Это решение я и осуществила осенью того же 1917 года одновременно с поступлением на юридический факультет Московского университета.

Общество помещалось тогда в Полуэктовом переулке (ныне пер. Сеченова) на Пречистенке, дом 5, во дворе. Было оживленно, многие приходили, уходили, толпились у стола библиотеки, смотрели книги, с ними беседовали, отвечали на вопросы. Я обратилась к Борису Павловичу Григорову , которого я уже видела на том памятном докладе А.Белого. У меня не было заготовлено никаких своих вопросов по существу антропософии, я только сказала, что интересуюсь антропософией. Борис Павлович сказал, что в таком случае я могу записаться в кружок по изучению книги Штейнера "Теософия", который он сам будет вести. Я могу также записаться в библиотеку Общества и получать книги. Конечно, я сделала и то и другое. Скоро начались занятия.

Борис Павлович вел кружок очень серьезно, его комментарии были разнообразны, побуждали мыслить, в них чувствовались большие и основательные знания. Когда он слушал ваш вопрос, ' слегка склонив голову набок, вы чувствовали, что ответ будет дан продуманно, с чувством ответственности перед истиной. Возникал авторитет, но это не возносило его на пьедестал, потому что вся его эрудиция всегда сопровождалась удивительным чувством чуткого внимания и благожелательности. По богатству получаемого материала это был профессор, но по отношению к вам — не профессор, а старший брат. С первого же занятия я перестала дичиться и чувствовала: да, я попала именно туда, куда надо; здесь не просто интересное, носамое важное. Это чувство было общим, и оно-то и в последующие мрачные годы как магнитом притягивало на занятия и собрания, несмотря на все трудности и даже опасности, темные, заваленные сугробами улицы, холодные дымные помещения.

Той же зимой 1917-18 г. Общество переехало в другое помещение — Кудринская Садовая, д.6, кв.2, в бывшую квартиру Григоровых, и заняло там ту самую большую гостиную, где весной я слушала памятный доклад А.Белого. В этом помещении Общество и оставалось до самого его закрытия в 1923 году. Здесь происходили и регулярные еженедельные собрания членов Общества, где читались циклы лекций Штейнера и велись по ним беседы всеми присутствующими, без определенного руководителя, и отдельные доклады или собеседования по каким-либо специальным вопросам, и особые праздничные собрания — Рождественские, Пасхальные и другие. Здесь же занимались и некоторые кружки начинающих под руководством членов Общества, а другие устраивали свои занятия у кого-либо из своих членов, где квартирные условия были получше. Здесь стояла маленькая печурка "буржуйка". Иногда она оставалась холодной, и сидящие в шубах мерзли, иногда оказывалась чуть-чуть протопленной — не знаю, чьими заботами это делалось, — и тогда большей частью нещадно дымила.

Но это были общие условия всех московских квартир того времени, и они уже никого не пугали, потому что здесь мы получали "хлеб жизни".

Еще в старом помещении, придя на собрание кружка, мы увидели два новых лица, и Борис Павлович, знакомя нас, сказал, что члены Общества будут вести кружки: Клавдия Николаевна Васильева по книге "Как достигнуть познания высших миров" и Вера Оскаровна Анисимова по книге "Христианство как мистический факт и мистерии древности". Желающие могут записаться. Я тогда только что прочитала эту книгу, вышедшую в новом издании и новом переводе О.Н. Анненковой, и она произвела на меня огромное впечатление. Антропософия оказывалась не только делом внутренней духовной жизни человека, мировоззрением религиозным и философским. Она вступала в сферу исторических событий, объясняла их смысл и значение. А я ведь еще с 6-го класса гимназии знала, что из всех наук самая интересная — наука об обществе, и мое призвание именно здесь. Этим объяснялся и выбор юридического факультета, куда только революция открыла доступ женщинам. Конечно, я записалась в кружок Веры Оскаровны.

Редко можно встретить человека, обладающего таким четким, конкретным и в то же время образным мышлением. Широкое философское образование дало ей способность обобщения, но эти обобщения не были абстрактными, а выливались в образы, которые, однако, отнюдь не "витали в облаках", а всегда выражали собой конкретное содержание того, о чем шла речь. Это был удивительный дар речи, блестящей по форме и богатой по содержанию. Эрудиция у нее была не меньше, чем у Бориса Павловича, но мировосприятие, а вместе с тем и восприятие антропософии — совсем другое; я бы сказала — художественное. Недаром в ее жизни такую большую роль играла музыка. Музыкальность натуры и острый ум — две черты, часто противоречащие друг другу, у нее сливались воедино, создавая неповторимое своеобразие личности. Страстная, увлекающаяся натура, полная противоречий и в то же время в чем-то основном непоколебимо цельная. И люди к ней относились по-разному: одни (как и я), сразу подпадая под ее обаяние, оставались ей преданными, часто на всю жизнь, несмотря на все шипы и колючки, которых тоже было немало в ее характере. Другие, напротив, испытывали раздражение, даже враждебность. Щедрость, всякая — и чисто материальная и душевная, были ее свойством. В те мрачные годы она, случалось, не задумываясь отдавала последнее полешко, последнюю горсть муки. А уж свое умственное и душевное богатство она расточала без удержу, иной раз по малодостойному адресу. Оба ее мужа принесли ей много горя, некоторые годы ее жизни были просто мученическими, и нужно было непоколебимое душевное благородство, чтобы это вынести. Да, она бывала и жестока, и несправедлива, и резка, но все это — оболочка, руда, внутри которой слиток чистого золота. И кто его увидел и почувствовал, оставался ей предан на всю жизнь. Мне кажется, что многое в этом характере объясняется ее происхождением. Она была не родной, а приемной дочерью пензенского врача Станевича; были довольно обоснованны предположения, что ребенок был подкинут ему из цыганского табора, кочевавшего в тех краях. Цыганские черты можно видеть и в ее музыкальной и вообще художественной одаренности, и в страстности темперамента, и в более глубоких свойствах души — способности любить преданно и жертвенно. И еще одно в ее существе может быть идет оттуда же: черты атавистического ясновидения. Она эти способности не развивала, даже страшилась, но они у нее были — это я испытала на себе. Неся все это "цыган-ство" в себе, она прошла строгую школу мысли, сначала классической философии на Высших Женских Курсах, главным образом у Б. А. Фохта, а затем — целиком отдавшись науке антропософии.

И кто знает — может быть, ее призванием в этой жизни было развить это атавистическое ясновидение, очистить его и поднять для входа в истинное ясновидческое познание; первая его ступень — имагинация — ведь была ей так близка! Но она уклонилась. Почему? Это — тайна индивидуальности и не нам о ней судить. После ее смерти, в ее архиве, мне встретилась беглая, на клочке бумаги, запись. Может быть, она скажет о ней больше, чем все мои неуклюжие попытки характеристики:

— Я варю суп — то это много,

Эта сама философия

В лице самой ничтожной служанки своей

Ходила на рынок и стряпает, неумело

Надев передник. Поэтому не требуйте

От меня уменья жен и таланта хозяек

Я среди них чужая, не мое это -

Облик, характер, салат, добродетель…

Мое — звезды над морем, горы и чудаки.

Да еще — сладостный вздрог от сознанья,

Что понята мыслей система,

Что Кант пред тобою — как дерево

Со всеми ветвями и листьями;

Да мое еще — зовы симфоний

За пределы ведомых содержаний

Туда, где пульсирует как артерия

Единство вселенского Смысла.

И когда я умру и все, кто любил меня,

Забудут, меня вспомнят все те, кого я любила,

Камни, звездинки, звуки и чудаки.

Они согреют мое одиночество

И войдут в бессмертие мое.

Поэтому я вас прошу: не принимайте

Меня за ту, кем я не была и не буду;

И не судите меня за мои пути,

Только им я хочу быть верна,

Остальное — ложь и личина.

Вера Оскаровна прожила долгую жизнь, умерла в 1967 году. В этой жизни было многое и разное. Прекрасно зная языки, она специализировалась на переводах и в этой области достигла большого совершенства. Ее имя — В. Станевич — неизменно называлось среди лучших, ведущих наших переводчиков художественной литературы Запада. И в секции переводчиков Союза Писателей она работала много лет. В литературных кругах ее знали многие и на вечере ее памяти в Литиздате многие поминали добром. Но все это — за пределами моей темы, ведь я пишу только о Московском Антропософском Обществе 20-ых годов.

Но одного недоразумения, связанного с ее именем в последующих годах, я должна коснуться. Среди антропософов некоторые упрекали ее в "отступничестве", а другие еще хуже — в лицемерном угодничестве ради "карьеры". И то и другое неверно. Психологию таких "отступников" удивительно метко изобразил Пастернак в лице "перековавшихся" друзей Юрия Живаго. Он говорит приблизительно так (не имея подлинника, цитирую по памяти): "Человеческому свободному духу так противно всякое насилие, что он старается убедить себя, что это его собственное настоящее мнение, а вовсе не давление со стороны". Антропософию она даже сама перед собой законспирировала, не читала и не говорила о ней. Но антропософия в ней жила. Совсем незадолго до смерти она мне об этом прямо сказала, упомянув, будто вскользь — что ее духовный стержень — медитация "Die Sonne Schaue…" А еще спустя некоторое время она взялась за перевод Автобиографии Штейнера, который я ей всячески навязывала, считая действительно, что только она может дать настоящий перевод этой книги, требующей философской эрудиции вместе с искусством находить формулировки тончайших оттенков мысли. Она взялась за этот перевод, но смерть опередила, у меня остались всего 2 1/2 главы в черновике.

И еще скажу, что Клавдия Николаевна — человек в антропософии бескомпромиссный, понимала мое отношение к Вере Оскаровне и его полностью разделяла. "Я ее очень люблю", — говорила она. И, даря ей сборник стихотворений А.Белого, вышедший в 1965 году, она написала: "Дорогой Вере Оскаровне на память о нашей многолетней дружбе и с благодарностью за ту радость, которую доставляли мне ее высокохудожественные переводы. К.Бугаева. 19 июля 1966 г., Москва-Снегири-Москва". Упоминание о Снегирях не случайно. Там оба семейства — Васильевы и Анисимовы жили вместе на даче в 1916-м или 1917-м году, только что познакомившись в Антропософском Обществе. И подружились крепко, на всю жизнь. В этом имени законспирированы истоки этой связи — встреча в Антропософии. Говорю со слов самой Клавдии Николаевны, так пояснившей мне эту надпись.

Клавдия Николаевна Васильева (во втором браке Бугаева) — совсем другой человек и внутренне, и внешне. Небольшая легкая фигурка, спокойные, какие-то музыкально ритмичные движения. Красивая ритмичная походка была ее особым свойством, впоследствии еще развитым в эвритмии. И говорила она спокойно и просто, но всегда очень по существу. Любовь к шутке, юмор тоже всегда как бы играли вокруг ее лица, смягчая категоричность суждений, нисколько не умаляя этим убежденность в их истине. Но только заглянув в ее глаза, вы чувствовали то, что, на мой взгляд, можно определить как основу всего ее существа. Я называю это "жар души". У нее были удивительные глаза. Описать их можно только одним словом — "лучистые", т. е. лучистые глаза, о которых Толстой не устает напоминать, говоря о княжне Марии Болконской. Они запоминались. Одну свою приятельницу, человека совершенно постороннего, я бегло познакомила с Кл. Ник. на каком-то концерте (моя приятельница была машинисткой и предполагалось, что ее работа понадобится Кл. Н.). Знакомство продолжения не имело, но моя приятельница много лет в дальнейшем постоянно спрашивала меня о "той даме, с которой вы меня познакомили на концерте, у которой такие удивительные глаза". Трудно описать, какой ореол окружал ее в Обществе. "Старшие" говорили "Клодя", и в их голосе звучала нежность; "младшие" говорили "Клавдия Николаевна" с восхищением и почитанием. Ее авторитет был непохож на авторитет, например, Бориса Павловича, но он был необычайно высок. Было в обычае именно к ней приходить с разными "личными" вопросами в антропософии. Она сама никогда не претендовала на такую роль "исповедника", но так получалось. К ней приходили не только из ее кружка, но и из других. Приходила и я, хотя в ее кружке не состояла. Меня к ней тянуло. Она была очень умна, это свойство замечали в ней прежде всего, даже люди со стороны. Но ум этот и эрудиция были согреты вот тем "жаром души", который в ней горел и согревал души тех, кто с ней соприкасался. Случилось мне как-то услышать ядовитое замечание недоброжелателя: "Антропософы как хлысты, у них даже своя богородица есть для радений". (Это было сказано, когда пошли слухи об эвритмии). Это, конечно, глубоко неверно, потому что нет может быть большей противоположности, чем между антропософией и хлыстовством. Да и сама Клавдия Николаевна больше чем далека от какой бы то ни было экстатичности. Но роль Клавдии Николаевны как некоего "душевного центра" здесь, пожалуй, подмечена верно. Позднее многое изменилось, когда А.Белый как бомбой взорвал гармонию дома Васильевых, и эта бомба детонировала среди окружающих людей. Но я пишу об Антропософском Обществе начала 20-х годов, когда эта гармония была в полной силе, и свет ее светил многим душам. Вспоминаются наши вечерние, верней — ночные возвращения из Общества. С Кудринской площади по Смоленскому бульвару топает наше Пречистенско-Арбатское землячество. Посреди бульвара между сугробами вьется протоптанная пешеходами дорожка. Кругом темнота, весь вечер мы мерзли или плакали от дыма, дома ожидает весьма скудный ужин и такая же полухолодная комната. Но нам весело, в душе подъем и от того, что только что было узнано, почувствовано, и оттого, что впереди — Клавдия Николаевна. Вот она — под руку с Петром Николаевичем; оба небольшие, легкие, складные. Они шутят, смеются. Петр Николаевич — чудесный человек, все его любят. Всегда веселый, улыбчивый, а главное — он муж Клавдии Николаевны, ее друг и защитник. За этой легконогой парой — другая, более солидная и крупная: сестра Клавдии Николаевны Елена Николаевна, высокая, красивая, и ее муж Сергей Матвеевич Кезельман. Внешне очень ладная пара, но мне уже известно, что между ними внутренней гармонии нет. Но для обоих Клавдия Николаевна — предмет нежной любви и восхищения. На Смоленской площади прощаемся. Они идут направо по Плющихе, а остальная свита расходится по своим арбатско-пречистенским переулкам. Незабываемые встречи, незабываемые вечера!

Кроме упомянутых трех лиц, кружки начинающих вели и другие члены Общества. Выдающуюся роль среди них играл Михаил Павлович Столяров — литературовед, критик и переводчик. Он печатался в тогдашних журналах и, конечно, владел словом. Но я затрудняюсь что-либо сказать о нем, так как странным образом у меня не было с ним никакого "контакта": что бы он ни говорил — в Обществе или на лекции — я его просто не понимала. И вовсе не из-за какой-либо особой сложности или "заумности" его слов — это как раз не могло бы меня отпугнуть. Он говорил как будто просто, но меня начинало неудержимо клонить ко сну. Иногда, особенно на собраниях в Обществе, это было сущей бедой: все усилия уходили на то, чтобы неприличным образом не заснуть. И не от скуки, конечно. Назвать его выступления скучными было бы в высшей степени несправедливо. Его ценили очень серьезные и взыскательные люди — Вера Оскаровна с ним дружила, Клавдия Николаевна — тоже. И молодежь из руководимых им кружков очень к нему тянулась, искала его общества. Он был несомненно очень авторитетным членом Антропософского Общества, одним из "старших", даже не имея ореола личного знакомства со Штейнером. Было бы очень хорошо, если бы кто-либо из его тогдашних учеников поделился своими впечатлениями о нем, как о человеке и антропософе несомненно незаурядном. Это могло бы дать более объективный его образ, так как мои суждения о нем, очевидно, не могут быть свободны от предвзятости.

Кружок вела и Лидия Васильевна Калинкина, педагог, методист дошкольного воспитания, очень ценимый специалист в своей области. У нее был своеобразный состав кружка: 5–6 очень молодых 20-ти летних девушек разных профессий и среди них — два человека весьма солидного возраста: моя мама Нина Петровна Жемчужникова, ей было тогда за 50 лет, домохозяйка без специальности, и приблизительно того же возраста Николай Павлович Чернявский, юрист. Несмотря на это, кружок был очень дружный, сплоченный и между собой и вокруг своей руководительницы.

Совсем особое место в Обществе принадлежало Маргарите Васильевне Сабашниковой. Этому способствовало и обаяние ее личности, а особенно ореол долголетнего пребывания в ближайших к Штейнеру кругах, участие в Дорнахской стройке. В ней мы видели живую связь с Дорнахом, со Штейнером, с антропософией с самого ее зарождения, когда еще не существовало нашего Общества, одной из учредительниц которого она была. В своих Воспоминаниях, вышедших уже в конце ее жизни в Штутгарте на немецком языке, она рассказывает о своей работе в Москве в эти годы — 1917-22 гг. Я очень мало видела ее лично, первые два года — 1917-19 гг. я еще не была членом Общества, а кружок начинающих проходила не у нее, а у Бориса Павловича. Зиму 1919-20 гг. она тяжело болела сыпным тифом и на собраниях Общества не бывала. Весь 1921 год она жила в Петрограде, а по возвращении в 1922 году скоро уехала за границу совсем. Но она совершила огромной важности дело: принесла нам эвритмию. В ее эвритмическом кружке я лично не участвовала опять-таки по своему "периферическому" тогда положению в Обществе. Но получилось так, что встреча с эвритмией, верней с Маргаритой Васильевной в эвритмии, стала одним из сильнейших, ярчайших и всю жизнь незабываемых впечатлений тех лет. Было так. На Рождественском собрании, вероятно 1920-го года, выступил эвритмический кружок, руководимый Маргаритой Васильевной. Была показана 2-ая глава Евангелия Луки: "В те дни вышло от кесаря Августа повеление…" (ст. 1-14). Начинающие эвритмистки знали только гласные звуки и выполняли их движениями рук. Так как согласных в каждом слове обычно больше, чем гласных, то для синхронного их исполнения требуется более быстрый темп. Кроме того, внутренняя жизнь читаемого текста выражается движениями ног, вычерчивающих на полу определенные формы. Это могла тогда только сама Маргарита Васильевна.

Эвритмистки — все в белом — стояли полукругом. Впереди, в центре эллипса, образуемого полукругом эвритмисток и дополняющим их полукругом зрителей, стояла Маргарита Васильевна.

Торжественно звучали хорошо знакомые слова, плавно текли воздушные движения белых фигур, освещенных мягким светом свечей на елке. А впереди — то была уже не Маргарита Васильевна, знакомая нам личность! Высокая, тонкая, овеянная белым сиянием покрывала, развевающегося от ее движений, она превратилась в белое пламя. Руки, вместе с хором стоящих сзади эвритмисток, выпевали гласные, а вся фигура трепетала и двигалась именно как пламя горящей свечи. Но это были не беспорядочные случайные трепетания свечи, горящей на ветру. Это была музыка, песня, исполненная высокого Смысла. Лицо, слегка поднятое вверх, свободное от всяких эмоций, отрешенное лицо в молитве или медитации. А все тело, в полной гармонии с развевающимся вокруг него одеянием, облекающим его, движущимся вместе с ним в едином звучании великих слов: "Слава в вышних Богу…" Это был действительно "священный танец", молитва, на миг ставшая зримой, живая музыка: "И родила Сына своего, первенца…" И какая же сила подлинного священнодействия была в этом зрелище, если теперь, спустя полстолетия, воспоминание о нем живет в душе, как свечка, зажженная в Вербную Субботу в храме и в ладонях пронесенная сквозь бури жизни. И светится в ней — благодарность.

В своих Воспоминаниях Маргарита Васильевна пишет: "После лекции (* Первая лекция из цикла об Евангелии Иоанна.) он подошел ко мне и спросил: "Смогли ли бы вы это протанцевать?" Вопрос не удивил меня потому, что с детства я испытывала потребность "протанцевать" всякое глубокое переживание, а что Штейнер "все знает", — в этом я не сомневалась. Я ответила: "Я думаю, что можно протанцевать все, что чувствуешь". — "Но именно о чувстве и шла сегодня речь". Эту фразу он повторил и некоторое время постоял еще, смотря на меня, как будто чего-то ожидая. Но я ничего не спросила. Осенью того же года, после лекции о соответствии ритмов в космосе и в человеке, он подошел ко мне и сказал: "Танец — это самостоятельный ритм. Ритм танца ведет к праэпохам мира. Танцы нашего времени — вырождение древних храмовых танцев, через которые познавались глубочайшие мировые свершения". И снова он постоял около меня, как бы в ожидании, и снова я ничего не спросила. Я не понимала тогда, что слова Учителя всегда только намек, не затрагивающий свободу ученика. Чего он ждал, я поняла позднее, через 4 года, когда на вопрос одной ученицы он изложил основы эвритмии, нового искусства движения. Вопрос должен быть задан, тогда только он отвечал".

Приходится горько пожалеть, что, Маргарита Васильевна дважды прошла мимо, не откликнулась на призыв Штейнера послужить проводником эвритмии в мир. В руках Марии Яковлевны эвритмия пошла по пути искусства. Марии Яковлевне [фон Сиверс] принадлежит огромная заслуга в том, что эвритмия вошла в антропософскую педагогику и медицину. В руках педагогов и врачей она служит великому Общему Делу — осветлению душ. Но священнодействием, "священным танцем", предназначенным нашей эпохе, она не стала. А ведь именно об этом высочайшем назначении эвритмии говорили слова Штейнера, обращенные к Маргарите Васильевне. Мне же через нее были даны эти незабываемые минуты, о которых я могу сказать только перефразируя слова Зеленой Змеи (из гетевской Сказки), которые сама Маргарита Васильевна поставила эпиграфом к своим Воспоминаниям: "Я была в Храме, я видела священнодействие…". За это ей моя благодарность и глубокий поклон.

В ряду самых ранних и ближайших учеников Штейнера встает еще одно имя — Ольга Николаевна Анненкова. Ее престиж стоял очень высоко. Ведь именно ей Штейнер дал право "гаранта", т. е. право принимать в Общество. Кроме нее, таким правом обладал только Борис Павлович Григоров. (Вероятно, были и другие, например в Петербурге, но я говорю только что знаю о московской группе). Может быть потому, что ею был сделан перевод книги "Христианство как мистический факт и мистерии древности", для меня с ее именем связалась атмосфера мистерии, атмосфера "эзотерической школы", в которой она, как это было известно, участвовала в Дорнахе. Но в ней при этом был какой-то особый налет, которого не было у других, о которых было тоже известно, что они — участники этих особых эзотерических занятий Штейнера. Это был налет какой-то отделенности от окружающих. Голову она держала несколько склоненной, поэтому взгляд получался как бы исподлобья, неоткрытый. Может быть, ее связи с литературным миром — Бальмонт, Вячеслав Иванов, Волошин, вероятно и другие знакомства из того же круга, сообщили ей этот налет своеобразного снобизма. Собеседником она была интереснейшим, особенно в объяснениях древних легенд и мистерий в их оккультно-мистическом значении. В этой области, как видно, у нее были большие знания. Но в общем ее образ оставался для меня как бы "зашифрованным", но странным образом, без особого желания его "расшифровать". Я проходила мимо нее "сторонкой". Среди наших "старших" очень заметны были еще двое: Михаил Иванович Сизов и Трифон Георгиевич Трапезников — оба "дорнахцы", участники Дорнахской стройки и Дорнахской "эзотерической школы" Штейнера. Внешностью оба очень "европейцы", но по внутреннему существу — противоположности. Михаил Иванович — с юности сподвижник А.Белого, еще со времен "аргонавтов", затем Мусагета. По образованию — естественник, а по склонности — знаток самой разнообразной оккультно-мистической литературы — печатной и сохраняемой в тайне. Так как "изучение" подобных вещей во многих случаях требует личного участия в тех или иных кругах, то ему случалось "бродить по тропинкам", оставляя на время магистраль антропософии, которую он однако никогда не упускал из своего кругозора. Маяком ему была — личность Штейнера, к которому он питал прямо-таки женственную нежность. Позднее я с ним ближе познакомилась и могла за этой некоторой зыбкостью его душевного облика почувствовать крепкий стержень духовного благородства и настоящей человечной доброты. Даром слова он не обладал, говорил медленно и как бы затрудненно. В его высказываниях мне часто многое оставалось непонятным. Он говорил как думал, не заботясь о популяризации своей мысли, а я тогда по своему уровню слишком далеко отстояла от глубины его эрудиции. Держался он очень просто и дружелюбно, но тем не менее на всем его облике лежала печать какой-то значительности, отнюдь не назойливой, но притягивающей внимание. Высокий, красивый, для женских сердец неотразимо обаятельный и сам к ним весьма и весьма чувствительный, он вместе с тем казался каким-то пришельцем издалека. Его легко можно было представить себе в торжественном одеянии жреца. Но и в самом обыкновенном пиджаке, входя в комнату, он вносил с собой атмосферу "инобытия", в котором чувствовалось нечто очень важное и немного загадочное.

Один человек, очень проницательный и хорошо его знавший, сказал как-то: "Михаил Иванович — прекрасный рыцарь, но вместо сердца у него сливочное масло". В устах этого человека слово рыцарь означало гораздо больше, чем простая историческая метафора. Оно означало высокую духовно-мистическую сущность, в духе, например, Парсифаля. И если в его глазах "сливочное масло" в сердце (большой порок с его точки зрения), тем не менее, не разрушало в нем "Парсифаля", то этому можно поверить.

Такое же впечатление значительности "инобытия" сопровождало и фигуру Трифона Георгиевича Трапезникова, но совсем по-иному. Тоже один из самых ранних учеников Штейнера, участник Дорнахской стройки. По специальности искусствовед, учился и получил звание в Мюнхене (его дипломная диссертация на немецком языке встретилась мне в архиве Веры Оскаровны; я отдала ее в библиотеку Музея изобразительных искусств им. Пушкина). Наружность и вся вообще манера держаться были примечательны. Среднего роста, двигавшийся и говоривший с каким-то неторопливым изяществом. Первое, что приходило на ум при виде него: "вот европеец, европеец с головы до ног"; европейская культура, казалось, просто источалась от него, и никакие валенки и немыслимые шапки (20-е годы!) этого погасить не могли.

Хочется привести здесь отзыв Фед. Степуна в его воспоминаниях "Бывшее и несбывшееся" (вышли в Нью-Йорке в 1956 г.):

"…Трифон Георгиевич Трапезников, талантливый историк искусств, нервный, тонкий, всегда изысканно одетый человек, с подлинно аристократической, несмотря на купеческое происхождение, внешностю. За эту внешность известный читалкинский остряк Борис Эммануил при каждой встрече неизменно называл его "Три-фон-Трапезников"".

И дальше, при описании вечера с танцами: "аристократический Три-фон-Трапезников не танцевал, т. е. не прыгал и не крутился. Под размеренно мелодичные звуки па-де-катр или миньон, он с неподражаемым старомодно-декадентским изяществом ритмически прогуливался по залу с самою изящною дамою вечера".

Но главнее всего было его лицо. Мне оно казалось похожим на лицо Доктора. Не внешним сходством (его не было), но какой-то "проработанностью" всех черт, той глубоко скрытой и в то же время ни от кого не таимой внутренней жизнью, которая так пленяет в лице Доктора. Значительность — вот чем веяла вся эта фигура, просвечивала в этой сдержанности и спокойном достоинстве. Говорил он очень мало, в беседах по поводу прочитанного материала — почти никогда. Кружка никакого не вел, что делали почти все наши "старшие". Но сам читал текст т- изумительно. Самая запутанная фраза (а русские переводы были у нас частенько прескверные) становилась прозрачной, вы схватывали в ней ее суть, ее главное, и оно оказывалось драгоценным. Одно его присутствие на наших собраниях внушало мысль об их значительности ("эзотеричности", — сказала бы я теперь, тогда это слово мне в голову не приходило), чем самые блестящие и действительно иногда интереснейшие речи наших говорунов.

Одна из первых эвритмических постановок под руководством Маргариты Васильевны была первая сцена из Фауста — читка текста в сопровождении эвритмии (она повторялась и после отъезда Маргариты Васильевны). Читать "роль" Фауста всегда поручалось Трифону Георгиевичу. Он надевал берет — и вы видели перед собой Фауста, все узнавшего, через все прошедшего и ничем не насытившегося — Человека с большой буквы. Таким было его лицо, освещенное настольной лампой.

Он работал в Отделе охраны памятников искусства и старины и пользовался там большим авторитетом. Он был тяжело болен, в 1922 или 23-м году уехал в Германию и там в 1926 году умер.

Его жена Любовь Исааковна, урожд. Красильщик, музыкантша. Добрейшее существо с прекрасными глазами библейской Рахили. В молодости она училась музыке в Дрезденской консерватории. Там они и встретились, и поженились. Гармонии не получилось, слишком они были разные люди. Брак был недолговечен. До конца жизни (в 60-ых гг.) она дружила с Клавдией Николаевной. Кроме антропософии их очень сближала еще и любовь к музыке.

В круг московских антропософов "первого призыва" входит и Алексей Сергеевич Петровский. Близкий друг А.Белого, вместе с ним прошедший весь путь от "аргонавтов" до Дорнаха. Упоминания о нем встречаются в ряде сочинений А.Белого. Я мало что могу сказать о нем, лично я с ним почти не общалась. Препятствием явилось то, что он довольно сильно заикался, а я никак не могла преодолеть мучительного чувства от его трудных усилий, которых ему стоило всякое слово. Те же, кому удавалось с ним разговориться, находили, что в дальнейшем разговоре заикание почти пропадало и в его словах всегда были и глубокие знания, и большая сердечная теплота. Он был большим книголюбом и всю жизнь проработал в Ленинской библиотеке. В Обществе он тоже ведал библиотекой. На все вопросы он давал всегда исчерпывающие ответы. Если он чего-нибудь не знал в данный момент, он в следующий раз непременно приносил точный и детальный ответ — как по существу содержания тех или иных книг, так и справки библиографического характера. Сердечная дружба связывала его также с Клавдией Николаевной и всем ее кругом. Скромность была, кажется, его отличительной чертой. Клавдия Николаевна как-то смеясь сказала: "Алеша говорит, что когда его хвалят, ему кажется, что его обливают теплыми помоями". Мало кому придет в голову такое сравнение! Он умер в конце 50-х годов, и его жена, много моложе его, сохраняет о нем трогательную, нежно благодарную память.

Входя в Общество, я, конечно, прежде всего, искала ответов на "загадки-бытия" и, находя их в щедром изобилии в сочинениях Штейнера, была счастлива. Но вместе с тем, важнейшее значение имели для меня и люди, в которых эти идеи жили. Чтобы почувствовать себя в их среде дома, среди родных, нужнодоверие. Оно только и дает душе счастливую свободу дыхания. Для этого доверия мало одной интеллектуальной высоты, нужно ощущение моральной чистоты атмосферы. И в Обществе были люди, самое присутствие которых служило как бы ручательством: "да, здесь чисто, здесь веет дух добра". Такова была прежде всего Екатерина Алексеевна Бальмонт. В первый же раз взглянув в ее лицо, я всей душой к ней потянулась, но… за все время ни разу с ней не заговорила. В этом лице — оживленная, открытая готовность пойти к вам навстречу, ответить — именно ответить, ничего не требуя и не ожидая, а в полной вашей свободе. Добро-желательность- в точном этимологическом смысле слова — была в ней господствующим выражением. Но как я могла с ней заговорить? Она всегда была окружена людьми, явно к ней близкими, как могла я "вломиться" в этот круг? В ней самой, вместе с полной простотой и открытостью было что-то величественное, может быть, самая ее наружность этому способствовала. А вернее — в этом сказывалось богатство содержания ее внутренней и внешней жизни, о котором я — тогда 20-летняя девчонка — могла только догадываться. С ней было связано яркое имя Бальмонта, а я из-за какого-то ребяческого самолюбия чуралась знакомства со "знаменитостями". Еще до встречи в Обществе я слышала о ней от Надежды Николаевны Нотгафт, которая знала ее с юности по семье Сабашниковых (Маргарита Васильевна Сабашникова — родная племянница Екатерины Алексеевны). Она отзывалась о ней с почтительным восхищением, тоже как младшая о старшей. И я, не заговаривая с ней, радовалась ее появлению и всегда мысленно с ней здоровалась: "Здравствуйте, Екатерина Алексеевна!" И старалась по возможности сесть сбоку так, чтобы ее видеть, насколько мое буржуазное воспитание позволяло "пялить глаза" на кого бы то ни было.

Вторым таким же "ручательством добра" в Обществе была Людмила Вячеславовна Кафка — жена Михаила Ивановича. В наружности ее тоже была своеобразная не внешняя, а идущая изнутри величавость, но совсем в другом роде, чем у Екатерины Алексеевны. В чертах лица Екатерины Алексеевны не было ничего специфически русского — темные глаза, удлиненный овал лица — это была очень европеизированная наружность, несмотря на ее чисто русское происхождение. У Людмилы Вячеславовны, напротив, главным были именно русские черты ее лица и всей манеры держаться. У Екатерины Алексеевны была подтянутая, даже в этом, уже пожилом возрасте, очень прямая осанка. У Людмилы Вячеславовны, напротив, в ее фигуре, несколько полноватой, и движениях преобладала мягкость. Широкое открытое лицо, серые глаза, ласковая улыбка большого красивого рта — все это было даже не столько русское, сколько скорей вообще славянское. Ее чешское имя необычайно шло ей, полностью сливаясь со всем ее обликом. "Чешская королева", — сказал о ней кто-то. Это было метко сказано. Позднее я с ней ближе познакомилась (в другом, не антропософском кругу) и могла убедиться, что первое впечатление излучаемой всем ее существом доброты не было обманчивым. Доброта — не просто как некое собственное чувство, а доброта самоотверженная, т. е. всегда активная, деятельная, была, пожалуй, ее главным свойством. Движение — помочь было ее первым естественным побуждением. Вероятно именно поэтому в ней совсем не было той практической беспомощности, которая считается традиционной чертой российского интеллигента. Оказавшись в гиблой дыре — нарымской ссылке — она завела корову. Некоторые, знавшие ее, потряслись: Людмила Вячеславовна — "чешская королева" — и корова! Да, была корова, потому что в тех условиях это было практически верным способом спасения и себя, и тех, кому можно было помочь. А когда удалось перебраться в другие условия — в город Калугу — нашлось и другое практическое средство — уроки немецкого языка. Когда она в 30-ых годах приехала в Калугу, она была совершенно одинока: не только в этой самой Калуге, но и в Москве у нее в то время никого близких — родных и друзей — не было: одни умерли, другие уехали, третьи были разбросаны по ссылкам. Но ее сердце не могло оставаться пустым. И с семьей, где она поселилась, создалась крепкая связь на всю жизнь. Она так сжилась с ними в самые тяжелые военные и послевоенные годы, что действительно стала у них "второй бабушкой". В первый раз я побывала у нее в конце 40-ых годов, когда я еще не могла жить в Москве, но уже работала и приезжала в отпуск. Рассказывая о своей жизни, она между прочим сказала: "А читаю я теперь только детские книжки и Евангелие". На мой вопрос — не надо ли ей привезти что-нибудь из книг Доктора, она ответила как-то особенно задушевно, понизив голос: "Нет, не надо. Я помню все, что надо помнить, а о книгах пришлось бы говорить с Ольгой Николаевной, мне этого не хотелось бы, это ее может огорчить". Та была очень верующая православная. Но, как видно, и это "расхождение" не могло подорвать соединившую их связь любви. Она умела хранить и старую любовь. Поэтому, вероятно, и ее старые друзья оставались ей верны. Так, даже Михаил Иванович, который за протекшие 30 лет был еще дважды женат, в последние годы жизни (он умер в 1957 году) несколько раз был у нее в Калуге. "Он здесь всех очаровал", — сказала она с невыразимо прекрасной улыбкой и глаза ее светились. Да, этот человек обладал особым "чарованием" и до конца своей 80-летней жизни его сохранял. Я не видела его в эти последние годы, но была на похоронах, и, судя по тому, что говорилось его сослуживцами (он работал в какой-то научной редакции), "прекрасный рыцарь Парсифаль" жил в нем и был виден окружающим, ни о каких Монсальватах не помышляющим. Может быть, здесь интересно вспомнить отзыв Блока (в письме к матери 28 сентября 1907 г.): "Еще приходит иногда Борин друг — Сизов… очень серьезный и значительный человек".

Кончина самой Людмилы Вячеславовны была светлая. В канун Троицына Дня (1966-го или 1967-го года — точно не помню) она под вечер уснула. Проснулась очень светлая и тихая и сказала: "Я видела хороший сон, завтра я умру". — "Я порадовалась, — говорит Ольга Николаевна, — что она так хорошо поспала, а на "умру" и внимания не обратила". А она стала готовиться совсем по-русски: вымылась в ванне (у них в то время уже была хорошая благоустроенная квартира), сменила все чистое. Ночь спала очень спокойно, утром они поздравили друг друга с праздником. Потом она встала и пошла умываться, а выходя из ванной, на пороге упала. И умерла в тот же день, не приходя в сознание. Смерть ее так потрясла Ольгу Николаевну, что она буквально нервно заболела: никого не хотела видеть, ничего делать, повторяя: "Как же я буду жить без Людмилочки, как же я буду жить без нее?" Не прекрасный ли это Реквием более чем 80-летней жизни? Ольга Николаевна так и не оправилась от этого удара. Она очень тосковала, болела и через 2–3 месяца в том же году умерла.

Расскажу еще один эпизод, совсем пустяковый и смешной, но он почему-то довершил во мне чувство, что здесь, в Обществе, я нахожусь в родственной мне среде, как бы дома, на родине.

Однажды перед очередным собранием, когда еще не все собрались, вошло новое лицо: молодая девушка, высокая, тонкая, очень хорошенькая. Но она, видно, не была здесь новичком. Поговорив с тем, с другим, она отошла к расставленным стульям и вдруг — села на пол! Не потому, что не было мест, свободных стульев было достаточно. Нет, просто так. Вот захотела и села на пол! Сделала она это удивительно красиво, одним плавным грациозным движением. Я разинула рот, но не подавая вида потихоньку осматривалась — как же реагируют присутствующие? А никак! Полная свобода — захотела сесть на пол — пожалуйста! Экстравагантно? Конечно, — но это не причина "пялить глаза" и хихикать. "Здесь можно быть чудаком", — не сказала себе сознательно, но почувствовала я. И ужасно мне это понравилось! Дух свободы в идеях антропософии повеял духом свободы и в отношениях людей. Смешной эпизод и, конечно, не он сам породил такое чувство. Оно уже было и росло во мне, а этот случай только послужил, так сказать, "последним мазком", толчком к осознанию. Мне сказали потом, что это — Мария (Магдалина) Ивановна Сизова, сестра Михаила Ивановича. Она была женой Викентьева (историк-египтолог), тоже члена Антропософского Общества, но, кажется, в то время уже разошлась с ним. Она училась в театральной студии (не знаю — какой именно). Этим, вероятно, и объясняется как самое желание сесть на пол, может быть, выполняя какое-то "учебное задание", так и грациозность этого движения.