Клипер «Орион» был еще совсем новым кораблем. Его построили перед самой войной в одном из доков шотландского порта Абердина. Несколько лет «Орион» служил учебным судном, на нем проходили практику воспитанники Морского корпуса, а на третий год войны, после больших потерь в торговом флоте, им стали пользоваться как транспортом для перевозки военных грузов. Он мало чем уступал знаменитым «чайным клиперам», а по маневренности превосходил их, так как на нем установили паровую машину.
«Ориону» везло. Он ни разу не повстречался с немецкой подводном лодкой, хотя совершил несколько рейсов между британскими и французскими портами, ходил и в Америку по самым опасным морским дорогам, где сторожили немецкие подводные лодки. Новый рейс предполагался во французский порт Брест. «Орион» взял полный груз для русского экспедиционного корпуса во Франции. В это время резко изменилась политическая обстановка в мире в связи с тем, что революционная Россия вышла из войны. Командир клипера капитан второго ранга Воин Андреевич Зорин обратился с рапортом к начальнику Плимутского порта адмиралу сэру Эльфтону, требуя разрешения выйти на родину. Адмирал долго тянул с ответом, наконец прислал распоряжение немедленно сдать груз в плимутской военной гавани и ждать дальнейших указаний. На это командир клипера ответил, что за груз, находящийся в трюмах «Ориона», заплачено русским золотом, клипер принадлежит России, какая бы власть в ней ни существовала, и он, командир, требует, чтобы ему не чинили препятствий при выходе из порта.
Прошло две томительные недели, и адмирал прислал ответ, в котором со сдержанной яростью писал, что транспорт «Орион» (явное стремление уколоть русский военный корабль) по соображениям, связанным с войной и обязательствами союзников, временно задерживается в порту королевского флота Плимут. О чем уведомлено русское военное министерство (которого уже не существовало) и на что получено его согласие. При изменении обстановки плавания в британских водах, а также в водах Северной Атлантики транспорту немедленно будет дано разрешение покинуть Плимут с надежным эскортом (явный намек на то, что «Орион» включен в экспедиционный корпус).
Получив эту бумагу, командир, пользуясь хорошей погодой, провел парусное учение и вместо со своим старшим офицером отправился в Плимут к адмиралу сэру Эльфтону требовать немедленного разрешения покинуть порт.
Большинство матросов и офицеров с нетерпением ожидали возвращения вельбота, но внешне каждый в меру сил и характера старался не проявлять своих чувств. Вахтенный офицер мичман Стива Бобрин, или Белобрысенький, как его звали потихоньку матросы, с подчеркнуто равнодушным видом ходил по шканцам, поглядывая на старую крепость и парк. За парком стоял дом, где жила Элен — продавщица из магазина перчаток. Сколько перчаток накупил Стива! Теперь он мог не заботиться о них всю жизнь. Стива был не прочь и дальше поддерживать торговлю отца Элен, но… пожалуй, он был одним из немногих, кто не отказался бы еще постоять в Плимуте.
Козырнув вахтенному офицеру, прошел старший боцман. Павел Петрович Свиридов обходил корабль, осматривая его после учений, хотя и знал, что все «сделано по чести», но усидеть в своей каюте он не мог. Хотелось отвести душу с матросами, поговорить о доме, ругнуть английские порядки. Но вдруг, не дай бог, какая оплошность! Нет! Такого боцман не мог допустить, да еще в чужой стране. Боцман считал, что «клиперок» — частица России. И уж она-то, эта частичка, здесь, на чужбине, должна выглядеть в полной форме.
Пышноусый, приземистый, с непомерно широкой грудью, на коротких кривоватых ногах, боцман словно катился но палубе. Он с озабоченным видом поглядывал на матросов, не спеша заканчивающих приборку палубы, драивших медные пластины на ступеньках трапов, поручни, укладывающих концы в красивые бухты или уже закончивших приборку на своем участке и теперь «точащих лясы». Заметив такую праздную группу, боцман окидывал ее молниеносным натренированным взглядом из-под нависших бровей, а заодно и всю окрестную палубу, ухитряясь увидеть все на ней до мельчайших подробностей, и по его широкому медно-красному лицу, выдубленному ветрами и солнцем всех широт, мелькало что-то похожее на улыбку и исчезало, как тень от набежавшего облака. Полнее высказывать свое одобрение Павел Петрович считал недопустимой слабостью, которая может плохо повлиять на его матросов и даже привести к самым ужасным последствиям.
Палуба отливала матовой белизной, сверхчистота ее еще больше бросалась в глаза благодаря угольно-черным линиям пазов между тиковыми досками, залитыми варом. Сверкала на солнце медь поручней на трапах, канаты уложены в бухты так, как будто их никогда больше не придется разворачивать, дубовый планширь фальшборта, в меру протертый олифой и лаком, отливал медовой желтизной.
На матросах надеты парусиновые рубахи и такие же штаны разной степени чистоты, но вполне опрятные для рабочей одежды людей, вечно имеющих дело с просмоленными канатами. И тут было все в порядке.
Боцман словно проглаживал взглядом мачты от палубы до клотиков со всеми стеньгами, штагами, фордунами, вантами, парусами, убранными к реям. Все это он делал по многолетней привычке и еще по непреодолимому стремлению полюбоваться завершенной работой, выполненной так, что сердце замирало от сладостного чувства удовлетворенности. Так любуется взыскательный художник своим произведением, отыскивая в нем изъяны и не находя их.
Корабельный кот Тишка, серый, непомерно толстый, осторожно взбирался по вантам на грот-рей. В солнечную погоду он любил там на парусине коротать свой досуг.
— Прямо марсовый! — сказал боцман матросам, с восторгом наблюдавшим за своим любимцем.
Фок-мачта, особенно ее верхняя часть, привлекла его внимание больше других сооружений на палубе клипера. Боцман остановился, задрав голову, подбоченясь и широко расставив ноги.
— Ишь ты чертенок, — пробормотал он и улыбнулся так широко и простодушно, будто увидел внука, играющего на пригорке.
На фор-марсе — крохотной площадке, устроенной на головокружительной высоте, примостился Лешка Головин. Юнга сидел, свесив ноги с марса, и, держась руками за фор-брам-ванты, разглядывал порт и город. Как ни благоволил боцман к мальчишке, но это был непорядок. Хотя Лешке и разрешили сегодня работать на фок-мачте в паре с марсовым матросом Зуйковым, отбой учений давно сыгран, и Лешка должен находиться на палубе. И все же боцману не хотелось лишать мальчишку удовольствия, очень уж, должно быть, красив был город и все вокруг с такой высоты.
— Эй! На фор-марсе!
— Есть, на фор-марсе! — донесся сверху звонкий голос Лешки.
— Не зевать!
— Есть, не зевать!
— Как там, не возвращается вельбот?
— Еще нет!
— Смотреть!
— Есть, смотреть!
Павел Петрович покатился к баку, где его, притихнув, ждали матросы, они улыбались, поняв незамысловатую хитрость боцмана.
— Лясничаете?
— Такое наше дело, Петрович, — ответил за всех Зуйков и, протянув кисет, спросил: — В чем матросу удовольствие? — И сам ответил: — Покурить и еще душу отвести с друзьями. Кури, Петрович, нашего.
— Не откажусь. У тебя табак хоть ворованный, да всегда не плохой.
— Вот потому и не плохой! Свой-то подешевле норовишь приобрести, а когда уворуешь, то выбираешь получше, ведь не враг себе.
Во время стоянки в американском порту Зуйков вернулся с берега пьяный, волоча огромную кипу виргинского табака, и уверял, что это подарок от «союзников». По его словам, которым, зная Зуйкова, конечно, никто не поверил, какие-то «славные ребята», не то французы, не то американцы, с ним гуляли и в знак дружбы преподнесли подарок, полпуда весом. Командир лишил Зуйкова берега на весь рейс, табак приказал «списать» за борт, что и было сделано с величайшей неохотой, хотя и не полностью, и этот позорный остаток давно скурили на баке возле обреза с водой, а боцман не упускал случая, чтобы в педагогических целях не упомянуть об этом. Зуйков же, к удовольствию команды, всегда находил остроумный ответ.
— Ох, Зуйков, Зуйков, вижу, не оставил ты своп мысли. Капитан мягок с виду, а если еще раз допустишь такое свинство, то попадешь в хоромы за железными дверьми.
— Ну уж теперь нет, Павел Петрович. Завязал накрепко.
— Пошто так сразу?
— Почему же сразу? Время было обдумать.
— Ну и как же? Прямо так и завязал? Или совесть заговорила, или наш отец Исидор убедил?
— Исидорка тут ни при чем, да и совесть тоже. Да я никогда бессовестно и не поступал. Что табачку с берега прихватил, так для ребят, там его целая гора была.
— Не твой, не трогай!
— Все это так, Петрович. Спьяну. Теперь и пить брошу, конечно, не сейчас, а вот как придем домой да спишусь совсем на берег. Я решил строиться, хватит в бедноте ходить. Такой пятистенок отгрохаю, парня в город учиться повезу. Теперь, говорят, можно будет.
— Хоромы отгрохать хочешь? — спросил высокий статный моряк четвертого года службы Назар Брюшков.
— И отгрохаю!
Матросы притихли. Боцман, потупясь, покусывал ус, приминая заскорузлым пальцем золу в трубке.
— Старый куда же дворец-то денешь? — Брюшков засмеялся, но его никто не поддержал.
— Да запалю! Ей-богу, подожгу со всех четырех углов свою старую избу, где горе горевали все мои деды и прадеды. Пусть горит ясным огнем, как наша старая жизнь.
— Ты что же, капиталы нажил на морской службе? — Брюшков повел глазами, ища сочувствия. Все настороженно молчали.
— И я наживал, да не много мне досталось окромя мозолей. Отец мой наживал тоже, и дед, и прадед. Так, если все наши мозоли сложить, выходит, что они капиталом и оборачиваются. Вот приедешь, бог даст, в свои Бобриковы Прудки, а там и оттяпали твою землю кулацкую да помещицкую…
— Это уж само собой, — кивнув, сказал матрос первой статьи Громов, худощавый, жилистый, черноглазый.
— Кто же это оттяпает мое нажитое?
— Найдутся! — Зуйков подмигнул. — Охотников много, и не только на твою землю, дележ повсеместно пойдет. Верно я говорю, Громов?
— Верно, Спиря. Все будет как надо, кто что заслужил.
— О! Слыхал?
Брюшков куснул тонкие губы:
— Интересно посмотреть, как ото по заслуге чужое будете делить и как мы вот так и отдадим за здравие живешь! И не ты ли, Спирька Зуйков, главным делильщиком будешь? Не твои ли голоштанные сродственники?
— Может, и мои. Таких, брат, Зуйковых, да Ивановых, да Громовых ух как много! Насиделись на мякине. Хватит.
— Ну этого мы не боимся. И нас немало. Все на ком держится? На справном мужике, а не на безлошадном прощелыге.
Зуйков блеснул зубами:
— И лошади будут, и земля будет. Вот вчера на берегу, в пивной, наши ребята зашли с «торгаша», ну, слово за слово, разговорились, как же — свои, тоже от тоски мрут на этих островах. Они амуницию должны доставить для нашей пехоты, а куда везти ее, эту амуницию, теперь и не знают, и кому ее передать, то ли белым, то ли красным. У них тоже заковыка не хуже нашей. Так вот они и говорят, что заваруха у нас — сердце радуется! Помещичьи усадьбы жгут, почище чем в пятом году, землю делют, ну и скот, конечно, тоже.
— Ну, нам этого бояться нечего. Мы еще не помещики. Правда, справное хозяйство имеем. Сам знаешь, батрачил у нас. И видел моих братьев да отца, попробуй сунься, они тебя так наладят, что ляжешь и не встанешь. — Брюшков зло засмеялся.
— И у нас тоже кое-кто дома остался. Царя-то они вашего сшибли! Что, не удержали Николку? Эх, дисциплина мешает, да и Петрович тут, а не то бы…
— Ты постой, Зуйков, не мели зря. — Громов взял его за плечо. — Постой. — И повернулся к Брюшкову: — Вот что, друг, знай, что вопрос этот насчет земли, фабрик и вообще насчет собственности уже решенный.
— Кем это, позволь спросить, решенный? Кто за нас решает?
— Партией решенный!
— Партией? Братцы! — он развел руками. — То царь решал, а теперь партия. Что это за партия?
— Партия большевиков. Не придуривайся, небось слыхал! Власть теперь в России чья? Или тоже не слыхал?
— Как не слыхал, от тебя же, голоштанника, и слыхал. Да слух-то еще не власть, не закон. От этих слухов только голова пухнет. Я слухам не верю. Известно, кто их пущает! Что наш командир смотрит? За такие разговоры прежде в Сибирь, а не то и на перекладину!
Матросы, а их находилось на баке более десяти человек, заговорили вес разом. Большинство стало на сторону Громова и Зуйкова. Вопрос о земле был острый, больной, и страсти разгорались, но боцман вовремя вмешался:
— Отставить! Зуйков, не хватай Назара за грудки! И ты, Брюшков, разожми кулачища. Что, давно в канатном ящике не сидели? И вы, братцы, не ярьтесь. Службу знать надо и уважать свое место. Не на сходе. Не забывайте, что мы военные моряки! Сила России! Да если мы вот так себя ведем, когда дело жизни решать надо, то что же там делается, в деревне, в городах? — Он покачал головой. — Стыдно, братцы!
Матросы притихли. Боцман продолжал уже мягче:
— Что же мы грызться станем на чужой земле? Где наше товарищество? Наши матросы чем всегда брали? Дружбой! Глянь-ка на норвежца, матросня уже зырит. Стыд!
Зуйков вдруг залился звонким смехом и на недоуменные взгляды товарищей сказал, вытерев рукой слезы:
— Сдохнуть надо, братцы! Здеся на английской воде русскую землю делим! Впрямь, как бабы у колодца.
Матросы дружно засмеялись, а затем заговорили, перебивая друг друга:
— Ведь правда, братцы!
— Дома разберемся.
— Дома-то еще — ой-е-ей какие дела будут.
— Дела-делишки опять поделят мужицкие излишки.
— Дадут тебе излишки!
— А что?
— Выпорют, как в пятом году.
— Ну уж нет, дудки!
— Теперь, конечно, другое дело.
— Вот доберемся…
Подошли машинист Мухта и кочегар Свищ. Мухта был черен, как жук-древоточец, его лобастая голова ушла в непомерно широкие плечи, смотрел он исподлобья; Свищ выше его на целую голову, гол по пояс, на шее у него моталось белое махровое полотенце, его костлявый торс сплошь покрывала татуировка: тут были и девицы в разных позах, и корабль с раздутыми парусами, и львиная голова с ощеренной пастью. Руки переплетали змеи, в центре тощей груди расположился двуглавый орел с надписью под ним: «За веру, царя и отечество». На левой руке между витками тела кобры нанесено множество женских имен. Художественные вкусы, интимная сторона жизни Свища, его политические убеждения — все можно было прочитать не только на его верхней части туловища, но и на нижней, сейчас скромно задрапированной полотняными штанами. Так, после февральской революции, прочно укрепившись на платформе анархизма, Свищ вонзил в орла красный кинжал, на клинке которого стояло: «Смерть мировой буржуазии», ниже по синеватым рисункам краснела еще пара лозунгов: «Анархия — мать порядка» и «В борьбе обретешь ты право свое». Последний начинался на животе и заканчивался на спине.
Мухта прикурил и стал возле обреза, молча глядя на плавающие окурки, чувствовалось, что он с большим трудом переносит общество «безыдейных» матросов. Анархист-бунтарь, он жаждал деятельности по переустройству мира, в котором будут сброшены все оковы власти и человеческая личность станет абсолютно свободной. Мухта пробовал внушить идеи анархизма матросам, но встретил такое непонимание, обнаружил столько буржуазных взглядов и, главное, не раз в пылу дискуссии был бит, что до поры до времени замкнулся в себе, копя ненависть и презрение к этой темной массе.
Мухту, казалось, баковое общество не заметило, зато Свищ был встречен улыбками.
— Ну как, Гоша, анархия? — спросил Зуйков, подмигивая матросам.
— Порядок! — Гоша оттолкнул плечом Феклина, протискиваясь к фитилю. — Возьми лево на борт, пропусти человека к огню. Уважать надо, братишка, кто к огню тянется и к топору. А ты раскорячился у обреза, будто пырнуть в него хочешь.
Феклин не остался в долгу:
— Не больно костями пихайся! И что такое с тобой, Гоша? Харч у всех равный, все ребята в теле, только ты один как веха на рифе али шкилет?
— В мясе ли дело! — Гоша затянулся так, что засвистело у него в легких, и изрек: — Дух важен в человеке. Во! — Он шлепнул ладонью по двуглавому орлу. — Вы што? Поели — да на бок, свисток — и вы, как обезьяны, но реям или снасти трекать, вот и вся ваша идеология. Да еще разговоры о нищенской вашей собственности, землице там да полудохлой худобе. Вот и жиреете, а мы духом живем, горим душой за вас, охмуренную массу.
Все покосились на Мухту, но никто не сказал ни слова. Гоша продолжал:
— Насчет анархии, братва, не советую зубоскалить, придет еще ее час, и вы тогда прозреете и возьметесь вместе с нами, идейными анархистами, очищать землю от сора и накипи. И потому, братва, бросьте языки точить, а точите ножи и топоры, ну и не забывайте, что есть у нас винторезы и пушки. Готовьтесь, одним словом… Мухта кивнул, но не сказал ни слова. Гоша продолжал, ободренный молчанием матросов и кивком своего идейного руководителя. Он повел рукой на восток:
— Там, братва, уже идет легкая заварушка, Николку помели и прочих паразитов, и тут бы добивать буржуазию и учреждать всеобщую республику, без всякой власти, так сказать, раскрепощение души производить и протчее, а они вводят новую власть! Сначала Керенский — гнида буржуазная, потом Советы. Там будто есть и наш брат, да все равно власть, а раз власть, опять угнетенье личности… Потому, братцы матросики, — он подмигнул правым, потом левым глазом, — держи ножички за голяшечкой, придем домой, пощекочем горлышко! Так что скорей надо на арену битвы! Что касается наглей фракции, то мы за то, чтобы идти в Архангельск или в Мурманск, пусть с английской контрой, там у себя мы им покажем, когда поднимем свое знамя!
Мухта проронил, не поднимая головы:
— Черное знамя, в знак гибели всякой власти и буржуазии.
Старший боцман, побагровев, рявкнул:
— Заткнись, сучья анархия!.. — Он выругался еще крепче, затем уже мягче продолжал: — Сколько раз предупреждал, что никакой агитации, разговор по душам — другое дело, а чтобы бунтовать на корабле, за это, брат, можешь сильно пострадать.
Мухта, с остервенением бросив окурок в обрез и смачно плюнув, ушел.
Гоша Свищ, глядя ему вслед, заголосил:
— Вы, гражданин боцман, не сучьте идею анархизма. И не имеете права, милорд, затыкать рот, как я есть на баке и свободный от вахты человек. Между продчим, мы, машинная команда, как-то сразу поняли, где идейная правда, вы же, как отсталый слой, возитесь со своими вшивыми парусами…
Боцман вскочил:
— Что? Вшивыми! Да я тебя за это переломлю, как щепку!.. Я тебе дам милорда! Самого в короли произведу!.. — Боцман сел, утирая со лба выступивший пот. — Паруса ему, видишь ли, вшивые, сам ты вшивый, конца гнилого не стоишь.
Свищ осклабился:
— И за что такой шухер? Ну, высказал идею, ну, вам не нравится из-за отсталости и буржуазной заразы…
— Я тебе дам заразу, — уже совсем мягко сказал Павел Петрович, — кончай политику, она у нас во где сидит, эта политика! — боцман хлопнул себя по затылку.
— Как же в таком случае свобода слова?
— Я тебе дам такую свободу!..
— Ну это, положим!.. — петушился Свищ.
— Я тебе положу, ты выпросишь у меня или ребята подкинут. Как, ребята?
— Чего не подкинуть! — отозвалось сразу несколько голосов.
Гоша расплылся в улыбке и сделал общий поклон:
— Не будем обострять страсти. Закончим дискуссию и перейдем к более веселому текущему моменту. Ну ее к дьяволу, политику! Поговорим о другом интересе, о женском поле. Ну чего ощерились? Интересно? Только должен вам сказать, что в женщине разобраться трудней, чем в политике. Она тебе и анархизм, и социализм, и черт те что. Боюсь, не хватит у вас… — он покрутил пальцем у виска, чем вызвал негодующие голоса:
— У тебя больно мною!
— Черт размалеванный!
— Давай катись к себе в преисподнюю.
— Пусть еще побрешет, ребята.
Свищ пожал плечами:
— Если не интересно, я закончу на этом выступление на баке.
— Давай, давай!
— Крой, Гоша!
— Большинство — за! Продолжаю, но должен заявить, что насчет брехни — пардон. Как идейный анархист-боевик, вранье считаю излишним, и все есть чистая правда. — Он подбоченился. — Нравлюсь я женщинам, что поделать, как я есть Дон-Жуан! Не слыхали? Жил такой мальчишечка на Молдаванке да еще я. Видали, сколько ил было! — он покосился на свою левую руку. — Сто десять особ, самых раскрасавиц. Вчера еще одну встретил, не наколол, места ужо нет на руке, придется вот здесь, на орле, красным пустить.
— Вот про баб — это куда ни шло, — сказал боцман, — только смотри не охальничай, меру знай.
— За кого вы меня принимаете, господин, гражданин, товарищ старший боцман?
Боцман с улыбкой покачал головой:
— Ну и ну, нанизал титулов.
— Чтобы не ошибиться, выбирай любой, хотя стоит тебя величать товарищем, ты хоть и не наш, а близко стоишь к большевикам, вот эти, — он кивнул на Громова и Трушина, — совсем тебя в свою большевистскую веру обратили…
— Опять? — спросил боцман.
— К слову пришлось, перехожу вплотную ко вчерашней встрече, но прежде разрешите заметить, что баба здешняя вроде сухой тарани, вяленной на ветру, а встретил я настоящий помпончик. Везет мне. Еще когда ходил на «Европе» — пассажирском из Одессы в Лондон…
Феклин перебил:
— По одесской бухте, и тот буксир назывался «Дельфин» и был чуть поболе нашего баркаса.
Свищ, с состраданием посмотрев на вестового и не удостоив его ответом, продолжал:
— Там, на «Европе», не было мне покою от женщин, заметьте, боцман, — женщин, а не баб. Все пассажирки наводили на меня лорнеты.
— Что, что? — спросил Зуйков.
— Стекла такие на палке, для деликатности обращения. Опять же письмами забрасывали, смех что писали, ну и насчет прочего… приходил из плавания на полусогнутых…
Громов сказал:
— Мозги у тебя, Свищ, на полусогнутых ходят. Пакостный ты человечишко, а еще мир хочешь перестроить на свой лад.
— Пойдем от греха, — сказал Трушин, — а то руки чешутся, да марать неохота, и Петрович здесь — неудобно драку затевать.
— Интеллигенция! — со злобой глядя им вслед, сказал Свищ, вложив в это непонятное ему слово гадкий смысл. — Подались совещаться, как вас, братишки, околпачить, обольшевичить!
— Но-о, опять! — прикрикнул боцман.
— Совсем нет. К слову пришлось. Продолжаю. Я, братцы, вчера мамзелю Белобрысенького узрел. Вон он ходит по шканцам, как именинник, о ней мечтает, а не знает, что с ней у него дело кранкель!
Все невольно посмотрели на шканцы, где виднелась белая сверкающая фигура Стивы Бобрина. Свищ, поощренный вниманием, продолжал:
— Иду я, братцы, вчера по какому-то там стриту, мету клешем по панели. Со мной Коська Бураков увязался, тот, что наколки делает, артист, художник. Зашли в кеб. Взяли по кружке темного. Потом еще. Мне хватит и двух для развлечения, а Коська так и присосался к третьей, как телок к вымю, ну а мне пива мало, общество надо, женское общество. Были там две Мери, да, как я вам сказал, — вобла воблой, да еще одна без зубов. Ну и, хватив джину, вышел я на мостовую, прошелся слегка, смотрю, магазинчик, а в окне перчатки. Заглянул я в стекло и вижу, братцы, вашего гардемарина и такую красотку, что ради нее все капиталы отдашь и не пожалеешь. Белобрысенький эдак перчатку меряет, а сам ее прямо ест глазом, зараза.
— А она? — спросил Зуйков.
— Она что? Сначала на него щерилась, а потом, как меня увидала, так и впилась, глазищи — во. Ну, прямо млеет девка. Бери и завертывай в бумажку.
— Завернул? — спросил Феклин.
— Сегодня будет дело. Кто, братцы, одолжит полфунта?
— Бог подаст, — сказал боцман.
Матросы дружно засмеялись.
Свищ, криво усмехнувшись, обратился к Брюшкову:
— Выручай, Назар, процент положу больше прежнего!
— Ты сначала два отдай и проценты.
— Отдам, ростовщик несчастный. Ну?!
— Не проси.
— Эх, мелкий вы народ, копеешный, нету у вас этого… самого… морского перцу.
— Иди к своим анархистам, — посоветовал Феклин, — им денег не надо, вот и дадут.
— Не дадут, гады. Не дозрели еще до полной свободы от капиталу, да ладно, пойду в картишки перекинусь, может, повезет.
Боцман пригрозил:
— Смотри, вещи проиграешь, в канатный ящик посажу.
— Эх! — Свищ махнул рукой. — Что канатный ящик против ее всей фигуры и расчудесных глаз!.. Прощай, орлиное племя! — Он пошел по палубе, вихляясь всем телом.
После ухода Свища несколько минут на баке говорили о нем как о пустом, никчемном человеке. Павел Петрович заключил:
— Одним словом, морская вошь — не боле. — И вернул аудиторию на серьезные рельсы, сказав:
— Учения как будто прошли по всей форме.
Матросы стали живо обсуждать учения и все-таки ухитрялись вставлять словцо о доме, земле, новых порядках.
Зуйков сказал при всеобщем поощрительном внимании:
— Учения, братцы, были не простые. Наш-то, Мамочка, показал им, что стоим, стоим, ждем у моря погодь, а вдруг возьмем да и распустим крылышки. Сейчас оп там все как есть выложит ихнему начальству, скажет, что нету такого закона, чтобы корабль Российского флота как бы в плену держать! Насиделись в таком плену и дома. Теперь будя!
Все посмотрели на берег.
Боцман, задрав голову, спросил вполголоса, но так, что было слышно и на юте:
— Эй, на марсе?
— Есть, на марсе!
— Что там на берегу?
— Вельбот стоит у стенки. Наши на ихнем извозчике давно уже уехали, и все нету.
— Не зевать там!
— Есть, не зевать!
Лешка Головин, держась одной рукой за топенант, сияющими глазами глядел вокруг. С высоты все было иным — и море, и берег, и беспорядочно разбросанный город, и корабли. Лешка попытался представить себе, что летит над заливом, как чайка, но это сравнение он сразу отбросил, не нравились ему крикливые попрошайки. Вот если бы превратиться в альбатроса! И лететь, распластав крылья! Лешка часами следил за альбатросами, тщетно стараясь подметить, когда они машут крыльями. Лешка еще ничего не знал о восходящих потоках воздуха и считал, что альбатросы да еще буревестники обладают таинственным секретом и потому могут плавать в воздухе, не махая крыльями. Он мечтал когда-нибудь разгадать этот секрет, на зависть всем морякам взмыть в небесные просторы, как эти удивительные птицы.
В гавани у бесконечных причалов стояло множество судов, среди них выделялся огромный транспорт, на него по сходням двигалась серо-зеленая масса: шла посадка солдат. Поблескивали стволы винтовок, каски.
Солдаты не особенно интересовали Лешку, при виде пехотинцев он всегда испытывал жалость и приятное чувство превосходства. Внимание мальчика больше всего привлекала военная гавань. Там сейчас помимо подводных лодок стояли два крейсера и несколько тральщиков. У доков, как скала, застыл линкор, серый, в ржавых подтеках, с развороченной палубой. На дальнем рейде дрожали в мареве эскадренные миноносцы. Два буксира вытягивали из гавани американский транспорт.
Юнга презрительно усмехнулся. Как и все «парусники», он недолюбливал пароходы, особенно когда они обходили их клипер, и в душе завидовал быстроходным эсминцам и крейсерам. И все-таки ничего лучше не было на свете, чем клипер «Орион». Мальчик знал, что Орион — созвездие, и мог даже показать, где находятся три его самые яркие звезды. Само название говорило ему о необыкновенном, недостижимом. Он ни разу еще не встречал корабля, носившего имя звезды, и это также играло немаловажную роль в утверждении исключительности «Ориона» в сознании мальчика.
Лешка любил смотреть на свой корабль со стороны: с берега или со шлюпки, когда его можно сразу весь охватить взглядом. Низко сидящий в воде, со стремительными обводами корпуса, с мачтами, немного откинутыми назад, что придавало кораблю горделивую осанку. Однажды, еще в Севастополе, Лешка заболел и не пошел в рейс, а вышел из госпиталя в день возвращения «Ориона». Впервые он увидел свой корабль летящим под всеми парусами. К глазам мальчика подступили слезы восторга при виде такой красоты, изящества и вольной силы.
Прежде юнга старался скрывать свою любовь к кораблю, потому что никто из взрослых особенно-то не выказывал к нему своих нежных чувств. О клипере принято было говорить ласково-покровительственным тоном: «Наш клиперок», «Ориошка», «Стоющая посудина» или как-нибудь еще в таком же роде. Только однажды мальчик услышал восторженные слова об «Орионе» от взрослого человека, который раскрыл перед ним всю его романтическую прелесть и предсказал его трагическую судьбу.
Из Бреста в Плимут шли в караване торговых судов под эскортом четырех миноносцев. Транспорты старой постройки еле плелись, делая не больше 8 узлов. Дул свежий попутный ветер, и на лаге клипера накручивалось до 12 узлов, и то при неполной парусности.
«Орион» шел в кильватер головному миноносцу, а когда тот разворачивался и уходил, делал круг, словно овчарка, собирая и подгоняя свое стадо, клипер ложился в дрейф и поджидал тихоходные паровики, командир, к восторгу матросов, не уравнивал с ними скорость. Вот тогда Воин Андреевич и сказал слова о клипере, навсегда запавшие в сердце Лешки Головина.
Командир сидел на мостике в кресле, сплетенном из бамбука, и читал книгу, иногда перебрасываясь парой слов с вахтенным офицером, да поглядывал на бизань: не заполощут ли паруса. Он хорошо знал, что такого не может случиться, когда у штурвала матрос первой статьи Громов и вахту несет старший офицер, и все же он не мог побороть привычки, находясь на мостике, всегда наблюдать за парусами. К тому же вид парусов, наполненных ветром, доставлял ему неизъяснимое удовольствие.
Лешка стоял на юте и, облокотясь на планширь фальшборта, любовался эволюциями эсминцев, ему было обидно, что «Орион» так не сможет, зато и они вот так не смогут, как он: сдала машина — и болтайся, пока не выловят. Лешка улыбнулся, найдя уязвимое место у быстроходных эсминцев.
Командир поманил его пальцем:
— Ну-ка, голубчик, мамочка моя.
Лешка подбежал как положено, вытянулся, взял под козырек.
— Вольно, Головин! — Командир оглядел юнгу и остался доволен и опрятностью в одежде и бравым видом… Похвалил: — Молодцом выглядишь, мамочка. Вижу, любишь службу?
— Так точно!
— Оглушил, голубчик. Ну, зачем так гаркать? Отвечай нормальным голосом. Говори, да или нет. Так нравится?
— Да! Очень нравится. Лучше, чем в экипаже.
— Ну вот и прекрасно. И мне нравится. Да и как может быть иначе?
— Не могу знать!
— Опять! Говори по-человечески. — Командир ободряюще улыбнулся.
— Не знаю.
— Вот-вот… Видишь ли, Алеша, нам всем выпало завидное счастье ходить на одном из последних настоящих кораблей. — Командир поднял палец: — Парусный корабль — сын океана и ветра! Две могучие и прекраснейшие стихии как бы созданы для того, чтобы человек мужал, дружа и борясь с ними, делался лучше, чище, благородней. Ты, наверное, заметил, Алеша, что на парусных кораблях меньше плохих людей?
— Совсем нету!
— Если бы… Ну, иди, через три минуты будут бить склянки, а тебе, знаю, заступать на вахту.
— Вместе с Зуйковым, впередсмотрящим, гражданин капитан второго ранга!
— Так смотри зорче, юнга, и не завидуй тем, кто ходит на паровых судах. У них, безусловно, есть свои преимущества, как у автомобиля перед лошадью, да лошадь ведь живая, так и парусник. — Командир вздохнул и продолжал: — И как дань времени, у нас тоже стоит небольшая машина, при шторме она бесполезна, зато обеспечивает кораблю маневренность при безветрии.
— Можно выйти из штилевой полосы?
— Молодец! Вот именно! Кроме того, машина греет пас. На старых-то парусниках было ужасно холодно осенью, сыро.
— Теперь благодать, — совсем осмелел Лешка.
Командир оставил без внимания последнее замечание мальчика и, думая о своем, продолжал:
— Ты за свою жизнь еще находишься на всяких кораблях: и на паровых, и еще на каких-нибудь, с разными машинами, только знай, что не раз вспомнишь «Орион». Ну иди, Зуйков ждет…
Зуйков долго молчал, прищурившись, глядя вперед, затем хмыкнул, покрутил головой:
— Хитро загнул Мамочка наш и про коня, и про автомобиль, и про клиперок наш. Сын ветра, говорит? И взаправду, ветер ему родной отец, только с норовом, когда ласков, а когда, будто спьяну, норовит шею свернуть… — Он посмотрел на своего юного напарника, ударил его по плечу: — И вот ты, вижу, никак, раскумекал, к чему он все это гнул?
— Как не раскумекал? Понятно все.
— Понятно, да не очень. Все это к тому, Алексей, что он виды на тебя имеет, в школу хочет определить, а пока смекалку твою испытывает. Поверь моему слову, что будешь ты мичманом, а не то и повыше. Может, при новой власти всем трудящимся матросам чины станут раздавать, как ты думаешь?
— Нет, дядя Спиря. Ну, если тебя вдруг назначат капитаном, то как ты курс проложишь? Или в шторм команду подашь?
— Подать-то подам… Да нет уж… мне бы скорей домой, в деревню… Там, Алексей, судя по всему, шторм на полные двенадцать баллов…
Лешка встал, цепко держась босыми ногами за решетчатую площадку. Мачта раскачивалась, ветер разноголосо пел в такелаже и посвистывал в ушах. Мальчик подумал: «Что, если пробежать до нок-фор-брам-реи, как это делал иногда Зуйков? Но Зуйков, повернувшись, возвращался или садился на нок верхом, а я вот так раскину руки и взаправду полечу. Я тоже сын океана и ветра. Сделаю круг над „Орионом“, потом полечу над бухтой, над городом. Вот ахнут англичане…»
К действительности Лешку вернул голос унтер-офицера Бревешкина, непревзойденного «словесника». Унтер давно наблюдал за юнгой, ему тоже нравился смелый мальчишка, и у него так и чесался язык гаркнуть на него, просто так, для поощрения и поднятия духа, да по палубе проходил боцман, а Бревешкин знал службу. Сейчас боцман лясничал на баке, а унтер отвечал за всю фок-мачту и, следовательно, за Лешку Головина, торчавшего на ней и готового каждую секунду сорваться и грохнуться о палубу. Лешка, раскинув руки, стоял уже на одной ноге и, казалось, чудом сохранял равновесие. Веснушчатое лицо Бревешкина побагровело, глаза округлились. Матросы, следившие за ним, оставили работы и замерли в выжидательных позах.
По бухте пронесся нечеловеческий, прямо-таки звериный рык. Будто крупный хищник выходил на охоту, оповещая окрестности о своих недобрых намерениях.
Прочистив горло, унтер рявкнул:
— На марсе… — И затем последовала рулада из ругательств, переплетающихся самым неожиданным образом с упоминанием святых апостолов, лешкиных родственников, бегучего и стоячего такелажа, плимутской бухты, города, Британских островов и дна морского. Переведя дух, он приказал: — Вниз, пулей! — И закончил новым невообразимо нелепым словоизвержением.
Матросы по-разному оценивали «художественность» Бревешкина: положительные, степенные люди из верующих высказывали явное неодобрение, были и восторженные поклонники его таланта, и завистники, старавшиеся умалить его «мастерство», приводя примеры вроде: «Это что, вот когда я ходил на „Керчи“, там боцман извергался, так извергался, мороз по коже брал — до чего ловко, собака, нанизывал».
Неодобрительно покачивая головой, матрос первой статьи Громов подошел к Бревешкину:
— Разрешите обратиться, гражданин унтерцер!
— Давай обращайся… Что там у тебя?
— Да ничего особенного, а только насчет вашей ругани несусветной хочется напомнить, что командир строго запретил лаяться.
— Что-о?! — рявкнул было Бревешкин, да сразу осекся под смелым взглядом матроса первой статьи. — Ты что, порядка не знаешь? — начал он непривычно-просительным тоном, крякая и сбиваясь на каждом слове. Уж больно большим влиянием стал пользоваться Громов среди матросов, особенно из бедняков и рабочих, а таких на клипере насчитывалось больше половины всего рядового состава… — Ты не очень-то лезь с выговорами. Как-никак все же сам понимаешь, что я не кто-нибудь!
— Мое первое начальство. Это мне известно, и я вам по службе всегда подчиняюсь.
— Ну, а сейчас что липнешь? Уж и слова сказать нельзя? Какой моряк может обойтись без словесности? Тем более что командир на берегу, а некоторым господам офицерам даже нравится «морское слово». — Он кивнул в сторону вахтенного офицера. — Белобрысенький даже в книжечку записывает, когда кто произнесет что позабористей. И сейчас строчит. Видишь? А ты говоришь! Понимать надо! Что же, теперь, при новой власти, если она и завелась гдей-то, так онеметь моряку? Язык вырвать?
— Зачем языка лишаться? Говори, а не бреши. Ты на военном корабле, а не в царевом кабаке.
Это уже было слишком. Громов совсем «прижал его к фальшборту». Да и матросы посматривали с усмешкой, ожидая, как вывернется унтер, как спасет свое достоинство в глазах команды. Бревешкин сжал кулаки.
Громов предупредил:
— Не распаляйся. Руку подымешь, не спущу. Так отделаю, что собой не налюбуешься.
— Ты что, бунт затеял? А?! — Унтер-офицер набрал воздуху в свою непомерно широкую грудь, готовясь дать «залп из всего главного калибра» и хоть этим отвести душу, да только сказал:
— Эх, Иван Громов, не попадался бы ты мне на склизкой палубе, недолго и до греха.
— И правда: поскользнешься, не дай бог, в шторм.
Бревешкин смерил противника взглядом, соображая, кого он имеет в виду, кто поскользнется? И решив, что Громов наконец признал авторитет начальства, сказал примирительно:
— Вот так-то лучше. — И рявкнул в небо: — На марсе?
— Есть, на марсе!
— Ах ты сын обезьяны и жирафы! Кому сказано — вниз!
— Есть, вниз!
— Постой!
— Есть, постой!
— Как на берегу?
— Извозчик подъехал, в ём наши!
— Вниз жива! Держись всеми четырьмя!
— Есть, жива!
Бревешкин довольно осклабился и выпятил грудь: все-таки за ним осталось последнее веское слово, культурненькое, прямо как с барышней разговор вел. При случае припомнит он этому большевику, как учить старше себя по званию.