Часы пробили восемь.
— О, однако прощай, Наденька! — поднялась Ельникова. — Пора тебе одеваться, a нам с Савиной по домам: завтра ведь не праздник.
— Да и мне не праздник: точно так же в восемь часов буду в классе…
— Неужели придешь?
— Понятно, приду. Хоть бы Софьи Никандровны гости меня до пяти часов утра продержали, я все-таки не опоздаю: прямо из бального в форменное платье наряжусь и — в поход!
— Формалистка! — засмеялась Ельникова. Она видимо любовалась своей кузиной и, взяв одну из её тяжелых кос, сказала: — Экие волосы у тебя богатые! Прелесть!..
— Ах, Бог мой! — вскричала Надя, — хорошо, что похвалила, a то у меня совсем из ума вон: ведь ты же должна меня причесать, Верочка, a то мне опять достанется, если я осмелюсь выйти, как всегда, со спущенными косами. Сооруди мне, пожалуйста, какую-нибудь каланчу во вкусе её превосходительства… Ты такая мастерица…
— А ты не можешь без злости обойтись!.. Не стоила бы ты, ну, да уж так и быть! Садись к туалету скорей… Савина, посветите, душа моя, я мигом ее причешу!
И Вера Алексеевна принялась умелыми руками хозяйничать в густых прядях темно-русых Надиных волос.
Савина, державшая свечку за спиной Надежды Николаевны, казалась совсем миниатюрной возле них обеих. Она была не более как по плечо Ельниковой. Издали, в её обтянутой черной кофточке и с обрезанными вьющимися темными волосами, ее легко было принять за мальчика. В худеньком её смуглом личике ничего не было выдающегося, кроме темно-карих, почти черных глаз, очень печально смотревших на весь Божий мир. Взгляд их прояснялся редко; почти исключительно, когда она смотрела на своих маленьких братьев или на подругу свою, Надю Молохову, которая имела дар вызывать улыбку на вечно озабоченное лицо Савиной, a в сердце её — теплое чувство доверия и надежды на лучшее. Какой красавицей казалась ей Надя! Для Маши не могло быть в мире большего совершенства, как эта белая, румяная, статная девушка!.. Один взгляд её больших темно-серых глаз, одна веселая улыбка — снимали горе и заботы с сердца бедной маленькой труженицы. Не было таких подвигов и жертв, на которые не покусилась бы Савина, если б они были нужны её подруге; но она не подозревала, что эта обожаемая ею подруга, так беспечно, по-видимому, и подчас даже требовательно смотревшая на жизнь, сама была готова для неё на многое. В основании характера Молоховой было гораздо более глубины и силы, нежели выказывала её открытая, беспечная наружность; гораздо менее эгоизма и суетности, чем можно было бы ожидать от богатой, балованной отцом девочки, взросшей в такой роскошной и, вместе, беспорядочной до неряшливости среде, как семья Молоховых.
Дело в том, что она в раннем детстве получила другое направление, видела другие примеры, жила с людьми, которые оставили неизгладимое впечатление в уме и сердце её. Когда Надя, после смерти своей бабушки Ельниковой, у которой они росли вместе с Верой Алексеевной, попала в семью своего отца, все ей показалось в ней дико и несообразно. Она привыкла, рано вставать, привыкла к порядку, к занятой, тихой жизни, a её брат и сестры вставали, когда им было угодно, росли в руках бонн и гувернанток, менявшихся беспрестанно, почти всегда предоставлявших детей одной прислуге, исчезая на целые часы из дому вместе с хозяйкой его. Отца своего, вечно занятого службой, Надя видела раз в день, a мачеху нередко по неделям не видывала: та и родных детей своих иногда не посещала по целым дням. Софья Никандровна была не злая женщина и по-своему любила детей; но она еще больше любила себя и ставила выше всего, особенно в то время, свои светские обязанности, общество, выезды, приемы и наряды, которым отдавала все свое время. Она сама была из очень богатой купеческой семьи. Из плохонького пансиона, по семнадцатому году, она попала, тоже сиротой, без матери, в дом своей бабушки, простой строгой женщины, очень крутого и своеобычного права. Старуха держала в руках весь дом, начиная с седоволосого сына, который пред матерью и пикнуть не смел. Если бы Софья Никандровна жила постоянно с ними, она никогда не была бы отдана на воспитание во французский пансион; это устроила мать её, умершая за несколько лет до окончания ею учения. Когда же старуха Соломщикова, передав зятю управление ситцевой фабрикой, которой сама всю жизнь распоряжалась, переехала на житье к сыну, внучка её только что вернулась домой, мечтая о выездах, балах и всяких удовольствиях. Но бабушка круто повернула все по-своему и разрушила все её надежды, заперев ее в четырех стенах и никуда не выпуская, кроме церкви. За эти три-четыре года характер Софьи Никандровны очень испортился, a врожденные льстивость и лицемерие сильно развились необходимостью задабривать бабушку и скрывать от неё многое. Ничего нет удивительного, что, раз вырвавшись на волю из-под опеки, она повела совсем иную жизнь. Но, ожидая еще многого от богатой бабушки, «генеральша», — так все в отцовском доме называли госпожу Молохову, — с ней не ссорилась. Напротив, она старалась ей поблажать: скрывала свою чересчур суетную жизнь, уверяя, впрочем, старуху, что она делает уступку желаниям мужа и требованиям общества, в которое попала чрез него. Вообще она во многом играла двойную игру, и падчерица недаром невзлюбила ее за это.
С первого же года Наденька Молохова стала томиться в новой обстановке, среди беспорядка в родительском доме. Сначала Софья Никандровна задумала было сделать из хорошенькой десятилетней девочки вывеску своей материнской нежности и доброты. Она наряжала ее и хотела держать напоказ в своей гостиной или катать в своей коляске, чтоб все видели, как она добра к этой «бедной маленькой сиротке»… Но «бедная сиротка» оказалась гораздо развитее, сметливее и характернее, чем ожидала того её мачеха: она сразу протестовала против этих выставок так же, как и против роскошных нарядов, к которым у бабушки не привыкла, которые её стесняли. Еще сильнее восстала она против деспотизма гувернантки, приставленной к ней по выбору мачехи. Надя, по привычке, говорила все, что было на уме, вычурной парижанке, приходившей в ужас от её дурных манер и невоспитанности; она не считала нужным слушаться гувернантки в том, что казалось ей дурно и несправедливо. Девочка открыто и смело восстала против неё и прямо направилась к отцу, улучив время, когда он был один.
— Папа, — заявила она, — найди мне другую гувернантку. Я этой не буду слушаться. Она злая, она бьет Марфушу, и меня хотела прибить за то, что я сказала правду. Бабушка велела мне всегда всем говорить правду, a она требует, чтоб я говорила, что я больше люблю maman, твою жену, чем любила бабушку и Верочку. Я этого не могу! Я не хочу лгать и — не буду ее слушаться…
Николай Николаевич сначала смеялся, пробовал урезонить свою дочку; но та стояла на своем. Вскоре непригодность гувернантки стала очевидной и для Софьи Никандровны, и она ее отпустила. Но и с другими наставницами дело пошло не многим лучше: выходили беспрестанные неприятности. Надя сердилась на них, жаловалась отцу, даже плакала, хотя это не было в её привычках. Само собой разумеется, что и она сама была во многом виновата. Предубежденная из-за своей первой гувернантки, она заранее была раздражена и несправедливо относилась ко всем остальным. Она умоляла отца, чтоб он позволил ей ходить в гимназию, куда Ельникова уже поступила в то время учительницей; учиться у своей милой Верочки, у Александры Яковлевны, начальницы гимназии, которую Надя заранее любила потому, что ее любила Верочка и рассказывала ей, как они были хорошо знакомы с её родной милой умершей мамой. Кончилось тем, что Надя, после одной сцены с последней гувернанткой, m-lle Наке, жившей еще у них и теперь, — сцены, за которую мачеха ее строго наказала, крепко заболела, и отец, испугавшись дальнейших последствий, сдался на просьбы её и советы племянницы и определил ее в гимназию. Там Надя скоро освоилась и пошла прекрасно; она была почти во всех классах первая, до последнего, в котором окончила с золотой медалью. В восьмом, педагогическом, классе она осталась против воли мачехи, заявив ей гораздо резче, чем следовало, что ей необходимо добыть себе права учительницы. Софья Никандровна разобиделась не на шутку, и надо сознаться, что на сей раз она была права. Узнав об этой сцене, Вера Александровна, не обинуясь, заявила своей кузине, что она обязана извиниться пред мачехой, что Надя и исполнила, скрепя сердце, но тем не менее осталась в гимназии. Однако, чувствуя сама свою вину, молодая девушка старалась в последнее время делать некоторые уступки. Так, она безропотно покорились желанию мачехи отпраздновать её совершеннолетие и даже, скрывая неудовольствие, приняла от неё в подарок дорогой наряд и нитку прекрасного жемчуга, которые должна была обновить сегодня.
Очень миловидна была в этом бальном туалете Надежда Николаевна, а Савиной она показалась красавицей… Через полчаса она уже стояла готовая, благодаря свою кузину и окончательно прощаясь с обеими своими гостями, когда в дверь, оставленную незапертой вошедшей горничной её, Марфушей, вбежала, с хорошеньким букетом в руках, её вторая сестра, десятилетняя Ариадна. Увидев посторонних, девочка сейчас же замедлила походку, сделала реверанс и, не поднимая ресниц, обратилась к сестре с самым официальным видом и сказала по-французски:
— Maman вас просит сделать ей удовольствие взять этот букет. Она заказала его нарочно для вас…
— Сколько раз я тебя просила, Риада, говорить со мной просто, без этих вычурностей, во вкусе m-lle Naquet! Говори по образчикам её красноречия с другими, если уж это нравится твоей гувернантке, a со мной, пожалуйста, объясняйся проще, — заметила Надя.
Девочка подняла вверх брови и высокомерно возразила:
— Я не умею говорить иначе, нежели говорят в порядочном обществе. Я, кажется, ничего не сказала необыкновенного…
— A я тебе скажу, что ты и теперь, и всегда необыкновенно говоришь и держишь себя, как кукла на сцене марионеток!.. — вспыльчиво вскричала Надежда Николаевна. — Уж не знаю, что за манерную дуру ты сделаешь наконец из себя, если за ум не возьмешься и не отучишься от своих претензий!
Вера Алексеевна сжала ей руку, но она не заметила этого предостережения и, выведенная из себя еще больше презрительной гримасой Риады, продолжала:
— Да! Да! Нечего пожимать плечами!.. Если б ты не была маленькая дурочка, ты бы сама понимала, как смешно девочке твоих лет напускать на себя такой тон и важничать, как ты важничаешь. Дай сюда цветы… Скажи маме, что я благодарю ее… Иди!
Ариадна молча отвернулась и с презрительной улыбкой на высоко вздернутом личике пошла было к дверям, но вдруг, словно опомнившись, повернулась и снова отпустила самый изысканный реверанс, промолвив:
— Je vous salue, mesdemoiselles! (Приветствую вас, дамы!)
Движение это и натянутое выражение её детского личика были так комичны, что все три девушки невольно рассмеялись. Ельникова, впрочем, тотчас же закусила губы, тогда как смех Нади оборвался на злобной нотке и она раздражительно вскричала вслед исчезнувшей сестре:
— Комедиантка!.. Совершенная Пимперле!.. Ах, как она меня бесит!
— Да, жеманная девочка, — согласилась Вера.
— И пресмешная, — прибавила Савина. — Неужели ее этому учат?
— Да нет, положим, никто особенно не учит, — отвечала Надя, — m-lle Наке, правда, очень чопорна и церемонна, но ведь не сделала же она такой марионетки из Поли или Клавы!.. Это уж врожденная склонность у этой глупой девчонки.
— A Софье Никандровне это нравится?
— О, еще бы!.. Она величается такой бонтонной дочкой. Ах, вот еще напасть — эти цветы держать в руках полсуток!.. A надо взять!.. Не хотелось бы сегодня огорчать папу неудовольствием его супруги.
— Разумеется!.. Да и что ж тут неприятного? Букет не тяжел и очень хорошенький, a ты же любишь цветы…
— Я очень люблю их, но не в таком изуродованном виде.
— Ну, чтоб тебе было приятней на них смотреть, — предложила Савина, — хочешь я вложу в букет несколько ландышей?
— О, ни за что на свете!.. Вот еще, губить ландыши!.. Испортить в два-три часа цветок, которым можно любоваться две недели? Спасибо тебе, Маша!
— Да я для тебя же, — смеялась Савина.
— Ну, пойдемте, пора!.. Прощай, Надя! Желаю тебе много танцевать и веселиться.
— Уж без сомнения! — насмешливо согласилась Молохова.
— A главное: не выходить из себя за всякий вздор, быть снисходительнее к сестрам и вообще добрее, — продолжала шутить Ельникова, уходя.
— Ну, этого обещать не берусь; это гораздо труднее!..