспристрастными и, во всяком случае, односторонними статьями о России, был на одном лишь conference’e.
17) Леймари, известный среди парижских спиритов и делавший себе состояние спиритическими изданиями, несколько раз приезжал к Блаватской, желая купить у нее право издания французского перевода ее «Isis unveiled». Но они не сходились в условиях; к тому же Елена Петровна ему очень не доверяла и боялась какого-нибудь «подвоха» (как она выражалась) со стороны спиритов, а потому из этого дела ничего не вышло.
18) «Старичок Эветт» был действительно старичком, маленьким, дряхленьким, но совсем еще бодрым, с детским невинным выражением и робкими манерами. Он нередко являлся на улицу Notre Dame des Champs, здоровался, садился в уголке на кончик стула и молчал, если хозяйка была в добром расположении духа, то ради одобрения она говорила:
– Monsieur Evette, у меня руку ломит, помагнетизируйте!
Он вскакивал со стула, кидался к ней и, видимо, приходил в восторг, начинал пассы своими старческими, уже только дрожавшими руками.
Когда эти манипуляции надоедали Елене Петровне, кивала головою и произносила:
– Merci, cher monsieur Evette, ca va mieux!..[Спасибо, дорогой месье Эветт, уже лучше!.. – фр.] О, да какая же у вас сила!
Он дул себе на руки, блаженно улыбался и, счастливый, опять садился на кончик стула.
Привела его опять-таки m-me де Морсье, знакомая с ним долгие годы. Так как мне было объявлено, что этот старичок – «знаменитый» магнетизер и друг покойного барона дю Поте (действительно весьма известного магнетизера и автора интересных сочинений по этому предмету), я обратился к нему с некоторыми вопросами отдельно теорий и взглядов дю Поте, книги которого прочел незадолго перед тем.
Он очень внимательно, с видимым напряжением меня слушал, потом покраснел и с добродушной улыбкой ответил:
– Я глубоко сожалею, что не могу иметь чести выполнить ваше желание. Я очень мало смыслю в ученых предметах и не получил образования… К тому же я от природы – не стыжусь в этом сознаться – недалек… je suis tres simple… что делать, ведь этого не скроешь! Мое единственное средство – я добр… je suis bon… а потому Господь дал мне способность исцелять магнетизмом всякие болезни… Я слишком прост… Барон дю Поте мне часто говаривал: мой юный Эветт, ты очень недалек, но ты добр… И вот поэтому он любил меня, и во время ее предсмертной болезни он только мне одному позволил себя магнетизировать.
На его глаза при этом воспоминании навернулись слезы.
Когда потом, месяца через два по отъезде Блаватской, спросил его, что именно могло привлечь его к теософическому обществу и его создательнице, он широко открыл глаза и сказал:
– Ах, боже мой, monsieur! Это очень просто, m-me де Морсье: пришла ко мне и сказала: пойдемте, старина Эветт! – я и пошел… и все тут! И к тому же m-me Блаватская такая почтенная особа, высокопоставленная русская дама!
Он упрашивал меня позволить ему полечить мои нервы его «добрым» магнетизмом, объясняя, что, когда он магнетизирует, все болевые ощущения пациента переходят к нему и только после сеанса, разобщившись с больным, он от них отделывается. Это показалось мне достойным проверки, и, так как назначенная им плата за сеансы была по моим средствам, я согласился испробовать. Он стал являться ко мне, а то и я заезжал к нему в мрачную, до невероятия запыленную квартиру, наполненную старинными картинами и всяким старым хламом, – он оказался скупщиком и продавцом этого хлама, носящего название «редкостей».
Я должен сказать, что он не оправдал моих ожиданий: я был почти совершенно уверен, что на первом же сеансе он мне наговорит всякий вздор относительно моих ощущений. Ничуть не бывало! Как ни скрывался я от него – он всегда безошибочно указывал мне на место моих страданий и описывал их совершенно верно. Если я, заработавшись перед тем, чувствовал утомление и боль в глазах – стоило ему начать пассы, как его глаза краснели и наполнялись слезами. Один раз он пришел ко мне, когда я сильно мучился болью в области печени. Я ничего не сказал ему. После первых же пассов он схватился за печень и так изменился в лице, что я поневоле должен был почесть себя побежденным, хотя и не устыдился своего скептицизма и подозрительности, так сердивших во мне Елену Петровну.
Однако после месяца сеансов я почел себя вправе прекратить их на следующих двух основаниях: 1) я нисколько не стал себя лучше чувствовать; 2) не я ему, а он мне передал жесточайший грипп, который не прошел после окончания сеанса, а продержал меня в кровати около недели.
«Старичок» во все время моего пребывания в Париже изредка посещал меня и рассказывал мне самые изумительные магнетические чудеса о бароне дю Поте и о себе самом. Года три тому назад какие-то его родственники прислали мне в Петербург извещение о его «христианской кончине» с приглашением на похороны.
«Старичок магнетизер Эветт, друг барона дю Поте, постоянно конкурировал с Олкоттом в излечениях присутствовавших больных» – да ведь это значит, что в квартире Е. П. Блаватской была лечебница для приходящих больных! Следовало бы хоть приложить списки этих многочисленных больных с историей их болезней и излечений. Бог знает что такое!
19–24) Видел я в квартире улицы Notre Dame des Champs двух американок, по фамилии Дидсон и Голлоуэй, некоего «профессора», не помню уж какого предмета, Вагнера с женою и, наконец, к самому концу пребывания Блаватской в Париже, магнетизера Робера с его «субъектом», юношей Эдуардом. Как тогда, так и впоследствии я от этого Робера и его субъекта ровно ничего интересного не видал, несмотря на толки между дамами об их чудесах.
25) Пожилая девица, русская фрейлина А. (фамилия этой особы начинается не с этой буквы; но так как она тщательно скрывала свои faits et gestes [Поступки (случаи) и действия – фр.] и в журналах Лондонского общества для психических исследований обозначена таким именно образом, я, вовсе не желая быть ей неприятным, называю ее А.). Г-жа А. была в то время приятельницей m-me де Морсье и опять-таки через нее заинтересовалась теософическим обществом. Она была постоянно окружена всякого рода феноменами и чудесами; удивительные рассказы ее о том, что на каждом шагу случалось с нею, могли довести до головокружения. Она не жила в России, имела квартиру в Париже; но постоянно исчезала неведомо куда и вообще была поглощена какими-то крайне сложными и запутанными своими делами. О ней мне придется не раз упоминать в дальнейшем рассказе. Теперь я давно уже потерял ее из виду.
26) Русский князь У. (теперь, как я слышал, умерший). Я несколько знал его, так как года за два перед тем А. Н. Майков привез его ко мне в дом на литературный вечер. Он был у Е. П. Блаватской один раз, и потом я видел его на торжественном conference’e в доме m-me де Барро.
27) Русский генерал-майор К., бывший также один раз у Е. П. Блаватской и затем на conference’e.
Был ли сделан этими двумя господами членский взнос и числятся ли они в списках общества, я не знаю.
28) Русская дама с иностранной фамилией, г-жа Г., из Одессы, знакомая родственников Елены Петровны. Она являлась со своим сыном, несчастным горбатым мальчиком, и больше мне решительно нечего о ней прибавить.
Затем остаются две русские дамы, родственницы Е. П. Блаватской, и я. Это все. Тридцать один человек, ну, скажем, тридцать пять, на случай, если б я забыл кого-нибудь из совсем уж, вообще или в то время, невидных, без речей.
Некоторые из этих лиц, как показано выше, только мелькнули и исчезли. Другие же были привлечены главным образом m-me де Морсье. В таком виде является действительная картина парижского теософического общества летом 1884 года. Это был очень небольшой дамский кружок – и ничего более.
Если бы кто-нибудь был еще, кого я не знал и не видал, Елена Петровна, подзадориваемая моими замечаниями о том, что дело идет чересчур вяло, непременно говорила бы со мною о неизвестных мне лицах, указывала бы на них, и притом эти лица непременно ее стараниями появились бы на conference’ax, крайняя малолюдность которых совершенно удручала основательницу теософического общества.
Где же эти «массы», «осаждавшие» тогда Елену Петровну, как уверяет г-жа Желиховская? Где это «множество французов-легитимистов и империалистов», которое к ней «льнуло»? Где эти «очень многие ученые, доктора профессора, психиатры, магнетизеры, приезжие со всех стран света и местные»? Где «множество русских мужчин и дам, усиленно напрашивавшихся в дружбу и в последователи учения»?
Ведь должна же быть, наконец, какая-нибудь разница между писанием «повести для легкого чтения» и писанием «биографического очерка» женщины, которую называют «всемирной знаменитостью», возбужденное ею движение – «мировым явлением», а «чистым и высоким учением» которой соблазняют русское общество!
И это лишь первые цветочки – впереди много красных ягод различного и самого неожиданного сорта.
V
Об этом первом собрании теософов, на которое я поехал в сопровождении Могини и Китли, распространяться не стану, так как оно не ознаменовалось ровно ничем интересным в теософическом или оккультном смысле. Для меня оно имело значение лишь в том отношении, что и познакомился с m-me де Барро, m-me де Морсье, фрейлиной А., доктором Комбре, Оливье, Тюрманном и «старичком» Эветтом. Кроме этих лиц, никого не было. Мы разместились в просторной столовой вокруг обеденного стола, покрытого клеенкой, причем председательские места заняли, конечно, дюшесса и Елена Петровна.
Слева направо: Вера и Чарльз Джонстон, Г. Олькотт (стоят), Е. Блаватская и В. Желиховская (сидят)
Разговор велся беспорядочный, переходил с предмета в предмет и ни на чем не останавливался. Вдруг раздался крикливый и пискливый голос. Это заговорил Тюрганн, пожилой, прилизанный, лысый человек с огненно-красными щеками и носом, испещренными синими жилками. Заговорив, он уже, очевидно, не мог остановиться и слушал сам себя с все возраставшим наслаждением. Он толковал о мартинизме, о своем «philosophe nrconnu» [Неизвестном философе – фр.], о Сведенборге, о спиритизме; но понять, зачем он все это говорил, не было никакой возможности. Ровно никаких новых, хоть сколько-нибудь интересных сведений он не сообщал, а только расплывался в красивых шаблонных фразах, которые француз может нанизывать одна на другую до бесконечности.
Блаватская отдувалась, курила папиросу за папиросой и, очевидно не слушая, поводила во все стороны своими огромными светлыми глазами. Наконец m-me де Морсье перебила оратора и решительно сказала, что надо немедленно выработать программу занятий и конферансов. Она выразила от лица французских теософов желание, чтобы «полковник» Олкотт и Могини прежде всего преподали парижской ветви теософического общества истинное познание двух главнейших учений «эзотеризма» о «Карме» и о «Нирване», причем брала на себя труд записывать их слова и затем переводить по-французски, Блаватская дала на это свое полное согласие, а Могини улыбался и прикладывал руку к сердцу. Через несколько минут все было кончено, из-за стола встали, и начались «приватные» разговоры.
Когда я через два дня появился в квартире улицы Notre Dame des Champs, Елена Петровна, выйдя ко мне, объявила:
– Олкотт приехал! Вы его сейчас увидите.
И я увидел «полковника», верного спутника и сотрудника Блаватской, президента теософического общества. Его внешность произвела на меня сразу очень хорошее впечатление. Человек уже, конечно, за пятьдесят лет, среднего роста, плотный и широкий; но не толстый – он, по своей энергичности и живости движений, казался далеко не стариком и являл все признаки большой силы и крепкого здоровья. Лицо его было красиво и приятно, большая лысина шла к этому лицу, обрамленному великолепной, совершенно серебряной бородою. Он носил очки, несколько скрывая за ними единственный недостаток своей наружности, являвшийся, однако, настоящей «ложкой дегтя в бочке с медом». Дело в том, что один глаз его оказывался крайне непослушным и то и дело бегал во все стороны, иногда с изумительной и весьма неприятной быстротою. Пока этот непослушный глаз оставался спокойным, перед вами был красивый, приятный, добродушный, хотя и не особенно умный человек, подкупающий своей внешностью и внушающий к себе доверие. Но вот что-то дернулось, глаз сорвался с места, забегал подозрительно, плутовато – и доверие сразу исчезнет.
Олкотт уже получил, очевидно, от «madame» подробные инструкции относительно меня, а потому с первых же слов выказал мне большую любезность и внимание. Он очень сносно говорил по-французски и, когда Елена Петровна ушла к себе писать письма, повел меня в свою комнату, предложил мне один из трех находившихся в ней стульев, сам сел на другой и начал беседу о феноменах и махатмах. Подробно рассказал он мне, как к нему являлся «хозяин» «madame», махатма Мориа (и он, и Блаватская, и челы почему-то всегда избегали, говоря об этом махатме, произносить его имя и обозначали его или словом «maitre» [Хозяин – лат.], или просто буквою М.); но являлся не в своем материальном теле, а в теле тончайшем en corps astral [Астральном теле – фр.].
– Почему же вы уверены, что это был действительно он, а не ваша субъективная галлюцинация? – спросил я.
– Потому что он мне оставил неопровержимое доказательство своего присутствия: он, перед тем как исчезнуть, снял со своей головы тюрбан… вот!
При этих словах «полковник» развернул передо мною шелковый платок, вынул из него индийский, из какой-то легкой материи, шарф и подал мне.
Я посмотрел, потрогал: шарф как шарф, совсем материальный, не призрачный.
Олкотт благоговейно завернул его опять в платок и затем показал мне еще одну диковинку – очень странный и довольно красивый рисунок, сделанный акварелью и золотой краской. При этом я получил объяснение, что «madame» положила руку на чистый лист бумаги, потерла его немного – и вдруг сам собою образовался этот рисунок.
Когда Блаватская окончила свою корреспонденцию и мы с ней беседовали в приемной, она очень живо спросила меня, показал ли мне «полковник» шарф махатмы и рисунок?
– Да, показал.
– Не правда ли, это интересно?
– Нисколько! – ответил я. – И следовало бы посоветовать Олкотту не показывать здесь этих предметов, особенно мужчинам. Для него самого и шарф, который он получил из рук «исчезнувшего» на его глазах существа, и рисунок, при «исключительном» произведении которого он присутствовал, имеют громадное значение. Но для постороннего человека – все равно, верит он или не верит в «возможность» таких вещей, – разве это доказательство? Я гляжу – и для меня это только шарф, только рисунок. Вы скажете, что Олкотт не заслуживает недоверия; но я вам отвечу, что в делах подобного рода человек, кто бы он ни был, не имеет права рассчитывать на доверие к себе и обижаться недоверием, иначе это будет большой с его стороны наивностью, очень для него вредной.
Блаватская усмехнулась.
– Не все такие «подозрители», как вы, – сказала она.
– А впрочем, я благодарю вас за совет и приму его к сведению. Да, вы правы, мы в Европе, в Париже, а не в Индии… Там люди не встречают почтенного искреннего человека с мыслью: «А ведь ты, мол, обманщик и меня надуваешь!». Ах вы, подозритель, подозритель!
Ну а скажите, коли сами, своими глазами, увидите что-либо подобное, тогда-то поверите?
– Глазам своим я, конечно, поверю, если они будут совсем открыты.
– Ждите, может быть, недолго вам ждать придется.
– Только этого и желаю.
Мы расстались.
Я сидел за спешной работой, когда мне принесли записку Блаватской, где говорилось о том, что приехали две ее родственницы, желают со мною поскорее познакомиться и она просит меня приехать немедля. Окончив работу, я поехал. Елена Петровна была в таком радостном, счастливом настроении духа, что на нее было приятно и в то же время грустно смотреть. Она совершенно преобразилась; от «madame» и «Н. Р. В.» ровно ничего не осталось, теперь это была сердечная женщина, измученная долгими далекими странствованиями, всевозможными приключениями, делами и неприятностями и после многих лет увидевшаяся с близкими родными, окунувшаяся в незабвенную и вечно милую атмосферу родины и семейных воспоминаний.
Пока мы были с ней вдвоем, она говорила мне только о своих дорогих гостях, из которых одну я назову г-жой X. (икс), а другую г-жей У. (игрек). Особенно дружна была Елена Петровна со старшей из этих дам, г-жой X., девицей уже почти шестидесяти лет, возведенной ею в звание «почетного члена теософического общества» и бывшей тогда «президенткой N. N. ветви».
– Вот вам самое лучшее, живое доказательство, – говорила Елена Петровна, – что в деятельности теософического общества нет и не может быть ровно ничего, могущего смутить совесть христианина! X. – самая рьяная и строгая христианка, даже со всякими предрассудками, а она почетный член наш и президентка в N. N.
– Да разве в N. N. есть теософическое общество?
– Значит, есть, вот такое же, как и здесь, в зародыше, но оно разовьется.
С г-жой У., пожилой вдовой, Елена Петровна, как я заключил из первых же слов и как потом убедился, была дружна гораздо меньше, относилась к ней несколько покровительственно, сверху вниз. Она не удостоила ее «почетным» дипломом, а лишь дипломом «действительного члена теософического общества». Но и ее приезду она была очень рада. Дамы привезли с собой черного хлеба, икры и т. д., и бедная «посланница махатм» совсем по-детски умилялась всем этим.
Вошла г-жа У. Ее «простота в обхождении» сразу же поставила нас на короткую ногу и тогда мне понравилась.
– Так, значит, и вы… того… теософ… notre «frere» [Наш брат – фр.], – смеясь, обратилась она ко мне и стала показывать пальцами те таинственные знаки, которым Могини обучал меня при моем «посвящении».
Я, тоже смеясь, хотел ответить соответствующими знаками, но убедился, что путаю, что забыл их связь между собою и постепенность.
– Елена Петровна, что же теперь мне делать? Я позабыл ваш mot de passe [Пароль – фр.] – подскажите! – обратился к Блаватской.
– И чего вы все смеетесь!.. Вот теперь вам и пара явилась, – весело отозвалась Елена Петровна. – A mot ie passe, его я вам уступаю – это действительно вздор, придуманный для малых ребят – индусов.
Дверь в комнату, где прежде помещался Могини и куда я спасался от «Марии Стюарт», скрипнула, и передо мной оказалась президентка N. N. теософического общества, почетный член всемирного братства, г-жа X. Вся внешность этой престарелой, но весьма бодрой и подвижной особы была настолько оригинальна, что не могла не обратить на себя моего внимания.
Сначала г-жа X. смотрела букой, но затем разговорись мало-помалу и наконец пришла даже в возбужденное состояние. Дело в том, что незадолго перед тем она лишилась близкого родственника, горячо, по ее словам, любимого ею. Эта смерть представлялась ей величайшей несправедливостью, возмущала ее и доводила до негодования. Хотя Блаватская и рекомендовала мне ее в качестве убежденной христианки, но под влиянием смерти родственника ее вера пошатнулась и ничего примиряющего и утешительного не могла подсказать ей.
Я стал говорить ей все, что только можно говорить в подобных обстоятельствах, и, конечно, ничего особенного в моих словах не было. Это же самое она могла услышать от всякого, кто захотел бы искренно отнестись к ее горю и стать на христианскую точку зрения. Как же я был удивлен, когда она, выслушав меня, вдруг схватила и стала крепко жать мне руку.
– Благодарю вас, благодарю вас! – каким-то особенным голосом повторяла она. – Никто не мог мне сказать ничего такого! Вы меня убедили, теперь я все понимаю. Я успокоилась. Благодарю вас!
– Помилуйте, да ведь то, что я вам сказал, мог бы вам сказать и каждый православный священник, к которому бы вы обратились…
Но она стояла на своем и с этой минуты во все время наших личных свиданий, выказывала мне большую приязнь и то и дело наделяла меня чрезмерными комплиментами. Зачем я должен упомянуть об этом – будет видно впоследствии.
Само собою разумеется, что мне было крайне интересно, не из одного любопытства, знать отношение этих двух близких родственниц Блаватской к ее деятельности, обществу, махатмам и феноменам. Но разобрать это отношение, несмотря на частые наши свидания и долгие разговоры, мне удалось далеко не сразу. Из их удивительных рассказов я должен был заключить, что жизнь всей их семьи просто кишит всякими таинственностями. Что же касается Елены Петровны – с ней от юности происходили разные феномены. Передавая об этих феноменах, г-жа У. объяснила их тем, что Блаватская – необыкновенно сильный медиум.
Если это было в присутствии Елены Петровны, наша «madame» приходила в ужасное негодование и раздражение, вращала глазами, багровела и начинала уверять, что это неправда, что все ее феномены со дня ее юности производились вовсе не спиритическими «скорлупами» (она так называла «духов» медиумизма), а были действиями ее «хозяина» и ему подобных живых мудрецов Тибета, давно уже предназначавших ее к роли своей «посланницы» и направлявших жизнь ее. По этому поводу между почтенными дамами завязывались чуть не настоящие ссоры.
Особенно же изумляла меня г-жа X. Она вовсе не послужила для меня живым и наглядным доказательством тому, что теософия Блаватской не заключает в себе ничего предосудительного для христианина. Во время одного из первых же свиданий наших она принялась уверять меня, что все эти феномены, махатмы и так далее – все это проявление «темной» силы, дело рук дьявола. Однако сама она этого дьявола не боялась нисколько, а так и цеплялась за его хвост, всеми мерами побуждая Елену Петровну к производству разных феноменов.
Через несколько дней по приезде этих дам произошел феномен с письмом. Елена Петровна уговорила меня таки подвергнуться магнетическим сеансам Олкотта, и я должен был приезжать с этой целью по утрам, до двенадцати часов, через день. Приехал я раз и застал с маленькой гостиной несколько человек. Блаватская была в каком-то особенно возбужденном состоянии. Г-жа X. еще не выходила из своей комнаты. Раздался звонок. Я сидел так, что видел, как Бабула отворил дверь, принял письмо и, войдя к нам, положил его на стол.
Блаватская и г-жа У., взглянув на штемпель и адрес письма, сказали, что оно к г-же X. из О. от общей их родственницы. Письмо было не только совершенно заклеено в плотном, непросвечивающем конверте, но и на месте печати находилась почтовая марка.
Елена Петровна неожиданно для всех предложила прочесть это письмо в запечатанном конверте.
– Нет, это вздор! Это невозможно! Ты никогда этого не сделаешь! – воскликнула г-жа У.
«Madame» повела на нее глазами, приложила письмо ко лбу и стала с видимым усилием громко говорить, записывая в то же время на листе бумаги слова свои. Когда она кончила, г-жа У. снова выразила сомнение в успешности опыта и уверяла, что некоторые подробности, сказанные и записанные Еленой Петровной, вряд ли могут находиться в письме.
Блаватская, видимо, раздражилась этим и довольно резко объявила, что сделает больше. Она начертила красным карандашом на своей бумаге, в конце записанного ею содержания письма, теософический знак, затем подчеркнула одно слово и с напряженным выражением лица, с видимым большим усилием воли, произнесла:
– Этот знак должен быть в конце письма, и это слово так же подчеркнуто!
Затем письмо передали в открытую дверь г-же X. Она тотчас же к нам вышла, оканчивая разрывать конверт, вынула письмо и прочла. Содержание его оказалось тождественным с записанным Еленой Петровной, хотя далеко не слово в слово, и при этом мы увидели в конце в точности повторенный красным карандашом знак Блаватской, и слово, подчеркнутое ею, находилось в письме и было точно так же подчеркнуто.
Дамы, пораженные, тотчас же составили подробное описание этого интересного феномена, и все присутствовавшие подписались. Подписался, конечно, и я.
Ведь я не имел никакого ни нравственного, ни юридического права сказать им тогда, что Бабула мог подать заранее, за час или за два перед тем, подготовленное и снова заклеенное письмо, что г-жа X. очень легко могла, на мгновение отвернувшись в дверях, вложить в конверт подготовленное письмо и только сделать вид, что оканчивает разрывать конверт перед нами. Да я тогда и не помышлял ни о каких подобных возможностях. Вот в какие положения бывает поставлен человек, попадающий в руки «дам, проведших семь лет в Тибете»!
Когда Блаватская спросила меня, доволен ли я, удовлетворил ли меня феномен? – я сказал ей, что хоть и не могу не верить, но все же чем-то неудовлетворен.
– Подождите, увидите лучше, – произнесла она с улыбкой.
Ждать мне пришлось недолго.
VI
Я получил записку от m-me де Барро, извещавшую меня, что вечером у нее соберутся теософы и будет conference Олкотта.
Мне было интересно увидеть «полковника» в роли оратора.
Когда я приехал, все уже были в сборе. В столовой за овальным столом, на председательском месте, помещался «полковник», с одной его стороны – Могини, а с другой – m-me де Морсье, записывавшая все, что говорилось. Собралось всего человек десять – двенадцать.
Госпожа У., увидя меня, указала мне знаком место возле себя и объявила, что Елене Петровне нездоровится и что поэтому она осталась дома с г-жой X.
Ну а меня послала сюда ради приличия. Только и скука же, я вам скажу! Олкотт толкует что-то о буддизме – посидим немного, да и поедем к нам чай пить. Мне Елена так и поручила непременно привезти вас с собою.
Олкотт действительно толковал что-то о буддизме, но его то и дело прерывали. Вообще, это был вовсе не conference, а простая беседа людей, не спевшихся между собой и хорошо понимавших, что происходит совсем не то, чего бы всем хотелось.
Посидели мы с госпожой У. минут двадцать и потихоньку выбрались из комнаты.
В маленькой гостиной улицы Notre Dame des Champs горела лампа и за круглым столом, в большом кресле, помещалась Елена Петровна с колодой маленьких карт для пасьянса, а рядом с нею г-жа X. Обе дамы нас очень похвалили за то, что мы приехали рано, и г-жа X. любезно объявила мне:
– Ну вот мы теперь и проведем приятно вечерок. Елена боялась, что вы, пожалуй, не приедете, даже на картах загадывала.
При этих словах г-жа X. ушла в свою комнату и вернулась оттуда с коробками разных русских привезенных ею гостинцев.
Скоро Бабула подал чай. Вокруг нас была тишина, на пустынной улице почти никакой езды, и мне снова стало казаться, что я нахожусь в каком-нибудь русском деревенском доме среди старых помещиц. Да и разговоры у нас были совсем русские, очень, очень далекие от Парижа, теософии, Индии и тому подобных вещей. Однако этой иллюзии не суждено было продолжаться. Блаватская хоть и сказалась для теософов больною, но, очевидно, себя хорошо чувствовала и была в прекрасном расположении духа. Она раскладывала пасьянс своими тонкими, как-то странно, чересчур гибкими пальцами с длиннейшими ногтями, сверкала бриллиантами, рубинами и изумрудами своих колец. Веселая и добродушно-лукавая усмешка то и дело дрожала на ее губах.
– Скажи, пожалуйста, Елена, – вдруг обратилась к ней г-жа X., – привезла ли ты с собою тот твой миниатюрный портрет, который был сделан индусом и о котором ты мне писала?
– Нет, – отвечала Блаватская. – Он остался в Адиаре, насколько я помню, да, впрочем, вот сейчас мы это наверно узнаем. Бабула! – крикнула она.
У двери показалась чумазая физиономия индуса.
– Скажи, пожалуйста, – обратилась к нему Елена Петровна, – где тот мой маленький портрет, который был в медальоне?
– Он остался в Адиаре, в шкатулке, – произнес индус, как-то слишком прямо, нахально глядя в глаза своей госпоже.
– Очень жаль! – воскликнула г-жа X. – Но отчего же ты не взяла его с собою? Любопытно было бы посмотреть на художество этого твоего челы.
– Художество его ты и сейчас увидишь, на мне такой же точно портрет «хозяина», нарисованный этим же «челок». Смотри!
При этих словах Блаватская сняла со своей шеи большой золотой медальон, открыла его и передала г-же X.
Скоро медальон этот оказался в моих руках, я увидел в нем сделанное на кости, и весьма посредственно, изображение какого-то необыкновенно красивого человека в белом тюрбане. Посмотрели мы все и Елена Петровна опять надела медальон на шею.
– Да, но я бы хотела видеть именно твой портрет, – стояла на своем г-жа X. – Ты ведь говоришь, что не только для твоего «хозяина», но и для челы его нет ничего невозможного, ну так сделай же, чтобы этот портрет из Адиара, из шкатулки, очутился здесь, перед нами.
– Ишь чего захотела! – заметила г-жа У.
Елена Петровна усмехнулась.
– А вот посмотрим, может быть, это и возможно, – многозначительно проговорила она и подняла руку.
В то же мгновение над нашими головами раздался уже знакомый мне звук серебряного колокольчика. Блаватская прислушалась и затем обратилась к г-же X.:
– Ну-ка, сними с меня медальон да открой его, может быть, там что-нибудь и найдешь.
Г-жа X. сняла медальон, открыла, и моим изумленным глазам явилось на обеих внутренних сторонах медальона два портрета: один, уже знакомый, красивого человека в белом тюрбане, а другой – портрет Елены Петровны в какой-то меховой шапочке, портрет, мало похожий и вовсе не хорошо сделанный, но несомненно ее портрет.
Я взял медальон в руки, тщательно осмотрел его: оба портрета были вделаны крепко, очень крепко, одним словом, имели такой вид, будто они всегда тут и находились, один против другого. Все это было устроено так чисто, что я решительно не мог ни к чему придраться.
Г-жа X. многозначительно взглядывала попеременно на каждого из нас и вдруг сказала:
– Ну, а открой-ка теперь медальон, быть может, твой портрет уже и исчез.
– Может быть, – произнесла Елена Петровна, открыла медальон… Портрета в нем не было.
Опять она сняла медальон с шеи, опять он в моих руках, я разглядываю его очень внимательно и убеждаюсь, что единственный портрет человека в тюрбане крепко вделан, а от другого не осталось ни малейшего следа. За портретом «хозяина», судя по толщине медальона, не может быть места для другого портрета, сделанного на костяной пластинке, с наклеенным на нее все же довольно плотным стеклом.
«Феномен, да, феномен, – думал я, но в то же время внутреннее чутье настойчиво твердило, а что, если это только один из самых обыкновенных фокусов, если все это подготовлено, как и весь разговор о портрете, как и каждое слово? – А что, если меня и чай пить звали, и всю обстановку такую спокойную и симпатичную устроили для того, чтобы совсем поразить и на веки вечные заполучить этим феноменом?»
Одной этой мысли было совершенно достаточно для уничтожения во мне того сладостно-жуткого чувства, которое не может не охватить человека в виду полуоткрытой перед ним двери в область тайн природы.
– Ну, что вы на это скажете, господин скептик? – обратилась ко мне Елена Петровна.
– Это необыкновенно и во всех отношениях интересно.
– Убеждены ли вы наконец?
– Не совсем, но теперь уж вам очень легко убедить меня. Я прошу вашего «хозяина», для которого пространство – ничто и который, как вы говорите, невидимо присутствует здесь, в этой комнате, его или его челу, одним словом, я прошу существо или силу, которые производят эти феномены, положить сейчас исчезнувший ваш портрет в мой портсигар.
Я вынул из кармана портсигар, открыл его и убедился, что, кроме папирос, в нем ничего нет, закрыл и крепко держал в руке своей.
– Вот, – сказал я, – пусть ваш портрет очутится в этом портсигаре, который я держу в руке, и тогда я убежден совершенно и готов буду идти на какие угодно пытки за мое убеждение.
Елена Петровна наклонила голову, будто к чему-то прислушиваясь, и сказала:
– Вы забываете, что имеете дело с человеком, хоть и умеющим производить вещи, кажущиеся вам необыкновенными, но все же остающимся индусом-фанатиком. По его взглядам, он никак не может войти в соприкосновение с европейцем.
Я улыбнулся, положил свой портсигар в карман и заговорил о совершенно постороннем.
Елена Петровна, видимо, была взволнована. Через несколько минут я встал, сказал, что уже поздно, что я должен вернуться пораньше домой. Дамы стали просить меня остаться.
– Ну пожалуйста! – говорила Блаватская. – Каких-нибудь полчаса; вот сейчас наши вернутся с conference’a, мы им расскажем про феномен. Пожалуйста! Да ну, не дурите, останьтесь – что вам полчаса каких-нибудь!
Она взяла из рук моих шляпу и снесла ее на мраморную доску камина. Я ничего не заметил особенного, но внутренний голос ясно сказал мне: «Портрет в шляпе». Мне очень хотелось сейчас же подойти к камину и скорей убедиться, прав я или нет, но я терпеливо вернулся на свое место и наблюдал.
Дамы были очень взволнованы; г-жа У. уверяла, что видит какую-то серую человеческую тень.
– И я тоже вижу тень, – смеясь, сказал я, – вот она сгущается возле камина, у самой моей шляпы!
Я ждал, что после этих слов моих Блаватская подойдет к камину и я уж, пожалуй, не найду в шляпе портрета. Она даже и приподнялась было, но снова погрузилась в свое кресло.
Скоро раздался звонок, теософы вернулись с conference’a. Дамы стали оживленно рассказывать Олкотту, Могини и Китли о только что произошедшем феномене, требовали моего подтверждения, и я, конечно, подтвердил, что все было именно так, как они рассказывали.
– Могу я теперь удалиться? – спросил я Елену Петровну.
– Можете.
Я подошел к камину, взял шляпу, и, разумеется, маленький овальный портретик, тот самый, который появился в медальоне Блаватской, а потом исчез из него, был в ней. Я не мог удержаться от смеха.
– Индус-фанатик преодолел свое отвращение к европейцу! – сказал я. – Елена Петровна, получите ваш портрет.
– Он уже теперь не мой, – ответила она, – оставьте его себе на память, если хотите, а не хотите – так бросьте.
– Очень вам благодарен, я оставлю его на память.
Елена Блаватская в Индии. 1880-е гг.
«Индия – страна легенд и таинственных уголков. Нет в ней развалины, нет памятника или леска, чтобы не было у него своей истории. А главное, как обыкновенно ни опутана последняя паутиной народной фантазии, все гуще свиваемой с каждым последующим поколением, но трудно, однако, указать хоть на одну такую, которая не была бы основана на каком-нибудь историческом факте». (Блаватская Е. «Из пещер и дебрей Индостана»)
На следующее утро я опять должен был ехать в квартиру Блаватской, чтобы подвергнуть себя обычным магнетическим пассам «полковника». Мне очень любопытно было взглянуть на Елену Петровну при свете дня после вчерашнего феномена.
Я нашел всех трех дам несколько смущенными, тем не менее сейчас же, конечно, заговорили о феномене.
– Не убедительно? – спрашивала Блаватская.
– Не убедительно, – сказал я.
– Чего же вам, наконец, нужно? Или вы думаете, что это я сфокусничала?
– Я ровно ничего не думаю, я только просто не убежден, а для убеждения надо было так мало! Да и теперь еще очень легко все исправить; ведь вы сказали, что тот, кто произвел феномен, не мог положить портрет в портсигар только потому, что я держал портсигар в руке?
– Да.
– А в шляпу, которую я ношу, он все же положил?
– Это совсем другое.
– Так вот я и предлагаю следующее: ваш портрет находится теперь в моем бюро; вернувшись сегодня от нас, я его снесу в сад и закопаю в землю; если мудрый индус мог приблизиться к моей шляпе, то в моем саду он легко может, конечно, вырыть портрет и взять его. Я буду ждать две недели; если через две недели раскопаю землю и не найду портрета – феномен для меня будет так же убедителен, как если бы портрет был положен в мой портсигар.
– Хорошо, я постараюсь, – унылым голосом произнесла Елена Петровна.
Но это уныние было мгновенно; она тотчас же рассердилась и уже не в состоянии была себя сдержать: вся ее мудрость исчезла. Теперь она проявляла все признаки раздражительной дамы, которой не удалось устроить то, что она желала, и которая к тому же попалась впросак.
– Ну и что ж, вы об этом феномене не можете написать корреспонденцию в какое-нибудь русское издание? – спрашивала она.
Сейчас никак не могу, но в то же мгновение, как я убеждаюсь, что портрет исчез из моего сада, я напишу, и не только напишу, а и буду кричать об этом феномене, сколько хватит моего голоса.
– Так знаете ли что! – воскликнула, вся багровея, Елена Петровна. – Напишите, что я фокусница и обманщица! Напишите, что вы убедились в этом! Изобразите меня во всем виде, со всеми «онерами», сделайте одолжение, пожалуйста!..
По счастью, в комнату вошел Олкотт и попросил меня последовать за собою для магнетического сеанса, иначе я не знаю, чем бы кончилось мое объяснение с Еленой Петровной.
Однако после сеанса г-жа X. и г-жа У. все же, очевидно по поручению Блаватской, всячески убеждали меня послать в Россию корреспонденцию об этом феномене. Я наотрез отказался, и они замолчали.
Вообще, об этом феномене, гораздо более интересном, чем многие из тех, о которых прокричали теософы в своих брошюрах и книжках, насколько я знаю, нигде не говорится – его замолчали в Париже и в Лондоне. Не замолчала его, однако, г-жа Желиховская, и в одном из ее фельетонов, о которых я говорил выше, попавшихся мне долгое время спустя, я нашел его описание. Но каково же было мое изумление, когда я узнал из этого фельетона, будто видел в тот вечер какое-то огненное явление, «как бы огненный шар овальной формы, как лучезарное, голубовато-огненное яйцо» («Одесский вестник», 1884, № 123, статья «Е. П. Блаватская и теософисты»). Я видел овальный медальон Елены Петровны сначала с одним, потом с двумя, а затем опять с одним портретом, я видел и даже увез с собою овальный портретик, появившийся в медальоне, потом оказавшийся в моей шляпе и подаренный мне Еленой Петровной, нарисованный на кости, с наклеенным на него стеклом. Наконец, на заявление г-жи У., что она видит какую-то серую человеческую фигуру, я, смеясь, и тоном, в значении которого довольно трудно было ошибиться, сказал, что вижу тоже «тень, сгущающуюся у моей шляпы». Но хоть и легко было увидеть «небо с овчинку» в такой компании, я тогда никакого «овального шара», даже если б подобную непостижимую форму предмета и можно было постигнуть, не видал, ни о каком огненном яйце не говорил моим собеседницам, и это яйцо – овальный шар – всецело произведение творческой фантазии г-жи Желиховской.
Вернувшись домой, я для очищения совести вырыл в саду ямку и закопал в нее портрет. Через две недели я раскопал это замеченное мною местечко и нашел портрет, конечно, в полной сохранности. Скажу даже больше, в течение этого времени, этих двух недель, Елена Петровна была у меня в саду, я нарочно провел ее по тому месту, где был зарыт портрет, но даже и ее присутствие не помогло ее невидимому спутнику исполнить задачу, успешное выполнение которой, вероятно, сделало бы меня фанатическим проповедником феноменов «посланницы махатм».
VII
Еще чаще, чем с Блаватской, пришлось мне в то время видаться с г-жой У. Мы с ней вдвоем побродили по Парижу; отправлялись на заседание сената, где красноречивый Накэ в пламенных речах «проводил» новый закон о свободе развода, бывший тогда животрепещущей новостью дня. В этом заседании среди сонма сенаторов французской республики «ветхий деньми» Виктор Гюго дремал самым бесцеремонным образом, пробуждаясь только от чересчур громких возгласов оратора и глядя равнодушным, ничего не выражавшим взглядом прямо перед собою. Этот почти бессмысленный взгляд уже давно все пережившего поэта красноречиво говорил, что ему нет никакого дела не только до свободы развода, но и вообще до всего житейского, что над его седой, отмеченной божественной печатью головою уже веет крылом бледный призрак смерти. Этот бледный призрак обнял его и освободил от слишком долгой земной жизни менее чем через год после того, предоставив Парижу, жадному до зрелищ, неслыханное по своей торжественности и своеобразности зрелище, которого мне привелось быть свидетелем…
После долгой, утомившей нас прогулки забрались мы как-то с г-жою У. в прелестный небольшой парк Монсог около часу просидели, отдыхая на удобном садовом диванчике под густыми ветвями старых каштанов, скрывавших нас от знойных лучей солнца. Между нами велась очень оживленная и откровенная беседа о самых различных предметах, и г-жа У. выказала мне такое участие, что я был глубоко тронут. Наконец, она сказала:
– А чтобы доказать вам, что мое расположение не слова пустые, я вам поведаю такие вещи, о которых, конечно, и не заикнулась бы постороннему человеку. Я в эти дни много о вас думала – мне кажется, вы чересчур увлекаетесь теософическим обществом, – и боюсь я, как бы эти увлечения во всех отношениях не отозвались на вас вредно и прискорбно.
– Сердечно благодарю вас за ваше участие, – сказал я, – но мне кажется, я уж не такой увлекающийся человек, каким вы меня считаете. Конечно, я очень заинтересован теософическим обществом – иначе быть не может, ведь я уже говорил вам, что всякие мистические и оккультные вещи составляют в настоящее время предмет моих занятий. Что же тут может быть для меня вредного? Или вы боитесь, что под влиянием «полковника» Олкотта и Могини я сделаюсь буддистом? Относительно этого вы можете быть совершенно спокойны.
– Ах, нет, совсем не то! – воскликнула г-жа У. – Дело не в чтении мистических книг и не в занятиях оккультизмом – вы можете иначе увлечься и поставить себя в крайне рискованное положение. Тут есть такие вещи, которые втягивают, отводят глаза, а когда человек очнулся и начинает видеть ясно – уж поздно! Ведь вы не передадите моих слов Елене?
– Если вы думаете, что передам, то, пожалуйста, ничего мне не говорите.
– Ну так слушайте. Что скажете вы о феномене с медальоном?
– Вы сами можете ответить на этот вопрос: вы должны были видеть мое к нему отношение.
– Но видите ли вы мое отношение к нему и вообще ко всему, что производит Елена?
– Говоря откровенно, пока еще не вижу.
– Вот то-то и есть! Знайте же, что между мною и ею нет ровно ничего общего. Я ее люблю, я привыкла любить ее с детства, и бывают минуты, когда мне ее очень жалко: как там ни говорите, ведь она глубоко несчастная женщина. Ну вот, вследствие этой жалости мне и приходится иногда на многое закрывать глаза, хотя оно и возмущает меня глубоко. Но я ее люблю, мне ее жаль, и я не могу не быть к ней снисходительна. Теперь вот мы не виделись много лет, она пишет, просит меня приехать повидаться, у меня нет средств для такой поездки, но она высылает мне нужные для этого деньги – и вот я приехала. Я очень рада видеть ее, быть с нею, но, несмотря на это, между нами все рознь и рознь, ничего нет общего. Она вот постоянно заставляет меня писать об ее обществе, обо всех этих феноменах, ну что я тут поделаю?! Что только возможно, я готова для нее сделать, но наконец она требует невозможного… я многим готова для нее пожертвовать, но даже для нее не в состоянии пожертвовать совестью.
– Как совестью? Да разве она от вас требует чего-либо подобного?
– Вот то-то и есть, что требует, давно, уже много лет она от меня этого требует. Ей, понимаете ли, то, что она требует, кажется пустяками, а для меня, если бы я согласилась на ее желание, это было бы преступлением… понимаете – преступлением! Она меня понять не может, мы совершенно разно смотрим на вещи, ведь я христианка, а она… кто она? Мы с вами этого не знаем, да может быть, и сама она путем не знает. Она пристает ко мне так, что мне просто некуда от нее деваться. «Значит, говорит, ты меня не любишь, если не хочешь для меня даже этого сделать, ну что тебе стоит?». Понимаете ли, это просто какая-то детская наивность! И, представьте, X. ведь заодно с нею меня мучает…
«Вот, говорит, одна только я и люблю Елену, а ты ее не любишь, потому что не хочешь помочь ей». Ведь это что ж такое! X. действительно не знает границ своей жалости к Елене, но разве это настоящая любовь? Разве можно идти на ложь и преступление, для того чтобы доказать свою любовь?! Эта любовь в конце концов будет для них обеих только гибелью – и ничего больше. Вот *** (она назвала имя недавно умершего их родственника, человека довольно известного) – он был большого ума и настоящий, искренний христианин, – умирая, на смертном одре, он меня умолял не поддаваться просьбам Елены и объяснить ей, что, если бы ее желание исполнилось, если бы я согласилась сделать то, о чем она меня постоянно просит, это прежде всего ей самой было бы гибелью…
– Да в чем же дело? – сказал я, – ведь вы говорите все намеками.
– Я иначе не могу говорить.
– Но ведь из ваших намеков я должен заключить нечто ужасное. Вы говорите: «преступление», «погибель»…
– Так оно и есть. Поймите сами, о чем я говорю, – это не трудно. Не заставляйте меня высказаться больше, я сказала совершенно достаточно, чтобы предупредить вас. Берегитесь – можно запутаться! Елена именно такая женщина – она иногда поступает совершенно наивно, просто глупо; но в то же время умеет напустить такого дыму… Если бы знали вы, каких людей она запутывала в свои сети.
– Однако вы сказали так много, что лучше прямо договорить.
– Нет, я ничего не скажу больше! – воскликнула г-жа У. – Я слишком много сказала, и в том, что я сказала, уже совсем мало и, на которых я не поставила точек, сами поставьте, a bon entendeur – salut!
– Так, значит, все эти феномены махатм, вся эта деятельность – только обман, обман и обман! – воскликнул я.
– Я молчу! – торжественно произнесла г-жа У. и действительно не хотела больше прибавить ни слова.
Через несколько месяцев из России она мне писала, вспоминая этот разговор наш и письменно повторяя снова все, мною здесь сказанное. Письмо это у меня хранится.
Вынужденный статьями г-жи Желиховской, которая лучше, чем кто-либо, знает, кого я называю буквой У., говорить о теософическом обществе и его создательнице, я не могу пренебрегать таким важным обстоятельством, не могу и не должен. В цепи доказательств теософических обманов признание г-жи У., не только словесное, но и письменное, является весьма важным звеном.
Я был глубоко благодарен г-же У. за это признание, действительно произведшее на меня очень сильное впечатление и заставившее меня еще строже, еще холоднее относиться к тому, что было перед моими глазами. Ослабить мой интерес к теософическому обществу и к самой Блаватской это признание не могло, ведь уж я сам был настороже, ведь я сам уже сказал себе, что во всяком случае не все феномены Елены Петровны истинные.
Я весьма склонен был присоединиться к мнению г-жи У., что Блаватская – медиум, что большинство ее феноменов медиумического происхождения. Я уже имел случай близко разглядеть многих медиумов и отлично знал, что каждый из них непременно производит иногда явления обманные, но что это еще нисколько не доказывает, что все производимые им явления обманны. Вышло что-нибудь необычное само собою – прекрасно, не выхолит – и вот какая-то непреодолимая сила заставляет медиума «помочь» явлению, сфокусничать. Я давно уже убедился, что таково общее правило не только профессиональных медиумов, но и всяких. Чудесное – это такая бездна, которая неудержимо втягивает в себя, и все цветы, в ней растущие, как ядовитые, так и безвредные, обладают одинаково опьяняющим ароматом.
Я уж и без г-жи У. очень ясно видел, что не могу найти у Блаватской и в ее обществе того, за чем первоначально к ней являлся, но уйти от нее пока не было никакой причины – напротив, были две весьма серьезные причины для того, чтобы не только остаться, но и по возможности сблизиться с нею и с ее обществом. Что касается этой новой теософии и ее литературы – ведь я не знал еще ровно ничего, значит, нужно было хорошенько познакомиться с этой литературой, с этим учением и уяснить себе, что в нем заключается нового и что заимствовано из источников, уже мне известных.
Меня, например, крайне занимал вместе с кружком парижских теософов вопрос о «карме» и «нирване» в объяснении Олкотта, Могини и Блаватской. Да и не одно это. Интересного было чрезвычайно много.
Что же касается самой Блаватской, после беседы с г-жой У. я окончательно дал себе слово во что бы то ни стало разглядеть эту женщину.
Хотя в Европе и не было еще настоящего теософического движения, но оно могло развиться не сегодня завтра (как это и случилось). Теперь вокруг Блаватской собрано несколько человек, через год-другой за ней, пожалуй, пойдут тысячи, как уже пошли в Америке и в Индии. Что же она такое – эта основательница если не нового, то во всяком случае обновленного учения, которое она пропагандирует своими феноменами; что в этих феноменах истинно и что ложно и есть ли в них что-нибудь истинное?
Меня она, по счастью, во всяком случае не собьет с толку, но ведь даже в тогдашнем маленьком кружке парижских теософов я видел несколько лиц, искренно увлекающихся, готовых очертя голову кинуться в бездну, куда заглянуть приглашает их Елена Петровна, поднимая руку, звеня своими невидимыми серебряными колокольчиками и проделывая свои феномены. Ведь если все эти феномены, все, как есть, – один только обман, что же такое эта Елена Петровна? В таком случае это ужасная и опасная воровка душ!
И она, очевидно, хочет всеми мерами постараться раскинуть свою паутину как можно дальше, она мечтает распространить ее и на Россию. Для этого она и просит г-жу У., просит уже давно, несколько лет, помочь ей и совершить преступление. Для этого она так ухватилась и за меня: конечно, в подобном деле ей нужен человек, который много пишет и которого читают.
Затем у меня была еще одна мысль, или, вернее, еще одно чувство: мне, как и г-же У., было жалко эту Елену Петровну, эту талантливую женщину, у которой, несмотря на все, я уж подметил и почуял не совсем еще погибшую душу. Как знать, быть может, есть еще возможность тем или иным способом остановить ее и спасти как для нее самой, так и для тех, кого она погубить может своею ложью, своим обманом. Да и вместе со всем этим разве сама она не была интереснейшим феноменом – с ее умом и талантливостью, с ее смешной простотой и наивностью, с ее фальшью и искренностью? Разглядеть, изучить такой феномен, такой живой «человеческий документ» – тянуло. Надо было только знать, что голова не закружится, что ядовитый цветок бездны не опьянит, но в этом смысле я за себя не имел пока оснований бояться.
VIII
Мое отношение к феномену с медальоном, на который Блаватская возлагала большие надежды, очевидно, возымело немалое действие: Елена Петровна объявила, что феноменов больше не будет, что она чувствует себя слишком больной для значительной затраты жизненной силы, требуемой этими явлениями. Время от времени она удостаивала нас, да и то крайне редко, звуками своего серебряного колокольчика. Иной раз эти звуки доносились как бы издали, раздавались в конце коридора, где находилась ее комната, и это было бы довольно интересно, если бы я не знал, что в коридоре находится Бабула, что он всегда имеет доступ в комнату своей госпожи и что он преестественнейший плут – достаточно было взглянуть на его физиономию, чтобы убедиться в этом. К тому же г-жи X. и У. однажды сообщили мне:
– Этот Бабула презабавный, когда Елена занята, нам нечего делать, мы призываем его к себе и обо всем расспрашиваем. Он уморительно рассказывает обо всем, что творится в Адиаре…
– Вот я его и спрашиваю, – продолжала г-жа У., – видел ли он махатм? Он смеется и говорит: «Видел не раз». – «Какие же они?» – спрашиваю, а он отвечает: «Хорошие, – говорит, – кисейные». И опять смеется.
– Ужасная шельма! – заметила г-жа X. – Она его спрашивает: «Какие?», а он вдруг: «Кисейные» – да так и прыскает!
Этот разговор показался мне небезынтересным, и я тогда же записал его, а в беседе с Еленой Петровной посоветовал ей, смеясь, как можно скорей удалить Бабулу.
– Помяните мое слово, – сказал я, – у вас с ним еще скандал будет – он совсем ненадежен.
Она ничего мне на это не ответила, и не знаю даже, поняла ли смысл моей фразы.
Какой вышел скандал с Бабулой месяца через два после того в Лондоне, и я не знаю, но его поспешили отправить в Индию, и с тех пор о нем не было речи.
Когда раздавался звук колокольчика в конце коридора, Блаватская вскакивала, говорила: «Хозяин зовет!» – и удалялась в свою комнату.
Показывала она нам не раз еще один маленький феномен. На некотором, довольно значительном, расстоянии от стола или зеркала она встряхивала рукою, будто отряхая с нее какую-нибудь жидкость, и при этом на поверхности стола или зеркала раздавались сухие, совершенно внятные звуки. На мой вопрос, что это такое, конечно, она не могла дать мне никакого объяснения, кроме того, что она желает, чтобы были эти звуки, и они происходят.
– Постарайтесь напрягать свою волю, – говорила она, – может быть, и у вас выйдет.
Я напрягал волю изо всех сил, но у меня ничего не выходило. Между тем, когда она клала свою руку мне на плечо, а я встряхивал рукою, на столе и зеркале раздавались такие же точно звуки, как и у нее.
Раза два в моем присутствии бывало еще и такое явление: вокруг нее начинали раздаваться более или менее громкие стуки, хорошо известные каждому, кто присутствовал на медиумических сеансах.
– Слышите, скорлупы забавляются! – говорила она.
Стуки увеличивались, распространялись.
– Цыц, шельмы! – вскрикивала она, и все мгновенно стихало…
У m-me де Барро было за это время несколько conferences’oв, на одном из которых Елена Петровна всеми мерами постаралась собрать как можно больше народу. Но все же больше двадцати пяти – двадцати шести лиц никак не нашлось. С одной стороны около меня оказался князь У., а с другой – виконт Мельхиор де Вогюэ, которого я прежде встречал несколько раз в Петербурге. Князь У. все меня спрашивал:
– А как вы думаете, мне кажется, Лев Николаевич Толстой ничего не может иметь против теософии?
Князь У. был ревностным поклонником идей «яснополянского господина», только что вступившего, по крайней мере публично, в новый фазис своего развития.
– Ей-богу, ничего не могу сказать вам, – отвечал я, – я не знаком с графом Толстым.
Он никак не мог успокоиться и все продолжал допытываться:
– Однако, как вы думаете? Право, тут нет ничего такого, что было бы вразрез с его взглядами…
Тюрманн заставил замолчать и Олкотта, и Могини, и m-me де Морсье, и, наконец, даже Блаватскую – и сыпал фразами.
– Какой этот француз болтун! – обратился ко мне по-русски де Вогюэ.
Мне показалась очень смешной эта фраза: «этот француз» в устах француза и то, что он произнес ее по-русски, причем «болтун», конечно, вышло «бальтун».
Право, приставания князя У. с вопросом о том, что на все это скажет Лев Николаевич Толстой, и фраза виконта де Вогюэ были самым интересным не только для меня, но и вообще самым интересным на этом conference’e!..
Елена Петровна, по-видимому, уже убедилась, что «пока» в Париже ей делать нечего, что не настало еще для нее здесь время заставить говорить о себе tout Paris. Ее лондонские друзья обещали ей более удачи и торжества в столице туманного Альбиона, и она с каждым днем начинала громче толковать о неизбежности скорого переезда в Лондон.
– Побалуюсь вот еще немножко с вами, – говорила она своим двум родственницам и мне, – распростимся мы, да и перевалюсь я в Лондон, пора, ждут меня там. Синнетт ждет не дождется. Там все как следует устроено, да и «психисты» давно желают меня улицезреть en personne [Лично – фр.] – уж больно я их заинтересовала. Ну что ж, пускай полюбуются! («психисты» означало «члены Лондонского общества для психических исследований»). Вообще, Елена Петровна все это время продолжала находиться в самом лучшем настроении духа. Один только раз увидал я ее в новом еще тогда для меня виде.
Я как-то по инерции продолжал магнетические сеансы с Олкоттом, хотя, говоря по правде, кроме головной боли ничего не испытывал после этих сеансов.
Приезжаю я раз в обычное время и сразу замечаю, что в доме неладно. У Бабулы перекошена физиономия, Могини совсем растерян и озабочен, а Китли имеет вид до последней степени перепуганного зайца. Спрашиваю: не случилось ли чего? Объясняют мне, что мадам совсем расстроена, а «полковник» болен. Потом оказалось, в чем дело: Елена Петровна узнала, что на одном из conferences’oв в ее отсутствие «полковник» чересчур увлекся. Он стал распространяться о ее «хозяине», махатме Мориа, называя его полным именем, вытащил из кармана и всем показывал знаменитый шарф и в довершение всего кончил проповедью самого «экзотерического», «общедоступного» буддизма, причем поставил перед собою даже статуэтку Будды.
Узнав об этом, «madame» перепугалась и дошла до крайнего предела негодования. Что она сделала с несчастным «полковником», я не знаю, но когда я вошел в его комнату, то увидел его лежащим на убогой железной кровати, в старом сереньком драповом халатике и с головой, обвязанной шелковым платком.
Он объявил» мне, что совсем болен, что у него невыносимо болит голова.
Через две-три минуты к нам, как буря, ворвалась Блаватская, в своем черном балахоне, с искаженным лицом и вытаращенными, сверкавшими глазами. Она, очевидно, не в силах была высидеть у себя в комнате и почувствовала необходимость излить свой гнев. Меня она положительно не заметила в первую минуту, я к тому же и сидел у окна, в стороне.
Устремясь к кровати Олкотта, она быстро-быстро выпалила несколькими английскими фразами, из которых я мог только разобрать, что дело идет о том, что она ведь не раз запрещала называть master’a полным именем!..
Олкотт как-то испуганно съежился.
– У! Старый дурак! – крикнула она по-русски и изо всех сил пихнула его кулаком в бок.
«Полковник» глубоко вздохнул и только молча перевернулся лицом к стенке. Тут она меня заметила, но нисколько не смутилась.
– Ну, подумайте, только подумайте, не осел ли он! – обратилась она ко мне и в отборных выражениях изложила всю вину несчастного «полковника».
Впрочем, через два дня эта буря совершенно стихла. Елена Петровна вернула свое расположение президенту теософического общества и даже милостиво не раз к нему обращалась:
– Болван Олкотт, старый кот, пошел вон!
Тогда он усмехался и произносил:
– Што такой? Бальван? Што такой?
И вдруг начинал декламировать:
Он оставался крайне довольным своим знанием русского языка и производимым на меня впечатлением.
Генри Стил Олкотт и Уильям Джадж. 1880-е гг.
Воля ваша, когда при мне говорили потом о серьезной деятельности «полковника» Олкотта или когда я читал о нем как о некоем герое, как о знаменитости, проповеднике новой религии, увлекающем за собою бесчисленные толпы, каждый раз вспоминал я его фигуру в сереньком халатике, с обвязанной головою, получающую суровый удар в бок от десницы «madame» и с каким-то детским вздохом существа подначального и обиженного сворачивающуюся к стенке. И весь этот знаменитый «полковник», который, как бы то ни было, умел и умеет вставлять говорить о себе, мгновенно исчезал, и я слышал:
«Болван Олкотт, старый кот, пошел вон!»
Мне смешно, очень смешно; но что старому коту до чьего-либо смеха, когда на свете так много мышей, представляющих столь легкую и приятную добычу!..
Кроме этой бури, вызванной увлечением «полковника» на conference’e, во время пребывания Блаватской в Париже случился еще один инцидент, в котором главной героиней оказалась фрейлина А.
Она явилась к Елене Петровне и с негодованием стала рассказывать ей и ее родственницам о том, что некая старуха См-ва, издавна проживающая в Париже и хорошо известная тамошней русской колонии, распространяет самые ужасные вещи об Елене Петровне, о ее молодости и вообще о ее жизни в России и доходит до того, что объявляет, будто Елену Петровну попросили много лет тому назад о выезде из Тифлиса за всякие некрасивые деяния.
Елена Петровна вскипела и объявила:
– Я тотчас же напишу князю Дундукову-Корсакову, и он вышлет мне такое официальное удостоверение, которое заставит навсегда замолчать эту старуху!
Сказала и сделала: ко времени отъезда Блаватской в Лондон это удостоверение пришло. Г-жа А. перевела его на французский язык в русской конторе Ленца, отсчитала в достаточном количестве экземпляров и раздала всем теософам, прося распространять эти экземпляры всюду, где только можно.
Вот этот документ:
Удостоверение.
Настоящий документ выдан канцелярией тифлисского полицеймейстера жене действительного статского советника Елене Петровне Блаватской, по ее просьбе, в удостоверение того, что, по справке в архивах канцелярии, оказалось, что никогда не было возбуждено относительно означенной особы никакого преследования и обвинения ни в воровстве, ни в мошенничестве.
Словом, во все время пребывания г-жи Блаватской в Тифлисе она ничем не подала повода заподозрить себя в воровстве или ином неделикатном (?) деянии.
В силу чего удостоверяю это своей подписью с приложением казенной печати.
Полицеймейстер (подпись)
Тифлис, 7 июня 1884 года.
Перевод верен.
Франко-русская контора Е. Лен
42, Бульвар Гауеманна, 42,
Париж.
Когда г-жа А. передала мне несколько экземпляров этого курьезного документа, я, читая его, просто не верил глазам своим и не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Помилуйте! да ведь такое «удостоверение» компрометирует хуже всяких обвинений! Ведь вы этим приготовили самое полное торжество для См-ой! Да и, наконец, ваш документ доказывает только, что в «архивах канцелярии полицеймейстера» нет дела о воровстве или другом «неделикатном» деянии; однако очень легко иным путем попросить кого угодно выехать из города за всякие некрасивые вещи, причем никаких следов в полицейских архивах не остается…
Но г-жа А., особа самолюбивая, уверенная в своей практичности и высших дипломатических способностях, не поняла меня, рассердилась и долго потом при встречах обращалась ко мне с какою-то кисло-сладкой ужимкой.
Сама Елена Петровна, конечно, поняла и, получив эту прелесть, писала мне про г-жу А.: «…Не благодарила ее за напечатанный certificat [Документ – фр.] в том, что я не воровка, потому что такой глупый документ…».
Бедная «madame»! И при жизни ей оказывались, да и после смерти оказываются некоторыми дамами под видом прославления ее и выгораживания самые ужасные медвежьи услуги…
IX
Блаватская уехала в Лондон, клянясь мне в вечной дружбе и поручая меня m-me де Морсье, которая должна была следить за тем, чтобы мой интерес к теософическому обществу «не отцвел, не успевши расцвесть». Всю вторую половину лета я провел в усиленной работе: написал большой роман и жадно зарывался в сокровища древней и новой мистической литературы, предоставляемой мне Национальной библиотекой, букинистами Латинского квартала и «ларями» набережной Сены. Мне плыли в руки такие «редкости», такие курьезы, такие неожиданные вещи, что я совсем забыл о своих больных нервах и делал именно то, против чего остерегали меня доктора, отправляя в долгое заграничное путешествие для полной перемены образа жизни и всех впечатлений.
В сочинениях и объяснениях проповедников теософического общества я пока нашел оригинального не особенно много; но все же они служили дополнением в моих занятиях. Я терпеливо дочитывал два объемистых тома «Isis unveiled» Блаватской, да еще вдобавок в рукописном французском переводе, оставленном мне Еленой Петровной для соображений, можно ли издать его с очень значительными сокращениями.
При чтении первой части этой книги, еще во время пребывания Блаватской в Париже, я как-то сказал г-же У.: «Мне кажется, “Isis unveiled” – самый интересный из феноменов Елены Петровны и, пожалуй, самый необъяснимый».
Теперь, отлично зная объяснение всех этих феноменов, тем более подтверждаю мое мнение. Немало потрудилась «madame» над своей книгой, немало прочла для нее и запомнила. Без ватиканских «уник» она, конечно, могла обойтись, но, несомненно, должна была одолеть целую специальную библиотеку.
Ее «Изида» – это огромный мешок, в который без разбору и системы свалены самые разнородные вещи. Есть в ней, бесспорно, интересное и серьезное, добытое как старыми, так и сравнительно новыми авторами, есть несколько остроумных замечаний и выводов и самой Блаватской; но вместе с тем и всякого вздору, ни на что не пригодного, сколько угодно. Для того чтобы сделать такой вывод об «Изиде», вовсе даже не надо в течение трех лет изучать мистическую и оккультическую литературу, ежедневно принимая эту пряную пищу в аллопатических приемах, – для этого достаточно прочесть хотя бы Элифаса Леви, Сент-Ива, Франка, Венсана, Герреса и других, достаточно быть au courant [В курсе – фр.] новейших исследований по гипнотизму и близким к нему предметам.
Да, вряд ли мудрецы Тибета принимали участие в литературной деятельности «madame» – по крайней мере, они не могли подсказать ей иной раз самых простых вещей. Вот маленький образчик этого – письмо из Эльгерфельда в начале осени 1884 года.
«Всеволод Сергеич, милый, найдите мне, Бога ради, по-русски перевод термина generation spontanee [Самозарождение – фр.] – ну, так это по-русски “мгновенное зарождение”, что ли? Чорт бы побрал ученых, которые выдумывают слова, в диксионерах их нет. Прошу вас, найдите и сейчас, немедля, дайте знать, мне нужно для моей Катковской статьи, которая, наконец, кончается. Спасите, родной… ваша Е. Блаватская».
Чего было бы проще поднять руку, позвонить серебряным колокольчиком, вызвать из Тибета всезнающего махатму или его челу – и спросить!.. Но о сочинениях madame речь впереди…
Я время от времени переписывался с Еленой Петровой и в моих письмах, выражая лично ей невольное расположение и участие, тем не менее стремился к своей цели, сказав себе: «Не уйду, пока не узнаю, что такое она и ее феномены». Я, конечно, не рассчитывал, что она сразу, да еще и письменно совсем проговорится и себя выдаст, я уже настолько знал ее, чтобы рассчитывать на ее постоянные «маленькие» проговариванья, которые в общей сложности составят нечто большое и осязательное.
Будучи в высшей степени порывистой, несдержанной и в иные минуты до крайности наивной, Блаватская могла до конца отуманить только людей еще более наивных, чем она, еще более несообразительных. Главная же ее сила и условие ее успехов заключались в необычайном ее цинизме и презрении к людям, которое она скрывала весьма удачно, но которое все же иной раз прорывалось неудержимо. «Чем проще, глупее и грубее феномен, – признавалась она мне впоследствии, – тем он вернее удается. Громадное большинство людей, считающих себя и считающихся умными, глупы непроходимо. Если бы знали вы, какие львы и орлы во всех странах света под мою свистульку превращались в ослов – стоило мне засвистеть, послушно хлопали мне в такт огромными ушами!..»
Но в то время до этих признаний было еще далеко; «madame» продолжала морочить меня своим «хозяином», уверяя, что я состою под особым его покровительством. О феноменах же писала, все еще находясь под впечатлением парижских неудач: «Ничего я не могу сделать по части феноменов, от них мне и так тошно. И не говорите про них»…
Она все корила меня «подозрительностью». Сообщил я ей о сеансах магнетизера Робера и его ясновидящего субъекта, Эдуарда, который вместе со своим наставником притворялся и фокусничал несомненно. А она мне в ответ: «Государь мой, Всеволод Сергеич. Вы ужаснейший и неисправимый – не скептик, а “подозритель”. Ну что вам сделал этот Eduard, почему вы думаете, что он притворяется? А впрочем, мне-то что? Подозревайте всех на здоровье. Вам же хуже…». Это подчеркнутое «всех» было очень ясно. Или вот – еще яснее: «Скверно на свете жить, подозревая всех и каждого. Совершенно уверена, что перед людом говорить про меня подозрительно не станете. Я-то, по крайней мере, подозрительницей никогда не была; и кого люблю, так люблю всурьез, а таких весьма мало…».
Я утверждаю, и в конце концов из дальнейшего рассказа и ее писем будет ясно, что, наметив человека, желая его затуманить и сделать своим послушным орудием, она действовала сердечностью и задушевностью. Она убеждала его в своей преданности, горячей любви и дружбе и затем, именем этих чувств, упрашивала его сделать для нее то или другое. Все сводилось на почву личных отношений, чувства. С женщинами подобная тактика творила чудеса.
Из Лондона в конце лета Блаватская переехала в немецкий город Эльберфельд и писала мне оттуда: «Я здесь без ног, но с Олкоттом, Могини и несколькими немецкими теософами… Здесь прелестный городок и прелестное семейство теософов М-r и M-me Gebhard, и его три сына и невестка, и племянников с племянницами всего 9 человек. Дом огромный, богатый… Она ученица Eliphas Levi и с ума сходит по оккультизму. Приезжайте на несколько дней…».
В это время чрезмерные занятия мои дали себя знать Я вдруг почувствовал большое утомление и слабость. Пришлось обратиться к доктору, и он, конечно, потребовал временного прекращения всяких работ, полного покоя и развлечений. Парижские развлечения для меня прошествовали, и я решился проветриться и развлечься, съездив в Эльберфельд к Блаватской. Если бы я сообразил, что экскурсия в область мнимых чудес может только еще больше расстроить нервы и если бы предчувствие шепнуло мне, какому неожиданному испытанию придется мне подвергнуться, я бы не поехал, несмотря на все мое желание увидеть «madame» и побороться с нею.
В знойный августовский день, 24-го по новому стилю, и выехал из Парижа. Чувствуя себя очень дурно, я положил отдохнуть на полпути, в Брюсселе. К тому же я никогда еще не бывал в Бельгии и не видал Брюсселя. Остановился я в Grand Hotel’e, ночью очень плохо спал, утром вышел пройтись по городу и на лестнице столкнулся с г-жой А. К моему изумлению, она встретила меня без кисло-сладкой ужимки и даже весьма приветливо. Нам обоим было скучно, и мы просто обрадовались друг другу. Оказалось, что она в Брюсселе по каким-то своим делам, должна съездить в Кельн, потом еще куда-то.
– А вы зачем здесь?
– Я еду в Эльберфельд к Блаватской – она больна и зовет меня.
– Ну так и я поеду с вами.
– Отлично. Когда же мы едем?
– Завтра в девять часов утра – это самый подходящий поезд, потому что иначе нам придется приехать в Эльберфельд вечером, часам к десяти, не раньше.
Решив это, мы провели весь день вместе, а вечером г-жа А. рассказала мне столь много поразительного, удивительного и таинственного, что я пришел в свою комнату с совершенно затуманенной головою и, хоть и был уже очень поздний час, не мог заснуть. Я хорошо знал, что, несмотря на все усилия вчерашней правоверной науки отрицать сверхчувственное, оно существует и время от времени проявляет себя в людской жизни, но я также очень хорошо знал, что проявления эти редки и что иначе быть не может. А тут вдруг сверхчувственное в самых разнообразных и подчас совершенно нелепых видах буквально затопляет жизнь здоровой, крепкой, энергичной и вдобавок поглощенной материальными делами и заботами особы! Вся ночь прошла почти без сна; в седьмом часу я оделся и велел подать себе чаю. Около восьми подают мне записку г-жи А. Пишет, что и она не спала, так как кругом нее шла какая-то невидимая борьба, что у нее разболелась голова и что ехать нельзя, ибо все ее ключи пропали. Иду к ней. Стоит среди чемоданов и саквояжей. Уверяет меня:
– Все ключи, все до одного пропали, а ночью были тут, на глазах!
– Пошлите за слесарем.
– Уж я послала.
Явился слесарь, отпер чемодан, а в чемодане связка ключей и в связке ключи от этого же чемодана.
– Вот видите, что со мной случается! – торжественно воскликнула г-жа А.
– Вижу.
Так как на девятичасовой поезд мы опоздали, то и согласились сделать прогулку по городу и ехать в час. Но тут я внезапно почувствовал необыкновенную слабость, и меня стало клонить ко сну. Я извинился перед г-жой А., пошел к себе и бросился на кровать. Однако я не заснул, а лежал с закрытыми глазами – и вот передо мной один за другим стали проходить совершенно ясно и отчетливо разные неизвестные мне пейзажи. Это было для меня так ново и красиво, что я лежал не шевелясь, боясь нарушить и уничтожить очарование. Наконец понемногу все затуманилось, слилось – и я уж ничего не видел.
Я открыл глаза. Моей сонливости и слабости как не бывало. Я вернулся к г-же А. и не мог удержаться, чтобы не рассказать ей бывшего со мною, причем очень подробно, со всеми особенностями описал виденные мною пейзажи.
Мы сидели в купе мчавшего нас поезда и беседовали. Вдруг г-жа А., взглянув в окно, крикнула:
– Смотрите! Один из ваших пейзажей!
Мне стало даже жутко. Сомнений не могло быть, как не было для меня сомнения и в том, что я никогда не ездил по этой дороге, не бывал в этой стране. Пока не стемнело, я снова, в действительности, переглядел все то, что видел утром, лежа на кровати с закрытыми глазами.
Приехали мы в Эльберфельд, остановились в гостинице «Victoria» и, решив, что еще не очень поздно, отправились к Блаватской, в дом коммерсанта Гебгарда, чуть ли не самый лучший дом в Эльберфельде.
X
Мы застали нашу бедную «madame» совсем распухшей от водянки, почти недвижимой в огромном кресле, окруженную Олкоттом, Могини, Китли, двумя англичанками из Лондона, мистрис и мисс Арундэль, американкой Голлуэй и Гебгардом с женою и сыном. Другие Гебгарды, а также «племянники и племянницы», о которых мне писала Блаватская, куда-то уехали из Эльберфельда.
«Madame», увидя нас, обрадовалась чрезвычайно, оживилась, затормошилась на своем кресле и стала «отводить душу» русским языком, к ясно подмеченному мною неудовольствию окружавших.
Мы находились в большой прекрасной гостиной. Арка разделяла эту комнату на две части, тяжелые драпировки были спущены, и что находилось там, в другой половине гостиной, я не знал. Когда мы достаточно наговорились, Елена Петровна позвала Рудольфа Гебарда, молодого человека с весьма хорошими манерами, шепнула ему что-то и он исчез.
– Я сейчас сделаю вам сюрприз! – сказала она.
Я скоро понял, что сюрприз этот относится к скрытой за драпировкой половине гостиной, так как там началась какая-то возня.
Вдруг занавеси отдернулись, и, освещенные ярким голубоватым светом, сконцентрированным и усиленным дефлекторами, перед нами выросли две поразительные фигуры. В первое мгновение мне представилось, что я вижу живых людей – так ловко было все придумано. Но это оказались два больших задрапированных портрета махатм Мориа и Кут-Хуми, написанных масляными красками художником Шмихеном, родственником Гебгардов.
Потом, хорошо разглядев эти портреты, я нашел в них много недостатков в художественном отношении; но живость их была значительна, и глаза двух таинственных незнакомцев глядели прямо на зрителя, губы чуть что не шевелились.
Художник, конечно, никогда не видал оригиналов этих «портретов». Блаватская и Олкотт уверяли всех, что он писал по вдохновению, что его кистью водили они сами и что «сходство поразительно». Как бы то ни было, Шмихен изобразил двух молодых красавцев. Махатма Кут-Хуми, одетый во что-то грациозное, отороченное мехом, имел лицо нежное, почти женственное и глядел ласково прелестными светлыми глазами.
Но стоило взглянуть на «хозяина» – и Кут-Хуми со всей своей нежной красотой сразу забывался. Огненные черные глаза великолепного Мории строго и глубоко впивались в нас, и от них нельзя было оторваться. «Хозяин», как и на миниатюрном портрете в медальоне Блаватской, оказывался украшенным белым тюрбаном и в белой одежде. Вся сила рефлекторов была устремлена на это мрачно-прекрасное лицо, и белизна тюрбана и одежды довершала яркость и живость впечатления.
Блаватская потребовала для своего «хозяина» еще больше свету, Рудольф Гебгард и Китли переместили рефлекторы, поправили драпировку портрета, отставили в сторону Кут-Хуми – эффект вышел поразительный. Надо было просто напоминать себе, что это не живой человек. Я не мог оторвать от него глаз.
Больше часу продержали меня Олкотт и Блаватская перед этим портретом. Наконец у меня заболела голова от чрезмерно яркого света, и вообще я почувствовал сильную усталость: путешествие, две ночи, проведенные почти без сна, – все это действовало. Я сказал г-же А., что не в силах дольше оставаться и что вообще нам пора вернуться в нашу «Victoria» и скорее лечь спать. Она сама жаловалась на сильную усталость. Блаватская нас отпустила, взяв слово, что мы вернемся как можно раньше утром.
По дороге в гостиницу мы только и могли говорить об удивительном портрете «хозяина», и среди мрака он так и стоял передо мною. А стоило закрыть глаза – я видел его ярко, во всех подробностях.
Пройдя в свою комнату, я запер дверь на ключ, разделся и заснул.
Вдруг я проснулся или, что во всяком случае вернее, мне приснилось, почудилось, что я проснулся от какого-то теплого дуновения. Я увидел себя в той же комнате, а передо мной среди полумрака возвышалась высокая человеческая фигура в белом. Я почувствовал голос, неведомо каким путем и на каком языке внушавший мне зажечь свечу. Я не боялся нисколько и не изумлялся. Я зажег свечу, и мне представилось, что на часах моих два часа. Видение не исчезало. Передо мной был живой человек, и этот человек был, конечно, не иной кто, как оригинал удивительного портрета, его точное повторение. Он поместился на стуле рядом со мною и говорил мне «на неведомом, но понятном языке» разные интересные для меня вещи. Между прочим, он объяснил, что, для того чтобы увидеть его в призрачном теле (an corps astral), я должен был пройти через многие приготовления и что последний урок был дан мне утром, когда я видел с закрытыми глазами пейзажи, мимо которых потом проезжал по дороге в Эльберфельд, что у меня большая и развивающаяся магнетическая сила.
Я спросил, что же должен я с нею делать, но он молча исчез.
Мне казалось, что я кинулся за ним, но дверь была заперта. У меня явилось представление, что я галлюцинирую и схожу с ума. Но вот махатма Мориа опять на своем месте, неподвижный, с устремленным на меня взглядом, такой, точно такой, каким запечатлелся у меня в мозгу. Голова его покачнулась, он улыбнулся и сказал, опять-таки на беззвучном, мысленном языке сновидений: «Будьте уверены, что я не галлюцинация и что ваш рассудок вас не покидает. Блаватская докажет вам завтра перед всеми, что мое посещение было истинно». Он исчез, я взглянул на часы, увидел, что около трех, затушил свечу и заснул сразу.
Проснулся я в десятом часу и вспомнил все очень ясно. Дверь была на запоре; по свечке невозможно было определить, зажигалась ли она ночью и долго ли горела, так как по приезде, еще до отправления к Блаватской, я зажигал ее.
В столовой гостиницы я застал г-жу А. за завтраком.
– Спокойно ли вы провели ночь? – спросил я ее.
– Не очень, я видела махатму Мориа!
– Неужели? Ведь и я тоже его видел!
– Как же вы его видели?
Я проговорился и отступать было поздно. Я рассказал ей мой яркий сон или галлюцинацию, а от нее я узнал, что на ее мысли о том, следует ли ей стать форменной теософкой и нет ли тут чего-либо «темного», махатма Мориа явился перед нею и сказал: «Очень нам нужно такую козявку!».
– Так именно и сказал: «козявку» – и сказал по-русски! – уверяла меня г-жа А., почему-то особенно радуясь, что махатма назвал ее «козявкой».
А потом прибавила:
– Вот пойдем к Блаватской… что-то она скажет? Ведь если это был Мориа и нам не почудилось, так она должна знать.
Отправились в дом Гебгарда. Блаватская встретила вас, как мне показалось, с загадочной улыбкой и спросила:
– Ну, как вы провели ночь?
– Очень хорошо, – ответил я. – И легкомысленно прибавил:
– Вам нечего сказать мне?
– Ничего особенного, – проговорила она, – я только знаю, что «хозяин» был у вас с одним из своих чел.
В этих словах ее не было ровно никакой доказательной силы. Ведь она не раз не только словесно, но и письменно объявляла мне, что «хозяин» меня посещает. Однако г-жа А. нашла слова эти удивительными и принялась рассказывать наши видения.
Блаватская не могла скрыть охватившей ее радости. Она забыла все свои страдания, глаза ее метали искры.
– Ну вот, ну вот, попались-таки, господин скептик и подозритель! – повторяла она. – Что теперь скажете?
– Скажу, что у меня был очень яркий, живой сон или галлюцинация, вызванная моим нервным состоянием, большою усталостью с дороги после двух бессонных ночей и сильным впечатлением, произведенным на меня ярко освещенным портретом, на который я глядел больше часу. Если бы это было днем или вечером, до тех пор, пока я заснул, если б я, наконец, не засыпал после того, как исчез махатма, я склонен был бы верить в реальность происшедшего со мною. Но ведь это случилось между двумя снами; но ведь он беседовал со мною не голосом, не словами, не на каком-либо известном мне языке и, наконец, он не оставил мне никакого материального доказательства своего посещения, не снял с головы своей тюрбана, как было это с Олкоттом.
Вот три крайне важных обстоятельства, говорящих за то, что это был только сон или субъективный бред.
– Это, наконец, бог знает что такое! – горячилась Елена Петровна. – Вы меня с ума сведете своим неверием. Но ведь он говорил вам интересные вещи!
– Да, говорил именно то, чем я был занят, что находилось у меня в мозгу.
– Однако ведь он сам уверил вас, что он не галлюцинация?
– Да, но он сказал, что вы при всех докажете мне это.
– А разве я не доказала тем, что я знала о его посещении?
– Я не считаю это достаточным доказательством.
– Хорошо, я докажу иначе… Пока же… ведь вы не станете отрицать, что видели его и с ним беседовали?!
– Какую же возможность имею я отрицать то, что с моих слов известно г-же А., а через нее и вам? Мне не следовало проговариваться, а теперь уж поздно, сами знаете: слово не воробей, вылетело, так его назад не заманишь…
Блаватская зазвонила в электрический колокольчик, собрала всех своих теософов и стала с присущей ей раздражающей шумливостью рассказывать о происшедшем великом феномене.
Можно легко себе представить мое положение, когда все эти милостивые государи и милостивые государыни стали поздравлять меня с высочайшей честью, счастьем и славой, которых я удостоился, получив посещение махатмы М.! Я заявил, что весьма склонен считать это явление сном или бредом, следствием моего нервного состояния и усталости. Тогда на меня стали глядеть с негодованием, как на святотатца. Весь день прошел исключительно в толках о великом феномене.
Бертрам Китли – английский теософ, близкий соратник Елены Петровны.
«С первой минуты, когда я взглянул в ее глаза, я почувствовал к ней безграничное доверие, и никогда это чувство не покидало меня; наоборот, оно все более росло и становилось все могущественнее по мере того, как я узнавал ее ближе. Благодарность моя к ней за то, что она сделала для меня, так велика, что потребовалось бы несколько жизней, полных безграничной преданности, чтобы заплатить ей мой долг» (Бертрам Китли о Блаватской)
Вечером все собрались в хорошенькой «восточной» комнате, все, кроме Олкотта, бывшего во втором этаже. Вдруг Блаватская (ее перенесли сюда в кресле) объявила:
– «Хозяин» сейчас был наверху, он прошел мимо Элкотта и положил ему что-то в карман. Китли, ступайте наверх и приведите «полковника»!
«Полковник» явился.
– Видели вы сейчас master’а? – спросила «madame».
Глаз «старого кота» сорвался с места и так и забегал.
– Я почувствовал его присутствие и его прикосновение, – ответил он.
– С какой стороны?
– С правой.
– Покажите все, что у вас в правом кармане. Вынимайте!
Олкотт начал послушно и медленно, методически исполнять приказание.
Вынул маленький ключик, потом пуговку, потом спичечницу, зубочистку и, наконец, маленькую сложенную бумажку.
– Это что ж такое? – воскликнула Блаватская.
– Не знаю, у меня бумажки не было! – самым невинным изумленным тоном сказал «старый кот».
Блаватская схватила бумажку и торжественно объявляла:
The letter of the master!.. Так и есть! Письмо «хозяина»!
Развернула, прочла. На бумажке «несомненным» почерком махатмы Мориа было по-английски начертано: «Конечно, я был там, но кто может открыть глаза нежелающему видеть. М.».
Все по очереди с трепетным благоговением брали бумажку, прочитывали написанное на ней и завистливо обращали ко мне взоры. Увы, я действительно возбуждал во всех этих людях невольную непреоборимую зависть. Помилуйте! Стоило мне явиться – и вот сразу же я не только удостоен посещением самого «хозяина», строгого, недоступного, имени которого даже нельзя произносить, но он и снова из-за того, что я выражаю «легкомысленное неверие», беспокоит себя, делает второй раз в сутки свое «астральное» путешествие из глубины Тибета в торговый немецкий город Эльберфельд, пишет глубокомысленную, весьма ловкую по своей неопределенности и двусмысленности записку и кладет ее рядом с пуговкой и зубочисткой в карман Олкотта!
Олкотт глядел на меня таким идиотом, Блаватская глядела на меня так невинно и в то же время так торжественно, что я совсем растерялся. К тому же ведь сон мой или бред был так ярок!
«Верить» я не мог, но весь чад этой одуряющей обстановки при моем нервном и болезненном состоянии уж на меня подействовал, я уж начинал угорать и спрашивал себя: «А вдруг я действительно его видел? Вдруг это действительно его записка?». К тому же ведь тут была она, эта старая, больная, мужественно страдавшая от глубоких недугов женщина, глядевшая прямо в глаза смерти и глядевшая прямо в глаза мне, как глядит человек с самой чистой совестью, сознающий свою полную невинность и не боящийся никаких упреков.
От этой ужасной и несчастной женщины исходило положительно какое-то магическое обаяние, которого не передашь словами и которое испытывали на себе столь многие, самые спокойные, здоровые и рассудительные люди. Я был так уверен в себе, а вот она меня поколебала.
– Скажите, – спрашивала она, впиваясь в меня своими мутно блестевшими глазами, – можете ли вы пойти под присягу, что у вас был бред и что эта записка не написана «хозяином»?
– Не знаю! – ответил я. – Завтра утром я приду проститься с вами. Мне надо домой, я завтра уеду.
XI
И я пришел на следующее утро проститься с нею. Меня провели в очень большую и высокую комнату, служившую ей и кабинетом, и спальней. Хозяева всячески заботились о ее комфорте и устроили ей достойную ее обстановку. Елена Петровна лежала на огромной кровати вся распухшая и стонала.
Взглянув на ее совершенно серое лицо, в котором читалось глубокое страдание, я просто не узнал «madame», вчера еще вечером хоть и почти неподвижной кресле, но все же энергичной и минутами даже веселой.
– Боже мой, что такое с вами? – спросил я.
– Чуть не померла ночью, голубчик! – простонала она. – К самому сердцу подкатило, и вот – смотрите!
Она с усилием высвободила из-под одеяла руку. Это была не рука, а какое-то несгибавшееся, толстейшее бревно.
– Что же доктор?
Она презрительно усмехнулась.
– Из Англии даже один едет, завтра или послезавтра приведет… Да уж что тут!.. Помирать так помирать – все там будем… Какое тут, милый человек, доктор! Захочет «хозяин», так я сразу встану, ведь это уж бывало, а не захочет – кто же мне поможет!
Мне стало неловко, тяжко и жалко ее до последней степени.
– Что ж, вы едете? Сегодня? – спрашивала она.
– Да, нужно.
– Не уезжайте! – вдруг шепнула она каким-то особенным голосом. – Неужто не можете вы пробыть со мною дня три-четыре?.. Пожалейте меня немного!..
Голос ее прервался, из глаз брызнули слезы.
– Ведь я одна, – сквозь, видимо, подступавшие к ее горлу рыдания говорила она потом, – все они – чужие, чужие!.. ухаживают за мной, носятся со мною, а мне тошно глядеть на них, бить их, плевать на них хочется! Противны они мне все… чужие! Только вы – свой, одной, русский! Друг мой бесценный, деточка вы моя дорогая, не покидайте вы меня, старуху, в такое время!.. Моли помру – закройте вы мне глаза русской родной рукою… Да и еще одно дело: я ведь кончила «Голубые горы», послать надо Каткову, ну а в таком виде рукопись нельзя послать, я по-русски-то пишу непростительно, без вправлений, да и больших – нечего и думать… возьмите, бога ради, да поправьте. Я и пошлю тогда. А послать скорее ох как надо: денег у меня своих ни полушки, общество выдает мне мало, а на чужой счет жить не очень-то приятно… Сделайте же божескую милость, истинно доброе дело… и на сем и на том свете не забуду вашей дружбы… Ах, тяжко как!
Она застонала, и опять слезы выкатились из глаз ее.
Нечего говорить, что она совсем меня растрогала и расстроила, что она меня вконец победила. Я сказал ей, что остаюсь на два, на три дня, даже на неделю, если ей нужно, и готов сейчас же приступить к чтению ее «Голубых гор».
Нужно было видеть, как она меня благодарила! Хотя очень скоро мне и открылось, почему ей необходимо было задержать меня в Эльберфельде, но все же, я думаю, что ее муки одиночества среди иноземцев и влечение ко мне как к своему, русскому человеку были в ней искренни. Если же она и тут только играла роль, то играла неподражаемо. Вернее же, что она была искренна и в то же время играла роль – в этой женщине примирялось непримиримое!
К вечеру ей стало лучше, так что даже она облеклась в свой черный балахон и поместилась в кресле. Я получил возможность оглядеться и составить себе понятие о новых, окружавших меня лицах. Пока их было немного – только хозяева: Гебгард с женою и сыном и Арундэли.
Не знаю, насколько Гебгард-отец был искренно увлечен теософией, но держался он за нее крепко, так как она ему, человеку, несомненно страдавшему честолюбием, давала некоторое положение. Богатый фабрикант шелковых и иных материй, он оказывался неудовлетворенным той средой, к которой принадлежал по рождению и по своей деятельности. Ему хотелось играть роль среди иного, более интеллигентного общества.
Блаватская давала ему эту возможность с той минуты, как его дом превратился во временную «главную квартиру» теософии. В своей гостиной и столовой он с нескрываемой, детски нескрываемой радостью видел интересных иностранцев и иностранок. Когда раздавался звонок к обеду, он, расфранченный и с ленточкой персидского ордена в петлице, предлагал руку фрейлине А. и открывал шествие в столовую. За обедом он считал своею обязанностью занимать гостей и рассказывал то по-немецки, то на ломаном французском языке довольно пошлые анекдоты, ничуть не сомневаясь в их остроумии. Его жена, особа приличная и скромная, поразила меня (да, это было для меня еще внове) своим отношением к «madame»: она целовала у нее руку и исполняла при ней обязанности горничной. «Madame», больная и раздражительная, иной раз на нее да покрикивала. Рудольф Гебгард мне памятен тем, что был весьма искусный фокусник. Он купил у какого-то «профессора белой и черной магии» секреты и сделал для нас «темный» шар, на котором весьма удачно и отчетливо подражал медиумическим явлениям.
Над нашими головами летал и звонил колокольчик, звучала гитара, какие-то руки прикасались к нам, потом Рудольфа связывали и припечатывали, а через минуту он оказывался освобожденным от этих своих и т. д.
Блаватская при этом разражалась насмешками над спиритами и на мои замечания, что ведь сама она была спириткой, клялась, что никогда ею не была и что это все в нее выдумали «обожатели скорлуп», то есть спириты.
Мистрис Арундэль, сухонькая старушка без речей, ничего из себя не представляла, но ее дочь, мисс Арундуль, представляла из себя нечто. Это была девица неопределенных лет, в очках и с лицом, лоснившимся, как только что вычищенный самовар. Она с фанатическим пафосом толковала о махатмах и их чудесах и время от времени бросала явно влюбленные взгляды на Могини.
При ней был прелестный семи – или восьмилетний мальчик, которого она называла своим племянником и воспитанником, сам он считал ее и называл матерью. Когда к нему обращались с вопросом, кто он, он отвечал: «I am a little chela!» [Я – маленький чела – англ.]. Перед самым моим отъездом я убедился в возмутительном факте. Олкотт сделал этого невинного ребенка буддистом: с него сняли крест, «старый кот» надел ему вместо креста на шею серебряный амулет, «освященный махатмой», то есть «фаллус».
Когда я выразил Елене Петровне мое возмущение по этому поводу, она сделала удивленное лицо и воскликнула:
– Я не знала этого, но не могу же я отвечать за эту фанатичку мисс Арундэль! Я не имею права вмешиваться в чужие убеждения!
Над исправлением рукописи «Голубых гор» мне пришлось поработать, так как «madame» действительно правильностью своего русского писания, несмотря на оригинальность и живость слога, не отличалась. Эта работа помешала мне быть свидетелем феномена, происшедшего в нескольких шагах от меня, в соседней комнате. Елена Петровна лежала на кровати, Олкотт сидел у ее ног, г-жа А. помещалась в кресле посреди комнаты и забавлялась с маленьким «буддистом» (его обыкновенно к «madame» не впускали, и легко предположить, что теперь он был призван для того, чтобы развлечь внимание г-жи А.).
Вдруг г-жа А. вскрикнула, и, когда я вошел в комнату, она держала в руке письмо, «упавшее сверху к ее ногам». Письмо оказалось от махатмы Мориа, и в нем он уже не называл ее «козявкой», а, напротив, весьма льстил ее самолюбию. Этот феномен закрепил ее теософическому обществу.
В тот же день приехали из Кембриджа Ф. Майерс, один из основателей и деятельнейших членов Лондонского общества для психических исследований, и его брат, доктор Майерс, долженствовавший высказать свое мнение о болезнях «madame». Майерсы остановились в той же «Victoria», где и я. Вечером мы с Ф. Майерсом имели продолжительную беседу, и он произвел на меня своей искренностью и серьезностью самое лучшее впечатление, подкрепившееся моим дальнейшим с ним знакомством. Первым делом он просил меня рассказать ему, каким образом я видел махатму Мориа, и, когда я исполнил это, стал убеждать письменно сообщить этот факт лондонскому обществу.
– Я никогда не считал себя вправе отказываться от письменного подтверждения того, что случилось, – ответил я ему, – и, если вам нужен мой рассказ для серьезного исследования, я вам его представлю. Для вас этот факт действительно важен, но не понимаю, почему «madame» Блаватская так уж за него ухватилась, ведь он имеет все видимости галлюцинации, вызванной обстоятельствами, или даже просто яркого сновидения. К тому же я сам так именно и смотрю на него и пока не имею еще никаких достаточных оснований допускать не только действительное общение махатм с кем-либо из нас, но и самое существование этих махатм для меня проблематично.
– Не знаю, правы ли вы, – сказал Майерс, – это покажут наши дальнейшие исследования. Во всяком случае, ваше сообщение по правилам нашего общества должно заключать в себе только простое подробное изложение факта, без всяких комментариев и оценки с вашей стороны.
– Я изложу просто и подробно, – сказал я, – но, если мне нельзя при этом заявить, что я склонен считать мой случай чем угодно, только не действительностью, я не могу дать вам его описания. Это дело слишком важно! В дамской гостиной можно болтать и фантазировать сколько угодно, но раз мы стоим перед серьезным исследованием психических явлений – тут являются ясные обязательства и совсем иные требования. Имейте же в виду, что я вовсе не свидетель из теософического лагеря, а такой же исследователь, как и вы, насколько мне это позволяют мои средства и обстоятельства. Я только смущен, заинтересован и хочу знать «настоящую» правду.
Так мы и порешили.
Через два дня я окончил приведение в некоторый порядок рукописи Блаватской и уехал из Эльберфельда, оставив «madame» в положении, хоть и не внушавшем немедленных опасений за ее жизнь, по словам доктора Майерса, но весьма серьезном. Прощаясь со мною, она была опять очень трогательна, и я сказал ей, что хотя мне теперь нет ровно никакого дела до ее теософического общества, но лично по ней болит мое сердце и во всем благом я очень хотел бы ей быть полезным.
XII
Относительно «астральных» путешествий Дамодара м-р Годжсон того мнения, что, несмотря на показание Олкотта, предварительный уговор между Блаватской и Дамодаром более чем вероятен. Вот в полности показание «полковника» Олкотта, данное им в комиссии Лондонского общества для психических исследований и чрезвычайно интересное для характеристики президента теософического общества.
Олкотт. Во время одной моей официальной поездки из Бомбея в Кашмир в Марадабаде ко мне сильно приставал некто Шанкар Синг, правительственный чиновник, в то время еще не теософ, чтобы я излечил двух мальчиков 12 и 14 лет, которые оба были парализованы с 10-летнего возраста. Я полагаю, многим из присутствующих известно, что я имею силу лечить больных произвольной передачей жизненной силы. Я отказал ему, так как в предшествовавшем году сильно изнурил себя частыми магнетизациями. Он долго старался убедить меня и заставить изменить мое решение, но так как я решительно отказался, то он обратился к м-ру Дамодару, путешествовавшему со мной по своей должности (секретаря). Шанкар Синг изложил ему все дело и убедил его отправить свой двойник, или призрак (phantasm), в главную квартиру общества в Мадрас (отстоящий на 2200 миль от Марадабада) и постараться заручиться содействием г-жи Блаватской.
Ф. Майерс. Было ли известно в главной квартире, что вы находитесь в этот день в Марадабаде?
Олкотт. Там не было известно, что я в Марадабаде, так как, ввиду быстроты нашего движения в Индии, я во время поездки был принужден часто нарушать заранее составленную программу и отправляться то туда, то сюда для нахождения новых ветвей общества. Все говорит против какого бы то ни было влияния предварительного уговора. Для того чтобы понять настоящий случай, вы должны знать, что в восточных школах мистических исследований существует правило, по которому челы не могут иметь общения ни с каким учителем, исключая своего собственного. От этого м-р Дамодар, чела махатмы Кут-Хуми, не мог сам обратиться к моему учителю (Мории). Г-жа Блаватская и я – ученики одного учителя, а потому она могла обратиться к нему по этому поводу. Сделав приготовления к своему «астральному» путешествию, м-р Дамодар выслал м-ра Шанкара Синга из комнаты и запер дверь. Несколько минут спустя он возвратился к своему посетителю, ожидавшему его на веранде. Затем они вместе отправились в ту часть дома, где я сидел с несколькими индусами и одним европейцем, и передали мне, что произошло вследствие моего отказа вылечить мальчиков. М-р Дамодар рассказал, что его двойник был в главной квартире (в Мадрасе) и говорил с г-жой Блаватской, которая отказала в своем посредничестве. Но в то время как он беседовал с г-жою Блаватской, они оба услыхали голос и узнали голос моего учителя… Дамодар заявил, что если я возьму карандаш и бумагу, то он продиктует мне на память то, что сказал учитель. Я так и сделал.
Ф. Майерс. Вы имеете эту бумагу?
Олкотт. Да. Тогда в присутствии всех Шанкар Синг сел и написал краткий рассказ о случившемся, подтвержденный 12 подписями, в том числе и моею.
* * *
В меморандуме говорится, что, повторив поручение махатмы, полученное в главной квартире, м-р Дамодар прибавил, что он просил г-жу Блаватскую подтвердить происшедшее, прислав телеграмму с повторением слов махатмы или их сущности, или на его имя или на имя Шанкара Синга. На следующее утро ожидаемая телеграмма была получена.
* * *
Майерс. Вы не знаете, видела ли Дамодара г-жа Блаватская?
Олкотт. Она говорила мне, что видела. В главной квартире живет М. Алексис Куломб, библиотекарь общества. Во время означенного посещения м-ра Дамодара он был чем-то занят в комнате, соседней с той, где была г-жа Блаватская. Вдруг он вошел в комнату и спросил, где м-р Дамодар, так как слышал его разговаривающим с г-жой Блаватской.
Майерс. От кого вы это слышали?
Олкотт. От самого м-ра Куломба. Он сказал: «Я сейчас ясно слышал его голос». Г-жа Блаватская ответила: «Он был здесь». М-р Куломб казался удивленным: он подумал, что м-р Дамодар неожиданно возвратился, и его с трудом можно было убедить, что того нет в комнате с г-жой Блаватской.
Вот телеграмма, полученная Д. К. М. и переданная «полковнику» Олкотту в Марадабаде в 4.50 10 ноября 1883 года.
«Генри может попробовать с этими лицами parties в сильном месмерическом состоянии (mesmerised). Для облегчения страдающих втирать три раза в день каяпутовое (cajaputi) масло. Карма не может иметь к этому никакого отношения».
Показания многих свидетелей подтверждают передачу поручения м-ром Дамодаром и получение «полковником» Олкоттом соответственной телеграммы от г-жи Блаватской.
Для того чтобы доказать малую вероятность уговора между м-ром Шанкаром Сингом и м-ром Дамодаром, «полковник» Олкотт показал:
«В “Теософисте” за несколько месяцев до этого было напечатано, что я совершу эту и подобные поездки по Индии и что особы, имеющие больных друзей, могут приводить их ко мне в известные часы на другой день после моего приезда. Задолго до моего приезда в Марадабад Шанкар Синг писал мне, прося взяться за излечение этих мальчиков и предлагая привезти их ко мне, в Мадрас. Я отказался от этого, но сообщил ему, что он может привезти ко мне мальчиков, когда я буду в Марадабаде во время моего объезда. Вследствие этого дозволения он явился и так мне надоедал, говоря: “Вы обязались это сделать”».
Таким образом, оказывается, что, прежде чем «полковник» Олкотт оставил главную квартиру, там уже было известно, что по приезде в Марадабад к нему явится Шанкар Синг и потребует исполнения данного обещания.
Не исполнил же он своего обещания по следующей причине: еще до своего путешествия он пытался излечивать посредством магнетизма больных в Пуне, куда собралось с этой целью до 200 больных, но лечение было безуспешно и вызвало протест теософов, находивших, что «полковник» Олкотт унижает общество, продолжая лечить, несмотря на неудачу.
Вместе с этим Олкотт получил через м-ра Дамодара письменное запрещение махатмы предпринимать какое-либо лечение.
«19 октября. Через Д. К. М. пришло приказание от чоханов (Chohans, высшие духи) не лечить более до дальнейших приказаний». (Дневник «полковника» Олкотта, 1883 г.)
В своем же показании «полковник» Олкотт не говорит об этом ни слова и приписывает свое нежелание согласиться на просьбу Шанкара Синга тому, что он «уже в предшествующем году сильно изнурил себя частыми магнетизациями».
Что причиной его отказа было более полученное им приказание, чем выставленная им самим причина, подтверждается следующим показанием м-ра Броуна (Некоторые опыты в Индии, с. 14, 15).
«“Полковник” Олкотт… получил приказание от своего “Guru” удержаться от лечения больных впредь до дальнейших приказаний, и когда его просил об этом в Марадабаде м-р Шанкар Синг относительно двоих сирот, то “полковник” принужден был отказать. Тогда в дело вмешался Дамодар и сказал, что будет просить позволения специально для этого случая».
Далее Олкотт говорит в своем ответе, что г-жа Блаватская не знала, что путешественники находятся в Марадабаде, так как заранее составленная программа часто изменялась. Но вот что говорит м-р Годжсон:
«Несколько времени спустя после моего приезда в Адиар я воспользовался случаем, когда “полковник” Олкотт просматривал свой дневник, чтобы попросить его сообщить мне число его посещений различных городов во время его поездки в 1883 году. Он отвечал мне, что я могу взять их из программы поездки, заранее напечатанной в “Теософисте”. На мое замечание, что из его показаний я заключаю, что предварительная программа была нарушена, он отвечал, что она действительно была несколько изменена вследствие нахождения им новых, необозначенных ветвей общества, и стал говорить мне числа по своему дневнику. Впоследствии я сравнил их с заранее напечатанной программой, и все числа вполне совпали с числами, данными мне “полковником” Олкоттом из дневника».
Кроме того, нужно заметить, что в напечатанной в «Теософисте» программе было прибавлено следующее примечание: «Программа эта будет насколько возможно точно исполнена. Всякое изменение, вызванное непредвиденными случайностями, будет сообщено по телеграфу». (Таким образом, в случае нарушения программы, м-р Дамодар имел приличный предлог зайти на телеграф и мог послать г-же Блаватской предупреждение, не вызывая никакого подозрения.) Но программа исполнялась в точности, как сказано выше, и все обстоятельства как нельзя лучше приспособлены для предварительного уговора.
Несмотря на все эти обстоятельства, ясно указывающие возможность предварительного соглашения между Дамодаром и Блаватской, Олкотт говорит: «Все было против какого бы то ни было предварительного уговора!». Отсюда видно, как мало можно доверять всем его показаниям, и остается только удивляться, зачем это Годжсон, добросовестно и ясно доказывая полную недобросовестность Олкотта, не может посадить его на законно принадлежащее ему место, то есть в компанию людей, помогавших Блаватской производить ее удивительные феномены.
Нужно упомянуть еще тот факт, что, когда «полковник» Олкотт ссылался на свидетельство м-ра Куломба, ему еще не было известно, что Куломб обвиняется в делании потайных дверей и других приготовлений для плутовских проделок. Позднее, когда «полковник» Олкотт получил корректурные листы своего показания, ему уже должен был быть известен факт исключения Куломба из теософического общества. Сам Куломб заявил, что по просьбе г-жи Блаватской он дал «полковнику» ложное показание.
Второй случай «астральных» путешествий м-ра Дамодара «полковник» Олкотт описывает следующим образом:
«Ночью 17 ноября 1883 года – следовательно, семь дней спустя после первого случая – я ехал из Мейрута в Лагор. В вагоне со мной были двое – м-р Дамодар и другой индус по имени Нарен Свами Нэду, спавшие в различных местах вагона. Я сам читал книгу при свете лампы. Время от времени Дамодар ворочался, показывая этим, что не спит, подобно другому. Затем Дамодар подошел ко мне и спросил, который час. Я сказал, что осталось несколько минут до шести. Он сказал: “Я сейчас был в главной квартире, – подразумевая свой двойник, – с г-жою Блаватской случилась неприятность”. Я спросил, было ли это что-нибудь серьезное. Он отвечал, что не может сказать, но он полагает, что у нее нога запуталась в ковер и она тяжело упала на правое колено… Тогда я вырвал из какой-то книги клочок бумаги и записал все это, затем подписал я сам и другой индус».
«…Для меня уже не имеет значения ничто, кроме моего долга перед Учителями и Делом Теософии. Им принадлежит вся моя кровь до последней капли, им будет отдано последнее биение моего сердца…» (Е. П. Блаватская)
В записке значится следующее:
«В поезде на станции Нагуль S. Р. и D. железной дороги в 5 ч. 55 м. 17/11/83 Д. К. М. сказал, что был сейчас (в Sukshma Sarira) в главной квартире. Е. П. Б. запуталась в ковре и ушибла правое колено. Взяла портрет К. Н. из священного шкапа. Слышал, что она упоминала имена генерала и м-с Морган. Думает, что они там. Не видел никого, кроме Е. П. Б., но чувствовал многих других».
«Следующая станция была Сахаранпур, где была получасовая остановка для ужина. Я прямо пошел на телеграф и послал г-же Блаватской телеграмму, сколько мне помнится, в следующих выражениях: “Что случилось в главной квартире около 6 часов? Ответ в Лагор”».
В ответ г-жа Блаватская телеграфировала:
«Чуть не сломала правую ногу, упав с епископского кресла, сбив с места Куломба, напугав обоих Морган. Дамодар напугал нас».
«Полковник» Олкотт добавляет:
«Присутствие в главной квартире генерала и мистрис Морган подтверждается этой телеграммой, а ранее этого мы, путешественники, не знали об их возвращении из Нильгири (Nilgiris)».
К этому замечанию, увидав показание «полковника» комиссии в корректуре, г-жа Блаватская прибавила следующее:
«Они только что приехали из Nilgherry-Hills. Е. П. Блаватская».
«В этом случае свидетельство генерала и мистрис Морган является важным доказательством против какого-либо уговора г-жи Блаватской с м-ром Дамодаром, так как оно доказывает: 1) что их присутствие в главной квартире не могло быть известно м-ру Дамодару и 2) что случай с г-жой Блаватской был действительно и случился в названный час. Однако я узнал впоследствии от генерала Моргана и его супруги, что они были в главной квартире уже неделю; что их специально пригласило туда письмо махатмы и что они не были личными свидетелями случившегося».
Вот заключение м-ра Годжсона: «Ввиду того что мы с другой стороны знаем о г-же Блаватской, я нахожу, что всякое чудо, в котором она принимала участие, кажется поддельным; недобросовестность м-ра Дамодара видна из его показаний о священном шкапе; все эти чудесные сообщения никем не подтверждаются, кроме Дамодара и г-жи Блаватской; обстоятельства способствуют предварительному между ними уговору, и заключение, что все эти “астральные” путешествия – одна сказка, кажется мне неопровержимым, а из этого заключения вытекает, что нельзя придавать значения никакому другому показанию о мнимых чудесах, в которых принимал участие м-р Дамодар». Полное значение этого заключения будет видно дальше, когда я дойду до отчета о письмах махатмы, полученных в отсутствие г-жи Блаватской.
Вот еще доказательство недостоверности показания «полковника» Олкотта:
В ответ на вопрос м-ра Майерса по поводу «астральной» формы махатмы, явившегося Олкотту в Нью-Йорке, он показал:
«Я никогда не видал живого индуса ранее моего прибытия в Лондон, по дороге в Индию. До тех пор я не состоял в переписке ни с одним из них и не знал ни одного живого индуса, который мог бы навестить меня в Америке».
«Полковник» Олкотт прибыл в Лондон по дороге в Индию в 1879 году, теософическое общество было основано в 1875 году, и задолго до этого «полковник» Олкотт путешествовал с индусами из Нью-Йорка в Ливерпуль. Он познакомился с ними и получил их портреты, из которых один, как он сам пишет в одном виденном мною письме, висел у него на стене в 1877 году. В течение 1877 и 1878 годов он написал много писем одному из этих индусов, м-ру М. Т., теософу, умершему несколько лет тому назад, с которым был в большой дружбе в Бомбее.
Итак, оказывается, что «полковник» Олкотт был в близких отношениях с индусом, с которым познакомился во время переезда из Америки в Англию, гораздо ранее того, как посетил Лондон по дороге в Индию, и даже гораздо ранее появления «астральной фигуры», о которой идет речь. Сверх того, теософическое общество в Бомбее было основано М. Т. еще ранее перевода главной квартиры из Америки в Индию.
Когда «полковнику» Олкотту было указано несогласие его показания с фактами, то он согласился, что знал М. Т. и других индусов много раньше, объяснив свое ложное показание тем, что в то время он был так поглощен появлением «астральной формы» махатмы, что временно позабыл о своем знакомстве с М. Т. (!!).
При этом не следует забывать, что Олкотт мог исправить свой рассказ в корректуре, когда должна была бы уж пройти странная забывчивость, нашедшая на него при вопросах м-ра Майерса.
«Вследствие этого, – замечает м-р Годжсон, – я не могу придавать показаниям “полковника” Олкотта никакой научной ценности».
Такою же неточностью относительно явлений махатм страдают показания другого джентльмена, м-ра Могини М. Чаттерджи; но надо заметить, что он всегда говорит, будто никогда не обращал большого внимания на феномены.
Для объяснения противоречий, встречающихся в его показаниях, м-р Могини ссылается на свое недостаточное знание английского языка. Так, например, в случае первого упомянутого «астрального» явления показание м-ра Могини заставило нас предположить, что не только он, но и остальные свидетели узнали фигуру. Спрошенный, все ли согласились, что это не может быть настоящий человек, м-р Могини ответил:
«Конечно. Нам показалось, что это явился оригинал портрета, висевшего в комнате “полковника” Олкотта и считавшегося портретом одного из махатм». На вопрос члена комиссии м-ра Стэка, мог ли он различить черты, м-р Могини ответил: «О да, и костюм, тюрбан и все прочее», но позднее на вопрос м-ра Гернея, узнал ли бы он явление, если бы увидал одно лицо, он отвечал, что не знает, что впечатление сходства с оригиналом портрета в комнате «полковника» Олкотта произвела на него вся фигура.
Однако ни один из спрошенных свидетелей не узнал черт лица; многие даже не могли сказать, была ли фигура с бородой или нет, исключая м-ра Гозаля, который «видел что-то вроде бороды, но не очень ясно».
Точно так же свидетели не согласны и с другими пунктами, которые приводит м-р Могини. Например, м-р Могини говорит, что фигура «как будто растаяла». М-р Гозаль говорит: «Мне показалось, и многие из присутствовавших были того же мнения, что фигура зашла за дерево и вдруг исчезла». В настоящее время м-р Могини объясняет, что, говоря: «Казалось, как будто растаяла», он просто подразумевал, что фигура исчезла. В своем показании комиссии м-р Могини сказал, что фигура исчезла, и, когда м-р Майерс спросил, каким способом она исчезла, Могини ответил: «Казалось, как будто растаяла». Другой свидетель описывает фигуру как ходившую взад и вперед под балконом на третьей террасе и предполагает, что это не могло быть обыкновенное существо, потому что на этой террасе множество колючих деревьев, делающих прогулку по ней затруднительной. Но, осматривая старую главную квартиру в Бомбее, я нашел, что и это описание не точно и что всякому, даже переодетому в широкое развевающееся платье, легко можно ходить по всем террасам. И я достаточно удостоверился, что на террасах не было сделано с тех пор никаких изменений.
Одним словом, после моего осмотра местности я вполне убедился, что явление могло быть легко устроено переодетым м-ром Куломбом. Я видел м-ра Куломба, переодетого махатмой, и действительно, фигура могла казаться очень внушительной. Голова из папье-маше (с плечами), похожая на голову индуса, с бородой и т. д., надевалась на голову представлявшего махатму, со лба ее падала складками белая кисея, и, слегка раздвинув ее складки, переодетый мог видеть и говорить, если надо. Я не думаю, чтобы кто-либо из свидетелей вышеупомянутых случаев мог узнать переодевание, даже если бы фигура подходила еще ближе и освещение было лучше.
Во втором случае мне не удалось восстановить, на каком расстоянии являлась фигура, но в первом, судя по местности, она должна была находиться на расстоянии более 40 ярдов от свидетелей. Нельзя придавать значения словам, будто ее узнали в лицо, да притом еще по одному портрету, на таком расстоянии, даже при ярком лунном свете. Кроме того, фигуру невозможно было хорошо рассмотреть вследствие растущих в этом месте деревьев и кустов.
Третий случай, приведенный м-ром Могини, «астрального» явления в Адиаре отличается, если это возможно, еще меньшей ценностью в смысле достоверности, чем два предшествовавшие, в особенности после позднейших сообщений, сделанных м-ром Могини.
Могини описывает этот случай следующим образом. Он сидел с Блаватской и Дамодаром в Адиаре в гостиной, окна которой выходили на террасу; было около 11 часов вечера. В одном из углов комнаты вдруг появилось какое-то белое облако, которое мало-помалу превратилось в человеческую фигуру. Фигура начала ходить взад и вперед перед присутствовавшими и подходила так близко, что Могини казалось, что, протянув руку, он мог бы дотронуться до нее. По портрету он признал в фигуре махатму Кут-Хуми. Через несколько времени, говорит Могини, я попросил махатму оставить мне какой-нибудь вещественный знак своего посещения. Тогда он поднял руку, казалось, бросил нам что-то, и через мгновение на нас упал целый дождь роз, каких в саду не было. Так как с одной стороны балкона росли деревья, то во избежание подозрений, что оно могло спуститься по дереву, мы попросили явление исчезнуть с той стороны, где нет выхода. Оно прошло мимо нас до края балкона и мгновенно исчезло. Высота балкона от 15 до 20 футов. Под ним место открытое, и в то время там находилось несколько человек, кроме того, под балконом находится несколько ступенек, и человек, спрыгнувший сверху, непременно переломал бы себе ноги.
Дамодар, спрошенный м-ром Годжсоном, сказал, что фигура исчезла не у края балкона, а как раз напротив и близко от двери в оккультическую комнату, которая выходит на балкон. В то время, говорит м-р Годжсон, я предполагал, что разногласие между этим показанием и словами м-ра Могини может происходить от желания м-ра Дамодара убедить меня, что г-жа Блаватская не была знакома с обстоятельствами дела.
М-р Могини в последующем показании, которое он дал в наше первое свидание по возвращении моем из Индии, описал мне, что фигура исчезла на месте, очень близком от указанного мне м-ром Дамодаром, но не на том самом; и я обязан сказать, что если бы оно было то же самое, то позднейшее показание м-ра Могини превратило бы его первое в совершенно бессмысленное; но и так оба показания м-ра Могини совершенно различны. Вместо исчезновения фигуры, как было сказано в его первом показании, по одну сторону балкона и над лестницей теперь она исчезает в месте, которое скорее можно описать как переднюю часть балкона, и внизу не было ступенек. Я не могу придавать никакой цены таким противоречивым показаниям; точно так же, как, по-моему, дело нисколько не поправляется объяснением, данным м-ром Могини в наше последнее свидание, что он не осматривал места, чтобы убедиться, были ли внизу какие-нибудь ступени, и что ему только показалось, будто он видел, что под балконом были ступени. В первом показании м-ра Могини точка исчезновения фигуры была определена одной стороной балкона, деревьями по другую сторону, краем балкона и ступенями. <…>
XIII
Разобрав далее еще несколько случаев «падающих писем», где можно предположить легче всего обман, Годжсон переходит в своем отчете к феноменам, описанным Синнеттом в его книге «The Occult World».
Первый описанный м-ром Синнеттом случай был случай с письмом, написанным им махатме Кут-Хуми. «Окончив письмо, – говорит Синнетт, – я положил его в конверт и отнес к г-же Блаватской, сидевшей в гостиной с моей женой. Я сказал: “Можете ли вы сделать, чтобы его взяли и доставили мне ответ?”. Она положила письмо в карман и встала, чтобы идти к себе в комнату. Все окна, по обыкновению, были открыты. Когда она вышла, я подошел к двери гостиной. Она не больше как на мгновение уходила у меня с глаз и вдруг вскричала: “О! Он взял его от меня!”. Я скорее преувеличу, если скажу, что не видел ее десять секунд. Произнеся это, она возвратилась в гостиную, и мы все вместе прошли в мою контору в задней части моего дома. Я занялся моим делом, а она просто лежала на софе у меня на глазах. Она пробыла так от 5 до 10 минут, когда вдруг, подняв голову с подушки и указывая на нее, она сказала: “Вот ваше письмо”. Я должен заметить, что за мгновение до этого я ясно слышал странный шелест в воздухе. Я полагаю, что никогда не слыхал подобного звука, и г-жа Блаватская спрашивала меня потом, слышал ли я его. Письмо лежало на подушке, имя, написанное мною на конверте, было зачеркнуто и над ним написано мое собственное. Конверт был не распечатан и совершенно в том же виде, как я отдал его г-же Блаватской, исключая упомянутой помарки. Я раскрыл конверт и нашел ответ на мой вопрос махатме».
Из этого данного нам сообщения следует, что г-жа Блаватская и десяти секунд не была вне наблюдения м-ра Синнетта, но в сообщении, помещенном в «Occult World», говорится уже о тридцати секундах в первом случае и, кроме того, что в собственной комнате м-ра Синнетта г-жа Блаватская не была у него на глазах одну или две минуты. После этого я не могу быть уверен, что г-жа Блаватская не пробыла у себя в комнате гораздо более 30 секунд, а также что она не уходила в какую-нибудь другую комнату во время короткого интервала в «несколько минут», посвященного м-ром Синнеттом на разговор с женой в соседней комнате. Даже не считая этой неуверенности, я не могу придавать ни малейшего значения этому случаю, после того как при вторичной попытке мне удалось в условиях, описанных м-ром Синнеттом, в течение одной минуты вскрыть обыкновенный конверт, прочитать письмо и написать ответ такой же длины, как описанные, и затем снова закрыть конверт, так что не осталось следов, что его открывали, и мне кажется, что для г-жи Блаватской, благодаря, вероятно, большой ловкости и практике, было достаточно для этого 30 секунд. Я не предполагаю, чтобы м-р Синнетт продолжал утверждать, что слышанный им шелест не мог быть устроен находившимися в распоряжении г-жи Блаватской средствами.
Следующий случай, описываемый м-ром Синнеттом, произошел в Кроу Несте и описан в его сообщении.
Я ожидал письма от Кут-Хуми, но, прибыв в Бомбей, не нашел его в главной квартире. Я писал, прося ответа на многие вопросы. Я приехал поздно ночью и на следующее утро ходил по веранде, разговаривая с г-жою Блаватской. Мы зашли в узкую комнату с большим столом посредине, в которой я ночевал. Разговаривая, я сел, и она также на довольно большом от меня расстоянии. Я сказал: “Почему это мне нет ответа?”. Она отвечала: “Может быть, он хочет прислать его прямо вам. Постарайтесь употребить в дело вашу силу воли и обратитесь к нему. Просите прислать вам ответ”. Я возразил: “Нет, я подожду; он рано или поздно, наверно, ответит”. В эту минуту передо мной на стол упал конверт. Это был большой конверт с 30 страницами письма. Пакет стал видим только невысоко над столом, не более двух футов, хотя я не придаю большого значения точности этого расстояния. В комнате было очень светло.
М-р Герней (член комиссии). Знала ли г-жа Блаватская ранее этого разговора с вами, что вы писали и ждали ответа?
М-р Синнетт. Конечно, но я придаю главное значение тому, что это случилось при ярком свете, в комнате, где я спал предыдущую ночь и где пробыл все утро, входя и выходя ненадолго. Все произошло вполне на моих глазах. Г-жа Блаватская не могла бросить письма своими руками. Все обстоятельства несовместны с таким предположением. Я в это время не писал, а разговаривал с нею, и самая мысль, чтобы она могла бросить письмо, нелепа (см. «The Occult World», с. 120).
Не мешает обратить внимание, что замечание г-жи Блаватской, чтобы м-р Синнетт «употребил свою силу воли», в случае его отказа, как это и случилось, было рассчитано на то, чтобы сделать феномен еще поразительнее; надо также сказать, что м-ром Синнеттом не было произведено никакого осмотра ни потолка комнаты, ни пола чердака над нею. По словам м-ра Куломба, пакет был положен в трап в потолке еще с вечера накануне, но вследствие позднего приезда м-ра Синнетта феномен отложили до следующего утра. Комната, где упало письмо, уже описана ранее, и случай не требует дальнейших пояснений.
Третий случай был с запечатанным конвертом и, видимо, считается м-ром Синнеттом в его сообщении комиссии «совершенно полным» (см. «The Occult World», с. 95–96). Этот конверт, заключавший письмо от братьев и по предварительном заклеивании и запечатании данный м-ром Синнеттом г-же Блаватской, находился у нее несколько часов, а когда был возвращен м-ру Синнетту, то он нашел его «совершенно нетронутым, совершенно в том же виде, в каком он отдал его». Вскрыв конверт, м-р Синнетт нашел в нем не только свое письмо, но и ответ Кут-Хуми. М-р Синнетт показывал мне этот конверт, и не могу сказать, что он показался мне совершенно нетронутым, напротив, судя по длине четвертинок конверта, припечатанных лишь с нижней стороны, письмо можно было вынуть и вложить совершенно свободно; а если притом клей был так или иначе расклеен, то это становилось еще легче.
Последний описанный м-ром Синнеттом случай касается моментального переноса из Бомбея в Аллахабад куска гипса. Вот вкратце описание этого случая. «Полковник» Олкотт в сопровождении м-ра Бавани Рао ехал из Бомбея в Калькутту и по дороге остановился в Аллахабаде у м-ра Синнетта. Однажды вечером, возвратясь домой, в числе многих полученных телеграмм м-р Синнетт нашел одну от махатмы М., в которой говорилось, чтобы он искал у себя в комнате кусок гипсового барельефа, который М. только что мгновенно перенес из Бомбея. М-р Синнетт нашел этот кусок в ящике своего письменного стола. Документ, подписанный в Бомбее, показывает, что около того времени, как м-р Синнетт нашел этот кусок, многими лицами, сидевшими на веранде рядом с кабинетом г-жи Блаватской, был услышан громкий стук чего-то падающего и разбивающегося. Оказалось, что со стены упал гипсовый медальон. Когда подобрали осколки, оказалось, что недостает одного куска. Вскоре после этого г-жа Блаватская ушла к себе в комнату и затворила дверь. Через минуту она позвала м-ра Тукарама Татиа и показала ему бумагу, написанную почерком махатмы М., где говорилось, что он перенес недостающий кусок в Аллахабад. Через несколько дней обломки были посланы м-ру Синнетту, и его кусок «совершенно пришелся». Конечно, слабый пункт этого случая тот, что нет доказательств, чтобы кусок, полученный м-ром Синнеттом, был в Бомбее в то время, когда разбился медальон, кроме слов г-жи Блаватской, «которая удостоверила, расспросив прислугу, что все украшения были вычищены два дня тому назад и тогда медальон был цел».
Что надо было сделать в случае, если тот феномен – обман? Предположим, что г-жа Блаватская, начав отламывать от медальона угол, сломала его весь на куски. После некоторого затруднения м-р Куломб собрал эти куски вместе, кроме одного, и прикрепил их к картону, который повесил на стену, прикрепив веревку таким образом, чтобы его можно было всегда сдернуть, потянув за эту веревку. М-р Куломб, уезжая с женой в Пуну, показал Бабуле, что надо сделать. (М-р Куломб утверждает, что это так было.) Кусок гипса дан или послан какому-нибудь сообщнику, чтобы положить в стол м-ру Синнетту вместе с запиской, написанной почерком махатмы М., чтобы положить на стол; час выбран 7 ч. дня по бомбейскому времени 11 марта, и в назначенное время Бабула дергает за веревку, медальон со стуком падает, и свидетели слышат треск и подбирают осколки. Г-жа Блаватская идет к себе в комнату и пишет записку махатмы. Между тем сообщнику удалось превратить записку в телеграмму на телеграфном бланке. Тому же сообщнику могли быть даны две записки Кут-Хуми, полученные м-ром Синнеттом, в то время как м-р Бавани Рао был в Аллахабаде. В тех местах первой записки, которые м-р Синнетт приводит в «Occult World», нет ничего, что нельзя было бы написать заранее, а вторая, судя по сообщению м-ра Синнетта о ее содержании, тоже могла быть заранее внушена им самим. В ней, по словам м-ра Синнетта, просто говорится, что «то, что я задумал, невозможно и что он (Кут-Хуми) напишет мне более подробно через Бомбей». Это замечательно похоже на тот en cas [Случай – фр.], который г-жа Блаватская приготовила для генерала Моргана (адиарское блюдечко) и который, так как генерал ничего не спросил, остался у Куломбов. Если бы мне на мои объяснения возразили, что единственным сообщником может быть сам м-р Бавани Рао, я отвечу, что не считаю это возражение за важное. Я уже указал достаточно поводов верить тому, что г-жа Блаватская имела настолько влияния на двух молодых образованных туземцев, чтобы заставить их помогать ее обманам, и из того, что я знаю о м-ре Бавани Рао, или, как его все зовут, Бавани Шанкаре, я не вижу, почему бы ему не быть третьим ее пособником.
Теперь перехожу к остальным феноменам, описываемым м-ром Синнеттом в «Occult World». Прежде всего, обратимся к «ударам» и «астральному звону», в которых м-р Синнетт видит важные подтверждения феноменов. Я приведу здесь место из «The Occult World», с. 35:
«Опираясь на такую сильную поддержку, как верность основных теорий новейшей физики, нельзя действовать иначе, как путем научных исследований. Я старался тщательно исключить не только вероятность, но даже возможность плутовства; а где это было невозможно, результаты тех опытов не входят в общую сумму моих заключений».
Однако, судя по тому, что я знаю о способе действий м-ра Синнетта, я прихожу к тому мнению, что его путь исследований не может быть никак назван «научным» и что, по всей вероятности, тот же недостаток необходимых предосторожностей характеризует его соблюдение «образцовых условий» в тех примерах, которые я не могу лично проверить, как в тех, где я имел случай их проверить. Так, например, я не принимал участия в образовании цепи рук, как м-р Синнетт описывает на с. 33, но я не могу придавать никакого значения его показаниям об этом и подобных случаях, после того как проверил другие случаи, о которых он говорит с такой же, если не больше, уверенностью. Удары, происходящие, когда г-жа Блаватская кладет руки на голову пациента, я хотя и проверял, но не могу ничего сказать, так как г-жа Блаватская сидела за мною и я не мог наблюдать за ее пальцами. Она не предупредила меня, что хочет делать, и я предполагал, что она желает меня «месмеризировать»; так называемые «толчки», которые я чувствовал, произвели на меня впечатление простого выражения нетерпения со стороны г-жи Блаватской. Когда же мое внимание было обращено на эти толчки, то я совсем не нашел, чтобы они были похожи на толчки от разряжения электричества, как говорит м-р Синнетт. Резкое чувство дрожи совершенно отсутствовало. К сожалению, я не могу легко щелкать суставами пальцев, я могу только слабо щелкать суставами больших пальцев, но когда я ударил себя так по голове, то «характер» удара был такой же, как и от ударов, полученных от ловких рук г-жи Блаватской. Я, однако, не думаю представлять это объяснение, удовлетворяющее меня, за верное объяснение опытов м-ра Синнетта. Правда, м-р Синнетт считает это предположение «идиотством» («О. W.», с. 33), но там дело идет о предположении, что письмо, описанное им как «материализованное или восстановленное в воздухе», есть результат скрытого аппарата. Предположение это он считает «глупым до смешного» (с. 120), несмотря на то что феномен случился в главной квартире теософического общества, что в потолке было множество отверстий и что на чердаке наверху могли быть устроены всевозможные приспособления. М-р Синнетт с негодованием отвергает предположение, чтобы г-жа Блаватская могла производить «удары» или «звон» при помощи какой-нибудь скрытой на ней машинки; но я не могу не предположить, чтобы последние звуки не были производимы чем-либо в этом роде. Г-жа Куломб утверждает, что их происхождение именно таково, при помощи машинки, какие бывают в часах с репетицией. Она показала мне платья, на которых с правой стороны немного ниже талии было пятно, как от ржавчины, по ее словам, происходившее от трения этой машинки. Она говорила также, что часто Бабула относил машинку на крышу или куда-нибудь в другие комнаты и даже помещал ее вне дома, что же касается тех случаев, когда ее брала сама г-жа Блаватская, то для приведения ее в действие было достаточно легкого нажатия рукою, совершенно незаметного для окружающих. Мне кажется, что «астральные звоны» вполне могут этим объясняться, и я должен напомнить читателю важное обстоятельство, которое м-р Синнетт просмотрел, а именно большую неопределенность всякой локализации звуков, которых род и происхождение неизвестны, особенно чистых звуков, какими он описывает «астральные звоны», и большую легкость внушения при помощи всякого пустого указания, ложного представления о месте происхождения звука. Далее мы можем предположить, не вдаваясь в большую крайность, что у г-жи Блаватской могла быть не одна машинка, так что звуки могли раздаваться в одно время в разных местах. Однако, судя по аргументам м-ра Синнетта (с. 44), ему не приходило в голову, чтобы, имея одну машинку, г-жа Блаватская могла иметь их две.
«Веденный немного лучше, этот случай мог бы быть образцовым» («Occult World», с. 43) – для известного класса читателей это приводится не «как доказательство, а как случай» и с этой точки зрения стоит краткого обсуждения. М-с Синнетт «отправилась однажды после полудня с г-жой Блаватской на вершину соседнего холма, в сопровождении одного знакомого». Придя туда, г-жа Блаватская спрашивает м-с Синнетт «ее задушевное желание». Так как переписка м-ра Синнетта с Кут-Хуми началась, по-видимому, около этого времени то было весьма вероятно, что м-с Синнетт интересовалась мыслью получать сообщения от «адептов», и можно было предполагать, как это и случилось, что она попросит о «записке от братьев». Сверх того, г-жа Блаватская, по-видимому, не гарантировала исполнения «сердечного» желания, прежде чем узнает, в чем оно заключается, точно так же не гарантировала она и исполнения желания м-с Синнетт, чтобы письмо «прилетело и упало на колени», и это желание не исполнилось. «Последовал разговор, будет ли этот способ наилучшим, и единогласно было решено, что лучше пусть записка окажется на известном дереве». М-р Синнетт не придает никакого значения обстоятельству, что бумага, сложенная г-жою Блаватской, и розовая записка, полученная м-с Синнетт, могли быть одно и то же, точно так же, как человек, знающий, что значит искать в кустах, нисколько не удивится, что м-с Синнетт не сразу заметила «маленькую розовую записку», которая «висела прямо перед ее лицом». Записка была «защемлена в переломленный сучок, видимо, свежесломанный, потому что он был еще совершенно свеж и зелен и листья нисколько не завяли, что неминуемо случилось бы, если бы он был сломан заранее». Это «заранее» довольно неопределенно.
Махатмы шамбалы и Елена Блаватская. Слева направо: учитель Кут Хуми, учитель Мория, учитель Ракоси. 1880-е гг.
Этот случай очень поучителен. Знакомый, сопровождавший г-жу Блаватскую и мистрис Синнетт, был «полковник» Олкотт, который, согласно его дневнику, видел накануне «в полевой бинокль человека в белом», делавшего ему знаки. «Человек в белом» может объяснить путешествие на холм; он может также служить объяснением розовой записки на дереве. Мы не можем никак узнать, сколькими из приготовлений г-жи Блаватской ей не удалось воспользоваться вследствие их неудачности; но данный случай ясно представляет, во всяком случае, частичную неудачу, или, если хотите, неполную удачу. Если бы м-с Синнетт дала другой ответ на «шутливый вопрос» г-жи Блаватской, то мы, по всей вероятности, совсем не узнали бы ни о разговоре, ни о прогулке. М-р Синнетт не говорит, кто из двух, г-жа Блаватская или «полковник» Олкотт (имени которого он не называет), возразил против желания м-с Синнетт, чтобы письмо прилетело ей на колени, точно так же, как и то, какого рода было возражение. Однако подразумевается, что г-жа Блаватская указала дерево, выбранное «братом». Отчего указала она сначала не то дерево? Может быть, она предполагала, что м-с Синнетт может указать на другое; или вышла какая-нибудь ошибка между нею самою и «человеком в белом»? В записке говорилось: «Меня просили доставить сюда для вас записку, что могу я для вас сделать?». Слова эти, нельзя сказать, чтобы особенно подходили к случаю, ведь, по словам м-ра Синнетта, «братья» сами выбрали место.
Теперь мы «переходим к событиям весьма замечательного дня» («Occult World», с. 44–59), дня пикника в Симле, 3 октября 1880 года, – дня чашки и блюдечка, графина и брошки м-с Юм. Отчет «полковника» Олкотта, помеченный 4 октября 1880 года и посланный тогда же циркуляром всем членам теософического общества, бросает замечательный свет на рассказ м-ра Синнетта. Таким образом, в то время как, судя по описанию событий м-ром Синнеттом, г-жа Блаватская не играла никакой роли при выборе места для завтрака, из рассказа «полковника» Олкотта выходит совершенно противное. Он пишет:
«Вчера был великий день для феноменов г-жи Блаватской. Утром она отправилась на пикник с м-ром и м-с Синнетт, майором X., м-ром С. М., м-с Р. и мною. Хотя она никогда раньше не бывала в Симле, она указывала нам, куда идти, описывая маленькую мельницу, существование которой отрицали Синнетты, майор и даже туземцы. Она упомянула также о находившемся поблизости тибетском храме. Мы дошли до описанного ею места и нашли шагах в десяти мельницу; когда мы сели в тень, прислуга подала закуску».
Я получил от «полковника» Олкотта не только копию циркуляра, из которого взято это место, но и выписку из его дневника, а также и словесные объяснения. Из этих последних оказалось, что г-жа Блаватская и X. шли впереди всех, что г-жа Блаватская описала дорогу, по которой надо было идти; что г-жа же Блаватская и тот же X. выбрали и место для завтрака; что затем X. и м-р Синнетт ходили искать другое место, но решили остаться на прежнем.
Так как в рассказе м-ра Синнетта это место оказывается местом, которое «нельзя было предположить, чтобы оно было выбрано» (с. 49), то мы не можем придать большого значения и его показанию о том, что чашка с блюдечком были такие, «каких трудно подобрать».
По всей вероятности, слуга г-жи Блаватской, туземец Бабула, ловкий молодой малый, бывший раньше, как я узнал, в услужении у француза-фокусника, мог бы гораздо больше осветить события этого дня, чем рассказ «полковника» Олкотта. Предварительное зарытие чашки и блюдечка, описание г-же Блаватской местности, выбор определенного сервиза для пикника – исполнение всего этого было вполне в средствах Бабулы. Относительно позднейшей части дня, когда все общество перешло в другую часть леса, м-р Синнетт пишет на с. 51: «Х. и еще один другой джентльмен ходили гулять». Из описания «полковника» Олкотта видно, что они ходили назад к прежнему месту стоянки, чтобы убедиться, не было ли там следов, что чашка и блюдечко были зарыты самым обыкновенным способом, и по возвращении выражали убеждение, что это могло быть так, но что во время поисков земля была так перерыта на этом месте, что нельзя уже ничего найти. До возвращения общества с пикника уже стало известно, что трое из числа его членов, м-с Р., м-р С. М. и майор (которого м-р Синнетт называет X.), не удовлетворены феноменом, трое верующих были м-р и м-с Синнетт и «полковник» Олкотт, которые и ранее вполне верили в г-жу Блаватскую. Вскоре после этого майор Гендерсон прислал в «Times of India» письмо, в котором говорит: «В упомянутый день я заявил, что блюдечко недостаточный феномен, не заключающий в себе всех необходимых условий непогрешимости. Мои основательные сомнения были приняты за личное оскорбление, и я скоро убедился, что скептический склад ума неблагоприятен для чудес теософии… Я не теософ и не верю в феномены, которым не придаю никакой цены, и не имею ни малейшего намерения каким бы то ни было образом помогать делу общества».
Скрытие диплома и проделка с графином воды были для Бабулы еще легче. Против рассказа м-ра Синнетта о находке диплома м-ром X. я имею рассказ «полковника» Олкотта, что куст, где был найден диплом, был указан г-жою Блаватской; этот рассказ взят из дневника «полковника», где он пишет: «Она указала место и приказала ему искать. Он нашел свой диплом… под низким кедровым деревом». Далее говорится: «Позднее у нас не хватило воды, и она наполнила графин чистой водой, прикрыв его своим рукавом». По поводу этого м-р Синнетт много распространяется относительно замечательной глупости одного кули, посланного с запиской на соседнюю пивоварню за водой и возвратившегося обратно с пустыми графинами, потому что не нашел там ни одного европейца, чтобы отдать записку. По всей вероятности, один из этих «пустых» графинов был подан г-же Блаватской для ее опыта. Кто мог быть этот неестественно глупый кули? Конечно, не слуга г-жи Блаватской Бабула. Трудно предположить, чтобы м-р Синнетт говорил о Бабуле как о кули и, конечно, сильно бы ошибся, приписывая ему неестественную глупость вместо чрезмерной ловкости. А между тем именно о Бабуле и говорится таким образом. «Полковник» Олкотт, рассказав, как, желая напиться чаю, они увидали, что нет больше воды, пишет:
«Прислуга была послана за водой в разные стороны, но ничего не нашла. В то время как Бабула хотел вторично идти за водой, г-жа Блаватская спокойно подошла к корзинам с провизией, взяла пустой графин и, закрыв его широким рукавом своего платья, прямо пошла к тому месту, где мы сидели на траве. Графин был полон чистейшей и прекраснейшей водой, которую мы все пробовали».
Допустив, что Бабула присутствовал при этом, тот факт, что все графины были пусты и потом один из них наполнился, может быть очень легко объяснен самым естественным путем. Замечательно, как в рассказе м-ра Синнетта Бабула отодвинут на задний план; без сомнения, это сделано не преднамеренно, но если это так, то м-ра Синнетта нельзя не обвинить в замечательном отсутствии наблюдательности.
Наконец, перейдем к «знаменитому случаю с брошью» («Occult World», с. 54–59). По этому поводу достаточно сказать, что эта брошь была в числе нескольких драгоценных вещей, данных г-жою Юм особе, которая в свою очередь поделилась ими с другою особою, а та «рассталась со многими из них». Затем фактически установлено, что многие из этих вещей незадолго до этого прошли через руки «полковника» Олкотта. Он не помнит этой броши, но весьма вероятно, хотя и не доказано, что в это время г-жа Блаватская могла иметь случай приобрести эту брошь. Во всяком случае несомненно, что она отдавала в починку м-ру Гормузджи С. Сирвай в Бомбее брошь, которую он ей возвратил незадолго до этого. Когда же «случай с брошью» был напечатан, м-р Гормузджи нашел, что по описанию это та самая брошь, которую он чинил для г-жи Блаватской. Я должен прибавить, что показание м-ра Гормузджи подтверждается двумя другими свидетелями, вспоминавшими, что немедленно по напечатании «случая с брошью» он говорил, что по описанию это та брошь, которую ему давала г-жа Блаватская. То обстоятельство, что м-с Юм пожелала, чтобы «братья» возвратили ей именно эту вещь, м-р Юм склонен объяснить мысленным внушением со стороны г-жи Блаватской, вероятно, настойчиво желавшей, чтобы г-жа Юм думала об этой броши. Я не оспариваю этого мнения, хотя не могу глядеть на этот случай как на доказанный пример телепатии. Г-жа Блаватская могла настолько услышать историю этой броши, что ей было легко навести мысль г-жи Юм на эту семейную драгоценность, не возбуждая подозрения присутствующих.
Рассматривая подобные случаи, не следует забывать, что нам неизвестно, сколько феноменов, подготовленных г-жою Блаватской, не удались. Ей могло не удаться завести разговор на желаемую тему; ее могли просить о вещах, которых у нее не было, и приходилось отказывать под тем или другим предлогом; могло случиться давать ответ на письмо, которого не удалось прочесть, а потому в ответе махатмы не дать ответа на главный вопрос непрочитанного письма; ее могли просить о феномене совсем в другом роде, чем заготовленный; она не могла предвидеть таких случайностей, как отсутствие лиц, необходимых для данного феномена, и так далее.
Есть множество примеров различных неудач такого рода, которые, я думаю, м-р Синнетт сочтет более чем интересными «случаями». Таков случай, приготовленный для капитана Мэтленда. Г-жа Блаватская объявила ему, что под рогом единорога на гербе под статуей герцога Уэльского, напротив отеля Уатсона в Бомбее, должна лежать папироса, привязанная ее волосом. Мэтленд телеграфировал из Симлы в Бомбей м-ру Бранту, прося немедленно пойти за папиросой, но м-р Брант не нашел ее в описанном месте. Г-жа Куломб говорит, что она должна была отнести эту папиросу, но что она «не подходила близко к этому месту». Отсюда и неудача, не упомянутая м-ром Синнеттом. Письма Блаватской к Куломбам совершенно дискредитируют феномены с папиросами, и сразу видно, что все те, о которых упоминает м-р Куломб, могли легко быть устроены самой г-жою Блаватской. В первом приводимом им случае с г-жою Гордая не говорится, где было «указанное место», на котором нашлась папироса. В двух других примерах папиросы нашлись в местах, где они пролежали некоторое время незамеченными, пока их не стали специально разыскивать, и г-жа Блаватская или Бабула – по ее приказанию – могли положить их туда заранее. М-р Синнетт говорит: «Для лиц, которые не видели, как делала г-жа Блаватская свои феномены с папиросами, не бесполезно заметить, что она делала не как какой-нибудь фокусник» – и, конечно, таким отцам трудно себе представить, с каким глубоким убеждением м-р Синнетт говорит о тождественности оторванного кусочка бумаги с кусочком, данным перципиенту («Occult World», с. 63).
«Вы берете два листка бумаги и отрываете от обоих одинаковый угол. Вы делаете из одного листка папиросу и кладете туда, где она должна быть окончательно найдена. Затем другую бумажку кладете под новую, которую разрываете на глазах зрителей, вкладываете один из заранее оторванных уголков ему в руку вместо того, который он видел, как вы разрывали, делаете папиросу из другой части первоначальной бумажки, кладете, куда вам нравится, и приглашаете найти приготовленную папиросу. Нетрудно придумать разнообразные условия».
Наивное замечание м-ра Синнетта, что уверенность присутствующих в отсутствии всякого плутовства может быть обеспечена отметками карандашом на папиросе, доказывает только его полное незнание, что такое фокусничество, так как из его же слов видно, что отметки делала сама г-жа Блаватская и что, когда это хотел сделать капитан Мэтленд, она отклонила его предложение «отметить или разорвать бумажку». Затем далее:
«Когда папироса была сделана, г-жа Блаватская встала и, взяв ее в руки, стала вертеть. По прошествии 20 или 30 секунд шелест бумаги, сначала ясно слышный, прекратился».
«Из остальной бумаги она приготовила папиросу обыкновенным способом, и через несколько мгновений эта папироса исчезла у нее из рук».
Одним словом, если действительно эти феномены с папиросами не были фокусами, то описание м-ра Синнетта должно быть совершенно неверно.
Относительно портретов, нарисованных в доме м-ра Синнетта («Occult World», с. 137–139), достаточно сказать, что г-жа Блаватская крайне искусна в рисовании как карандашом, так и кистью. Я сам видел образчики ее работы как раз в том роде, как описанные м-ром Синнеттом, где контуры лица на белой бумаге отделялись контрастом с «туманно-синей тушевкой» вокруг.
Вообще я считаю себя вправе сказать, что феномены, помещенные м-ром Синнеттом в «Occult World», описаны им менее удовлетворительно, чем всякий непосвященный, но проницательный зритель мог бы описать фокусы обыкновенного фокусника; что дополнительные сведения о них, приобретенные мною, доказывают его полное неумение принимать необходимые предосторожности против обмана.
Показание м-ра А. О. Юма (впоследствии правительственного министра-секретаря Индии).
Так как м-р Юм принимал большое участие в первоначальном развитии в Индии теософического общества и даже писал по этому поводу, то мне кажется небезынтересным обратить внимание на ту перемену, которая произошла с тех пор в его мнении о феноменах г-жи Блаватской. Будучи в Индии, я много и подолгу беседовал с м-ром Юмом и уже указывал на его мнение по поводу возвращения броши м-с Юм, что эта брошь могла весьма легко быть приобретена г-жою Блаватской заранее и самым обыкновенным путем. Задолго до напечатания корреспонденции Блаватской – Куломб м-р Юм уже нашел, что многие из феноменов г-жи Блаватской были обманом и что некоторые из мнимых писем махатм были делом самой г-жи Блаватской. Раз или два ему случилось видеть заметки м-ра Субба Роу, туземца-теософа, относительно некоторых философских вопросов, а затем он сразу узнал содержание этих заметок в писаниях махатм (полученных им самим или м-ром Синнеттом). Я спросил впоследствии у м-ра Субба Роу, самого способного из всех знакомых мне туземцев теософов, известно ли ему это? Он лаконически отвечал: «Возможно, что это так». Когда в первый раз появились в печати письма Блаватской – Куломб, м-р Юм публично выразил свое мнение, что г-жа Блаватская слишком умна, чтобы так компрометировать себя, однако позднее, отчасти благодаря сообщенным ему мною сведениям, он пришел к убеждению, что эти письма действительно написаны г-жою Блаватской. Далее, он никогда не верил феноменам шкапа (schrine) и всегда подозревал в них обман. Я должен также прибавить, что его мнение о благонадежности Дамодара, Баваджи и Бабулы, составленное независимо, тем не менее было вполне сходно с моим. Несмотря на это, вначале м-р Юм был так же убежден в неподдельности некоторых феноменов, как и сам м-р Синнетт. Принятое им в настоящее время положение относительно всего дела представляет не только пример его мужества признавать истину даже ценою отрицания своих прежних убеждений, но и тщательное изучение подробностей, касавшихся его лично мнимочудесных феноменов. Так, например, он получил сообщение от Кут-Хуми в письме от лица, не имевшего никакого отношения к теософии. Вероятно, это тот случай, который м-р Синнетт («Occult World», с. 21) описывает следующим образом:
«Когда образовалось это общество (Симлская ветвь теософического общества), многие письма к нам от Кут-Хуми были получены ни в каком случае не через г-жу Блаватскую. Например, в одном случае м-р Юм, выбранный на первый год президентом нового общества… получил записку от Кут-Хуми через почту от лица, не имевшего никаких сношений с нашими оккультическими изысканиями и писавшему ему об общественных делах».
М-р Юм сообщил мне, что сам получил от почтальона это письмо в большом, особого вида конверте. Много спустя, исследуя множество феноменов (не напечатанных), происшедших у него в доме, он случайно узнал от одного из слуг, что совершенно подобное письмо было раз рано утром взято Бабулой от почтальона и отнесено к его барыне, а когда почтальон снова пришел, то Бабула возвратил ему письмо, говоря, что оно не к г-же Блаватской, а к м-ру Юму. В то время слуга был удивлен, отчего Бабула не передал письмо прямо м-ру Юму, и прибавил, что Бабула и потом не раз точно так же брал и возвращал письма. В первом отчете мы уже предполагали нечто подобное со стороны Бабулы для объяснения таких случаев. Во многих случаях, которые бесполезно повторять, г-жа Блаватская точно так же могла иметь в руках чужие письма до их прихода по назначению. Здесь не мешает привести заявления м-ра Юма, что особые конверты и бумага, на каких писались сообщения махатмы, можно было приобрести в соседстве Дарджилинга и что первые документы махатм были на другой бумаге, пока г-жа Блаватская не побывала в Дарджилинге. В настоящее время м-р Юм полагает, что, «несмотря на все обманы, были и настоящие феномены и что за г-жою Блаватской стоят действительные оккультисты со значительной, хотя и ограниченной силой; что К. Н. есть действительная личность, но ни в каком случае не такая могущественная и богоподобная, какою ее описывали, и что она действительно, прямо или косвенно, принимала участие – какое, м-р Юм не может сказать – в происхождении писем К. Н.». Читателю уже известно, что лично я не мог найти ни малейшего доказательства действительности ни одного феномена.
Что касается так называемого «precipitated» [Низвергнутый – англ.] письма, то я имел его образчики трех сортов, которые приписывались махатме Кут-Хуми, махатме М. и chela «Бола Дева Сарма». Я долго и внимательно осматривал эти и другие манускрипты, чтобы определить, чьей рукой было написано письмо. Заключение, к которому я пришел, вполне подтвердило результаты моих розысков в других направлениях, которые вкратце заключаются в следующем.
Один образчик почерка челы Б. Д. С., который я имел случай тщательно осмотреть, был делом м-ра Баваджи Нафа; многие рассмотренные мной образчики почерка махатмы М. (Мориа) были написаны г-жою Блаватской; из многих образчиков почерка махатмы Кут-Хуми (К. Н.) один был написан Дамодаром, а остальные г-жою Блаватской.
По возвращении в Англию мое мнение об этом еще более утвердилось осмотром большого количества посланий «К. Н.» (Кут-Хуми), присланных мне м-ром Юмом, целой серии документов «К. Н.», данных мне м-ром Синнеттом, и таких же документов, присланных м-ром Падша, для сличения с другими письмами «К. Н.». Сообщения «К. Н.», принадлежащие м-ру Падша, по моему мнению, дело рук м-ра Дамодара, а принадлежащие м-ру Юму и Синнетту написаны г-жою Блаватской. Весьма возможно, что различные сообщения «К. Н.», полученные в Индии в 1884 г., во время отсутствия г-жи Блаватской, были написаны м-ром Дамодаром. Многие из них появились при обстоятельствах, вполне исключавших возможность принадлежности их г-же Блаватской, но при которых м-ру Дамодару было легко их написать.
На этом Годжсон оканчивает первую часть своего отчета. Из сделанного им разбора феноменов, опубликованных в «The Occult World», совершенно ясно, с каким «серьезным и добросовестным» исследователем мы имеем дело в лице Синнетта, этого «знаменитого апостола» новейшей теософии и главнейшего защитника Е. П. Блаватской. Но кроме «The Occult World» для прославления «madame» Синнеттом издана еще другая книга, носящая название «Incidents in the life of M-me Blavatsky» [Случай из жизни м-м Блаватской – англ.]. В ней изображена на основании самых вернейших свидетельств жизнь Елены Петровны. Нетрудно, конечно, доказать, что книга эта есть главным образом собрание рассказов о том, чего никогда не было. Но пусть первое доказательство этому представит сама г-жа Желиховская.
В подтверждение всех чудес Е. П. Блаватской г-жа Желиховская указывает пуще всего на Синнетта и приводит, не скупясь, его отзывы и мнения о покойной. Между тем сама же пишет: «…Раньше всех приехал Синнетт с кипой корректурных листов печатавшейся книги его “Incidents in the life of M-me Blavatsky”. В том, что в ней приписывалось сведениям, от меня полученным, я нашла некоторые неточности, которые исправила; но, к удивлению моему, эта корректура не пошла впрок, так что я не могу в книге признать очень многого из того, что будто бы я сама рассказывала» («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 591).
Вот так, достоверный свидетель! Этими строками г-жа Желиховская отлично показывает, «как писалась и пишется история» друзьями и поклонниками Е. П. Блаватской. В этом случае, видите ли, Синнетт «наплел» на г-жу Желиховскую, и она от него защищается; но есть еще другой случай, когда она сама себя обвиняет и наказывает, подобно гоголевской унтер-офицерше. Десять лет тому назад она выпустила в свет брошюру «Правда о Е. П. Блаватской», а теперь («Русское обозрение», 1891, ноябрь, с. 249) признается, что в этой правде… не заключалась правда!!
В конце концов г-жа Желиховская наповал убивает свою покойную сестру и Синнетта, столь много послужившего ей для ее статей. Рассказывая о том, что было после кончины Елены Петровны, она пишет: «Г-н Синнетт очень убежденно излагал свои теории в таком смысле, что дух Е. П. Блаватской в данную минуту мог быть переселен даже не в новорожденного, а прямо в здоровое тело отрока или юноши и в таком случае ни минуты не терять своего сознания и памяти. Всем она, понятно, не откроется, во избежание излишнего соблазна, но некоторые избранные (он сам, вероятно, первый?) каждый миг могут надеяться ее вновь обрести!..» («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 616). И это один из самых видных деятелей теософического общества, первый, после Блаватской, провозвестник «нового учения», которым г-жа Желиховская заманивает своих соотечественников! <…>
XIV
Восемь дней провела Блаватская в Сен-Серге. Погода испортилась, ревматизмы «madame» разгулялись, Машка Флин доводила ее до исступления. Действительно, эта молодая особа вела себя довольно странно. Она стала выдумывать себе какие-то удивительные прически и головные уборы, и хотя почти ни слова не умела сказать по-французски, но все же отправилась на деревенский праздник и пела там и плясала с большим воодушевлением. Кончила она тем, что стала проповедовать буддизм каким-то невинным швейцарцам. Эта проповедь ограничивалась главным образом странными жестами да показыванием известного амулета, который Машка Флин носила на груди вместо креста. Непонятные жесты и довольно понятный амулет произвели, конечно, сенсацию.
Елена Петровна решила, что Машка только бесит ее и компрометирует, а потому ее следует немедля «сплавить» в Англию, где у нее есть дядя. Этому решению много способствовало то обстоятельство, что тут же, в pension, нашлась горничная, говорившая по-французски и по-немецки и согласившаяся ехать в Вюрцбург, с тем чтобы принять на себя все многосторонние обязанности бедной Машки.
Как ни горька была при «madame» жизнь этой обиженной природой англо-индийской Машки, она все же оказалась по-собачьему привязанной к своей мучительнице, и неожиданный остракизм сильно огорчил ее и обидел. Начались слезы и рыдания. Но у «madame» был приготовлен в виде сладкого успокоительного хорошенький феномен. Еще в Torre del Greco Машка потеряла драгоценный красивый перстень. Она очень горевала по случаю этой потери. И вот перед самым отъездом к «madame» явился «хозяин» и оставил у нее «точь-в-точь такой же» перстень, который и был торжественно вручен Машке от его имени. Это много ее успокоило, и она уехала, не сделав никакой раздирательной сцены.
Наконец погода изменилась к лучшему. Стало тепло и ясно.
Мы двинулись из Сен-Серга, покидая m-me де Морсье, которая должна была еще некоторое время здесь остаться. Расставанье двух дам было трогательно. Не думали они и не гадали, что в самом непродолжительном времени отношения их друг к другу совершенно изменятся и что им уже не суждено больше встретиться в этой жизни.
Я доехал с Блаватской до Люцерна и решил, что дальше с ней вместе не поеду: она и Баваджи обращали на себя всеобщее внимание, были центром чересчур веселых взглядов «публики». Я объявил, что пробуду несколько дней в Люцерне, затем съезжу в Гейдельберг и уже оттуда приеду в Вюрцбург. Елена Петровна не стала спорить, так как получила известие, что в Вюрцбурге ее ждут приехавшие туда для свидания с нею друзья, шведский профессор Берген с женою, которые и помогут ей там устроиться.
Действительно, я застал ее в Вюрцбурге уже совсем в ином положении и настроении. Она была окружена «рабами». Для нее устраивалась на лучшей улице города, Людвигштрассе, очень удобная и просторная квартира, несравненно лучше и уютнее парижской. Г. Берген, человек средних лет, с румяным и благодушным лицом, подобострастно глядел ей в глаза и благоговейно внимал ее речам, а жена его, сухонькая и довольно бессловесная шведка, с видимым наслаждением исполняла всякую черную работу, была у «madame» на побегушках и время от времени чмокала ее то в плечико, то в ручку. Надо сказать, что эту самую даму я видел в Париже у m-me де Морсье, и она держала себя со всеми сдержанно и не без важности. Про нее мне рассказывали, что она принадлежит к какому-то старому и богатому шведскому роду, что она сделала mesalliance, выйдя замуж за Бергена, и принесла ему очень большое приданое.
Однако и эта самоотверженная дама не могла долго выдержать роли bonne a tout faire, она устроила всю хозяйственную обстановку Елены Петровны, сделала все нужные для нее закупки, и, когда из Сен-Серга приехала нанятая там горничная, она сняла свой передник, отмыла себе руки, в последний раз чмокнула «madame» в плечико и в ручку, пролила слезы разлуки и исчезла из Вюрцбурга вместе с мужем.
Е. П. Блаватская в ее кресле каталке рядом с издателем Джеймсом Прайсом и своим секретарём Г. Р. С. Мидом.
Теперь настало для меня время серьезно приступить к моему расследованию. Я поселился в гостинице Рюгмера, недалеко от Людвигштрассе; здесь меня кормили весьма своеобразными немецкими завтраками и обедами, а все свободное от сна, еды и прогулок по городу время я проводил у Блаватской. Только что уехали Бергены – она опять совсем разболелась, и вот прибежавший ко мне и весь дрожавший от ужаса Баваджи объявил своим пискливым и хриплым голосом, что «madame» очень плохо, что доктор, известный специалист по внутренним болезням, совсем встревожен.
Я поспешил вместе с Баваджи на Людвигштрассе и в гостиной застал доктора. На мой вопрос о больной он сказал мне:
– Я не видал ничего подобного в течение всей моей многолетней практики. У нее несколько смертельных болезней – всякий человек от каждой из них давно бы умер. Но это какая-то феноменальная натура, и если она жива до сих пор, то, как знать, может быть, проживет и еще.
– Но в настоящую-то минуту нет опасности для жизни?
– Опасность для жизни продолжается уже несколько лет, но вот она жива! Удивительное, удивительное явление!
Он имел вид глубоко заинтересованного человека.
Елену Петровну я застал опять всю распухшую, почти без движения. Но прошел день – и она стала сползать с кровати к письменному столу и писала иной раз по целым часам, скрежеща зубами от боли. Она говорила мне, что работает целую ночь, но этого я, конечно, не мог проверить. Как бы то ни было, из-под ее пера выливались страницы и листы с удивительною быстротою.
Теософические наши уроки оккультизма не представляли для меня особого интереса: она не то что не хотела, а просто не могла сказать мне что-либо новое. В состояние пророческого экстаза она не приходила, и я уносил нетронутой мою записную книгу, в которую намеревался записывать ее интересные мысли, афоризмы и сентенции. Я ждал обещанных феноменов, и это ее, видимо, мучило. Она стала приставать ко мне, чтобы я печатно заявил о факте явления мне «хозяина» в Эльберфельде и подтвердил этим действительность существования махатм.
На это я отвечал ей, что при всем моем желании сделать ей угодное никак не могу исполнить ее просьбы, ибо более чем когда-либо убежден в том, что никакой «хозяин» мне не явился, а был у меня только яркий сон, вызванный, с одной стороны, нервной усталостью, а с другой – тем, что она заставила меня почти целый вечер глядеть на ослепительно освещенный портрет.
Это доводило ее до отчаяния. Я уже два дня чувствовал, глядя на нее, что вот-вот произойдет какой-нибудь феномен. Так и случилось.
Прихожу утром. За громадным письменным столом сидит Елена Петровна в своем кресле, необыкновенном по размерам и присланном ей в подарок Гебгардом из Эльберфельда. У противоположного конца стола стоит крохотный Баваджи с растерянным взглядом потускневших глаз. На меня он решительно не в состоянии взглянуть – и это, конечно, от меня не ускользает. Перед Баваджи на столе разбросано несколько листов чистой бумаги. Этого прежде никогда не бывало, и я становлюсь внимательнее. У Баваджи в руке большой толстый карандаш. Я начинаю кое-что соображать.
– Ну, посмотрите на этого несчастного! – сразу обращается ко мне Елена Петровна. – Ведь на нем лица нет… Он доводит меня до последнего! Воображает, что здесь, в Европе, можно вести такой же режим, как в Индии. Он там, кроме молока и меду, ничего не ел – и тут то же делает. Я говорю, что если он так будет продолжать, то умрет, а он и слушать не хочет. И то уже сегодня ночью был припадок…
Затем она от Баваджи перешла к Лондонскому психическому обществу и снова стала убеждать меня относительно «хозяина». Баваджи стоял как истукан: в нашем разговоре он не мог принимать участия, потому что не знал ни одного слова по-русски.
– Однако такая недоверчивость к свидетельству даже своих глаз, такое упорное неверие, какое у вас, просто непростительно. Это, наконец, грешно! – воскликнула Елена Петровна.
Я в это время ходил по комнате и не спускал глаз с Баваджи. Я видел, что он, как-то подергиваясь всем телом, таращит глаза, а рука его, вооруженная большим карандашом, тщательно выводит на листе бумаги какие-то буквы.
– Посмотрите… что такое с ним делается! – крикнула Блаватская.
– Ничего особенного, – ответил я, – он пишет по-русски!
Я видел, как все лицо ее побагровело. Она закопошилась в кресле с очевидным желанием подняться и взять у него бумагу. Но она, распухшая, с почти недвигавшимися ногами, не могла скоро этого сделать. Я подбежал, схватил лист и увидел красиво нарисованную русскую фразу.
Баваджи должен был написать на неизвестном ему русском языке: «Блаженны верующие, как сказал Великий Адепт». Он хорошо выучил свой урок, он запомнил правильно форму всех букв, но… пропустил две в слове «верующие», пропустил е и ю.
– Блаженны врущие! – громко прочел я, не удерживаясь от разобравшего меня хохота. – Лучше этого быть ничего не может! О, Баваджи! Надо было лучше подготовиться к экзамену!
Крохотный индус закрыл лицо руками, бросился из комнаты, и я расслышал вдали его истерические рыдания.
Блаватская сидела с искаженным лицом.
– Так вы думаете, что это я подучила его? – наконец крикнула она. – Вы считаете меня способной на такую вопиющую глупость!.. Это над ним, бедным, «скорлупы» спиритические забавляются… а мне вот такая неприятность!.. Бог мой, так неужели бы я, если б захотела обмануть вас, не могла придумать чего-нибудь поумнее! Ведь это уж чересчур глупо!..
Показание т-те де Морсье
Когда Баваджи приехал в Париж в сентябре, он мне сказал приблизительно следующее: «Вам можно сказать все, я могу вам рассказать, что г-жа Блаватская, зная, что может заполучить г-на Соловьева только с помощью оккультизма, постоянно обещала ему открыть в Вюрцбурге разные тайны и даже приходила ко мне, говоря: «Ну, что же я могу еще ему сказать? Баваджи, спасите меня, найдите что-нибудь и т. д., я уж больше не знаю, что выдумать…» Е. де Морсье.
С этого неудавшегося феномена дело пошло быстрее, и я видел, что скоро буду в состоянии послать мистеру Майерсу и всем заинтересованным лицам весьма интересные добавления к отчету психического общества.
XV
Русское писание Баваджи с его «блаженны врущие» сразу подвинуло мои дела. Блаватская все еще сильно страдала, но уже могла кое-как пройтись по комнатам. Работала она, несмотря на болезнь свою, в четыре руки: доканчивала статьи для «Русского вестника», писала фантастические рассказы, переводила, уж не помню что, для своего «Theosophist’a», готовилась к начатию «Тайного учения». В скором времени должен был приехать к ней из Англии Синнетт, которому она намеревалась диктовать новую правду «о своей жизни».
Покуда же в полном одиночестве она тосковала и никак не могла обойтись без меня. Я должен был во что бы то ни стало воспользоваться этим временем, а то появятся ее «нерусские» друзья, и она ускользнет от меня.
Она ежедневно, когда я приходил к ней, старалась сделать мне что-нибудь приятное, то есть произвести какой-нибудь маленький феноменчик; но ей никак этого не удавалось. Так, однажды раздался ее знаменитый «серебряный колокольчик» – и вдруг возле нее что-то упало на пол. Я поспешил, поднял, и у меня в руке оказалась какая-то хорошенькая, тонкой работы и странной формы маленькая серебряная штучка. Елена Петровна изменилась в лице и выхватила у меня эту штучку. Я многозначительно крякнул, улыбнулся и заговорил о постороннем.
В другой раз я сказал ей, что желал бы иметь настоящую розовую эссенцию, приготовляемую в Индии.
– Очень жаль, у меня такой нет, – ответила она, – вообще сильно пахучих веществ я не люблю и не держу; но не ручаюсь, что вы не получите из Индии розовую эссенцию, ту самую, о которой говорите, и даже весьма скоро.
Следя за ней с этой минуты, я отлично видел, как она отворила один из ящиков своего стола и вынула оттуда что-то. Потом, через полчаса времени, она, походив около меня, очень ловко и осторожно опустила мне в карман какой-то маленький предмет. Если бы я не наблюдал каждого движения и не понимал, зачем именно она кругом меня ходит, я, вероятно, ничего бы и не заметил.
Но я тотчас же вынул из кармана маленький плоский пузырек, откупорил его, понюхал и сказал:
– Это не розовая эссенция, Елена Петровна, а померанцевое масло – ваш «хозяин» ошибся.
– Ах, черт возьми! – не удержавшись, воскликнула она.
Наконец настал решительный день и час. Я пришел и увидел, что она в самом мрачном и тревожном настроении духа.
– Что с вами, на вас лица нет! Случилось что-нибудь? – спросил я.
– Я получила сегодня такие возмутительные, подлые письма… лучше бы и не читала! – воскликнула она, вся багровея и с признаками того раздражения, во время которого она совсем теряла голову и была способна на всевозможные глупости, о которых потом, вероятно, часто жалела.
– От кого же письма? Из Лондона?
– Да, из Лондона, все равно от кого… от обманных друзей, от людей, которым я делала одно только добро и которые готовы наплевать на меня теперь, когда мне именно нужна вся их поддержка… Ну что ж, ну и конец всему! Ну и поколею! Так им от этого нешто легче будет!.. Совсем плохо, друг мой, такие дела! Дрянь – дела, хуже не бывало!..
– Да, вот… такие дела, – сказал я, – а вы тут игрушечками занимаетесь, феноменчики мне устраиваете.
Она блеснула на меня глазами и пробурчала:
– Так ведь вам же все феноменов требуется!
– И из России есть письмо, – прибавила она уж иным тоном, – моя милая X. пишет… едет сюда, ко мне, на днях будет.
– Очень рад слышать, – сказал я и подумал: «Ну, теперь скорее, скорее, пока нет помехи и пока она в таком настроении!».
И тотчас же явился прекрасный случай мне на подмогу.
Блаватская заговорила о «Theosophist’e» и упомянула имя Субба-Рао как индуса, обладающего весьма большой ученостью.
– И какое у него лицо умное, замечательное! Помните, я вам прислала группы теософов и подписала имена… Неужто вам не бросилось в глаза его лицо?
– Не помню что-то.
– Да вот, постойте, вон там, на столике, откройте шкатулку и поищите… там должна быть его карточка вместе со мною, Дамодаром и Баваджи.
Я отпер шкатулку, нашел портрет и подал его ей вместе с пачкой хорошо мне знакомых китайских конвертиков, в которых обыкновенно получались «избранниками» письма махатм Мории и Кут-Хуми, появляющиеся «астральным путем».
– Вот, Елена Петровна, и я советовал бы вам подальше прятать запас этих «хозяйских» конвертиков. Вы так ужасно рассеяны и неосторожны.
Легко себе представить, что сделалось с нею. Взглянув на нее, я даже испугался: ее лицо совсем почернело. Она хотела сказать что-то и не могла, только вся бессильно дергалась в своем громадном кресле.
– Да и вообще пора же наконец кончить всю эту комедию, – продолжал я. – Давно я уж гляжу на вас и только удивляюсь. Вы такая умная женщина, а относитесь ко мне, как малый ребенок. Неужели вам, в самом деле, до сих пор не ясно, что еще в Париже, после «феномена с портретом в медальоне», я убедился в поддельности ваших феноменов. С тех пор эта уверенность могла только возрасти, а не уничтожиться. Мне всегда казалось, что я достаточно «не скрывал» от вас мои взгляды. Я все ждал, что вы наконец сами прекратите смешную игру со мною и станете серьезны.
Елена Петровна вытаращила на меня глаза и всматривалась ими в меня изо всей силы. Я уже достаточно подготовил ее к убеждению, что я человек, любящий посмеяться, легко относящийся к ее обществу, но расположенный лично к ней. Я твердо знал мою роль и также твердо знал, что только этой ролью добьюсь наконец сегодня всего, чего так давно хотел добиться. Пронзительные глаза «madame» не заставили меня смутиться – я улыбнулся и глядел на нее, укоризненно качая головою.
– Так ведь если вы уверены, что я только и делаю, что обманываю всех на свете, вы должны презирать меня! – наконец воскликнула Блаватская.
Ничего, пусть она сочтет меня теперь способным на очень «широкие» взгляды. Я вдруг решился.
– Отчего же! – отвечал я. – Обман обману рознь, есть надувательство и надувательство! Играть роль, какую вы играете, увлекать за собою толпы, заинтересовывать собою ученых, учреждать общества в разных странах, возбуждать целое движение – помилуйте! Да ведь это необычайно, и я невольно восхищаюсь вами! Такой необыкновенной женщины, как вы, я никогда не встречал и, наверное, никогда не встречу в жизни… Да, Елена Петровна, я изумляюсь вам, как настоящей, крупной, геркулесовской силе, действующей в такое время, когда слишком часто приходится встречаться с жалким бессилием. Конечно, «находят временные тучи»… но я думаю, что вы еще сумеете разогнать эти тучи, перед вами громадная арена… и по ней вы шествуете, как гигантский слон, окруженный прыгающими вокруг вас вашими индийскими и европейскими обезьянками «макашками»-теософами! Это грандиозная картина, и вы меня ею просто заколдовываете!..
«Пан или пропал!» – мелькнуло у меня в голове, и я, в свою очередь, впивался в нее глазами. Да, она действительно слон, но ведь и слона можно поймать, если взяться за это умеючи. А я недаром так долго возился с нею, я уже достаточно знал ее и понимал, что минута самая удобная, что она в самом подходящем настроении, что я взял самую настоящую ноту.
Ее мрачная, изумленная и почти испуганная физиономия стала быстро проясняться. Глаза так и горели, она с трудом дышала, охваченная возбуждением.
– Да! – вдруг воскликнула она. – У вас очень горячее сердце и очень холодная голова, и недаром мы встретились с вами! Вот в том-то и беда, что кругом слона, ежели я и впрямь слон, только одни «макашки». Один в поле не воин, и теперь, среди всех этих свалившихся на меня напастей, старая и больная, я слишком хорошо это чувствую. Олкотт полезен на своем месте, но он вообще такой осел, такой болван! Сколько раз он меня подводил, сколько бед мне устроил своей непроходимой глупостью!.. Придите мне на помощь, и мы с вами удивим весь мир, все будет у нас в руках…
Меня всего начинало коробить – и от радости, и от отвращения. Я был у цели, но моя роль оказывалась чересчур трудной. Я мог теперь только молчать и слушать. По счастью, ей уж не нужно было моих слов. Ее прорвало, и, как это всегда с ней случалось, она не могла остановиться.
Она пришла в экстаз, в ее горячем воображении, очевидно, внезапно рождались и созревали самые неожиданные и смелые комбинации, она почувствовала себя вышедшей из так измучившего ее одиночества.
Ведь со времени измены Куломбши и за отсутствием Олкотта она не имела сообщника, с которым бы могла отвести душу. Баваджи, как существо подчиненное, как подначальное орудие, по своему положению и развитию не мог удовлетворять ее. А без «личного друга» и сообщника, с которым бы можно было беседовать и советоваться нараспашку, теша при этом свою страсть к цинизму и насмешливости, она долго жить, очевидно, не могла. Она была страшно голодна после невыносимой сдержанности и просто насыщалась в полном самозабвении.
– Что ж делать, – говорила она, – когда, для того чтобы владеть людьми, необходимо их обманывать, когда, для того чтобы их увлечь и заставить гнаться за чем бы то ни было, нужно им обещать и показывать игрушечки… Ведь будь мои книги и «Теософист» в тысячу раз интереснее и серьезнее, разве я имела бы где бы то ни было и какой бы то ни было успех, если б за всем этим не стояли феномены? Ровно ничего бы не добилась и давным-давно поколела бы с голоду. Раздавили бы меня… и даже никто не стал бы задумываться, что ведь и я тоже существо живое, тоже ведь пить-есть хочу… Но я давно уж, давно поняла этих душек-людей, и глупость их доставляет мне громадное иногда удовольствие… Вот вы так «не удовлетворены» моими феноменами, а знаете ли, что почти всегда чем проще, глупее и грубее феномен, тем он вернее удается. Я могу вам рассказать на этот счет когда-нибудь такие анекдоты, что животики надорвете от смеху, право! Громадное большинство людей, считающих себя и считающихся умными, глупы непроходимо. Если бы знали вы, какие львы и орлы во всех странах света под мою свистульку превращались в ослов и, стоило мне засвистеть, послушно хлопали мне в такт огромными ушами!..
– Однако ведь вам случалось же попадаться, – сказал я, – и при вашей удивительной неосторожности и рассеянности, я полагаю, что случалось нередко.
– Очень ошибаетесь! – с азартом воскликнула она.
Да, я действительно бываю и неосторожна и рассеянна, но люди, за очень-очень малыми исключениями, гораздо рассеяннее меня, это просто какие-то сонные тетери, какие-то слепцы, совсем ничего не замечающие! Поверите ли, что за все это время – и до теософического общества, и после его основания – я, может быть, всего двух-трех человек встретила, которые умели наблюдать, и видеть, и помнить то, что вокруг них происходит. Просто диву даешься! По меньшей мере девять десятых людей совсем лишены способности внимания и точной памяти о происходившем хоть бы за несколько лишь часов перед тем. Сколько раз случалось, что под моим направлением и редакцией составлялись протоколы разных происшествий и феноменов, и вот самые невинные и добросовестные люди, даже скептики, даже прямо подозревавшие меня, подписывались toutes lettres свидетелями под этими протоколами. А ведь я-то знала, что все было вовсе не так, как значилось в протоколах. Да-с, милостивый государь мой, смею вас заверить, что в истории, даже самой документальной, гораздо больше фантазии, чем правды!
– Может быть, только все же вы попадались, ведь не у одного же меня такая, по вашему выражению, холодная голова.
– Ну и что ж, и попадалась, а когда попадалась, то вывертывалась, и всегда кончалось тем, что поймавшие меня все-таки оставались при пиковом интересе.
– Неужели вы одна – автор философских и иных писем Кут-Хуми?
– Нет, иной раз мне приходили на помощь челы, и Дамодар, и Субба-Рао, и Могини…
– А Синнетт?
– Синнетт пороху не выдумает, но у него прекрасный слог… Он отличный редактор.
– А Олкотт?
– Олкотт тоже может недурно редактировать, когда понимает, о чем такое говорится. Только ему приходится все так разжевывать, что делается тошно. Но он может объясняться с индусами, он как-то умеет на них действовать, и они охотно идут за ним – в этом надо ему отдать справедливость… Ну и потом, он очень часто и там и здесь помогал мне в феноменах… только сам он ничего не выдумает. С ним я всегда так: сядь там, скажи то-то, сделай то-то. Помните, как в Эльберфельде… А «психисты»-то его выгораживают! Вот вам и расследование!.. Ах, батюшка, смеху достойно все это, право!
– Покажите мне, пожалуйста, волшебный колокольчик.
Она сделала какое-то движение рукою под своей накидкой, потом вытянула руку, и где-то в воздухе раздались так изумлявшие всех тихие звуки Эоловой арфы. Потом опять движение под накидкой – и в ее руке, с гибкими остроконечными пальцами, очутилась уже знакомая мне серебряная штучка.
– Да-с, волшебный колокольчик! – в самозабвении хвастала она. – Остроумная вещица!.. Это мой оккультный телеграф, посредством его я сообщаюсь с «хозяином»…
Я хотел взять у нее из руки «штучку» и разглядеть ее устройство. Но она встала, поднесла хитрую вещицу к моим глазам и вдруг положила ее в стол и заперла ящик на ключ.
– Много будете знать – скоро состаритесь! – сказала она. – Все в свое время, а теперь главное: спасите меня, помогите мне… подготовьте почву для моей деятельности в России… Я думала, что мне нет уж возврата на родину… Но ведь он возможен… Кое-кто сделает там все, что можно, но вы можете больше всех теперь. Пишите больше, громче о теософическом обществе, заинтересуйте им… и «создавайте» русские письма Кут-Хуми… Я вам дам для них все материалы…
Конечно, я должен был ожидать чего-нибудь подобного – и ожидал. Но я все же не в силах был больше выдерживать мою роль. Я схватил шляпу и, ни слова не говоря, почти выбежал на свежий воздух.<…>
XVI
Вернувшись к себе в гостиницу Рюгмера и записав дословно всю эту изумительную беседу, я успокоился и хладнокровно обдумал только что случившееся. Я легко пришел к заключению, что, с одной стороны, я добился всего, а с другой – почти ничего.
То, что я сразу стал подозревать, в чем потом уверился, я теперь уже знал, знал со слов самой Блаватской. Она мне сделала такие признания, каких, разумеется, не делала никому, кроме своих сообщников. Но кто же мне поверит, что я все это от нее слышал и при таких обстоятельствах? Прежде всего надо знать эту женщину так же хорошо, как я ее теперь знаю, чтобы допустить возможность с ее стороны подобной глупости.
Конечно, если б у меня были уже тогда в руках отчет Годжсона и другие документы, сделавшиеся потом известными помимо меня и более или менее выясняющие, на какие противоречия со здравым смыслом Блаватская была способна, я увидел бы в них значительную для себя поддержку. Но я еще не был знаком с этими документами.
Я знал, что, несмотря на противный, измучивший меня час, проведенный мною, я ничего не выиграл. Напротив, мое положение стало хуже. Не особенно приятно знать правду, добиться ее таким тяжелым путем и быть вынужденным таить ее про себя или слышать: «Однако, милостивый государь, это довольно невероятно, и у вас нет никаких законных доказательств возможности того, что вы рассказываете!». Ведь даже немногие друзья мои скажут мне: «Мы верим, но все же лучше об этом молчать, пока нет явных доказательств тому, что Блаватская способна сделать подобные признания». А между тем, не будучи в силах довести свою роль до конца, я лишил себя возможности добиться чего-нибудь такого, что может служить требуемым обстоятельствами доказательством. Блаватская непременно станет теперь заметать следы содеянной ею глупости и постарается оставить меня, по ее выражению, «при пиковом интересе».
Что же теперь? Уехать скорее и забыть об этой истории. Но, во-первых, я не мог сейчас уехать, так как у меня неожиданно оказалось дело в Вюрцбурге, и я должен был прожить здесь еще около двух недель, а во-вторых, я был уверен, что Блаватская непременно даст о себе знать, не расстанется так со мною. И меня сильно тянуло посмотреть, что же еще теперь может придумать эта невероятная женщина.
Так размышлял я, когда у моей двери раздался стук и затем передо мной очутилась крошечная жалкая фигурка Баваджи.
«Вот как скоро!» – подумал я.
Обезьяньи движения индуса выказывали большое волнение. Его громадные черные глаза горели, синие его губы дрожали и все темно-коричневое лицо передергивалось.
– Voici la lettre… monsieur, lisez… madame attend, – услышал я его хриплый отвратительный голос и его ломаный французский язык.
Я развернул записку и прочел:
«Сейчас видела хозяина (два раза подчеркнуто). То, что он приказал мне вам сказать, будет для вас новостью и решит, быть может, не только нашу с вами участь, но, быть может, если вы хоть раз поверите мне (только в том-то и прелесть, что даже было бы легче для меня и лучше для дела, если бы вы зрели в одной мне resume всех якобы выдуманных мною “хозяев”), то вы, как патриот, оказали бы огромную услугу и России. Приходите как можно раньше. Е. Б.».
Я перечел и раз, и другой, и третий. Она так волнуется, так спешит, что даже написала, в смысле русского языка, что-то крайне нелепое. Она должна во что бы то ни стало меня видеть и боится, как бы я не исчез навсегда после того, что случилось. Она заинтересовывает меня, как только умеет, и для лучшего действия своей мистификации ухватывается за Россию и за патриотизм. Но «хозяин»!! На что же она рассчитывает, продолжая говорить о «хозяине» теперь? Во всяком случае, она достигла цели, меня заинтриговала, заставила решиться идти к ней, что при моем ходе мыслей было ей нетрудно сделать. Взглянуть на нее теперь было любопытно в высшей степени.
Баваджи после «блаженны врущие» все эти дни от меня прятался и, несмотря на крики и требования Блаватской, ни разу не вошел в ее кабинет, когда я был там. Раз я столкнулся с ним лицом к лицу, он глубоко поклонился мне и, отвернув голову, убежал. Теперь ему, очевидно, было приказано под страхом смертной казни не сметь возвращаться без меня. Легко могло статься, что он даже был бит, ибо иначе вряд ли бы решился явиться ко мне в гостиницу. Он не смотрел на меня, весь дрожал и хрипел умоляющим голосом:
– Monsieur… allons nous deux… madame prie… madame malade…[Мсье, идемте мы оба… мадам просит… мадам больна… – фр.].
Увидя, что я собираюсь идти, он как-то странно завизжал, захохотал, начал метаться, слетел стрелой с лестницы и помчался вперед радостным вестником.
Что-то еще придумает удивительная «madame», когда уже, кажется, придумать решительно нечего?
Елена Петровна Блаватская 1875 г.
«Ненависть не заглушишь ненавистью. Победить её может только любовь; такова древняя мудрость» (Елена Блаватская)
Я вошел к ней и застал ее на обычном месте, в кресле у стола. Ее лицо было ужасно, все в темно-красных пятнах. Она отдувалась, но изо всех сил старалась казаться спокойной.
– Что это вы, батюшка, вдруг сбежали? – прямо спросила она и не особенно искусно засмеялась. – Что с вами приключилось? Были здесь – и вдруг смотрю: вас нет! Да уж полно, были ли вы у меня сегодня? Может, это мне так только почудилось, что я вас видела и разговаривала с вами?!
– Нет, Елена Петровна, вам не почудилось, что было, то было…
– Так куда же вы девались?
– Видите ли, я могу удивляться вам и очень вами интересоваться, я могу, malgre tout, чувствовать к вам невольное расположение, как к соотечественнице и из ряду выходящей женщине, могу сердечно жалеть вас и желать вам всякого добра, но изо всего этого еще не следует, что вы имеете право предлагать мне «создавать» письма Кут-Хуми! Такое занятие не в моих привычках…
Она не дала мне докончить и закричала:
– Как? Я… я вам предлагала это? Никогда я вам не говорила ничего подобного!..
Мне стало смешно: как же я не догадался, что с этого именно и начнется и что ни с чего другого она, какою я знал ее, и начать-то не может. Но что же будет дальше?
– Ах, так вы не говорили! – сказал я. – Значит, это кто-нибудь другой предложил мне такую почетную обязанность… Но ведь никого, кроме вас, не было, мы были вдвоем…
Она вдруг заплакала самыми настоящими слезами, она хваталась за голову и в отчаянии, весьма хорошо изображенном, металась на своем кресле.
– Какое несчастье! – кричала она. – Опять, опять эта гадость, этот дьявол, этот черный колдун, враг «хозяина» и мой враг овладел мною!.. Он привел меня в бесчувствие и овладел моим телом… Он, значит, говорил моим языком, а я ничего не знаю…
«Боже мой, она с ума сходит, помешалась!» – мелькнуло у меня в голове.
Между тем слезы ее остановились, она несколько притихла и продолжала:
– Да вы, конечно, не поверите, вы сочтете это за вздор, сказку, новую бессовестную ложь, мною придуманную, а между тем вот что со мною случилось… Несколько лет тому назад в Америке… Я уже была почти так же стара и безобразна, как теперь… А между тем ведь на свете бывают всякие безобразия, в меня влюбился там молодой и красивый армянин… Вдруг он является ко мне в дом и начинает обращаться со мной, как только муж может обращаться с женой. Я его гоню вон; но он не идет, он говорит, что я его жена, что мы накануне с ним законно обвенчались, обвенчались при свидетелях, в числе которых был и Олкотт… Я к Олкотту… он, представьте мой ужас, подтверждает… Он был свидетелем на свадьбе и подписался… Так ведь мне каких денег стоил развод с этим армянином!.. Вот что бывает со мною… Так и теперь… Думайте, что хотите, но клянусь вам всем святым, я ничего не помню… Вы слышали звуки, исходившие от моего языка, но мой рассудок, моя воля и сознанье отсутствовали…
«Нет, – решил я, – она вовсе не сходит с ума, она остается сама собою».
– Придумайте какое-нибудь сносное объяснение, – сказал я.
Она тотчас же и придумала.
– Да что ж, – воскликнула она, – наконец, это и так может быть, что не враг наш, а сам «хозяин» говорил моим языком… Он просто хотел подвергнуть вас испытанию!
– Ну, вот это объяснение уже несколько лучше первого, только все же не выдерживает строгой критики, – заметил я.
Она вдруг переменила тон и злобно на меня посмотрела.
– Однако… вы напрасно строги, – медленно произнесла она. – Очень-то строгим вам быть не приходится, ведь вы, как бы то ни было, уже сильно скомпрометировали себя, дав лондонским «психистам» описание появления перед вами «хозяина»! Хоть действительность, хоть сон, хоть даже мое гипнотическое внушение, а ведь все ж таки видели, и описали, и это они пропечатали за вашей подписью. Так теперь уж поздно на попятный, да и самолюбие вам не позволит! Если моя игра и плоха и вам не по нутру, все же теперь вам остается faire bonne mine au nauvais jeu…
– Я давно уже знал, что рано или поздно вы мне это скажете, – отвечал я, – только, представьте себе, меня ничуть все это не пугает. Вы меня, видно, мало знаете. Прошу вас не прибегать со мною к подобному оружию…
– Я вас вовсе не пугаю, – воскликнула Блаватская, – только подумайте хорошенько. Если вы теперь вдруг станете уверять, что не верите больше в существование «хозяина» и Кут-Хуми, вам будут очень-очень большие неприятности. Подумайте об этом, это не шутка!
– Я никогда и никого ни словесно, ни письменно не уверял в том, что верю непреложно существованию ваших махатм. Что же касается неприятностей, то, будучи так коротко знакомым с вами, разве можно избежать их?
– Не серчайте и не язвите, – опять переменяя тон и ласково улыбаясь, перебила меня «madame», – мне ведь все равно, я думаю только о вашем спокойствии и благе. Да, конечно, это всего вернее, что тут было испытание, – продолжала она, совсем уже успокаиваясь, – если не вас, то, по крайней мере, всех теософов удовлетворит такое объяснение… Тем более что, как я и написала вам, «хозяин» был у меня и сказал мне относительно вас многое. Я вам сообщу кое-что с его слов… о том, что случится с вами в течение двух месяцев. Я умоляю вас, подождите только два месяца – и тогда вы должны будете, несмотря ни на что, убедиться в существовании «хозяина». Слушайте, вот что с вами случится…
И она с необыкновенной уверенностью, совершенно определенно и точно, сделала мне целый ряд предсказаний, возвестила мне самые удивительные события в моей личной жизни, которые должны одно за другим случиться не позже как через два месяца.
– Да перестаньте же, Елена Петровна, – говорил я, – ведь надо же отдавать себе отчет в том, что вы делаете. Ведь это же смешно – и вы так уверенно говорите, как какая-нибудь гадалка на кофейной гуще!
– Я говорю уверенно, – с достоинством объявила она, – потому что говорю со слов «хозяина», а он ошибаться не может. Вы были так терпеливы со мною, так долго со мною возились, вы говорите до сих пор, что, malgre tout, расположены ко мне и меня жалеете. Умоляю же вас исполнить мою последнюю просьбу: потерпите только два месяца, слышите – только два месяца! Если через эти два месяца вы не убедитесь в существовании «хозяина» и в том, что все его предсказания исполнились, тогда делайте, что хотите, хоть печатайте все, что вам известно… Только два месяца!.. Умоляю вас… обещайте мне!
Она, очевидно, хотела выгадать время, рассчитывала на всякие случайности и совпадения и пуще всего боялась, чтобы именно теперь, когда дела ее так плохи, не огласился среди теософического общества ее разрыв со мною. Но ведь все равно с таким жалким багажом, какой был у меня, я мог мало сделать, ничего особенно важного, то есть документального, я не мог сообщить ни Лондонскому обществу для психических исследований, ни парижским теософам.
Мне тоже оставалось надеяться, что в два месяца что-нибудь выяснится и мой багаж увеличится.
– Хорошо, – сказал я, – обещаю вам спокойно ждать два месяца, хотя не думайте, что вы поселили во мне хоть малейшую тень сомнения…
– О, оставайтесь с сомнением или без сомнения! – перебила она. – Вы будете ужасно посрамлены!.. Конец венчает дело… «хозяин» сумеет удивить вас, наказать и простить… запишите только его предсказания, а засим, если угодно, я имени его не буду произносить перед вами до тех пор, пока вы сами о нем не заговорите.
– Да, уж об этом я попрошу вас.
Она совсем успокоилась и глядела победительницей. Долгие годы ее удивительного существования и всевозможных приключений научили ее жить настоящей минутой.
– Но все же позвольте узнать, – спросил я ее, – что такое вы хотели сообщить мне столь важное о России и зачем обращались к моему патриотизму?
Она, наверное, забыла уже содержание своей записки, по крайней мере забыла роль, которую должен был играть тут ее «хозяин». Она сказала:
– Ну, это к «хозяину» не имеет никакого отношения! Я давно хотела с вами поговорить об этом, но не решалась… а вот сегодня решилась и докажу вам этим свое бесконечное доверие. Опять-таки, malgre tout, я гляжу на вас, как на друга…
– Благодарю за честь! – улыбнувшись, поклонился я.
Она или не заметила, или сделала вид, что не заметила моего тона.
– Видите ли, что это такое, – начала она, – вы скоро едете в Петербург, устройте очень важное и очень полезное для России дело. Я хочу предложить себя тайным агентом русского правительства для Индии. Чтобы помочь торжеству моей родины над этими подлыми англичанами, я способна на все. Я ненавижу английское правительство в Индии с его миссионерами – все это личные враги мои, алчущие моей погибели. Уже одного этого достаточно, чтобы я всю свою душу положила в борьбу с ними… А что я могу наделать им больших бед в Индии – это верно… и только одна я, никто больше не годится для такой роли! Мое влияние на индусов громадно – этому мне легко представить сколько угодно доказательств… За мной по одному моему знаку двинутся миллионы индусов… Я легко организую громадное восстание… Я ручаюсь, что в год времени вся Индия будет в русских руках… Пусть мне только дадут денежные средства… многого мне не надо – вы ведь знаете меня в этом отношении! – пусть мне дадут возможность проникнуть в Индию через Россию, так как иным путем после дела Куломбши и миссионеров я не могу туда пробраться, – и я совершу одно из величайших исторических деяний!.. Я уже несколько лет тому назад, еще во время министерства Тимашева, предлагала это, но не получила никакого ответа… А теперь… теперь это для меня еще легче… в год все устрою… Помогите мне в таком патриотическом деле!..
Так вот до чего она додумалась! Вот какое мщение хочет готовить англичанам, ее не оценившим! Нет никакого сомнения, что она искренно увлеклась этим планом и считала его легко исполнимым.
– Я не могу взять на себя хлопоты в таком деле, – сказал я. – Но вот что я вам посоветую, если вы действительно желаете совершить «историческое» деяние и это не фантазия, которую вы завтра же забудете: то, что вы сейчас мне сказали, изложите подробно и обстоятельно на бумаге, приведите все доказательства вашего влияния на индусов, объясните ваш план действий и т. д. Эту бумагу пошлите Каткову, с которым у вас уже давно сношения и переписка. А затем ждите его ответа. Если вы боитесь послать такой документ по почте, дайте его мне, и я обещаю вам, что передам его Каткову. Вот все, что я могу сказать вам и сделать…
Она была крайне недовольна, и по тому, как она взглянула на меня, когда я говорил, что могу взять с собою ее документ и передать его Каткову, я даже подумал, не боится ли она такого документа именно в моих руках. Как бы то ни было, она ни разу не возвращалась к разговору об этом предмете до самого моего отъезда из Вюрцбурга.
XVII
Дня через два или три я узрел приехавшую из России госпожу X. Она трижды, по-русски, облобызалась со мною и в отменных выражениях выразила свою радость по случаю нашей вторичной встречи. Я даже провел с нею двое суток вдвоем благодаря поездке, совершенной нами в Нюрнберг, на выставку разных редкостей. У меня сохранились об этой поездке самые смешные, комичные воспоминания. Полагаю, что мои читатели не поскучали бы, если б я вздумал поближе их познакомить с этой весьма интересной как по внешности, так и по внутренним, сердечным и душевным качествам особой. Не скучен был бы также и рассказ о ее мщении, которому она подвергла меня за то, что я, разглядев Елену Петровну, ушел от знакомства с нею. Но я рассказываю о моих сношениях с Блаватской, а не с ее родными и не выхожу из намеченных мною рамок.
Вслед за госпожой X. в Вюрцбург приехали Синнетт с женою и Могини с мисс Арундэль, той самой пожилой девицей, обладавшей лицом, блестевшим, как медный самовар, и очками на вздернутом носу, с которой я познакомился у Гебгардов в Эльберфельде. Могини жил в Лондоне у этой особы. Теперь она тоже не отпустила его одного к «madame» и была всецело поглощена им, что его, как я замечал, весьма тяготило. Я заходил в квартиру Елены Петровны, чтобы побеседовать с госпожой X. и послушать ее рассказы о разного рода чертях, мертвецах и их проделках. Иной раз мы отправлялись с нею гулять, оставляя мисс Арундэль с Могини, а Синнетта с Блаватской. Они теперь по нескольку часов в день были заняты работой – «madame» диктовала этому «отличному редактору» самую новейшую правду о своей жизни. Мистрис Синнетт, очень запуганная и, видимо, несчастная дама, изображала из себя бледную и безмолвную тень.
Скоро мисс Арундэль уехала обратно в Лондон, взяв с собою не только Могини, но и Баваджи. Я тоже собрался покинуть Вюрцбург. Накануне моего отъезда, зайдя к Блаватской, я застал ее с каким-то письмом в руках, вылезающую из кожи от бешенства, кричащую и бранящуюся на весь дом.
– Что такое? Что такое? – спрашивал я.
– Да помилуйте! – завопила, именно завопила, она. – Вот уже второй раз этот негодяй выкидывает со мною такую штуку!..
– Какой негодяй? Какую штуку?
– Все он же, донжуан наш калькуттский, Могини! Представьте, тут всякие пакости, сплетни, «психисты» доканывают, а он амуры завел с какой-то англо-французской Бибишкой!.. Вот огненное любовное послание, полное клятв, сладких воспоминаний и… многого другого… подписано: «Bibi»… Она думала, что он еще здесь.
– А он уехал и… вы распечатали письмо, ему адресованное…
– Слава богу, я имею право читать всю переписку чел! Нет, вот негодяй… в такое время! Уже раз это было… клялся, что никогда больше не будет… я простила его… и вот!
– А как же вы уверяли, что он никогда в жизни и не подходил близко ни к одной молодой особе женского пола?.. Как же он не только женщинам, но и мужчинам не протягивает руку, чтобы не оскверниться?!
– А, да черти бы его взяли, этого болвана! – заглядывая в письмо и, верно напав на что-нибудь особенно убедительное, закричала вне себя «madame». – Хорош аскет! Да у него в Индии жена и дети остались!
Я не мог удержаться от хохота и поспешил уйти.
Перед отъездом я пришел проститься.
Расставаясь, я говорил:
– Ну вот, Елена Петровна, настал разлуки нашей час, и теперь уже последней разлуки. Выслушайте искренний совет мой, идущий и от головы моей, и от сердца: пожалейте себя, бросьте всю эту ужасную канитель, отойдите от теософического общества, как не очень давно сами хотели, лечитесь в тишине и пишите. У вас настоящий литературный талант, он может давать вам и средства к жизни, и удовлетворение вашему самолюбию. Вы так легко работаете – пишите же, пишите в русские журналы обо всем, что видели и знаете, только бросьте все это, всех этих махатм и чел, всех этих англичан и индусов… Пусть хоть вечер вашей жизни будет тих и ясен. Не берите лишней тягости на душу, остановитесь…
– Поздно! – глухо сказала она. – Для меня возврата нет.
И тотчас же совсем уже иным тоном прибавила:
– Знайте, что все предсказания «хозяина» исполнятся… теперь уже не позже как через полтора месяца!
Этими последними словами она дала мне возможность расстаться с ней навсегда без чувства жалости…
Заехав на короткое время в Страсбург, я отправился в Париж, с тем чтобы, повидав моих французских друзей, спешить в Россию. К моему изумлению, m-me де Морсье встретила меня вопросом, не знаю ли я чего-нибудь о деяниях Могини? Я ответил ей, что накануне моего отъезда из Вюрцбурга напечатала какое-то нежное послание, обращенное к интересному индусу, и при этом воскликнула: «Ах, негодяй, это он уже второй раз выкидывает со мною такую штуку!».
– Знаете ли, это очень важно, очень важно! – смущенно повторяла m-me де Морсье.
– Не знаю, насколько это важно, но думаю, что вам весьма скоро придется изменить мнение не только относительно челы Могини, но и относительно весьма многого.
– К несчастью, кажется, вы правы, – уныло проговорила она.
– Что же случилось и что вы знаете?
Но она все еще хваталась за последние соломинки, а потому не решалась говорить до срока.
– Теперь я еще должна молчать, не спрашивайте меня ни о чем, – объявила она.
– И вы меня покуда ни о чем не спрашивайте. Я вернусь месяца через два, самое большее три, из Петербурга, и к тому времени у меня, надеюсь, будет готово интересное сообщение для парижских теософов.
На том мы и расстались. Пока я был в России, разыгралась самая возмутительная история, поднятая «жертвой» донжуанских наклонностей Могини. Впрочем, эта «жертва», которую я видел, вовсе не имела вид несчастной, убитой горем особы. Она оказалась весьма решительной и чуть было не довела дело до суда. Но и без суда история вышла и громкой, и характерной, а Блаватская сыграла в ней весьма скверную роль. Документы всего этого дела находятся в моем распоряжении; но оно так противно и полно таких циничных подробностей, что я не могу на нем остановиться. Я упомянул об этом инциденте лишь для того, чтобы показать, какого рода «святых» представляли из себя избранные челы фантастических махатм и проповедники теософического учения.
Я еще в Париже и потом в Петербурге стал получать от Блаватской письма. Она ни за что не хотела признать, что наши сношения покончены, что я навсегда простился с нею. К тому же, обдумав все происшедшее между нами, она, естественно, должна была добиваться моих ответных писем, чтобы в случае чего иметь возможность говорить: «Помилуйте, мы в самых лучших отношениях и переписке, вот его письма!».
Она рассчитывала на мою жалость к больной и старой женщине, наконец, на мою «вежливость». Ну как же я не отвечу, когда она так жалуется на свои страдания и взывает к моему сердцу?
Однако я нашел, что слишком довольно и что дальнейшая переписка с дамой, «проведшей семь лет в Тибете», не может уже доставить мне ни пользы, ни удовольствия. Я перестал отвечать на ее письма.
Она принимала шутливый тон, мило журила меня за молчание, приписывала: «Не ответите – Бог с вами и писать не буду “вдова Аш-Пе-Бе” или: “Ваша навек veuve Blavatsky”». Я молчал, а она все же писала.
Наконец дождь ее писем прекратился, и я уже начинал думать, что она обиделась и замолчала навсегда. Я был несказанно рад этому, так как именно тогда, в Петербурге, мне пришлось от нескольких лиц, главное же от г-жи У. и ее семьи (почтенная г-жа У. была в это время с Еленой Петровной в размолвке), получить самые неожиданные сведения. Сведения эти были весьма важны для характеристики создательницы теософического общества и для сопоставления с ее собственными показаниями, изустно и печатно, посредством Синнетта и Ко, распространяемыми ею.
Передо мной восстал, как оказалось, хорошо известный весьма многим в России образ искательницы приключений, прошедшей через все, через что может только пройти женщина. Все ее поразительные приключения могли бы забыться. Но ведь вот она становится во главе религиозного движения и объявляет себя даже не кающейся Магдалиной, а «чистой, непорочной весталкой». Ввиду таких заявлений, придуманных ради привлечения и увлечения доверчивых людей, обстоятельства менялись…
Вдруг получаю от 9 декабря (по новому стилю) из Вюрцбурга французское письмо, написанное совершенно незнакомым мне почерком. Гляжу на подпись: Примите уверения, мсье, в выражении моего глубочайшего уважения. Вахтмейстер. Вспоминаю, что Блаватская говорила мне как-то вскользь о какой-то датчанке, графине Вахтмейстер. Читаю и удивляюсь: эта незнакомая мне дама, соболезнуя моему нездоровью, происходящему от неправильного кровообращения, о чем она слышала от госпожи Блаватской, желает меня вылечить.
Затем эта добрая дама входила во все подробности и рекомендовала мне, находящемуся в Петербурге, тотчас же приобрести таинственные капли, продающиеся только в Лондоне, и употреблять их таким-то и таким-то образом, а через неделю написать ей о результате. «Et alors nous verrons» [А тогда мы увидим – фр.], – говорила она.
Но дело, само собой разумеется, было не в каплях, а в следующей приписке:
«…Мадам (Блаватская) надеется скоро получить о вас известия и что вы ответите на ее письма; если желаете доставить ей удовольствие, пришлите ей старые марки, которые она собирает для своей тетки; дело тут в количестве, а не в качестве».
Вот к какой маленькой хитрости прибегла Елена Петровна. Она подвигла свою новую приятельницу написать это письмо, рассчитывая, что незнакомой мне даме, которая желает вылечить меня от болезней, я уж непременно отвечу. Но это было шито до того белыми нитками, что я совершил огромную невежливость и оставил любезное послание гр. Вахтмейстер без ответа. Мне не пришлось раскаиваться в своей невежливости, так как дальнейшие сведения об этой даме оправдывают мой образ действий.
Прошло еще около двух месяцев. Я за это время пополнил мой багаж достоверными сведениями о Блаватской и сообщил о результате моих расследований мистеру Майерсу и Шарлю Ришэ. Затем я вернулся в Париж, где застал m-me де Морсье совсем больную и расстроенную скандальным делом Могини.
Теперь она была достаточно подготовлена, и я рассказал ей все о моем пребывании в Вюрцбурге и о сведениях, полученных мною в Петербурге.
– Это лишь подтверждает то, что мне, к несчастью, уже самой известно, – сказала она и в свою очередь сообщила мне парижские новости и показала письма к ней Блаватской, в которых наша «madame» не стеснялась и выказала себя с самой отталкивающей стороны.
Через несколько дней я, к величайшему моему изумлению, получил от Блаватской новое послание на многих страницах. Она как ни в чем не бывало рассказывала мне по-своему, отвратительно и цинично, инцидент Могини. Но теперь милый чела был у нее уже не негодяем, а невинной жертвой ужасной девицы, которая хотела обольстить его. Затем она, тоже по-своему, передавала мне содержание отчета Годжсона, только что опубликованного Лондонским обществом для психических исследований, и, конечно, находила, что этот отчет ничего не стоит и что Годжсон ничего не доказал…
Она ни слова не говорила о письме ко мне гр. Вахтмейстер, оставшемся без ответа, но писала об этой даме следующее:
«Вот графиня Вахтмейстер, и она видала “хозяина” и не раз, в эти два года несколько десятков раз. А здесь видит ежедневно, как это вам засвидетельствует ее собственноручное письмо, которое будет напечатано. И она знала “хозяина” прежде, нежели познакомилась со мной и сделалась “теософкой”».
Г-жа Желиховская в статье своей («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 587) тоже особенно рекомендует гр. Вахтмейстер вниманию русских читателей и сообщает о ней такие сведения: «…Она отдала всю жизнь свою и все состояние делу теософии, была неразлучна с Е. П. Блаватской и постоянно и ныне работает в лондонской конторе теософического общества в Сити (7 Duke street), заведуя ею».
Затем г-жа Желиховская приводит выдержки из дружеских к ней писем гр. Вахтмейстер относительно святости Елены Петровны и особенно указывает на графиню как на самого достоверного свидетеля всех чудес, сотворенных Блаватской.
Решительно не знаю, насколько верны приведенные выше сведения о прошлом гр. Вахтмейстер, но если они верны, то приходится сожалеть, что эта дама так прекрасно начала свою жизнь и так плохо ее кончает. А затем является сам собою естественный и законный вопрос, кто же она такая? Несчастная ли жертва Блаватской и теософического общества, отдавшая ему не только свое состояние, но и свой рассудок, или женщина, сознательно погубившая свою душу, сделавшись сообщницей Блаватской и лжесвидетельницей не только ее обманных феноменов, но и ежедневных появлений «хозяина», когда не было даже адиарских «кисейных» приспособлений? Если она, по заявлению г-жи Желиховской, управляет ныне столь разросшимися делами лондонской конторы теософического общества, то довольно затруднительно признать ее невменяемость. А потому, значит… но вернемся к делу.<…>
XVIII
Прочтя письмо Елены Петровны, я ответил ей, прося оставить меня в покое, сидеть смирно и не лезть в петлю. Я повторял также совет, данный ей мною при нашем прощании в Вюрцбурге. На это я получил от нее такой документ, из которого она выяснялась вся целиком и перед которым бледнели даже ее вюрцбургские признания. Она озаглавила его «Моя исповедь» – и вот что я прочел в этом послании:
«Я решилась (два раза подчеркнуто). Представлялась ли когда вашему писательскому воображению следующая картина: живет в лесу кабан – невзрачное, но и никому не вредящее животное, пока его оставляют в покое в его лесу с дружелюбными ему другими зверями. Кабан этот никогда отродясь никому не делал зла, а только хрюкал себе, поедая собственные ему принадлежащие корни в оберегаемом им лесу. Напускают на него ни с того, ни с сего стаю свирепых собак; выгоняют из леса, угрожают поджечь родной лес и оставить самого скитальцем, без крова, которого всякий может убить. От этих собак он пока, хотя и не трус по природе, убегает, старается избежать их ради леса, чтобы его не выжгли. Но вдруг один за другим присоединяются к собакам дотоле дружелюбные ему звери; и они начинают гнаться за ним, аукать, стараясь укусить и поймать, чтобы совсем доконать. Выбившись из сил, кабан, видя, что его лес уже подожгли и не спастись ни ему самому, ни чаще, что остается кабану делать? А вот что: остановиться, повернуть лицом к бешеной стае собак и зверей и показать себя всего (два раза подчеркнуто), как он есть, т. е. лицом товар, а затем напасть, в свою очередь, на врагов и убить стольких из них, насколько сил хватит, пока не упадет он мертвый и тогда уже действительно бессильный.
Слева направо: Субба Роу, Баваджи, Елена Блаватская. 1880-е гг.
Поверьте мне, я погибла, потому что решила саму себя погубить или же произвести реакцию, сказав всю божескую о себе правду, но не щадя и врагов. И на это я твердо решилась и с сего же дня начинаю приготовляться, чтобы быть готовою. Я не бегу более. Вместе с этим письмом или несколькими часами позднее я буду сама в Париже, а затем в Лондоне. Готов один человек, француз, да еще известный журналист, с радостью приняться за работу и написать под мою диктовку краткое, но сильное, а главное правдивое, описание моей жизни.
Я даже не буду защищаться, ни оправдываться. Я просто скажу в этой книге: в 1848 г. я, ненавидя мужа, Н. В. Блаватского (может быть, и несправедливо, но уж такая натура моя была, Богом дарованная), уехала от него, бросила – девственницей (приведу документы и письмо, доказывающие это, да и сам он не такой свинья, чтобы отказаться от этого). Любила я одного человека крепко, но еще более любила тайные науки, веря в колдовство, чары и т. п. Странствовала я с ним там и сям и в Азии, и в Америке, и по Европе. Встретилась я с таким-то (хоть колдуном зовите, ему-то что). В 1858 г. была в Лондоне, и такая-то и такая история произошла с ребенком – не моим (последуют свидетельства медицинские хоть парижского факультета и других, для того и еду в Париж).
Говорили про меня то-то и то-то; что я и развратничала, и бесновалась, и т. д. Все расскажу, как следует, все что ни делала, двадцать лет и более, смеясь над qu’en diza-t’on [Тем, о чем будут говорить – фр.], заметая следы того, чем действительно занималась, т. е. оккультными науками, ради родных и семейства, которые тогда прокляли бы меня. Расскажу, как я с восемнадцати лет старалась заставить людей говорить о себе, что у меня и тот любовником состоит, и другой, и сотни их – расскажу даже то, о чем никогда людям и не снилось, и докажу. Затем я повидала свет, как вдруг у меня глаза открылись на весь ужас моего нравственного самоубийства; как послана я была в Америку пробовать свои психологические способности. Как создала я общество там, да стала грехи замаливать, стараясь и людей улучшать, и жертвуя собою для их возрождения. Поименую всех вернувшихся на путь истинный теософов пьяниц, развратников, которые сделались чуть не святыми, особенно в Индии, и тех, которые, поступив теософами, продолжали прежнюю жизнь, как будто и дело делали (а их много), да еще первые накинулись на меня, присоединяясь к стае гнавшихся за мною собак. Опишу много русских вельмож и невельмож, между прочим, ее диффамацию и как это вышло враньем и клеветой. Не пощажу я себя – клянусь, не пощажу, сама зажгу с четырех концов лес родной – общество сиречь – и погибну, но погибну в огромной компании. Даст бог, помру, подохну тотчас по публикации; а нет, не допустит “хозяин” – так мне-то чего бояться? Разве я преступница против законов? Разве я убивала кого, грабила, чернила? Я американская гражданка и в Россию мне не ехать. От Блаватского, коли и жив, чего мне бояться; мы с ним тридцать восемь лет как расстались, пожили затем три с половиною дня в 1863 г. в Тифлисе, да и опять расстались. Ме-рф? Плевать мне на него, эгоиста и лицемера. Он меня выдал, погубил, рассказав вранье медиуму Юму, который позорит меня уже десять лет, ну, тем хуже для него. Вы поймите, ради общества я дорожила своей репутацией эти десять лет, дрожала, как бы слухи, основанные по моим же стараниям (великолепный казус для психологов, для Richet с Ко) и преувеличенные во сто раз, не бросили бы бесчестия на общество, замарав меня. Я готова была на коленях молиться за тех, которые помогали мне бросить завесу на мое прошлое – отдать жизнь и все силы тем, кто помогал мне. Но теперь? Неужели вы или медиум Юм или Ме-рф или кто-либо в мире устрашит меня угрозами, когда я сама решалась на полную исповедь? Смешно. Я мучилась и убивалась из страха и боязни, что поврежу обществу, убью его. Но теперь я более не мучусь. Я все обсудила холодно и здраво, я все рискнула на одну карту – все (два раза подчеркнуто) – вырываю орудие из рук врагов и пишу книгу, которая прогремит на всю Европу и Азию, даст огромные деньги, которые останутся сироте-племяннице – девочке невинной – сироте брата. Если бы даже все гадости, все сплетни и выдумки против меня оказались святой истиной, то все же я не хуже была бы, чем сотни княгинь, графинь, придворных дам и принцесс, самой королевы Изабеллы, отдающихся и даже продающихся от придворных кавалеров до кучеров и кельнеров включительно всему мужскому роду – что про меня могут сказать хуже этого? А это я сама все скажу и подпишу.
Нет! Спасут меня черти в этот последний великий час! Вы не рассчитывали на холодную решимость отчаяния, которое было да прошло. Вам-то уж я никогда и никакого вреда не делала и не снилось мне. Пропадать так пропадать вместе всем. Я даже пойду на ложь – на величайшую ложь, которой оттого и поверить всего легче. Я скажу и опубликую в “Times” и всех газетах, что “хозяин” и махатма “К. Н.” – плод моего воображения; что я их выдумала, что феномены все были более или менее спиритические явления, и за меня станут горою двадцать миллионов спиритов. Скажу, что в отборных случаях я дурачила людей, выставлю дюжины дураками (подчеркнуто два раза) des hallucines, скажу что делала опыты для собственного удовольствия и эксперимента ради. И до этого довели меня – вы (два раза подчеркнуто). Вы явились последней соломинкой, сломившей спину верблюда под его невыносимо тяжелым вьюком…
Теперь можете и не скрывать ничего. Повторяйте всему Парижу все то, что когда слыхали или знаете обо мне. Я уже написала письмо Синнетту, запрещая ему публиковать мои мемуары по-своему. Я-де сама опубликую их со всей правдой. Вот так будет “правда (два раза подчеркнуто) о Е. П. Блаватской”, в которой и психология, и безнравственность, своя и чужая, и Рим, и политика, и вся грязь, опять-таки и своя и чужая, явятся на божий свет. Ничего не скрою. Это будет сатурналия человеческой нравственной порочности – моя исповедь, достойный эпилог моей бурной жизни… Да, это будет сокровищем для науки, как и для скандала, и все это я, я (два раза подчеркнуто)… Я являюсь истиной (два раза подчеркнуто), которая сломит многих и прогремит на весь свет. Пусть снаряжают новое следствие господа психисты и кто хочет. Могини и все другие, даже Индия – умерли для меня! Я жажду одного: чтобы свет узнал всю истину, всю правду и поучился. А затем смерть – милее всего. Е. Блаватская.
Можете напечатать письмо, коли желаете, даже в России – теперь все равно».
После этой «исповеди» я уже мог и могу спокойно говорить о ее словесных признаниях мне в Вюрцбурге, к тому же в полной мере подтвержденных расследованием Лондонского психического общества. Эти «признания» теряются, как капля в море, среди однородных с ними ее действий, документально засвидетельствованных. Ее «исповедь» – такой «человеческий документ», над которым действительно с живым интересом остановится не только художник-писатель, но и психолог, и психиатр.
Из многочисленных «правд» о жизни Е. П. Блаватской, начиная с «правды» г-жи Желиховской и Синнетта и кончая новейшими биографами «madame», полученная мною «исповедь», написанная ею собственноручно (что может быть доказано какими угодно экспертами), бесспорно, самая интересная «правда». Эта «правда» не частное письмо, а предназначена тоже для «публики» и разрешена самим автором к печати. В ней может быть не меньше лжи, чем в писаниях Синнетта, Желиховской, Олкотта, гр. Вахтмейстер и тому подобных достоверных биографов и свидетелей. В ней истина чудовищно переплетена с ложью, противоречия на каждом слове, горячечная фантазия спорит с наглым цинизмом; страсти кипят и чадят, внезапная искренность, вызванная отчаянием, кажущейся безвыходностью положения, сменяется сознательным хитрым расчетом.
Для биографии, действительной, правдивой биографии «madame», и эта собственноручная, написанная под минутным впечатлением «исповедь» не представляет достаточно ценного материала. Но как откровение ее характера и нравственных свойств, как подлинный, с натуры снятый, и снятый не художником, могущим и польстить, и обезобразить, а солнцем, беспристрастным и точным, – ее портрет во весь рост, – «исповедь» эта является неоценимым сокровищем. В ней целиком отразилась эта глубоко интересная и ужасная женщина, которую исследователи Лондонского психического общества объявили «одною из наиболее совершенных, остроумных и интересных обманщиц нашей эпохи».
Мне кажется, что такое мнение не только не преувеличено, но даже не дает ей должного. Где же в наши дни подобная обманщица или подобный обманщик?!
Е. П. Блаватская – единственная, она превзошла знаменитого шарлатана прошлого века, Бальзамо Калиостро, так как после таинственного исчезновения с жизненной арены «божественного, великого Копта» осталась только память о нем, а после смерти Елены Петровны и сожжения ее многострадального грешного тела остается 60 000 членов теософического общества, остается целое религиозное движение, с которым, быть может, придется и очень считаться.
В то время как лондонские исследователи психических явлений постановляли свой приговор, они не подозревали, какие размеры примет движение, затеянное «интересной русской обманщицей»…
И я, и m-me де Морсье, прочтя «исповедь» и оценив ее по достоинству, хорошо поняли, что ждать появления Блаватской в Париже и в Лондоне нечего. Никуда она не тронется теперь.
Весьма вероятно, что, послав мне письмо, она тотчас же и раскаялась, что его послала, и, уж конечно, дня через два сама забыла если не все его содержание, то добрую его половину.
Но она не могла, придя в иное настроение духа, не сделать новых попыток к улучшению положения. Перед нею мелькала надежда в конце концов все же еще вернуть меня. Это было бы теперь такое торжество! Ей все еще я представлялся таким ручным. Как же это я выдал ее, соотечественницу? Тут что-нибудь не так, верно, кто-нибудь стал между нами, насплетничал на нее…
Она вдруг надела на себя добрую личину, изобразила из себя обиженную простоту и через несколько дней после «исповеди» писала мне снова, дорисовывая свой портрет, досказывая, окончательно объясняя себя:
«Велики грехи мои прошлые да не против вас, не вам карать меня, перед которым я виновата как Христос перед жидами… Зла-то я вам никогда не сделаю, а может еще и пригожусь…». Затем она писала о Баваджи: «Он послушный и умный мальчик. Он послушное орудие в моих руках. Je Fai psychologise, – говорили вы m-me de Morsier. Посмотрите, вы только что сделал сей “послушный ребенок”. Да он бросил меня при первом выстреле психического общества. Он ругает меня хуже вас у Гебгардов. Он говорит que j’ai commis un sacrilege, deshonore le nom des Maitres, que j’ai avili la science sacree en la donnant au europeens [Что я совершила святотатство, обесчестила имя учителей, что я обесценила священную науку, передав ее европейцам – фр.]. Он идет против вас, Синнетта, меня, всех и черт их знает, что они сделают вдвоем (с Могини?) в Лондоне – теперь, когда он едет, а может, и поехал туда! Он самый опасный враг, потому что он фанатик и способен взбунтовать всю Индию против меня…».
А потом опять: «Что я вам (два раза подчеркнуто) сделала? Что вам сказали, что вы узнали – не делайте как психологическое общество или m-me de Morsier, которая вообразила себе, что я все знаю, все должна знать, и поэтому предала меня… Берегитесь (два раза подчеркнуто). Вы окружены таким кольцом, что вся ваша холодная голова вам не поможет. Одного прошу, чтобы вы загадку эту мне разгадали: что вы можете иметь против меня… Я вас, что ли, желала кусать, вам желаю зла?.. Если я писала вам, что я в отчаянии, то писала только то, что чувствую. Ваша дружба была мне дорога, а не ваше присутствие или членство в обществе. Я писала, что сама первая опрокину все континентальные общества – парижское и немецкое, где (кроме Гебгардов да бедного Hubbe Shleiden) все чучелы и враги, и готова на это, напечатав о всех их подлостях… Но только подумайте, что бы вы подумали обо мне, если бы мы переменились ролями! Да меня бы вешали – я бы вас не выдала, да и никого другого не выдала бы, даже зная, что это правда, а молчала бы. Ну что я вам сделала?.. Готова завтра же забыть все и любить вас по-прежнему, потому что нет у меня злопамятности и потому что вы русский – нечто для меня, изгнанницы, священное. Прощайте, Е. Б.».
Я убежден, что она искренно не понимала, почему я ушел от нее и явился в числе ее обличителей. Ее нравственные понятия были так радикально извращены, что ей некоторых совсем не хватало. Она воображала, что все в мире основано на личных отношениях и что нет для этого исключений. «Что я вам, “вам” сделала!». «Других, значит, я могу надувать сколько угодно, могу их губить, коверкать всю их жизнь, могу предаваться всяким святотатствам и торговать по мелочам величайшими истинами; если я расположена к вам лично, то я не могу обмануть вас, потому что вы меня поняли, если я еще в силах пригодиться вам так или иначе – так за что же вы меня выдаете, да вдобавок еще иностранцам?!» – вот что она мне внушала.
«Вернитесь ко мне, я все забуду!» – еще бы! А сама думала: «Попадись теперь мне в руки – такое устрою, что от меня тебе разве один путь останется – пулю в лоб… Да и теперь – берегитесь, вы окружены таким кольцом, что вся ваша холодная голова вам не поможет!»
Она даже не удержалась и вставила в письмо свои слова эти, которые, как я скоро должен был убедиться, не были пустой угрозой. Она уже готовилась, собрав свою армию, мстить мне самым теософическим образом. <…>
XIX
Таким образом окончились всякие мои непосредственные сношения с Блаватской. Я не ответил ей на последнее письмо ее, не пленился перспективой забвения прошлого, не вернулся в ее дружеские объятия. Я не боялся ее угрозы, не чувствовал себя сжатым магическим кольцом теософского мщения и вообще подобен был той легкомысленной птичке, о которой когда-то пелось:
Все теперь стало совершенно ясно. Ждать каких-либо новых откровений не представлялось надобности, и ничто уже не в состоянии было ослабить фактов, сделавшихся мне известными. Еще осенью 1884 года в Эльберфельде я говорил Блаватской, что не желаю оставаться в списке членов теософического общества, так как замечаю несоответствие действий некоторых членов (начиная с Олкотта) основным правилам «устава». Но Елена Петровна, сильно тогда больная, стала «умолять» меня не отказываться официально от членства, не делать ей такой неприятности и «скандала».
– Дайте мне лопнуть, поколеть, – говорила она на своем любимом жаргоне, – тогда и делайте что угодно, а пока я еще хоть и колодой лежу, а все ж таки не подохла, – не срамите меня и не давайте пищи разным разговорам… ведь мои враги обрадуются – вот, мол, и соотечественника удержать не могла, сбежал! Ну, если вам претит кто… Олкотт либо другие – так и плюньте на них, не делайте меня ответственной за все и про все, пожалейте больную старуху…
Помимо всякой жалости, я увидел ясно, что официальный мой выход из общества до последней степени разобидит «madame», ее дружба ко мне не устоит после этого и я от нее ровно ничего не добьюсь и не узнаю. Остальные же теософы, конечно, после этого станут меня чуждаться, мне придется до срока прекратить с ними всякие сношения. Ввиду этого я решился ждать того времени, когда мои сомнения и подозрения превратятся в осязательные факты. Последние письма ко мне «вдовы Блаватской» были более чем достаточными фактами, а потому 16 февраля 1886 года, через несколько дней по получении «исповеди», я послал в Индию, в Адиар, на имя секретаря теософического общества мистера Оклэй, лично мне немного известного, заказное письмо следующего содержания:
Примите уверения, мсье, в выражении моего глубочайшего уважения. Вахтмейстер.
Отправив это письмо, я почувствовал себя как человек, взявший ванну после путешествия в очень душном и очень грязном вагоне. Я написал сжатый рассказ о моем знакомстве с Е. П. Блаватской и о вюрцбургских событиях, а затем перевел на французский язык отрывки из последних писем ко мне «madame» и ее «исповедь». На всякий случай и для того, чтобы придать этим переводам документальный характер, я обратился к моему доброму знакомцу, почтенному старику Жюлю Бэссаку (Jules Baissac), известному ученому и лингвисту, да к тому же занимающему должность «присяжного переводчика парижского апелляционного суда».
Жюль Бэссак, как уже было замечено в начале моего рассказа, в качестве ученого, занимающегося историей религии, весьма заинтересовался теософическим обществом и его основательницей, с которой его познакомила m-me де Морсье. Он имел несколько серьезных бесед с Е. П. Блаватской, Олкоттом и Могини, из их уст узнал обо всем, что его занимало, ознакомился с сочинениями Блаватской и Синнетта и признал теософическое общество любопытнейшим явлением современной религиозной жизни. Он написал обширную и обстоятельную статью под заглавием «La nouvelle theosophie» и напечатал ее в повременном издании «Revue de Fhistoire des religions». Статья эта вовсе не пропаганда неотеософии, а изложение того, что стало известно автору со слов основателей и деятельных членов общества.
Однако, несмотря на спокойный тон этого «доклада», все же временами в нем чувствуется человек, «задетый за живое» и бессознательно уже почти отуманенный чарами «madame» и ее сподвижников. Весьма вероятно, что этот туман при благоприятных обстоятельствах сгустился бы и Жюль Бэссак своим пером сослужил бы немалые службы неотеософии. Но действия Лондонского общества для психических исследований и отчет Годжсона сразу расхолодили старого ученого.
Когда я обратился к нему, он имел вид человека, спасенного от большой опасности. Он с большим интересом выслушал мой рассказ и «просмаковал» письма Блаватской, причем я убедился в его обстоятельнейшем знании русского языка.
Но для меня был важен вопрос, имеет ли он право в качестве присяжного переводчика официально засвидетельствовать переводы с русских документов. Оказалось, что он имеет это право, и я тотчас же получил его любезное согласие. Мы с ним проверили мои переводы фразу за фразой, слово за словом, знак за знаком. Затем он засвидетельствовал их все собственноручно, за своею подписью, и приложил к ним, а также к русским оригиналам, с которых переводы были сделаны, свой штемпель присяжного переводчика.
У m-me де Морсье произошло собрание всех наличных парижских теософов. Когда все оказались в сборе, началось чтение моего рассказа и писем Блаватской. Большинство присутствовавших уже были подготовлены к тому, что их ожидало; но все же изумительная «исповедь» Елены Петровны и документальное сообщение m-me де Морсье о «деле Могини с мисс Л.», в котором основательница теософического общества тоже выказала себя с неожиданной стороны, произвели удручающее действие.
Французская ветвь индийского главного общества, основанная герцогиней Помар, под названием «Societe d’orient et d’Occident», была уничтожена выбытием из нее почти всех членов во главе с душою этой ветви и ее главным секретарем – m-me де Морсье. Тут же редактировались и подписывались отставки для отправления в Индию, в Адиар, на имя мистера Оклэй.
Однако все же «madame» осталось из «парижской ветви» два непреоборимо верных ей существа – почетная президентка, герцогиня Помар, и незадолго перед тем избранный в действительные президенты Драмар. Перевоплощенная Мария Стюарт объявила, что она ничему не верит, что Блаватская – святая, а я – самый ужасный человек и т. д. Она действительно никак не могла поступить иначе, ведь она основала эту ветвь и была ее почетной пожизненной президенткой, она писала о теософии в качестве ее провозвестницы и среди светских своих знакомых, среди разнокалиберного «tout Paris», посещавшего ее отель, играла роль доброй приятельницы тибетских махатм, умеющих проделывать такие интересные феномены. Признать себя обманутой – значило сделаться посмешищем «tout Paris».
– Youlez-vous que je signe de ma main 1’aveu de ma betise?! – говорила «дюшесса». – Pas si bete!
Она, познакомя со всеми документами, относящимися как к Блаватской, так и к Могини, уверяла, что все это пустяки, что на все это не стоит обращать внимания. Наконец, получив письмо от Блаватской, уже начинавшей свое теософское, обещанное мне мщение, она принялась убеждать m-me де Морсье лишить меня всякого доверия, как человека, способного на все, то есть способного не только выдумать признания «madame», но даже и подделать ее письма.
Когда m-me де Морсье высказала ей, что аттестаты, выдаваемые мне теперь Блаватской, никак не могут быть блестящи, она стала уверять, будто узнала обо мне не через Блаватскую, а от двух достойных всякого уважения и доверия молодых людей из русского посольства, сказавших ей, что я «такой человек, с которым нельзя знаться». Однако, найдя возможность объявить подобную вещь, она ни за что не хотела назвать имена этих достоверных лиц. Так и осталось для меня тайной: существовали эти анонимные враги мои в действительности или были только «матерьялизованы» герцогиней, вдохновленной «вдовой Аш-Пе-Бе». По счастью, на сей раз грубая, обернутая анонимностью клевета попала на бесплодную почву – m-me де Морсье посмеялась только над подобными ухищрениями…
– Что ж, вы хотите, чтобы я своей рукой подписалась под признанием в собственной глупости?! – говорила «дюшесса». – Я не настолько глупа, чтобы это сделать!
Второе существо, оставшееся верным Блаватской, несчастный морфинист Драмар, дни которого были уже сочтены, находился в то время ради своего здоровья в Алжире. Узнав обо всем случившемся, он объявил письменно, что тоже «ничему не верит» и остается на своем президентском посту с целью защищать до последнего издыхания теософию – «cette religion sublime» [Эту униженную религию – фр.] и ее, направляемую махатмами, провозвестницу.
Его образ действий был также совсем ясен. Полный неудачник, никому не ведомый маленький сотрудник мелкой прессы, он в известном кругу делал себе имя фанатическими статьями о теософии. Запутавшийся в своих мыслях атеист, захлебывающийся от злобы порицатель христианства, о котором он не имел понятия, он нашел «новую религию» и мечтал обратить в нее сначала Францию, а затем и весь мир. Роль апостола не могла не соблазнять его.
А тут вдруг основательница и первая провозвестница этой религии оказывается такою! Конечно, можно пытаться отделить Блаватскую от теософии, но все же в данном случае и в данных обстоятельствах это не особенно легко, все же являются неожиданные большие задержки для успешного хода дела. А потому, хоть Блаватская и обманщица, надо прикрыть ее обманы и ее не выдавать. Он глубоко возмущался, что другие теософы не понимают такой простой истины.
Но вот на нашем парижском горизонте появился еще и третий личный друг Елены Петровны, скомпрометированный и возмущенный. Это был Гебгард-отец из Эльберфельда. «Madame» вызвала его к себе в Вюрцбург и (можно себе представить, после каких объяснений и сцен) дала ему весьма почетную миссию: он должен был заставить меня молчать и отказаться от всех моих показаний, а кроме того, поссорить со мною m-me де Морсье во исполнение правила: divide et impera [Вероятно: разделяй и властвуй – фр.]. Ha меня решено было действовать посредством угроз, a m-me де Морсье, как околдованную мною, следовало вернуть на путь истины лестью.
Но дело в том, что в Вюрцбурге еще не известны были наши действия, да и Елена Петровна ничего не сказала ему о своей «исповеди» и последних письмах, очевидно не понимая их значения.
Herr Гебгард явился с большим апломбом, но, когда m-me де Морсье в моем присутствии прочла ему мои показания и переводы писем, он представил из себя весьма жалкую фигуру.
Он, очевидно, не ожидал ничего подобного, он растерялся, до того растерялся, что не мог произнести ни одного слова и поспешил из Парижа, чтобы обдумать «сообща» положение и хорошенько приготовиться к исполнению возложенной на него миссии. Он приготовился к ней, как будет скоро видно, через несколько месяцев.
Следует рассказать еще о неожиданном появлении в то время одной особы, которую мы считали навеки поселившейся в Индии, в «главной квартире теософического общества». Когда около конца 1884 года Е. П. Блаватская отправилась в Индию с целью «разрушить заговор Куломбов», ее, между прочим, сопровождали (как она мне писала в приведенном мною выше письме из Адиара от 3 января 1885 года) «преданные друзья» – муж и жена Купер-Оклэй.
Это были молодые англичане, не очень давно поженившиеся.
Жили они припеваючи, в полном достатке и взаимной любви, пока судьба не познакомила их с Блаватской и ее обществом по фантастическим писаниям Синнетта. Они увлеклись теософией, да так увлеклись, что «madame» стоило мигнуть – и они объявили, что отныне и «по гроб жизни» отдают себя делу «теософического общества и едут в Индию».
Портрет Генри Стил Олкотта, нарисованный Еленой Блаватской.
Продали они свою недвижимую и движимую собственность, все обратили в деньги и отправились вместе с «madame» присутствовать при ее триумфах и пополнять собою ее свиту. Когда я увидел Елену Петровну в St.-Cergues, я спросил ее об этих англичанах.
– О, они очень довольны своею судьбою! – отвечала она. – Его я оставила редактировать «Теософист», да и к тому же он выбран секретарем общества, словом, заменяет меня в Адиаре.
– А жена его?
– Она помогает ему во всем. Вот видите, еще один пример благодетельного влияния общества. Что они такое были два года тому назад, эти Оклэи? Так себе, коптители неба, люди, не приносившие пользы ни себе, ни другим. У них не было никакой почвы под ногами, никакой цели жизни. Поэтому они помирали со скуки и уже, наверное, кончили бы тем, что возненавидели бы друг друга. Но теософия спасла их; они отдали в жертву обществу все, что имели, но ничуть не победнели от этого: живут прекрасно в Адиаре на всем на готовом, приносят большую пользу делу и уверяют, что никогда даже и не мечтали, во сне не видали такого благополучия и счастья. Мистрис Оклэй ходила за мною во время моей смертельной болезни и постоянно видала «хозяина». Она и теперь с удовольствием поехала бы за мною, чтобы служить мне; но я не хотела отрывать ее от дела: она там, особенно без меня, очень нужна…
То же самое рассказывала Елена Петровна и madame де Морсье, знавшей довольно хорошо чету Оклэй и ими интересовавшейся.
И вдруг, в то время как наши отставки в виде заказных писем на имя мистера Оклэй приближались к Мадрасу, мистрис Оклэй появилась в Париже у m-me де Морсье.
При первом взгляде на эту бедную даму можно было подумать, что она посетила нас в своем «астральном теле», взяв уроки «вылезания из себя» у специалиста по этой части, челы Дамодара… Она была почти неузнаваема: так похудела, постарела, побледнела, такое истерзанное, испуганное и страдальческое выражение застыло на лице ее.
После первого ее краткого визита m-me де Морсье назначила ей явиться на следующий день для более обстоятельной беседы и просила меня присутствовать при этом свидании.
– Она знает очень многое, и то, что она знает, ее погубило, – сказала мне m-me де Морсье. – Когда мы сообщим ей все, она, может быть, в свою очередь будет откровенна с нами… Это совсем несчастная, погубленная женщина, с разбитой жизнью и вдобавок без гроша денег. Все осталось там… она бежала оттуда навсегда и вот теперь в Париже – знаете ли зачем? Она приехала брать уроки у парижских модисток, с тем чтобы, выучившись, открыть в Лондоне модный магазин и таким образом зарабатывать кусок хлеба. Ей ничего другого не остается. Не знаю только, выдержит ли ее здоровье: она неузнаваема, это тень прежней мистрис Оклэй… вот сами увидите.
И я увидел, как уже сказано, бедное «астральное тело».
Когда m-me де Морсье познакомила ее с документами, она в большом волнении сказала нам:
– Если б я не была в Адиаре и не бежала оттуда, то, разумеется, меня поразили бы все эти открытия. Но теперь ничто меня поразить не может: я сама знаю гораздо большее и ужасное!
Она стала дрожать, и слезы брызнули из ее глаз. Но как ни просили мы ее сказать нам, что же именно ей известно, что именно случилось с нею, чего она была свидетельницей, она повторяла:
– Не спрашивайте! Это так ужасно и отвратительно! И я не могу, не могу, не смею, понимаете, не смею говорить… Если я хоть кому-нибудь открою то, что знаю, все пропало! О себе я не думаю, я все равно уничтожена, жизнь моя разбита… но мой муж… одним моим лишним словом я погублю его…
Когда мы ее спрашивали: зачем же ее муж там остался, да вдобавок еще так тесно связанным с обществом, в качестве его секретаря и редактора «Теософиста», она глухим голосом и с отчаянием в лице отвечала:
– Для него нет возврата… он навсегда связан с ними… он уже не может вернуться!
– Помилуйте, да ведь из ваших слов можно заключить, что это какая-то ужасная секта каких-то мрачных «душителей», с кровожадным мщением, ядом и кинжалами! – воскликнул я, и ее глаза, широко раскрытые ужасом, отвечали мне, что я, пожалуй, как это ни дико кажется, не особенно далек от истины.
– Скажите хоть одно, – спросила m-me де Морсье, – значит, и вы знаете, что все обманы и гадости, о которых Годжсон сообщает в своем отчете, правда?
– Конечно, знаю! – проговорила мистрис Оклэй.
– Ах, боже мой, если б только это!..
Так мы ничего больше от нее и не добились, и я с тех пор ни разу ее не видел. Свидание это было почти перед самым моим отъездом из Парижа.
Эта мистрис Оклэй произвела на меня своей жалкой внешностью, отчаянием и темными речами самое тяжелое впечатление. Помимо всякого таинственного и кровавого мщения адиарских «душителей», ядов и кинжалов, было ясно, что она запугана вождями новейшей теософии до последней степени, а муж ее до того скомпрометирован, что уже для него нет возможности отступления. Их обманули, обобрали и запутали. Она еще нашла в себе силу, истерзанная и нищая, убежать; он же, очевидно более слабый духом, остался в вечном рабстве. Признаюсь, бледное лицо мистрис Оклэй с глазами, полными ужаса, не раз мне потом вспоминалось и мерещилось.
И вдруг в писаниях г-жи Желиховской («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 500–585) я встречаю эту самую «погубленную и спасшуюся бегством из Адиара в Европу» мистрис Купер-Оклэй снова в среде теософического общества. Она поместила, уже после смерти Е. П. Блаватской, в теософическом журнале «Lucifer» воспоминания о поездке с «madame» в Индию и своем пребывании в Адиаре. Из этих «воспоминаний мистрис Оклэй» г-жа Желиховская приводит пространные выдержки. На статьи г-жи Желиховской, как уже достаточно доказано, рискованно опираться, но все же трудно предположить, что эти выдержки, поставленные в кавычках, не представляют более или менее верного перевода. У меня нет под рукою июньского номера «Lucifer» за 1891 год, но ведь он существует, его можно найти и проверить.
Итак, мистрис Оклэй является панегиристкой Елены Петровны; она преклоняется перед ее таинственными познаниями, описывает ее торжества во время пути в Индию, почет, ей оказанный. Затем, говоря о заговоре Куломбов и о расследовании Годжсона, она признает «madame» совершенно невинной, чистой как снег, оклеветанной и пишет, между прочим:
«Никто, не бывший на месте с m-me Блаватской, и представить себе не может, до чего скандальна была несправедливость к ней англо-индийского общества».
Каково было прочитать это мне, когда я будто еще вижу перед собою измученное лицо мистрис Оклэй и слышу ее приведенные мною выше слова: «Конечно, знаю! Ах, боже мой, если б только это!..».
Далее она пишет о болезни (в Адиаре, в начале 1885 года) Е. П. Блаватской:
«Ужасно тоскливы были дни и в особенности ночи, которые мне одной пришлось проводить над больной, но таково было ее успокоительное влияние даже в болезни, что я нимало ничего не боялась, уверенная, что хотя она лежит недвижима, но что опасности нет. Даже в последнюю ночь, когда доктор заявил, что она более в себя не придет, когда она уже несколько часов была в полном беспамятстве и я, говоря по-человечески, должна была сознавать, что все кончено, я не переставала надеяться!.. Никогда не забуду этой ночи, но не могу входить в подробности… Одно скажу: в восемь часов утра “Е. П. Б.” открыла глаза и совершенно спокойно, голосом, которого мы много дней у нее не слышали, попросила позавтракать… Когда приехал доктор, я вышла ему навстречу; изумление его было велико!.. “Е. П. Б.” встретила его словами: “Ах, доктор, вы не верите нашим великим учителям!”. С этого дня она стала быстро оправляться, а врачи (отменив смертный приговор) начали усиленно посылать ее в Европу… Но я за ней уже не могла тотчас ехать, все эти волнения осилили меня, я сама с ног свалилась!»
Несчастная мистрис Оклэй! Она, очевидно, все это писала под диктовку, и мне представляется, как ее захватили, запугали еще больше, вырвали из нее совесть и заставили сделаться послушным орудием тех, от кого она бежала в ужасе. И это бегство даже оказалось не бегством, а стремлением за «madame». Тотчас она не могла ехать, ибо заболела, но, поправившись, поспешила… соединиться с «Е. П. Б.»!..
И вот что говорит она об этой своей благодетельнице «Е. П. Б.»:
«Говорят, будто бы фамильярность порождает небрежение, но замечательно, что с ней чем ближе и короче мы сходились, чем неразлучнее становились в повседневной жизни, тем большее уважение мы к ней чувствовали, тем глубже научались почитать ее!.. Удивительная, таинственная демаркационная черта всегда ее окружала, ограждая внутреннюю, духовную жизнь ее от внешнего, обыденного существования…»
Любопытно, что бы сделала и сказала погибшая мистрис Оклэй, какое лицо у нее было бы, если б m-me де Морсье или я встретили ее с такими ее «воспоминаниями» в руках и спросили бы: «Что это значит?».
Мне кажется, это значит прежде всего, что теософическое общество, по крайней мере в его первоначальном составе, действительно страшное и мрачное общество и что немало слабых духом людей погублено Е. П. Блаватской и ее сотрудниками. <…>
XX
Я на себе самом должен был испытать, к каким средствам прибегали «madame» и ее «близкие», для того чтобы отделаться от опасного человека, обезоружить его и заставить молчать. Мои экскурсии в область «таинственного», заставившие меня заинтересоваться Блаватской, мое желание разгадать эту удивительную женщину и ее обличение перед людьми, которых мне тяжело было видеть обманутыми ею, – все это обошлось мне очень дорого. Я должен был вынести тайное теософское мщение, а теперь вынужден решиться говорить о нем, так как вижу, что без указания хоть некоторых фактов и подтверждения их документами мой рассказ был бы далеко не полным, так же как и характеристика Блаватской с ее сподвижниками.
В припадке ярости и отчаяния Блаватская единовременно с «исповедью», посланной мне в Париж, написала в Россию г-же X. о том, что я «враг», и враг опасный, ибо, очевидно, знаю очень много, и многое знаю, вероятно, от г-жи Y., которая, поссорившись с нею, Блаватской, выдала мне ее. Г-жа X., получив это письмо, превратилась в фурию, написала г-же Y., а та в качестве друга поспешила меня обо всем уведомить из Петербурга.
«…Напишите вы им (Блаватской и X.), Христа ради, – просила она, – что нечего мне было предавать вам, по выражению X., Елену или убивать ее, как она пишет сама, потому что все ее прошлое прекрасно известно многому множеству лиц (поименовываются некоторые лица) – и уж я не знаю кому… Вы представить себе не можете, чему они меня подвергают, избрав каким-то козлом-грехоносцем, за все ответственным, какой-то телеграфной проволокой для передачи всяких гнусностей. Еще несчастная, сумасшедшая Елена не так – она жалка! Но X. сама злоба и клевета олицетворенная…»
Далее г-жа Y. сообщала мне, что там собирают адреса некоторых близких мне лиц, а с какою целью – неизвестно. Я должен был понять из этих слов, что милые дамы остановились для начала на самом простом способе мщения посредством анонимных писем, адресованных к близким мне людям, с целью как-нибудь оклеветать меня и поссорить и в расчете на то, что – calomniez – il en restera toujours quelque chose.
Через несколько дней получаю от г-жи Y. еще коротенькое письмо, но на сей раз ничего определенного, а лишь восклицание: «Да! X. во сто тысяч раз хуже, злее и виновнее Елены!».
Из этой фразы я мог только понять, что ссора между Блаватской и г-жой Y., кажется, кончается. Очевидно, «madame» решила, что самое лучшее действовать на меня через г-жу Y. Для этого она ей написала нежное родственное письмо, убедила ее в том, что она «во сто тысяч раз» невиннее г-жи X., и вот теперь атака на меня пойдет с этой стороны.
Я писал ей, прося успокоиться, не вмешиваться в это дело и не говорить мне ничего об этих дамах и их друзьях. Я напоминал ей, что ведь она первая открывала мне глаза на Елену Петровну и ее теософическое общество, что дело вовсе не в прошлом Елены Петровны, а в ее настоящих обманах. Раз я убедился в этих обманах, молчать о них я не мог и громко сказал все, что знаю. Таким образом, дело сделано, и ровно ничего нового я не предпринимаю. Я никого не преследую, не желаю больше и думать ни о «madame», ни об ее обществе. Если же меня не хотят оставить в покое, то пусть делают, что угодно – я-то тут при чем? Я сделал свое дело – и ушел, и не понимаю, чего же хотят от меня, когда уже все кончено?
Вся эта кутерьма, отвлекая от более интересных и производительных занятий, так мне наконец опротивела, что я поспешил совсем в иную атмосферу, в полную тишину, в древний бретонский город Динан, к морскому берегу, вблизи которого возвышается одно из чудес мира – знаменитый Mont St.-Michel. Моя просьба, обращенная к г-же Y. и ее семье, была, по-видимому, исполнена: никто из них не передавал мне больше сплетен относительно Блаватской и Ко.
Но все же забыть о ней мне не удавалось: в Динан для свидания со мною и получения от меня разных сведений приехал мистер Майерс, и я опять должен был перед ним разворачивать весь мой багаж. Наконец в конце апреля возобновилась атака из Петербурга. От одного из членов семьи г-жи Y. я получил письмо, где «по большой дружбе ко мне» меня предупреждали, что дела мои плохи: почтенная Елена Петровна требует (приводятся выдержки из ее письма), «чтобы я отказался от своих слов относительно виденных мною ее феноменов и никому не рассказывал о ней ничего», – если же я не исполню этого требования, «то она не задумается, что ей делать, так как ей нечего терять, и напечатает обо мне все, что ей угодно и как ей угодно, ибо должна же она защищаться».
На следующий день письмо от самой г-жи Y., письмо убедительное, полное дружеской заботы обо мне: «…Слушайте мою горячую, усердную просьбу: отстранитесь от всего, что касается Елены… Пусть валится на нее, если такое наказание суждено ей; но не через вас – пожалейте меня… Я не хотела бы, чтобы между нашими добрыми отношениями черным призраком стали последние тяжкие ее страдания, как бы ни были они заслуженны, это все равно… Одна ее глупость: это измышление девства подняло всю эту грязь… Предоставьте мертвым, которым нечего терять, хоронить своих мертвых, а вы живы… Елена мертва! Что ей терять? Она давно сожгла свои корабли. Мне жаль ее за страдания последних лет ее жизни, сопряженных с тяжкой болезнью; но ведь нравственно ей нечего терять. Лишний процесс и лишняя обличительная статья для нее не так страшны по последствиям, как для людей, будущность которых впереди… Что ж вам за охота, чтоб разные юмористические журнальцы в Лондоне и Париже донесли молву до Петербурга на радость вашим врагам и вред будущий отношениям вашим?.. Слышу, был у вас Майерс и дело вновь загорается и разгорается с вашим вмешательствам. Ждать дольше нельзя, и вот я говорю вам: остерегайтесь, чтобы крепко не каяться».
Через несколько дней опять та же г-жа Y. мне писала между прочим: «Да, заварили вы кашу; бог, чтобы расхлебали благополучно. Очень напрасно вы думали, что Елена так беззащитна, что ее легко запугать и побороть: вы в ней приготовили собственными стараниями без всякой нужды врага… потому что ей нечего терять и некого бояться… Никого не могу и не хочу называть, но надеюсь, что вы-то мне должны верить: дня не проходит, чтобы нас не преследовали письма и толки, вас осуждающие… Отступитесь от своих показаний заявите, что ни словом, ни делом не хотите вмешиваться в передрягу теософов… не то уж я и не знаю, что вы себе готовите здесь… Если вы точно собираетесь сюда, то соберитесь скорей. Я не могу отказать Елене в желании со мной проститься; я поеду и сделаю все, что от меня зависеть будет, для того чтобы остановить ее вредные для вас действия; но и с вашей стороны уступки необходимы. Писать все мудрено: надо видеться. Я постараюсь оттянуть поездку ради того, чтобы переговорить с вами».
Сомневаться в искренности расположен ко мне г-жи Y. я тогда еще не имел оснований и ее странную просьбу, чтоб я отступился от своих показаний, объяснял себе просто тем, что она, возбуждаемая и расстраиваемая письмами Блаватской и г-жи X., просто не отдает себе отчета в словах своих. Поэтому я написал ей, еще раз повторяя, что ровно ничего не предпринимаю и совершенно отстранился от всякой теософщины. Умолчать же о том, что мне известно, перед заинтересованными в деле лицами я не имел никакого нравственного права. Я сделал, по моим понятиям, должное, и просить меня отступиться от моих показаний и запугивать меня распространением на мой счет всяких сплетен и клевет совсем не подобает. Я сожалел, что она, г-жа Y., не сообразила сущности своей просьбы, и находил, что самое лучшее для нее, если и она отстранится от этого дела, а меня со всем этим оставит в покое.
На это получаю новый вариант на ту же тему:
«Получив ваше вчерашнее письмо, я еще больше убедилась, что следующее мое не будет принято в духе кротости, так как вы убеждены, что ничего не делаете в ущерб Елене. Но каким же образом мне-то действовать, как могу я не предупреждать вас, когда то и дело получаю письма из Парижа, из Германии, из Англии (не от Елены, а от сторонних лиц), в которых мне пишут, что вы, именно вы, виновны во всех нареканиях и бедах Елены?.. Потом я вас, бога ради, умоляю совершенно оставить в стороне X. и не упоминать о ней ни слова, никогда… Я знаю, как много у них сильных и влиятельных сторонников, которые все на вас восстанут за добродетель и честь X… Приезжайте скорей».
Я и так был накануне окончательного моего возвращения в Россию. Через несколько дней, в конце мая, в Петербурге я увиделся с г-жой Y., уже совсем собравшейся в Эльберфельд «прощаться» с Еленой Петровной Блаватской.
– Уверяю вас, – говорил я ей, – что Елена Петровна вовсе не собирается умирать, а выписывает вас, для того чтобы вы ради родственных чувств и ее болезни дали теософам «уничтожающие» меня показания. Ведь вот вы уже находитесь под ее влиянием и под ее диктовку от своего имени просите меня сделать то, чего никак нельзя сделать: взять назад мои показания и объявить себя лгуном и клеветником!
– Я еду единственно для того, чтобы выгородить вас из этого дела, чтобы снять с вас все их ложные обвинения и восстановить истину! – горячо воскликнула она.
– Не знаю, как и благодарить вас, но дело в том, что это неисполнимая задача. Елене Петровне истина ни на что не нужна, а уже особенно в теперешних обстоятельствах; за истину она вас не поблагодарит, и вы окажетесь перед нею «неблагодарной». Вы будете поставлены в безвыходное положение, имея, с одной стороны, истину и возможность клеветать на меня, а с другой стороны – Елену Петровну, ее цели, ее болезнь и родственные чувства. Это дело весьма серьезное, и я советую вам пожалеть себя и не ехать.
Но эта заграничная поездка, очевидно, очень интересовала ее, особенно же ей хотелось доставить удовольствие одной из своих дочерей, которую Блаватская с большой предусмотрительностью тоже пригласила в гостеприимный дом Гебгарда.
– Я знаю, что не на приятности еду! – воскликнула г-жа Y. – Но я не могу не ехать, потому что только личным моим свиданием с Еленой возможно все это уладить. Вы сами мне скажете спасибо, я докажу вам на деле мою дружбу! Только, бога ради, будьте благоразумнее! Вы все в каких-то эмпиреях витаете и не хотите понять действительности; я гораздо старше вас и видала на свете всякое, верьте же мне, что вы поставили себя в ужасное положение, и я дрожу за вас…
– Помилуйте! – возразил я. – Можно подумать, что я совершил какое-нибудь злодеяние или позорящий честь поступок, а потому должен бояться, трепетать мщения Блаватской и X.!
– Ну вот, ну вот! – всплеснула руками г-жа Y. – На какой планете вы живете? Неужели вы не можете понять, что вовсе не надо быть преступником или непорядочным человеком, для того чтобы вам испортили репутацию и отравили всю жизнь? «Добрая слава лежит, а худая бежит»! – недаром это говорится. Там уже против вас целая организованная кампания. У Елены есть друзья, а у X. их даже очень много – и люди все почтенные. И вот все эти почтенные люди, ничего не зная, со слов Елены и X., а потом со слов друг друга станут повторять про вас самые возмутительные сплетни, переиначивать, искажать факты вашей личной, интимной жизни. Да одно это испортит вам будущность! Ведь вам в глаза никто ничего не скажет, вы ни о чем не будете и подозревать, а пройдет несколько времени – вас смешают с грязью, обольют помоями, и никто за вас не заступится, потому что верят скорее всему дурному, чем хорошему, и всякий факт при усердии можно осветить как угодно. Одной такой злобной, бессовестной и преступной клеветницы, как X., достаточно, чтобы навсегда отравить вашу жизнь.
Чем бессовестнее клеветник, тем клевета вернее достигает цели. Главное же, что вы ничего не будете знать и станете биться как рыба об лед, не понимая, почему это люди от вас отстраняются и не только не помогают вам в затруднительные минуты жизни, а даже вредят вам. Если б вы были одинокий и хорошо обеспеченный человек, тогда бы еще туда-сюда, махнули бы рукой – и только! Но ведь вы не таковы, вы не можете обойтись без людей… Неужели все эти азбучные истины вам неизвестны?
– К несчастью, неизвестны, – ответил я, – и вы добились того, что меня совсем расстроили и смутили. Да, очень может быть, что все эти ужасы меня ждут действительно. Но что же мне делать? В недобрую минуту я столкнулся с вашей Еленой Петровной, но раз уж совершилось такое мое несчастье – все последующее неизбежно вытекало одно из другого…
– Зачем же вы не бежали от этой фатальной женщины тогда, в Париже, в 1884 году, когда я вас предупреждала? Разве я не говорила вам, что с нею только можно запутаться? – перебила меня г-жа Y.
– Все это так, но я не мог успокоиться на вере в ваши слова; и сама она, и ее общество, и все движение, поднятое ею, характер этого движения заставляли меня убедиться, узнать все непосредственно. Только теперь я знаю, когда во всем убедился своими глазами и ушами, только теперь, узнав это явление, я могу спокойно и известным образом к нему относиться.
– Я вас не понимаю и никогда не пойму! – горячилась г-жа Y. – Узнали, ну и молчали бы, а не лезли в петлю. Однако покажите-ка мне письма Елены, которые ее так компрометируют, я должна прочесть их сама, чтобы знать, в чем дело, и иметь право говорить, что я сама, своими глазами, их читала.
Я передал ей известные читателям письма. Она прочла и сидела вся багровая.
– Вот сумасшедшая! – наконец воскликнула она.
– Дайте мне, пожалуйста, с собой эти письма, я сохраню их как зеницу ока и верну их вам по моем возвращении из Эльберфельда.
– Вы требуете совершенно невозможного, – сказал я, – эти письма должны находиться у меня. Вы их видели и читали, знаете, что это ее собственноручные письма. Если же понадобится перевод, сделанный мною в Париже и проверенный и засвидетельствованный присяжным переводчиком парижского апелляционного суда Бэссаком, он оставлен мною у m-me де Морсье, так же как и копии оригиналов. Это дело в порядке, и всякий может сличать письма и перевод их сколько угодно.
– С чем же я еду? Какое ваше последнее слово? Неужели и теперь, когда вы видите, как много зла вам могут сделать, вы не будете согласны на какие-нибудь уступки, которыми я могла бы их обезоружить? Остерегитесь и будьте хоть теперь-то благоразумны!
– Мое последнее слово вот: я, конечно, не стану отказываться от своих показаний, которые записаны и оставлены мною у m-me де Морсье. О прошлом Елены Петровны, которое мне главным образом рассказали вы же, и рассказали не как тайну, а как вещь общеизвестную, было сообщено мною интимному кружку в Париже. Я должен был это сделать ввиду известного «измышления девства», на котором Блаватская основывала свое положение в теософическом обществе. Но мы тут же решили, что, если б пришлось дать большее распространение сделанным разоблачениям – это прошлое будет оставлено в стороне, насколько сама Елена Петровна его оставляет в «исповеди». Во всяком случае, ее обвиняют и будут обвинять не в ее прошлом, а в теософских обманах. Я же отныне отстраняюсь от всего…
– Но вы станете, пожалуй, здесь, в России, писать и печатать против нее? – перебила г-жа Y.
– В России о теософическом обществе и его основательнице очень мало известно, и самое лучшее – совсем не говорить об этом. Я обещаю вам, что, пока в русской печати не станет появляться превратных сведений о теософическом обществе и Елене Петровне, я буду молчать. Если же обо всем этом заговорят и заговорят лживо, я почту своим прямым долгом печатно восстановить правду и рассказать то, что мне известно. Вот мое последнее слово.
Г-жа Y. осталась очень недовольна моей неуступчивостью и уехала в Эльберфельд.
Недели через полторы из Эльберфельда в меня был пущен еще один двойной заряд, направленный рукою Елены Петровны, то есть два письма, вдохновленных ею и даже, по всем вероятиям, прошедших через ее цензуру. Я должен был убедиться из этих писем, что путешественницы, как и легко было предвидеть, совсем попали в лапы «madame» и стараются изо всех сил усидеть на двух стульях сразу.
Г-жа Y. просила меня, между прочим, прислать засвидетельствованную копию «исповеди» и т. д. и в то же время объявляла, что едет в Париж для сличения писем. Далее опять уговаривала она меня – призывая Бога в свидетели чистоты своих намерений – сделать требуемые от меня уступки, «пока еще можно прекратить скандал без огласки». «Не доводите до крайности, не заставляйте ее (Блаватскую) прибегать к суду, привлекать вас, Морсье и пр. к ответу в диффамации… У нее много преданных, а главное, очень богатых друзей, которых процесс не разорит и которые умоляют ее начать его. Гласности она не боится… Письма из Парижа убедили меня окончательно, что парижане только и ждут возможности привлечь вас к суду “en diffamation”, а если до этого дойдет, поздоровится ли от печатного скандала вам? Ради бога, не оскорбляйте меня: не подумайте, что я запугиваю вас! Не запугиваю я, а жалею. Глубоко жалею и хочу вам добра…»
Рисунок 20-летней Елены. 1851 г.
Так как г-жа Y. с моих же слов отлично знала, что все «документы» находятся в Париже у m-me де Морсье, а она туда ехала, то мне нечего было посылать ей копию. Так как в ее «запугивании» все было ложь, к тому же давно уже пережеванная, то я имел право не ответить на ее письмо. Я очень живо представлял себе, как кипятится «madame» и прибегает к своему любимому, уже известному читателям приему – стращать судебным процессом, начинаемым с помощью богатых и влиятельных друзей.
Ее друзья, то есть люди, так или иначе скомпрометированные в разных теософских пакостях и обманах, конечно, могли очень желать посрамить своих обличителей. Ради этого они, вероятно, решились бы пожертвовать и немалые деньги. Они даже уже и тратились, как легко сообразит читатель. Но все же и Лондонское общество для психических исследований, и я, и m-me де Морсье могли быть спокойны: привлекать всех нас, обличителей, к суду не было никакой возможности, не топя этим окончательно Блаватскую и ее общество. Теософы могли вредить нам только тайными, подпольными средствами, клеветою, не имеющей ничего общего с махатмами и феноменами. Что же касается фразы о «письмах из Парижа, убеждающих в том, что парижане (!!) только и ждут» и т. д., – это был грех очень даже смешной фантазии, который взяла себе на душу г-жа Y., ибо таких писем, за исключением герцогини Помар и большого фанатика Драмара, писать было тогда решительно некому.
Да, я представлял себе ясно эльберфельдское времяпровождение, все faits et gestes Гебгардов, Блаватской и их гостей; но все же мое ясновидение оказалось весьма несовершенным. Там происходили вещи более интересные, «оккультным» центром которых оказывалась моя злосчастная персона.
Елена Петровна уверила Гебгарда, что теперь, ввиду моего окончательного отъезда в Россию из Парижа (о чем она узнала от г-жи Y.), настало самое удобное время отвратить от меня m-me де Морсье и таким образом вернуть эту крайне полезную, необходимую для теософского дела женщину и ее многочисленных друзей на путь истины.
Герцогиня Помар и Драмар писали из Парижа, что отступничество m-me де Морсье, пользующейся большим влиянием, все испортило, что в этом отступничестве ее виновен исключительно я, что, если она отвернется от меня, ее легко будет заполучить в общество снова, за нею вернутся остальные, и, таким образом, засохшая парижская теософическая «ветвь» возродится к жизни, станет быстро развиваться, а я буду уничтожен, совсем стерт с лица земли.
Гебгард, настроенный «madame», написал 15 мая 1886 года обстоятельное послание m-me де Морсье. Он объяснял ей, почему в Париже после чтения у нее моих документов он исчез и с тех пор не подавал о себе вести. Все это случилось вследствие его семейных несчастий, которыми он был поглощен, а вовсе не потому, что он признал Блаватскую виновной. Затем он уверял, что мой перевод неверен и что Блаватская громогласно утверждает это. Далее он, будто мимоходом и очень неловко, чернил меня, касаясь, со слов Блаватской, моей личной жизни и до полной неузнаваемости извращая факты, а также весьма прозрачно намекал, что я про нее, m-me де Морсье, моего искреннего и мною уважаемого друга, рассказывал самые неподобающие вещи, такие вещи, сплетническое распространение которых не может простить ни одна порядочная женщина.
Так как m-me де Морсье знала, что в переводах моих, проверенных ее старым другом Бэссаком, нет ошибок и что они сделаны с действительных, а не подложных оригиналов, так как клевета относительно фактов моей частной жизни была у нее перед глазами и так как никто и никак не мог уверить ее, что я способен рассказывать о ней неподобающие вещи, – это милое письмо не произвело никакого действия.
Вот тогда-то и была вызвана в Эльберфельд г-жа Y. для подкрепления артиллерии. Побеседовав с нею и выслушав ее показания (показания моего друга, преданного правде и мне), Гебгард снова писал m-me де Морсье, извещая ее о приезде в Эльберфельд самой достоверной свидетельницы и моего близкого друга, стремящегося только защищать меня:
«…Что касается так называемой “исповеди” г-жи Б., г. Сол. показал г-же Y. и оригинал, и перевод эксперта. Г-жа Y. тотчас же указала С., что эксперт неправильно перевел один оборот фразы, действительно поддающейся для придачи ей иного смысла в глазах человека, не знающего ее важности. Г-жа Y. пришла в немалое негодование, видя, что г-н С. придает так мало значения этой ошибке, которую он сам должен был бы заметить… На просьбу г-жи Y. позволить ей снять копию г-н С. наотрез отказал, напыщенно говоря, что он считает себя защитником христианства против теософии и т. д.».
Итак, я показал г-же Y., поехавшей в Эльберфельд, для того чтобы защищать правду, «перевод», которого у меня с собой не было, показал его для сличения тут же с оригиналом, зная, что в этом переводе сделано мною, конечно, с определенной низкой целью искажение смысла!
Это лишь малый образчик той лжи, которую свидетельствовала относительно меня г-жа Y. своему гостеприимному хозяину Гебгарду, как значится в его собственноручных письмах, переданных мне m-me де Морсье. Г-жа Y. послушно повторяла все, что приказывала ей говорить Блаватская, а Гебгард, наэлектризованный ими, терял всякое соображение и верил или делал вид, что верит всему безусловно.
Наконец они решили, что самое лучшее – выдать меня за… сумасшедшего! Гебгард писал:
«…С., быть может, не настолько сумасшедший, чтоб были вынуждены запереть его в специальное заведение для больных мозговыми болезнями, но он от этого не менее опасен. Если бы г-жа Y. и ее дочь не защищали постоянно г. С. против г-жи Блаватской, с убеждением говоря, что это человек избранной натуры (?), но, к несчастию, очень легко возбуждающийся и, очевидно, неответственный за свои действия и слова, я был бы склонен думать, что г-жа Y. старается найти уловку в интересах г-жи Блаватской. Но сомнение больше не позволительно… Мы с вами были одурачены человеком, не находящимся в своем нормальном состоянии и которого следует скорее сожалеть, чем обвинять».
А потому… а потому от меня требовалось – и m-me де Морсье поручалось сообщить мне это, – чтобы я немедленно прислал в Эльберфельд официальное письмо, в котором бы заявил, что все мои разоблачения «madame» – с моей стороны ложь и клевета на нее и что я от всего этого отказываюсь. Если же я не исполню приказания, то сейчас же мне будет устроен так или иначе такой публичный скандал, который погубит меня и мою семью.
В заключение Гебгард советовал m-me де Морсье никому не показывать «документы по делу Блаватской» (le dossier Blavatsky), так как главный ее обвинитель – сумасшедший.
M-me де Морсье отвечала Гебгарду:
«Я должна вам сказать, что вовсе не имею намерения служить посредником между г-жой Б. и г-ном С. Однако на сей раз, как это вы дружески обращаетесь ко мне, позвольте ответить вам в нескольких словах.
Прежде всего, дела теософического общества меня больше не касаются, так как я подала свою отставку. Со вздохом облегчения я отрезала себя от всего этого, благодаря небо. Что же касается новых доказательств в настоящем деле, которые вы приводите, подумав немного, вы поймете, что они не имеют для меня никакой цены. Г. С. – наш друг, он жил в течение месяцев в ближайших отношениях с нашим семейством, и мы, следовательно, имеем некоторые права для притязания знать его очень хорошо. Г-жа Y. и ее дочь (хоть я и видала первую из них несколько дней в Париже) совершенные для меня незнакомки, и их слова не могут иметь значения перед словами г. С. Когда г. С. скажет или напишет мне то, что он, как вы предполагаете, говорил г-же Y., тогда мы посмотрим; но я очень спокойна на этот счет. Г. С. подтвердит все, что он написал и подписал своим именем в Париже. Он только прибавит (и вот этот-то пункт и может объяснить всю поднявшуюся болтовню), что он вовсе не имел намерения обвинять г-жу Блав. по поводу ее частной жизни, которая нас никоим образом не касается; но что он обвиняет ее во всех обманах, произведенных ею для основания теософического общества. Это же самое говорила вам и я в моей гостиной.
Что же касается вашего второго предположения относительно невменяемости г. С., – оно заставляет меня улыбаться, особенно когда я подумаю, что этот аргумент, конечно, исходит от г-жи Блав. Уверяю вас, что, если бы переписка г. С. и г-жи Б. была представлена на заключение докторов-специалистов по душевным болезням, они не затруднились бы решить, кто из двух в здравом рассудке. Об этом я имею свидетельство доктора Шарля Ришэ. Но позвольте мне указать на противоречие, относящееся к вам. Вы мне советуете никому не показывать “дело Блаватской” – и я сама так же думаю, имея одно только желание, чтоб это дело было погребено как можно скорее. А с другой стороны, вы говорите, что, если г. С. не покорится требованиям г-жи Б. (ибо я не хочу предполагать, чтобы такие требования исходили от вас), вы ей посоветуете против него действовать. Таким образом, вы сами сделаете гласным это дело. Я ни на одно мгновение не сомневаюсь в том, что г. С. ответит только глубочайшим презрением на предложения г-жи Б. Разве честный человек может иметь два противуположных одно другому слова? Если бы г-жа Б. внимательно прочла письма к ней г. С., она бы увидала, что он готов на все… Наконец, чего же она хочет? Гласности? Ах, милостивый государь, каким же это образом люди, любящие теософию, могут толкать г-жу Б. на этот путь? Ну да если это должно случиться, оно и будет, и каждый пойдет в битву, сильный собственным оружием. Вот 6 месяцев, как я отвечаю презрительным молчанием на все глупые сплетни, ходящие относительно меня и моих друзей; но в тот день, когда клевета зайдет слишком далеко и станет публичной, увидят, боюсь ли я! Поверьте, что в этот день как в печати, так и не в печати поверят не разъяснениям г-жи Y., а переводу присяжного эксперта. Да и, наконец, если бы даже возбудился спор относительно одной фразы – содержание всех писем г-жи Б. окажется достаточным для того, чтобы обвинить ее в глазах общественного мнения. Тогда обнаружатся не только инциденты Б.-С. или Л.-М. Отовсюду выплывут новые вещи, которые, если даже все и не выяснится окончательно, загрязнят теософическое общество и забрызгают грязью его членов, ибо никто не поверит, чтобы такое количество разумных людей были только одураченные. Таково, говорю вам, будет суждение света, и можно сколько угодно иметь за себя свою совесть – а все же неприятно быть подозреваемым…»
Казалось бы, на такое письмо уже нечего ответить, да оно и написано было в тоне, не требовавшем ответа. Но Е. П. Блаватская все же не могла успокоиться, и послушный Гебгард опять сел за свое бюро и писал. При этом он чувствовал себя обиженным, проигравшим партию, волновался, хотел язвить и говорить колкости, а потому ему можно извинить как значительную глупость его письма, так и ошибки во французском языке.
«Отвечаю на письмо ваше, чтобы указать на одну вашу ошибку… дело касается мнимого противоречия, в котором вы меня упрекаете. Конечно, вы были бы правы, если бы, как вы говорите, мое письмо было вдохновлено г-жой Блаватской. Разумеется, она просила меня сообщить вам то, что рассказала нам г-жа Y. Но я утверждаю, что мысль, заставившая меня так много написать вам, исходит от меня одного. Прося же вас не продолжать показывать “дело Блаватской”, я имел в виду только ваши интересы. Видит бог, что я не желаю гласности этого дела… но если инцидент Б.-С. будет иметь последствия, я не сомневаюсь, что клеветы на г-жу Б. окажутся для вас источником больших неприятностей. Недостаточно будет сказать, что вы не имели намерения обвинять г-жу Б. и т. д. – факт, что вы повторяли клеветы С., достаточен в глазах закона. Прощу вас видеть в моих словах только доброе и искреннее желание служить вам. Я считал своим долгом предупредить вас – вы же свободны поступать как вам угодно. Тот же долг заставляет меня указать, что, по-моему, вы напрасно так пренебрежительно относитесь к г-же Y. и ее дочери или, вернее, к их правдивости. Вы знали г. С. 3 или 4 месяца, а эти дамы его ближайшие друзья в течение годов. Очень жаль, что я не доктор, как ваш друг г. Ришэ: физиологическое (?) исследование характера г. С. было бы чрезвычайно интересно. Этот человек, должно быть, обладает редкой властью над умом женщин, которые его часто видают, но если когда-нибудь, как я надеюсь, у вас откроются глаза, тогда вы убедитесь, где именно были ваши истинные друзья. Я буду продолжать сообщать вам обо всем, пока вы формально не освободите меня от того, что я считаю своей ответственностью».
Само собою разумеется, что на эти вздоры Гебгард не получил от m-me де Морсье никакого ответа. Он не мог также исполнить своего намерения, то есть сообщать ей о дальнейшем ходе дела, так как ровно никакого «хода дела» не было. Елена Петровна и Ко убедились, что игра их проиграна, что m-me де Морсье непоколебима, что запугать ни меня, ни ее не удалось. Через несколько месяцев я узнал, что этот самый Гебгард разочаровался в Е. П. Блаватской. По крайней мере, вот что он писал m-me де Морсье по поводу какой-то диффамации, пущенной в печати Еленой Петровной: «Единственная вещь, меня удивляющая, это каким образом, зная так близко татарский или калмыцкий характер Е. П. Б., вы можете еще изумляться чему бы то ни было, написанному ею». Он доказывает, что не стоит по этому поводу «Нечего возмущаться диффамациям, не стоящим чести ответа». Далее он говорит: «Je blame fortement la manierepeu comme ilfaut de H. P. B.» – и опять повторяет, что «ложное обвинение» со стороны Н. Р. В. не стоит никакого внимания. Ну как же не полное разочарование! – особенно если вспомнить, что еще столь недавно этот Гебгард служил Блаватской не только своим пером и советами, но и своими денежными средствами. Подлинники его курьезных писем, из которых я делаю выписки, переданы m-me де Морсье в мое полное распоряжение.
Это было последнее сведение, полученное мною о Блаватской. Я жил в Петербурге и с тех пор только случайно слыхал что-либо о теософическом обществе. С г-жой Y. после ее эльберфельдских «битв за правду и за меня» я, конечно, прекратил всякие сношения.
Время от времени мне приходилось обнаруживать следы «тайного теософского мщения», меня не оставлявшего в покое. Я натыкался на удивительные клеветы и сплетни – и за ними в конце концов почти всегда оказывался хвост или г-жи X., или г-жи Y., или кого-нибудь из друзей Блаватской. Каковы действительные размеры вреда, принесенного мне этим мщением, я не знаю…<…>
XXI
Портрет Е. П. Блаватской с помощью ее самой и близких ей лиц мною набросан. Мне пришлось волей-неволей останавливаться на самых отталкивающих чертах ее, раскрыть многие нравственные язвы этой феноменальной женщины. Если бы я вздумал проследить час за часом все мое знакомство с нею, передать все ее слова и действия, все мелкие, хотя всегда более или менее характерные факты, которых я был свидетелем, мне надо было бы написать огромную книгу. Я должен был ограничиваться вещами, так или иначе выдающимися.
Теперь я мысленно перебираю все, во всех мельчайших подробностях, с целью найти хоть что-нибудь, оправдывающее чудодейственные рассказы о ней ее поклонников и приспешников, хоть что-нибудь такое, что осталось бы для меня в конце концов доказательством ее действительных высших знаний – в смысле феноменов. И ровно ничего такого я не нахожу. А между тем ведь она так хотела удивить меня хоть чем-нибудь! Это было в ее прямом расчете.
Правда, я не могу объяснить одной вещи: как производила она по своему желанию и прекращала разнообразные стуки, раздававшиеся на большом расстоянии вокруг нее, а также странные звуки, похожие на пощелкиванья маленькой электрической машины, о которых я говорил в своем месте. Но этим явлением исчерпывается все в ее феноменах, чего я не могу объяснить. Я знаком с хорошенькой серебряной «штучкой», игравшей такую роль в мелодических нотках, которыми «хозяин» давал знать «избраннице» о своем присутствии.
Что мягкие руки «madame» с гибкими, утонченными на концах пальцами были очень искусны в проделывании разных быстрых движений – это я видел много раз. Вероятно, она брала уроки фокусов у какого-нибудь «профессора белой магии», быть может, у того именно фокусника, помощником которого состоял Бабула, поступивший к ней потом в услужение, помогавший ей дурачить «публику» и подсмеивавшийся над «хорошими, кисейными махатмами».
Быстротой движений и ловкостью рук легко объясняется феномен с портретом в медальоне, описанный мною в главе VI моего рассказа. Она просто на моих глазах заменила один медальон другим, представлявшим точный дубликат первого, и так быстро, что я этого не заметил. Но ведь профессиональные фокусники производят всякие чудеса, перед которыми все чудеса, все феномены «madame» – ничто, и это вовсе не дает им права заявлять о своих «высоких посвящениях» и «необычайных психических способностях».
Я свидетельствую, что не только на моих глазах, но, судя по всем описаниям Синнетта, Желиховской и других ее панегиристов, и на глазах кого угодно Е. П. Блаватская, за исключением «стуков», не произвела ни одного, так сказать, «физического» феномена, которого нельзя было бы объяснить фокусом и самым обыкновенным, простым обманом. В расследовании Лондонского психического общества, в отчете Годжсона, приведены примеры выдающихся чудес Блаватской, опубликованных Синнеттом, и все чудеса эти разобраны и объяснены вполне ясным и удовлетворительным образом.
Когда «madame» могла произвести феномен одна, собственными средствами, она улучала удобную минуту и действовала. Когда одной нельзя было управиться, она призывала на помощь Бабулу, Олкотта или других необходимых лиц из числа ее сообщников. В главах X и XI я рассказал, как произведены были в Эльберфельде два феномена с помощью Олкотта; для второго из этих феноменов, для письма махатмы, полученного «астральным путем» г-жою А., понадобилось даже участие того невинного английского мальчика, с которого сняли крест и заменили его буддистским непристойным амулетом.
Но, быть может, она была сильнее в феноменах «психических», в проявлении своих исключительных духовных способностей? В этой области чудеса, рассказываемые о ней ее сестрою и друзьями, еще поразительнее! Она, глядя на человека, читала его мысли, видела далеко совершающиеся события, с изумительной ясностью предсказывала будущее…
Однако я опять-таки свидетельствую, что за все время моего знакомства и моих сношений с нею я никогда не мог убедиться в чем-либо подобном. Мне не раз приходилось в жизни встречать людей, изумлявших меня или временной, или постоянной своей тонкой прозорливостью. Я знаю вполне доказанные для меня примеры исполнявшихся предчувствий, предчувствий не туманных и неопределенных, а совсем ясно и точно сформулированных. Вообще, я знаю, что в сложном внутреннем мире человека, в тайниках его духа, дремлющего среди вещественной яви, скрыты самые разнообразные способности и что иной раз вследствие причин, нелегко поддающихся анализу, эти способности заявляют о себе хоть и быстролетными, но реальными, осязаемыми явлениями.
Зная все это, я, разумеется, нисколько не удивился бы, найдя и в Е. П. Блаватской что-либо подобное. До последних дней нашего знакомства, уже сначала уверенный, а потом и утвержденный ею самой в том, что она морочит и обманывает людей, я все ждал какого-нибудь проявления ее тонкой прозорливости и т. д. С другой стороны, она сама – и читатель должен ясно видеть из всего моего рассказа, подтвержденного документами, – бог знает что дала бы ради возможности удивить меня и остановить мое внимание на чем-либо интересном.
Но ничего, ничего я от нее не видел. Когда она подготовляла какой-нибудь феномен, я всякий раз знал, что именно должно случиться, и видел, как она прямо наводит разговор на известную тему: для примера стоит только вспомнить сцену, завершившуюся русским писанием Баваджи, его «блаженны врущие».
Нередко, то закрывая глаза, то дико поводя ими, она объявляла мне, что видит сцены, происходящие там-то и там-то. В тех случаях, когда мне удавалось проверить это ясновидение, всегда оказывалось, что ровно ничего из якобы виденного ею не происходило в действительности. Ни разу она не угадала, хотя бы только приблизительно.
Перед моим отъездом из Вюрцбурга она, как рассказано мною в главе XX, сделала мне от имени своего «хозяина» целый ряд весьма подробных, определенных предсказаний, которые должны были исполниться в самом скором времени. Моя неуверенность, что предсказания эти исполнятся, не могла, полагаю, изменить велений судьбы моей, открытой «хозяином», и вот хоть бы одно самое маленькое предсказаньице случайно исполнилось! Даже профессиональные гадалки, спрашивающие, на сколько погадать, на рубль или на три, предсказывают удачнее.
Да и где, наконец, хоть сколько-нибудь удовлетворительно засвидетельствованные факты проявлений ее ясновидения, или, как это называется на теософическом языке, «чтения в астральном свете»? В разных «правдах о Е. П. Блаватской» искать их, как уже известно читателю, довольно трудно.
Возьмем на выдержку подобный пример. Г-жа Желиховская («Русское обозрение», 1891, декабрь, с. 570) пишет: «Елена Петровна часто нас предупреждала о смерти людей, живших с нами в России, из-за больших расстояний. Последний такого рода факт случился летом 1886 года, когда, живя в Петергофе, мы получили от нее письмо из Остенде, где она извещала нас о кончине А. М. Бутлерова ранее, чем это известие появилось в наших газетах. Елена Петровна очень любила профессора Бутлерова и была с ним в постоянной переписке».
Осенью 1885 года, приехав из-за границы в Петербург, я встретился с А. М. Бутлеровым и долго беседовал с ним о Блаватской. Он с большим интересом меня о ней расспрашивал, рассказывал мне о ней то, что слышал от других; вообще из его слов никак нельзя было заключить, что он хоть сколько-нибудь сам ее знает. Если б он не только был с нею в постоянной переписке, но даже если бы обменялся двумя-тремя письмами, он, по свойству нашего разговора, непременно сказал бы мне об этом.
Я все-таки, однако, могу ошибаться. Ну так вот: ближайший друг А. М. Бутлерова и его свойственник (двоюродный брат его супруги) А. Н. Аксаков, бывший с ним в постоянных сношениях и после его кончины разбиравший его бумаги, разрешил мне заявить как факт, что А. М. Бутлеров не был лично знаком с Е. П. Блаватской и никогда не находился с нею ни в какой переписке.
Итак, одна часть сообщения г-жи Желиховской оказывается выдумкой, а другая не удовлетворяет даже самым простым требованиям от подобного рода сообщений: не указано число, в которое было написано и отправлено письмо Блаватской из Остенде. Если бы можно было с точностью проверить момент отправки письма, то, по всем вероятностям, оказалось бы, что «madame» узнала о кончине Бутлерова из только что полученной телеграммы и в письме своем привычной к таким фразам рукою написала: «Он умер, я знаю: я его видела».
Все примеры подобного рода, встречающиеся в неотеософской литературе о Блаватской, не более достоверны и убедительны.
Затем следует коснуться вопроса о «хозяине», о знаменитых махатмах. Среди индусов, помимо всякого теософического общества, издревле существуют легенды и рассказы о великих душах (это перевод слова махатма или, вернее, маха-атма), мудрецах, живущих на горах, в недосягаемых глубинах Тибета, и обладающих необычайным знанием сокровеннейших тайн природы.
Теперь предположим, хоть бы для доказательства ad absurdum, что в этих легендах и рассказах не только заключается некоторая доля истины, но и все, как есть все – чистая правда. Забудем также то, что мы знаем – и о расследовании Годжсона, и о письмах Блаватской к Куломбам, и о «кисейных» откровениях Бабулы, и об экспертизе Нетсерклифта, о признаниях Блаватской в Вюрцбурге, ее предложении «создавать русские письма Кут-Хуми», ее «исповеди», китайских бумажках и конвертиках и т. д. Представим себе такую картину, в действительности которой уверяют теософы: Блаватская так или иначе входит в общение с махатмами и убеждается, как она поэтично рассказала в своих «Пещерах и дебрях Индостана», что «тибетские братья» обладают высшими знаниями. Для них пространство и время – звук пустой, они (хоть и не без значительной затраты жизненной силы) могут покидать свое тело и в астральной, более или менее видимой и осязаемой оболочке появляться во мгновение ока где угодно. Они могут пересылать (тоже не без затраты жизненной силы) свои письма, перелетающие с быстротой мысли какие угодно расстояния, проникающие через материальные препятствия и падающие вам на голову или вписывающиеся в виде постскриптумов (строки Кут-Хуми ко мне в письме Блаватской) в обыкновенные грешные письма, мирно лежащие на дне почтовой сумки и перевозящиеся по железной дороге. Все это махатмы могут. Они посвящают Елену Петровну, благодаря ее «девственности», в звание «адепта второго разряда» и поручают ей создать теософическое общество для распространения истины на земном шаре.
«Болван Олкотт, старый кот» (слова Блаватской), хоть он и «bete» (мнение, письменно выраженное мне о нем махатмой Кут-Хуми), по протекции Елены Петровны объявляется президентом, и ему на память дарится «астральный тюрбан», который он имеет право всем показывать как знак своего достоинства и личного знакомства с махатмами. Махатма Кут-Хуми берет на себя литературную часть и вступает сначала в дружескую переписку с Синнеттом (письма Кут-Хуми в «Occult World»), а затем и с другими теософами и даже скептиками и «подозрителями», подобными мне. Махатма Мориа – с просьбой, чтоб его называли просто М., – принимает роль «хозяина» Елены Петровны и обязуется постоянно к ней являться из Тибета, ежедневно показываться графине Вахтмейстер, Машке Флин и прочим, а также звонить в серебряную «штучку».
Генри Стил Олкотт за рабочим столом в штаб-квартире Теософского Общества Адьяр. 1903 г.
Блаватская и Олкотт делают что могут. Кут-Хуми пишет нередко очень интересные, горячо и талантливо изложенные письма и только раз попадается в жесточайшем плагиате, причем весьма глупо и неловко силится оправдаться (см. в начале отчета Лондонского общества для психических исследований). Но махатма М., строгий (по уверению Е. П. Б.) «хозяин», решительно портит все дело.
– Помилуйте! – не раз говорил я Елене Петровне.
– Вы совершенно компрометируете вашего «хозяина»! Сей величайший мудрец, выпив стакан молока (это его дневная порция пищи), лежит в глубине Тибета, так сказать, у самого порога Нирваны. Его дивный ум решает судьбы мира. И вдруг вы ему отсюда: «дзиннь»! Он тотчас же «делает затрату жизненной силы», вылезает из своего грубоматериального тела, оставляет это тело в Тибете переваривающим стакан молока, облекается в астральную оболочку – и во мгновение ока шасть сюда к вам. «Дзиннь! Что прикажете, упазика (мать)?»
– «А ну-ка, любезный, напиши письмо г-же А. и кинь через час его ей на голову!» – «Слушаю-сь!» – «А ну-ка, любезный, напиши: “Я был там, конечно; но кто может открыть глаза не желающему видеть” и положи эту записку в карман Олкотта!» – «Слушаю-сь!» – «А ну-ка, любезный, покажись Машке Флин!» – «Слушаю-сь!». Разве же так возможно? Ведь он, выходит, не «хозяин» ваш, а лакей, служащий у вас на побегушках!
О, как сердилась она на меня за такие речи, как таращила свои громадные глаза цвета полинявшей бирюзы!
А между тем никто, как есть никто из самых даже, по-видимому, разумных теософов не смущался этой жалкой лакейской ролью великого таинственного учителя, «хозяина», могущего отнимать у смерти Елену Петровну!
Но оставим в стороне и эти интимные домашние обстоятельства. Представим себе нашу «упазику» действительной невинной жертвой миссионеров, Годжсона, Майерса, меня, m-me де Морсье и т. д., всех, кто узнал и объявил ее обманщицей. Представим, что все мы или заблуждающиеся, или недобросовестные обвинители. Каким же образом махатмы, эти «святые, безгрешные мудрецы», допустили свою избранницу страдать безвинно? Ведь от них зависело заблуждающихся вернуть на путь истины, а недобросовестных посрамить. Между тем Кут-Хуми остался доказанным плагиатором, а «хозяин» – кисейной куклой, хоть его и видали ежедневно Машка Флин и гр. Вахтмейстер.
Но избранница виновна, уличена в самых разнородных обманах, доведена до отчаянья, пишет свою «исповедь», а потом начинает мстить. «Святые и безгрешные» махатмы стоят в сторонке, как будто им тут и дела нет. Они видят самую гнусную грязь и клевету, которую «упазика» и ее друзья, прикрываясь их именем, варят в колдовском котле для врагов. Видят это и теософы – и помогают своей Н. Р. В. варить грязь и клевету, мечтая о Нирване.
«Может быть, и есть какие-нибудь святые и мудрые махатмы в Тибете, только вряд ли они могли иметь что-либо общее с Блаватской, оставаясь святыми и мудрыми» – это следует сказать искренним членам теософического общества. А что Н. Р. В. попала в руки тайного религиозно-политического индийского братства, что она приняла в этом братстве буддизм и взяла на себя миссию распространять его в тех странах, где пало христианство и чувствуется стремление к какой бы то ни было вере, – это, быть может, гораздо ближе к истине, чем кажется с первого раза. По крайней мере, мне приходилось видеть мелькание чего-то подобного в прорывавшихся у Е. П. Блаватской намеках. В иные минуты она положительно производила впечатление существа закабаленного, связанного чем-то или кем-то.
В такие минуты она была жалка и несчастна. Я никогда не забуду, как однажды она воскликнула:
– Хотела бы вернуться… хотела бы стать русской, христианкой, православной… тянет меня… и нет возврата!.. я в цепях… я не своя!
А через полчаса начались опять разглагольствования о «хозяине»…
По мере того как печатался в «Русском вестнике» этот рассказ мой, я слышал от нескольких лиц такого рода рассуждения: «Зачем вы сказали, что жалели и жалеете эту ужасную женщину? Она так преступна, так отвратительна – и вы сами доказываете это, – что никак не может вызывать к себе чувства жалости, особенно в человеке, лично знакомом со всеми ее обманами, полной беспринципностью, злобой и клеветою!..»
Отвечу: я не только был свидетелем отвратительных ее деяний, но и на себе самом испытал ее грязное мщение, и все-таки, вспоминая некоторые минуты наших бесед с нею, я не могу думать о ней без жалости. Я никогда не позволял разрастаться во мне этому чувству, я всегда его сдерживал и неуклонно делал свое дело: наблюдал, следил за нею, ловил ее. Когда пришло время, я спокойно способствовал всем, что было в моей власти, ее разоблачению, не упустил ничего, не проявил относительно этой возмутительной обманщицы никакой слабости. Но жалость к ней все же оставалась. Теперь, когда ее нет, я, опять-таки без послабления, предаю во всеобщее сведение рассказ об ее скверных деяниях. А жалость все же остается…
И эта жалость вовсе не признак какого-нибудь моего добросердечия. Она имеет свою причину не во мне, а в самой Елене Петровне Блаватской. В свои спокойные и добрые минуты она была необычайно симпатична. В ней заключалось какое-то обаяние, какой-то магнит, притягивавший к ней с неудержимой силой.
Симпатичность – такое свойство, которого не передашь никакими словами; но все, мужчины и женщины, старые и молодые, на кого ласково глядели эти громадные странные глаза, испытывали одно и то же. Я знаю, например, одну молодую женщину, неувлекающуюся, нисколько не сентиментальную и сразу инстинктивно понявшую Блаватскую. Столкнувшись с этой, в то время совсем еще молодой женщиной, простой и скромной, знаменитая «madame», у которой разные «синие чулки» целовали руки и ноги, увидела себя, к большому своему удивлению, разгаданной и парализованной. И все-таки эта молодая женщина говорила и говорит: «Блаватская была ужасная злодейка, но почему-то производила часто такое впечатление, что над нею хотелось плакать от невыносимой к ней жалости».
Причину этой странной симпатичности «современной жрицы Изиды» следует искать в ее самобытной, своеобразной, горячей, как огонь, талантливости и в ее бурной, бешеной энергии. Такая талантливость и энергия – стихийная сила, с которой нелегко бороться. Эта сила в соединении с душевной извращенностью, с каким-то звериным непониманием «в жизни» различия между добром и злом произвела одно из весьма интересных и характерных явлений конца девятнадцатого века – теософическое общество.<…>