Первый ревком
Ровно в полдень, 16 декабря 1919 года, Безруков-Мандриков еще раз собрал большую часть ревкома в новом, непривычном месте. Дом на окраине принадлежал сочувствующему купцу. В сенях, в двойной позеленевшей от времени медной китайской жаровне, тлел олений кизяк. Шум ветра, донимавший прохожих на улице, поутих. Оглушение было всеобщим и неожиданным:
– Выступаем в четыре пополудни. Главное – арест кровопийц-колчаковцев. Всех вас, сюда пришедших, разбиваю на тройки.
– И двух хватит, Михайло!
– Нет, товарищ Фесенко! Нет! Двоих будет мало… Делимся так: Берзинь, Кулиновский, Мандриков – арестуют начальника уезда Громова. Фесенко, Гринчук, Клещин – возьмут полковника Струкова. И поосторожней с ним: хитер, опасен! Остальные – возьмут Суздалева и Соколова, а уж в самом конце – дурака Толстихина.
В четыре пополудни выйти не удалось. Задержались из-за дикой метели и туманящей ум северной вялости. В плотных сумерках, уже около семи часов, по нерасчищенному снегу, напрямик, двинулись к дому Громова.
– Вам предъявляются следующие обвинения… – начал сосредоточенно Берзинь.
– Чего слова даром тратить! Ясное дело: с-с-сплутатор! Народ обобрал до нитки! Я т-тебе! – Всегда выдержанный, невысокий и малосильный чуванец Кулиновский вдруг сам себя испугался и убрал в карман выхваченный револьвер…
В дальней комнате – все двери были настежь – заплакала громовская жена. Все пришедшие знали: она больна, возможно, доживает последние дни. Берзинь прошел к Громовой, стал потихоньку увещевать:
– Вы, Евдокия Павловна, из комнаты этой уйдите, Христа ради. Для общей пользы – встаньте и уйдите. Случился переворот. Но мы никого не тронем. Жили вы раньше спокойно – так и дальше жить будете.
Громова отковыляла на кухню. Подойдя к окну, увидела: на улице топчутся – то сходясь, то расходясь – трое вооруженных солдат в длинных тулупах. Евдокия заплакала в голос.
– Ан-н-нархисты, одиночки, – услышав плач, Громов обвел взглядом стоявших порознь ревкомовцев, – хоть жену пожалейте!
– Ее не тронем, – выступил вперед вошедший чуть позже и еще не отдышавшийся после быстрой ходьбы Мандриков. – А вот денежки, те придется сдать.
На улице грохнул выстрел. Мандриков кинулся к окну. Стрелял один из солдат оцепления, то ли сдуру, то ли для острастки. Никого чужих во дворе не было.
– Деньги вываливай, сволоч-чь! – сам себя не узнавая, зашипел вдруг бывший матрос. Но тут же спохватился, сказал равнодушно: – Сейчас опись имуществу вашему сделаем. Все чисто опишем. Вы, горе-правитель, еще и расписочку нам дадите. Где и пропишете красивым почерком: «Деньги, мол, сданы по требованию Анадырского Совета рабочих депутатов».
– Денежки вам понадобились, у, смутьяны! – Громов привстал, но тут же рухнул на широкий, обитый полосатой материей стул…
Остальные представители прежней власти – строго по списку ревкома – были арестованы без возгласов и драм. Штурм анадырских твердынь был краток и совсем не походил на отзвуки штурмов, доносимых из далекой России. Этой ловкости и краткости Мандриков затаенно улыбнулся. Удачное дело следовало продолжить!
На следующий день, 17 декабря, собрали сход. Пришло тридцать четыре человека. Мнения разнились. Многие были за немедленный расстрел «колчаков». Но были и противники. Мандриков, выбранный на сходе председателем ревкома, выступая, кричал:
– Социалистические идеи не требуют крови! Оставим всех колчаковцев и даже полковника Струкова, если вы того сами пожелаете, до весны под арестом!
Спешно создали следственную комиссию для перечня преступлений арестованной верхушки. Потом сразу перешли к другим делам. Долги отменили, коммерсантам, угольщикам и владельцам рыбалок – огромных рыбных хозяйств – погрозили кулаком.
Однако внезапно все эти дела показались Мандрикову ничтожными, жалкими…
После схода, уже ночью, он услал каждого из ревкомовцев – всего их теперь было одиннадцать – спать, а сам, вернувшись в занимаемый дом и неустанно думая про Елену небесную, сел писать воззвание к телеграфистам уезда.
Воззвание не давалось. Но потом как прорвало.
Брызгаясь чернилами, предревкома писал вкривь и вкось:
«Люди голода и холода! Третий год рабочие и крестьяне Сибири и России ведут беспощадную борьбу с наемниками богатых людей Америки, Франции и Англии, которые хотят затопить в крови трудящийся народ.
Япония выслала в Приамурье 200 000 солдат, которые заняли все деревни, безжалостно убивают детей, стариков. Они думали кровавым террором убить русскую революцию, но ошиблись… Последние уцелевшие остатки армий интервентов поняли обман своих правительств и требуют ухода с русских территорий! А мы требуем… А я… я требую любви…»
Мандриков встал. Потом снова сел и зачеркнул две последние фразы. Чернила ни к черту не годились. Фразы продолжали быть видны, лезли настырно в глаза. Холод усиливался. Ночь продолжалась, хотя по счету времени настало уже скупо-свинцовое чукотанское утро. Писать расхотелось. Но закончить нужно было непременно.
Скребя задубевшими валенками по мерзлому полу, Мих-Серг – как в день знакомства назвала его Елена – прошел к столу, брызгая лиловыми каплями, без всякой связи с предыдущим записал: «Цель переворота – свергнуть власть колчаковских захребетников. Власть должна стать делом! Не должна она быть ленью и баловством…»
– Остальное Куркутский поправит. Если надо, и допишет, – проворчал предревкома и стал поспешно одеваться.
Он сперва сам не понимал, зачем это делает: все никак не кончалась ночь, пост Ново-Мариинск спал мертвым сном. Смущенно и нагловато улыбаясь, на ходу обматывая лицо бабьим, случайно попавшим под руку платком, Мандриков колобком выкатился на улицу. Ноги сами понесли его к знакомому одноэтажному дому, который снимала чета Биричей. По пути он снял с поста двух вышагивавших у ревкома часовых, жестом позвал за собой.
В доме Биричей спали. Мих-Серг стал стучать руками и ногами, хотел кричать, но не смог: сразу осип, охрип. На помощь пришел один из часовых, моторист Булат:
– Выходи по одному, контрики, щас по очереди в паровые котлы опускать вас будем. – Голос у моториста был зычный, иногда взлетавший до фальцета.
Голос враз пробил стены, отворились наружные двери, отворились и двери в покои внутренние…
Павла Бирича с конвоиром отправили в арестный дом. Елену Мих-Серг увел к себе: «для дознания».
«Дознание» началось резко, с надрывом души и рваньем белья. Елена такому дознанию нисколько не противилась – наоборот, что есть сил сбитому с панталыку председателю ревкома помогала, а потом и сама начала верховодить.
…длилось такое «дознание» сорок шесть дней, сорок пять ночей…
* * *
Наутро Михаил Мандриков, новый председатель Анадырского ревкома, помолодевший лицом, но помутневший глазами, произнес перед чукчами и чуванцами, а также перед несколькими ревкомовцами, свободными от дел, краткую речь.
– Товарищи – граждане Ново-Мариинска! Товарищи – граждане Анадырского края! В результате ревпереворота все сейчас в наших с вами руках. Вы теперь – хозяева края. Вы – повелители власти! Бывший морской пират Свенсон и разное другое жулье скопили мильоны долларов на нашем с вами Чукотане. Они обобрали вас, товарищи охотники и рыбаки, они построили себе дома в Сан-Франциско и еще черт знает где. Но теперь – все другое! Книга долгов уничтожается, все записи ликвидируются! Продовольствие будет распределено по справедливости!
– Всем, однако, не хватит…
– Хватит всем и хватит каждому! Аккуратно и сытно будете кушать, товарищи. У богатеев на складах – всего до черта!..
Говорить о продовольствии и о реквизиции было легко. Но когда дошла очередь до расстрелов, в горле стало черно и сухо.
Убаюканный ночной революционной любовью, расстреливать контриков Мандриков не хотел. Однако следствие провели быстро, провели – ухмыляясь в усы и кривя губы – без него.
– Ты там пока поплавай в облаках, а мы тут все сами решим.
Следствие велось три неполных дня. Решено было всех, кто имел касательство к власти, расстрелять. Снова собрали сход.
– Присутствуют тридцать четыре человека и гражданина, – выкрикнул в зал Игнатий Фесенко.
Мандриков опять выступил со своим, кое-кому уже надоевшим:
– «Сосилистиские идеи не требуют крови! – передразнивал Мандрикова мрачный Фесенко. – А моей крови колчаки почему требывали?!»
Посередь низкого урчания и свиста Мандриков попытался вспомнить Елену и вспомнил. Попытался сказать что-то утешное про свою жизнь и не смог. Махнув на все рукой, на время покинул сход. Он уходил от здания ревкома – выстроенного буквой «г», деревянного, приземистого, очень крепкого, с четырьмя кирпичными трубами – развалистой морскою походкой. Но и что-то новое – осторожное и даже вкрадчивое – в его движениях появлялось.
Елена небесная ждала его в холодноватом дому! Она несла ему невиданный восторг. Но среди этого восторга его вдруг резко било под дых какое-то неясное горе. Казалось, вроде нужно обмануть судьбу, заодно обмануть и Елену…
Но это – потом! А пока нужно было греть жаровни, топить печь, кипятить воду, нашаривать под скатертью крохи вчерашнего ужина. И вообще нужно было спешить: почему-то прямо здесь, во время разговоров о расстреле Елена представилась легко уязвимой, как дым, летучей, подверженной всем опасностям холода и голода…
Мих-Серг едва не кинулся домой, но вовремя остановился: нужно было довершить дела на сходе.
А сход рычал и пофыркивал, как зверь, уже убивший добычу и теперь лишь примерявшийся: с какого боку начинать рвать и кромсать ее.
Подходящее время Мих-Серг проворонил: теперь вступаться за арестованных было бесполезно. Только что, перекрикивая тех, кто был недоволен медлительностью новой власти, огласили три предложения.
Первое предложение звучало так. Оставить заключенных под стражей до весны (предложение товарища Бесекирского, коммерсанта).
Второе. Всех расстрелять (предложение следственной комиссии).
Третье. Передать арестованных в полное распоряжение ревкома, который и решит, как с ними поступать (предложение товарища Пчелинцева).
Большинством голосов (19 – за расстрел, 15 – за предложение Бесекирского, 1 – за предложение Пчелинцева) постановили: Громова, Струкова, Суздалева и Толстихина расстрелять.
Однако тут же следственная комиссия устами Тренева внесла новое предложение: полковника Струкова, как полностью раскаявшегося и готового делом доказать сочувствие красной власти, оставить под арестом до весны.
Мандрикова предложение взбесило, он кинулся с кулаками на Тренева. За руку удержал туманный латыш:
– Остынь, не сейчас…
– Если кого и расстреливать, так это мерзавца Струкова! – вырывался из рук мечтательного Августа разъяренный Мих-Серг.
Крик не подействовал. Приговор оставили без изменений.
Той же ночью приговор в отношении трех подследственных был приведен в исполнение. Струкова под конвоем увели на другую сторону реки Казачки, в Арестный дом.
* * *
Подлинная книга судеб – книга долгов.
Следующим утром привезли долговую, с трудом разысканную книгу.
Книгу везли на нартах: так велика была. В ревкоме книгу, в которой для удобства записаны были и долги коммерческие, и долги казне, подпалили сразу с четырех концов. Но горело плохо. Обшитая выдубленной лахтачьей шкурой, слабо-желтый огонь книга переносила легко. Не сумев спалить, решили утопить. С криками и смехом семь-восемь человек вальнули на улицу, погрузили долги на нарты, двинулись гурьбой к Анадырскому лиману. По дороге книгу долгов снова резали и секли, по-шамански визжа, пинали ногами.
Ерошка-юрод – русский, молодой, с гноящимися глазами, звонкоголосый – танцевал без сапог, в онучах. Черная пятка мелькала над взрыхленным снегом, Ерошка то скидывал, то напяливал на себя снова трухлявый тулуп.
– Так ее и разэтак! Сон у меня подтибрила! Яиц лишила! Чтоб ей, книге, ни добра, ни путя! Чтоб ее на том свете нечистая сила в бабу загнала, в печке сожгла и пепел проглотила, а потом пепел срыгнула, рыготню изо рта ледышкой выдернула, и тех, кто долги наши записывал, – ледышкой по голове, по голове! А ледышка растет, растет, а головы, как скорлупки, трещат, трещат!.. А не выписывай, чернильное семя, наши долги, выписывай долги свои перед богом страшным!
Лахтачья шкура от битья и порезов делалась только крепче. Поорав всласть, книгу вывалили у незамерзающего, покрытого лишь тоненьким ледком проду́ха, оставленного близ косы Русская Кошка, в мелководном, не слишком холодном лимане для тюленей. Привязав к долгам плоский валун, книгу спустили под лед.
Долги – канули. Встала железной дурой жизнь иная: без корявых записей, без жестоких долгов. Правда, кое-кому долгов стало жаль. А кто-то попросту испугался. Старый Кмоль даже заплакал:
– Без долгов – какая жизнь?..
Покончив с долгами, остались горлопанить на берегу. А Ерошка-юрод, полчаса назад наглотавшийся неразведенного спирту, вмиг протрезвел. Вроде и ум к нему вернулся: следовало бежать к Арестному дому, выручать хозяина, полковника Струкова. Не чуя смазанных медвежьим жиром и кое-как обтянутых онучами ступней, Ерошка сыпанул от Русской Кошки прочь.
Он торопился в Арестный дом неровной проваливающейся походкой и по временам подпрыгивал, как ошпаренный. Что по снегу, что по летней каменистой земле юрод всегда ходил, показывая: мол, не в себе, не в себе он! А уж если приходит в ум – так ум этот в облаках витает. Филерская натура и нутро соглядатая сразу в два уха ему нашептывали: «Ты гений сыска, Ерофей Фомич!» А маска юрода, измысленная когда-то в Генеральном штабе, позволяла рубить правду-матку, позволяла вслух издеваться над властями, клясть правителей, вождей. Позволяла ругательски ругать даже американца Иглсона, который Ерошку присматривать здесь за происходящим и поставил. «Смотри, Юрошка, – переиначивал имя капитан Иглсон… – Смотри в обе дырки, мерзавес-с-с!»
И только чукчей не смог провести Ерошка.
– Шибко врет, дурак русский, – сказал как-то старый Кмоль, – шибко омманывает! Не божеский он человек. Предаст всех, однако…
* * *
О перевороте в Ново-Мариинске необходимо было сообщать незамедлительно, сообщать всем и каждому: Чукотану, Камчатке, Америке, чуванцам, ламутам, русским. Утаивание революционного положения было недопустимо. От невозможности сообщаться с далекими друзьями предревкома сильно нервничал: чужедальние радиотелеграфисты противились очевидному, отмалчивались, отпихивались, злобно трубили о победах Колчака.
Сперва Мандриков решил действовать персонально. Для начала письменно предложил заведующему рацией Наяхана передать праздничную революционную весть в Охотск и Владивосток. Наяхан-заведующий отказался. Тогда Мих-Серг опять взялся за перо, чтобы привычно обратиться ко всем, всем, всем.
Воззвание получилось кратким и душевозвышенным.
«Товарищи радиотелеграфисты, – писал Мих-Серг, – вы перначи нового мира! Крыльями слов и волной эфира возвестите всем своим братьям: житель Севера – русский, эскимос, чукча, ламут – восстал против купцов-мародеров. Раньше радио было прислугой спекулянтов, пусть же теперь оно смоет с себя пятно позора, засияет арктической чистотой…»
46/45
Чукотка – ледяной рай. Революция – палящий жар. Чукотан – медлительность и расслаба. Революция – прыжок и уцеп. Казалось, вместе им не срастись. Но ведь срослись, соединились!
– Это краденая Елюся, жар и ледяную печаль собой соединяет. Волшебница она, ведунья… – проговорил вполголоса Мандриков.
Он провел ладонью над лицом, ключицами и грудью спящей Елены: пальцы обдало теплом. В холодной комнате от груди ее шел слабый, но все же ощутимый жар. Даже, показалось, лучистое сияние исходило. Именно так: сияние! И совершенно точно – от груди. Не от чела, не от щек и губ…
Что Елюсе неведом стыд, Мих-Серг понял давно. Но понял он и другое: не бесстыдство, а нечто высшее, ни ему, ни ревкомовским крикунам не подвластное, было в этом божественном отсутствии стыда, в прикосновениях слегка порочной, чуть увлажненной, но всегда остававшейся лучезарно-упругой плоти. Плоть дышащая, лучистая душой Елены, кажется, и была.
«Без порока – нет святости», – вспомнились внезапно ее слова, сказанные без всякой причины на нижней палубе парохода «Томск». Тогда шумел океан, гомонила-стучала в ушных раковинах кровь после двух соитий, и на эти слова он внимания не обратил. Теперь – вспоминал.
По утрам в одноэтажный на кирпичном фундаменте дом, отданный Мандрикову в полное владение, сквозь метель пробирались ревкомовские. Елена, поздоровавшись, уходила в смежные комнаты. Шла неспешно, замедляя шаг. Ревкомовские на Мандрикова косились, а в сторону Елены тихо поплевывали. Елена с ними почти не говорила. Иногда роняла:
– Я – графиня Чернец. Революцию вашу подлую на дух не выношу. Но вас, ее сотворивших, ценю безмерно.
Стягивая на груди меховую, привезенную из Владика накидку, она уходила к себе за занавески. И только с Чукотанчиком – малорослым и резвым Выкваном, притянувшим ее кривоватым лицом и смешным, уже наполовину беззубым ртом, только с ним, забегавшим едва не каждое утро, чтобы сообщить Мандрикову новости из отдаленных стойбищ и попросить у него американского консервированного мяса, – она степенно, подражая одной из своих классных наставниц, беседовала.
Мясо вяленое, буйволиное, Выкван начинал жевать уже на ходу и отвечал Елке-Ленке с набитым ртом. Слов от жевания у него во рту становилось все меньше и меньше, да и те хлюпали слюной. Строгую наставницу это смешило, но и трогало до слез.
Однажды, смахнув слезу, послала Чукотанчика с запиской к бывшему, как она теперь считала, мужу, которого, несмотря на возмущение Мандрикова, все же выпустили из Арестного дома. Выпустил опять-таки Тренев, бывший коммерсант, ныне ревкомовец. Сообразив, зачем Тренев это сделал, Мих-Серг сразу утих, но решил, когда будет нужно, догадкой своей воспользоваться…
Муж, Павел Бирич, сидел в доме тихо как мышь. Вернуть Елену не пытался, думал о чем-то другом. Елене это было ясно как день, и такая ясность, томя, пугала. Без всяких объяснений она вдруг попросила Павла прислать с маленьким чукчей японскую шкатулку, письма и кое-какие драгоценности. Бирич, боявшийся Мандрикова как огня, не отказал…
Хрустнул и громадным торосом в последней своей трети надломился декабрь. Уже кончались двадцатые числа, когда Елена нежданно-негаданно пригасла, потускнела. Мандрикову сразу втемяшилось: затосковала по мужу! Дело, однако, было в другом. Получив от Павла шкатулку и вмиг перепрятав старые письма, Елена стала вытряхивать прямо на обеденный стол всякую всячину. Среди прочего вытряхнула перстень-печатку с буквами на плоском кругляше и мелкими голубыми бриллиантами по расширявшемуся к печати витому ободу. Присмотревшись, увидела: один из камней блещет пламенем синевато-багряным… Поколебавшись, надела перстень на средний палец.
До этого перстень вспоминался каждый день. Как тот охранник-самурай в японской школе, он дурил ей голову, звал к себе, прокалывал насквозь лучистыми зрачками. А потом перстень стал навевать мысли иные. И почти всегда эти мысли приводили к Верховному правителю России Александру Васильевичу Колчаку, с родственниками которого, а потом и с ним самим был по одному из южнороссийских дворянских собраний знаком отец Елены.
В отблесках перстня, при гаснущей свече, Колчак Железная Рукавица проходил по краешку видений-снов. На виске у Верховного зияла страшная рана. Он приближался к столу, брезгливо трогал приготовленный Еленой для самой себя широкий бинт, потом ловким и быстрым движением мизинного ногтя выковыривал из перстня все мелкие камни, кроме того, который блистал багрецом, и, спрятав перстень под бинт, обматывал себя тугой, закрывающей и рану, и половину лица повязкой.
Облегченно вздохнув и одернув китель, Верховный сдержанно Елене кланялся и – как уверенный в себе циркач по круто подымающейся от пола к потолку еле видимой проволоке, бодро ступая, – уходил.
Перстень-печатку подарил Елене свекор. Икая, проворчал при этом что-то невнятное: «Каторжане перстень лили, каторжане печать вырезали. Не будешь сына мого Павла Хрисанфовича… ик-ик… обожать – перстень накажет: и в тебя войдет жизнь каторжная!»
После того как перстень снова оказался на пальце Елены, она тускнеть и стала. Однажды после исступленной любовной ночи, содрав перстень, швырнула его под кровать. Притворявшийся спящим Мандриков зажег лучину, мелькая исподним, полез в темноту, перстень нашел, залюбовался: под свечой сине-багряно рдел огонь революции!
Перстень в руках значил совсем не то, чем был он на пальце Елюси. Он вдруг становился революционным морским фонарем, исправно работающим на китовом жире: выправлял путь, приказывал следовать по волнам жизни за ним, только за ним.
– Отдай, подари мне…
Мих-Серг всем телом лег на Елену: не для ласк – для смиренных просьб.
– Это не кольцо, это перстень-печатка. Кто знает, чья печать на нем высечена?
– Баской перстенек, революцьонный… Мой, мой это перстень!
– Да я сама не знаю, как от него избавиться.
– Так избавляйся, на мизинный палец нацепить помоги!
Вдвоем перстень кое-как напялили. А вот снять, как Мих-Серг ни пытался, было невозможно. Обрадованно, но так, чтобы не слышал Мандриков, Елена по ночам шептала: «Господи, теперь совсем ничего на мне нет, нагой в мир пришла, нагой уйти готовлюсь…» Будущая смерть в наготе и чистоте вдруг ей представилась сладкой, возвышенной.
Избавившись от перстня, Елена снова расцвела, стала прежней: неимоверно свежей, зеленоглазой, смешливой… Как-то под Рождество, успокаивая Мандрикова, сказала то, во что сама не верила:
– Перстень нам разлучиться не даст.
Мандриков сперва в слова эти не поверил, но потом, ни с того ни с сего, верить в неразлучность себе разрешил…
Перстень исподволь менял жизнь.
Мих-Серг замечал, но лишь кривил в усмешке губы. Прибыв в Арестный дом допрашивать Струкова, невзначай упомянул о перстне. Струков глянул на мизинец с ухмылкой, обещал вспомнить все, что знает о перстнях-печатках, и опять предложил строгую полицейскую помощь в деле утверждения революционного порядка. Мандриков чалдонистому полковнику не верил, но отдать приказ о расстреле Струкова почему-то никак не мог, хотя ревкомские дела шли ни шатко ни валко и расстрел такого пещерного зверя, как полковник Струков, мог революционную работу сильно оживить.
И было ведь что оживлять! Недострелянные «колчаки» потиху-помалу приходили в себя. На радиостанции зрел бунт, теперь уже против ревкома. Мандриков многого не замечал. «Обуржуазился с графинькой туфтовой», – пожирая Елену глазами, рявкал временами моторист Фесенко.
Сумрачный коренастый Фесенко предлагал меры. Меры касались и «колчаков», и «графиньки». Мандриков от Игнатовых мер отбивался как мог. Ему больше не хотелось расстрелов и крови, хотелось подручным машиниста на крейсер «Олег», в очищенное от плавучих льдов Балтийское море. А через три-четыре месяца – прыг из морского похода под одеяло к Елюсе!
Хрипя и посапывая под тройными кожухами, как росомаха, жадно ощупывал он полуголую Елену, стараясь и во сне не выпускать из рук ее плотно-пружинистое, или, как сказал бы Август Берзинь, если б мог Елюсю потрогать, «эластическое», тело. Короткими предъянварскими утренниками Мих-Серг – раздражаясь от собственных нюнь – впервые в жизни начинал ждать лета.
Чуя нежданные перемены и ясно понимая: перстень с багряным отсветом Мих-Серга доконает, Елена стала потихоньку молиться. Молитв почти никогда не доканчивала: хотелось говорить с Богом своими словами. Но своих не хватало, а обычная молитва, как ей казалось, здесь не подходила. Отводила душу в разговорах с Выкваном-Чукотаном: в сенях толковала ему про Берингийскую сушу, которая теперь скрылась подо льдами и под водой, но которая когда-нибудь обязательно выставится наружу. Чуть погодя, вдосталь натешившись над наивным Чукотаном, шла варить пахучую оленью похлебку.
Похлебка была жирной, дымовитой, была гуще и слаще утренне-вечерней жизни. А вот по ночам жизнь была другая: призрачная, мокро-холодная. Просыпаясь в темноте от неясных томлений, Мих-Серг и Елена про перстень старались не говорить. Зато Верховный возникал в их ночных перепалках часто.
– Под ноготь его! Зажился на этом свете Колчак-паша!
– Не паша, а Железная Рукавица, Мишенька!
– Откуда слова такие про него знаешь?
– Училась кой-чему…
– Врешь! Брешешь, графинька ты липовая…
– А вот не вру. Сам обманщик! Помнишь, как обманывал меня на «Томске»? Мол, университетский курс кончил!
– Чего ж тебя, дуру, не обмануть было? Разве не понравилось, что обманул?
– Понравилось, Мишенька, ох как понравилось… Только, боюсь, и после обманешь…
Постельный рай исчез в один миг. Все разбилось вдрызг! Сорок пять дней, сорок шесть ночей были расколоты десятком жестов, уничтожены ледяным молчаньем, сожжены вспыхнувшими внезапно ссорами и вслед им – грянувшим штурмом ревкома.
Ответный прыжок
За несколько дней до штурма, 20 января 1920 года, затеяли передачу «в собственность народу» богатых рыбалок. Поздней осенью их владельцы перегородили устье Казачки сетями, чем поставили окрестных жителей в тяжкое положение. Рыба ушла, запасы ее, сделанные загодя, кончались. Безрыбье вело к уничтожению собак, а значит, грозило неминучей смертью оленным людям, охотникам ближних и дальних стойбищ.
Еще через несколько дней, в самом конце января, чукчи привезли из Залива Креста письмо для бывшего пристава Смирнова, теперь подавшегося в коммерсанты. Отдав письмо Смирнову, прибывшие пошли в ревком и пожаловались Мандрикову: близ Залива Креста творится что-то неладное, вроде бы убит – хотя трупа никто не видел – председатель местного Совета Киселев, и убил его один из сподручных Смирнова.
Михаил Мандриков и еще трое кинулись к Смирнову, выяснять. Потребовали предъявить письмо. Вместе с письмом дома у бывшего пристава изъяли шестьдесят четыре патрона и револьвер. Смирнова той же ночью увели в ревком для допроса. Пока препирались, кому допрашивать, бывший пристав, остававшийся в комнате один, выпрыгнул в окно, но напоролся на охрану. Ему кричали: «Стой, Смирнов, стой!» Тот продолжал бежать. Тремя выстрелами в спину бывший пристав был убит…
31 января, в ответ на обобществление рыбалок и убийство Смирнова, увеличив запас оружия и патронов почти втрое и окружив здание ревкома со всех сторон, верные Колчаку люди – четверо полицейских, несколько бывших солдат регулярной армии, коммерсанты, приказчики, горнорабочие – начали штурм.
Штурм был скор и походил на прыжок разъяренного зверя.
Елена, пришедшая в то утро к Мандрикову мириться – несколько ночей они провели врозь, – начало штурма приняла почти равнодушно. Что-то большее, чем революция и контрреволюция, вырастало в ней самой, вырастало вокруг. Чукотка вдруг начала казаться если не раем, то хотя бы его преддверием. «Ну да, конечно! Рай всегда обтыкают пальмами, обвешивают лианами, заселяют змеями и обезьянами! А тут – снег, первозданность, простор! Таким и должен быть рай земной, где-то во льдах переходящий в рай небесный: диким, чистым, холодным! Вымораживающим тело, зато до белизны очищающим душу…»
Входя в ревком, Елена оглянулась. Вдруг показалось: близ одного из сараев мелькнул Бирич. Никаких весточек от Павла, пытавшегося в последние дни что-то ей передать, даже написать, в последние сутки не было. Его, как и выпущенного из Арестного дома Струкова, еще две недели назад выслали на угольные копи, расположенные на другом берегу лимана, в нескольких километрах от Ново-Мариинска. Не раз и не два Елене приходило на ум: прежняя власть что-то затевает. Пыталась сказать об этом Мих-Сергу, тот досадливо отмахивался: «Знаю! Только пупок у них развяжется».
Почти сразу после того, как Елена, войдя в ревком, ласково и примиряюще поговорила с Мандриковым, вбежал кто-то незнакомый, заорал благим матом:
– Две нарты уходят на рыбалку Грушецкого! За подмогой! Колчаки на телеграфе и в доме Бесекирского! Там бойниц понаделали, штурм готовят!
Мандриков сник, потом нашелся, крикнул:
– Возьми двоих, Иван, перехватите нарты!
Как только трое с винтовками наперевес выскочили на улицу – началась пальба. Стрельбой по ревкомовским окнам руководил кто-то опытный, беспощадный. Стреляли с четырех сторон – кроме позиций на радиостанции Учватова и в доме Бесекирского заговорщики организовали еще две: в близлежащих домах Сукрышева и Петрушенко. И того и другого Елена знала, бывала у них с Павлом не раз…
Равнодушие стало потихоньку исчезать, и Елена почувствовала: тут им всем и конец. Не слишком-то сочувствуя революционным переменам, она все же плотно приписала себя к Мандрикову, а значит, и к ревкому. К мужу назад не хотела, липких губ свекра остерегалась даже во сне… Кинувшись в комнату, где заседали ревкомовские, она суматошно обняла и поцеловала Мандрикова, тот досадливо отстранился. Не обращая внимания на выстрелы, целовала еще, еще…
Новый залп раскидал ревкомовцев по углам.
Отстреливались редко, вяло.
– Конец, – хрипло зареготал вдруг Игнатий Фесенко. – Ну, Мандрик, ну, кобель наш недорезанный. Все из-за твоей бабы!
– Цыц, Игнат! Не баба дорога мне, революция!
– Ну, если бабы тебе не жаль… А пошли ты ее к ним на переговоры… Хошь, я с ней пойду? Хоть раз по дороге пошшупаю…
– Здесь, здесь, Игнашка, останешься. А вот ее я и пошлю, может…
– Давай, командуй, матрос, горячей! Или бабу свою с белым флагом скорей посылай, – не унимался Фесенко.
– Куда стрелять? У них с четырех сторон укрытые позиции…
Мандриков вспомнил: еще в конце декабря на заседании ревкома моторист Фесенко настаивал: «Бросай ты, Мандрик, свою сожительницу! Она графинькой только прикидывается. И что обожает тебя – врет. Утка она подсадная… Крякает им потихоньку…» – «Ну ты, потише тут!» – замахнулся тогда на Фесенку Мих-Серг. «А что? Самого Степан Тимофеича Разина княжна проклятая сгубила! А тебя графинька – в два счета погубит. И хрен бы с тобой: весь ревком под ножи она пустит!»
Мандриков тогда же хотел вывести Фесенко из ревкома. Но вывел позже, когда узнал, что Фесенко среди рабочих угольных копей не раз и не два говорил: мол, некоторые большевики Ново-Мариинска, захватив власть, не только отбирают чужое имущество – чужих жен присваивают!
– С энтими женами и с награбленным добром в Америку драпать собираются!
Выведенный из ревкома Фесенко продолжал, однако, рьяно во всех делах участвовать…
Пальба из винчестеров возобновилась. Елена разговор про белый флаг слышала, приготовилась к худшему. Но снова как-то отстраненно, даже ей показалось, над всем происходящим все сильней и сильней восходя. Впрочем, это возносящее вверх чувство не помешало ей во время последнего залпа отскочить за кирпичную печку, вытолкнув оттуда прятавшегося ревкомовца Клещина.
«Жизнь ведь не кончается? Нет? Хорошее и дурное только началось?» – спрашивала она себя.
Мандриков почти в такт ей шевелил сухими губами:
«Послать Елюсю? Неясно, поможет ли. Но время можно выиграть. Эх, Берзиня бы сюда!.. Так нету его… Пойти самому? Послать кого из наших? В здании – восемь бывших солдат, все участники боев. Нет, командиру нельзя… Да и меньше на одного станет… А она сама-то под пули полезет? В одночас застрелить могут… Потом скажут: фактическую жену свою с белым флагом на смерть предревкома отправил».
«Колчаки» дали новый залп. Стреляли разом, с четырех сторон.
– Уходить некуда! Только на радиостанцию. Может, не успеют перебить по дороге. А лучше – отправляй парламентера.
– Тебя, што ль, Игнашка?
– Эту свою отправляй… Говорил же тебе: подсадная она!
Фесенко наставил наган на Мандрикова.
Слова про подсадную утку резанули, как сталь. Елена, выскочив из-за печки, ударила сидящего на полу у стола Фесенку коленкой в лицо. Игнатий наган выронил…
Про подсадную утку Мандриков слышал не раз, но вслух сильно не возражал. Думал, Тренев «подсадной». А раз так, пускай Тренев знает: и предревкома на свою бабу думает…
Вдруг неожиданно для себя Мих-Серг, как в беспамятстве, рявкнул:
– Елюсь, давай! Не убьют – хоть ты жива останешься!
* * *
Стрельба легла гуще. От окон и дверей откалывались щепки, куски.
– Слышь, Елюсь… Сходи за печку, от белья моего егерского кус оторви. Нижняя рубаха там сушится… Переговорщицей, кроме тебя, идти некому. Скажешь им: «Нужна власть – берите. Мы просто контрольным органом будем…»
– Зацем бабца посылаешь? – крикнул Кулакутский. – Ись цего удумал! Сам иди! Или я пойду.
– Тихо, ты, на ней все как есть проверим! – Клещин замахнулся на Кулакутского.
– Опоздали мы с ней… Давай прорываться, Мандрик.
– Не прорвемся, Игнатий. А она, глядишь, поможет…
– Цем здесь поможешь? – едва не плакал Кулакутский.
– Отвлечет она их на время, а мы тут обмозгуем одно дельце. Денег я им посулю. Много денег! На трех нартах не вывезут!.. Для спекуляторов деньги – первое дело…
Елена вышла из-за печки с белой в желтых пятнах, еще непросохшей нижней рубахой. Стояла молча, витая мыслями в снегах, во льдах. Мих-Серг, пригибаясь, сбегал за шубой, напялил кое-как на Елюсю, привязал к деревянному бруску егерское белье, толкнул переговорщицу в спину…
От мих-серговского прикосновения Елена вдруг успокоилась, с нежданной радостью навалилась на дверь, выходя, споткнулась, упала на одно колено, быстро поднялась и вдруг, высоко вздымая брусок с егерским бельем, ровно-гордо пошла к дому Сукрышева, прямо на стрелявших…
* * *
На полчаса стрельба прекратилась. Еще перевязывались и заграждали окна перевернутыми столами, когда поднырнул под крыльцо, а потом через собачий лаз проник в сени карлик-ламут, которого нападавшие, скорей всего, приняли за любопытного мальца. Ламут завизжал:
– Сидите тут? А в доме Сукрышева над Елкой-Ленкой надругались… Теперь – хвастают. Сдавайтесь, а то обещали всех побить к такой-то матери: и вас, и нас!
Через минуту-другую стрельба возобновилась.
– Все, выходим, не продержаться. Раненых – вперед, может, по ним палить не станут…
По одному двинулись к изрешеченной, теперь едва висящей на соплях двери.
– Все здесь? – озирнулся Мандриков.
– Не все. Я тут… Тут остаюсь.
Сидевший на полу Игнатий Фесенко, моторист и сеятель слухов, опираясь спиной о ножку стола, сожмурил веки и, держа наган двумя руками, выстрелил себе в рот.
Мандриков с досады плюнул под ноги.
Тут же ему почудилось: земля уходит из-под ног, снег голубеет, чернеет, а потом становится грубо-жестким, костенеет…
Кости, одни желтовато-белые кости, хрустели у него под подошвой в ревкомовском доме, чуть пересыпались под ветром на улицах Ново-Мариинска, расстилались широко дальше, дальше: до Анадырского лимана, до океана!
Его еще раз, как когда-то на плывшем в Ново-Мариинск «Томске», сладко и страшно качнуло. Но тут же земля выровнялась, снова покрылась бесконечными чукотскими курящимися, как белые дымочки, снегами…
Чуть постояв на месте, он двинулся вслед за остальными.
Через секунду-другую моторист Фесенко упал на бок, глухо ударился о деревянный настил головой…
Вышедшие аккуратно складывали винтовки и револьверы на крыльце. Мандриков зачерпнул горсть чистого, не издырявленного мочой снега, протер щеки, приложил снег к вискам. Странный полукрик, полухохот клокотал у него в горле: «колчаки» стрельбу по ревкомовцам так и не открыли!
* * *
Мандрикова расстреляли через два дня на третий. Поруганную Елену Струков, словно в насмешку, отвел домой, к Биричу. Павел Бирич принимать бывшую жену не желал, полковник настоял.
– Ты у меня не только жену примешь, ты у меня, как Гришка Распутин, калий циан бокалами глотать станешь. Знаю твои делишки и намерения твои сучьи знаю…
Через несколько дней ссадины на лице и порезы на теле начали заживать, Елена смогла говорить, сразу спросила у Павла:
– Мне уходить? Или расстреляете?
– В Ном, на Аляску тебя возьму. Чтоб там все время мучилась. И прислуга красивая на первое время мне в Америке нужна будет…