Что ни осень, ни пестрый лист, на Симеона-летопроводца, как подует с Севера злая морянка, доставала Марья берестяные, мужнины еще, поршни и ранехонько утром отправлялась с коробом за плечами через все Койкинцы – тридцать дворов, что вдоль Дырозера раскиданы, – по грибы да по ягоды. Настёха, Марьина девка, сны доглядывает, лишь перед самым материным уходом голову приподымет, глаза приоткроет – знает уже, что мамка накажет: «Пецьку цёб стопила. Да смотри – дыму не напусти», – строгая была.
Гриб – не хлеб, ну и ягода – не трава. Шла Марья через лес к самому болоту. А места-то жуткие; редкий койкинский мужик в этакую глушь забредал. Медведь обойдет, так леший заворожит, закружит. Случилось, мальчонка соседский, Яшка, по ягоды ушел да и сгинул. Три дня мужики по лесу искали – на четвертый только нашли; к порогам завел его леший, на утес заманил и бросил. Сидел Яшка весь синий, однако живой. Ничего, отпоили, только заикаться стал с того случая. А леший, рассказывал Яшка, мужичонка собой гниленький, вроде койкинского попика, но босой и волос на пробор не чешет.
Против медведя брала Марья с собой берестяной факел. Как войдет в лес, засветит факел над головой – ни один зверь не тронет. А лешего покорила Марья необыкновенной своей смелостью. Как-то увидал леший, баба здоровая, красивая на болото идет, да как загоготал под кустом – другой бы и коньки кверху, но Марья не растерялась и лешему в ответ: «Холера тебя забери!» Того аж пот прошиб, никак не ожидал от бабы такой наглости. С тех пор больше не приставал: уважает.
Осень-то матка – кисель да грибы, а весной сиди да гляди! Как помер Никитка, Марьин мужик, так и надрывалась она с утра до ночи – за себя по дому, за рыбака Никитку на озере. И детям своим, Настёхе с Фаддейкой, спуску в работе не давала. Фаддейка взрослый уже, а девка – горох, косички что мышиные хвостики. Однако гарусное платье Настёхе к осени справили. Все лето Настёха за платье на огороде спину гнула. «Береги, не носи», – наставляла мамка.
Девка кости широкой, поморской – в мать. Марья с мужиком своим ростом вровень была, а Никитка не худосочный, в дверь заходил – кланялся, вежливым почитали. Кольцо мамкино венчальное Фаддейка как-то примерил, да на пальце не удержал. Соскользнуло кольцо, бочком об пол ударилось… Наползался Фаддейка – у мамки один разговор: чуть напроказят – отходит по спине скалкой или отцовским ремнем. Настёха тогда кольцо отыскала – в щель закатилось.
Так потихоньку, от осени к осени, от урожая до урожая, прирастало в Койкинцах, как на всем Божьем свете, веку двадцатого.
Уже ворчать начинала мамка: Фаддейке года жениться пришли, и промысел рыбный знает, а он только гармошку растягивает да девок смешит, а то накупит конфет и Настёхе целую пригоршню насыпет.
– Ты бы луцце Васенью Солонину конфектами накормил, – сокрушалась мамка. – Ладна девка, и на тебя, паразита, поглядыват.
Отмахивался Фаддейка:
– Все девки ладны, да отколь берутся злые жены?
– За Васенье в придано-то швейну машинку дают. Германку.
– У твоей Васеньи левый косой, во!
– Так ты справа встань, и не видать.
Всем хороша была ядрена девка Васенья: белолица, коса большая, пушистая, да и глаз совсем немного косил. Последняя у матери осталась; брат в Сороку плотничать подался, сестры давно своих по лавкам сажали. А эта строптива: плечом поведет, хмыкнет – не подступись. Только издали на Васенью и любоваться. Ну, под вечер мамка гармошку в сундук, а сама чуть зазевается, Фаддейка тут как тут: «Выручай, Настёха!» Настёха канючит:
– Когда ж ты меня, Фаддейка, с собой возьмешь?
– Подрасти пока. Да и боязно мне; уведут сестренку-то.
– Ага, подрасти. Зацем тогда платье шили? Ты вон женишься скоро, с кем же я на игриша ходить буду?
Фаддейка скорый: гармошку под мышку – и на улицу. А Настёха на сундуке пристроится, вроде как прикорнула. Мамка глядь – нет Фаддейки. Настёху растормошит:
– Платье-то цё ново затаскала? А ну, снимай!
Разворчится, как Фаддейка вернется:
– У, змеи, опять мне обманули! – И за свое, про Васенью.
А Фаддейка подпевать:
– Нацинается рассказ про Васенью косой глаз. Жениться, мамка, не долго. Только Бог накажет – долго жить прикажет.
– Ну тя, Фаддейка, к лешему!
От любопытного Настёхиного носа прятала мамка в буфете баночку леденцов. Заповедную, на всякий случай. Открыла Настёха баночку – ба! – целое богатство. Потихоньку, по штучке, а фантик скатает и обратно положит. Так однажды фантики одни от конфет и остались. Сунулась мамка воскресным днем заначку проведать:
– Андель-андель, кто ж это? – Ахнула да и враз к Настёхе.
– Это, мамка, мыши, – сообразила Настёха.
Поверила вроде мамка, чуть успокоилась, походила. А как за блины-то сели, мамка вдруг хлоп по столу! Да так, что верхний блин чуть к потолку не прилип:
– Цё мыши-то, говоришь? А, Настёха? Это мыши на леденцах все фантики развернули? Вот сцяс как тресну!
Фаддейка выручил:
– Ладно, мамка. Это я девкам скормил.
– Девкам! Мало ты конфет накупашь без спросу-то брать?
– Так я, мамка, тебя боюся. Строга ты больно.
– Дурите свою мамку…
Помолчала…
– Цяю-то наливайте. Блин брюху не порця.
Настёха и рада: обошлось.
– Мамка, расскажи сказку, – чтобы мамка вконец простила.
– Жил-был царь Тофута, и сказка вся тута. Ты цё, маленька?
– Да-а, как игрища, так ма-аленька, – и уже губы кривит.
– Не реви только, ладно. Подрасти с годок-то.
Отпив чаю, набрала мамка грудью воздуха, будто над столом воспарить собиралась, но тут же выдохнула:
– Жила как-то баба Евдокия. Всем хороша и родней богата: пятеро деток, мужик здоровый, кудрявый, мамка опять по соседству, три сестры да брат. Жили сытно, ладно, промеж собой не дрались, никак беды не цяяли. Да беду не клицют – сама приходит. Отправилася как-то Евдокия в лес по грибы, набрала целое лукошко, возвращается было назад довольна, глядь: а изба-то пуста. На сеновале пусто, в хлеву корова стоит, «му-у» – тоскут. Никого! Кинулася к брату – и того нет. Ни мамки, ни сестер родных. Заметалася Евдокия по деревне, а тут навстрецю ей дед хромат: «Родню твою, Евдокия, змей поганый унес. Прилетел, огнем дышит, лапами огород когтит. У, проклятый, всю картошку мне перелопатил! Народ-то попрятался, а твои горды. Ну, змей их в пасть – и назад». Пуще прежнего Евдокия рыдат, а дедка ей: «Не реви! Ступай к поганому-то. Может, он их еще не съил, а на зиму, до голоду, приберег».
Делать нецё, собралась Евдокия в дорогу: пирожков положила в лукошко, горшоцек сметаны взяла да банку варенья. Долго ли шла по лесу, нашла, однако, горушку. На вершине избушка стоит враскоряцьку, а в окне видать – змей цяй пьет, в блюдце дут. Ну, бежать Евдокия к избушке, в дверь колотит, а змей и говорит:
– Цё надо-то?
Вошла Евдокия. В избе дух поганый: пауки, тараканы, а в углу опята растут. Змей-то Евдокии:
– Цё надо?
А она ему:
– На цяй пожаловала и вареньица принесла.
Удивился змей:
– Может, у тебя и пироги к цяю-то?
– Как же! С грибами, с капустой и сметанка к ним.
– Андель-андель, я поисть люблю. А то третий день цяй пустой дую.
Села Евдокия со змеем цяй пить. Змей цяю отпил, пироги подмел, сметану из горшка вылизал, отвалился и говорит:
– Хитра ты, баба. Прямо будто сестра мне, из хвостатых. Сказывай, зацем пришла.
– А зацем, змеюшка, – спрашиват Евдокия, – родню мою унес?
– Ах, вон ты! Ну, цё забрал, то мое, – отвецят. – Не проси, не верну. А вот в жены тебя я б сосватал. Избу прибирать. Видишь, грязь каку развел, самому противно.
А Евдокия ему:
– И рада бы, змеюшка, нравишься ты мне. Да вот не могу.
– Это как это? Это цё, свой мужик у тебя? Так я его съим.
– Нет, змеюшка, ты сам меня сестрой назвал. А на сестре жениться видан ли грех? Слово-то силы назад не имеет.
Змей, как курица, под потолок взлетел:
– Ну, баба! Ну, умна! Ладно, одного кого-нибудь отпущу. Выбирай!
Задумалась Евдокия: то-то задаця, не цюжие ведь, жалко.
– Брата, – говорит, – отдай.
– Как брата? Да ты цё? – удивился змей. – А деток не жаль? А мужика своего? Баба ты или нет?
– Жаль, змеюшка. Только мамку взять – она уж в могиле одной ногой. Сестер взять – замуж выйдут, как и нет их. Мужика взять – так я себе еще другого найду, опять и детки пойдут. А вот брата полнородна у меня больше не бут.
– Ну, баба! – охнул змей. – Ну, умна! Всех бери! Ради такой бабы ницё не жалко.
Воротилася в деревню вся Евдокиина родня, и зажили себе не хуже прежнего. А змей еще три года по Евдокии вздыхал, да куды ему!
С рукомойника сорвалась в пустую лохань капля, загудела. Мамка тронула большой рукой мокрое пятно от чая на скатерти…
– Понравилася сказка?
Рот Настёхин скривился, вниз растекаться стал:
– А поцему мамка одной ногой в могиле?
– Так мамки все помират. Ну вот, опять готова реветь. Погоди, я же не помираю еще. С вами помирать – и платья нарядна нету.
– Хитра мамка про меня сказки социнять. – Фаддейка щурил глаз довольным котом.
– Как про тебя?
– А куды, мол, змею до Васеньи?
– Так баба-то Евдокия, а не Васенья.
– Так змей – то ж я. Зря ты, цё ли, змеями нас ругашь? И грязь, мол, тоже я развожу.
– Тьфу, Фаддейка, Васенья с ума у тебя нейдет, так хоть меня не путай. Сосватал бы этой осенью, и делу конец.
Тринадцатую осень от начала века задувала морянка. Рябина в тот год рясно цвела – много овса будет…
Обиделся вроде Фаддейка:
– Ты, мамка, думашь, совсем я никудышный. А у тебя, помнится, браги в заначке – пьяной, овсяной…
– Ой, ты цё надумал-то? Браги, а?
– Много ли осени осталося? Васенью сватать пойду.
Мамке смешно:
– Шути, кувшин, поколе ухо оторвется.
– А вот я пойду и сосватаю! – сказал, как топором отрубил.
Тут струхнула мамка: дело, кажись, серьезное.
– Погоди, парень, кто ж так делат?
– Васенья, небось, дома чай с пирогами пьет, а тут я!
– Фаддейка! Да разве можно? Стой, Фаддейка!
Куда там! Середка сыта – концы играют. Хватанул Фаддейка полведра браги и – в решето ветер ловить. Бежит, дороги не разбирая, через огороды. Поспеть бы, пока храбрость с хмелем не вышла. Без браги-то нет отваги! Добежал до калитки Васеньиной – не заперто. На собаку цыц! И в дом, дверь рванул, нежданным-то гостем. Стал на пороге, запыхался, дышит. А Васенья и впрямь чай пьет. Мать ее – толстая, большая, сидит себе бочонком, пирог с клюквой надкусила, да так и застыла с куском в зубах.
Молчит Фаддейка. И Васенья с матерью молчат, смотрят.
Солнышко последнее по самоварному боку – пых. Еще горит бабье лето, еще тепло, жарко, но вот-вот потухнет, обернется угольком, пеплом, ничем. Опоздавший лист коричневой бабочкой прошуршал за окном, и ветер унес его дальше в осень…
Хватил Фаддейка картуз о колено:
– А замуж за меня пойдешь?
Мать Васеньина пирогом поперхнулась, тут же запить хотела – обожглась, руками машет. А Васенья спокойно ответствует:
– Кто же так сватат? По девке хоть бы подарок принес.
Тут мать отошла маленько, на дочку зашикала:
– Помолци! Цяй не молоденька. Ишь, порядок завела – женихов отваживать.
– Это ли мне женихи? Это так, женишонки да женишишки.
– Дура ты. Много свататся, да одному достанешься.
Васенья чуть на лавке подвинулась:
– Садися. Цяю с нами попьешь.
Мать как зашипит:
– Придумала невеста цяевницять! Уж где сватано, там и пропито. Ну-ка, водки Фаддейке налей да сама поднеси.
А Васенья ну капризничать:
– За мной мамка швейну машинку дает. На тако богатство не то рыбацкий сын – любой позарится.
Злость Фаддейку взяла. Чует, понесло. Хмельной что кривой; рот нараспашку, язык на плечо:
– Врешь ты все, Васенья, про машинку-то!
Опешила Васенья:
– Это я? Это цё вру-то? – И уже руки в боки.
– А вот нет у тебя машинки! Не верю!
– Как это не веришь? Я сцяс по кумполу тресну, так сразу поверишь!
– А все равно не поверю! Нетути!
Васенья чуть не ревет:
– Мамка! Фаддейка-то пьяный!
А мамка серьезно:
– Пьяный не больной, проспится, так пригодится. А жениться тоже не лапоть надеть. Машинку-то покажи, дура, а то и впрямь не поверит, сбежит.
Призадумалась Васенья, а ведь верно!
– Ну, пойдем, покажу.
Завела Фаддейку в материну, самую дальнюю комнату, тряпицу цветную с сундука сдернула: андель-андель, стоит себе машинка. Германская, новенькая. Блестит. Только на машинку эту Фаддейка едва посмотрел. Оглянулся быстро – хмель хмелем не выбьешь – Васенью крепко за плечи схватил, к себе притянул, расцеловать хотел крепко девку, а она вырвалась да по морде ему, по морде! Видали таких: не кормил, не поил, а целоваться лезет! Раскричалась. Мать на крик бежать, да по дороге ведро ногой задела, упала – вопит. Ну, пока шум, Фаддейка, себе не вольный, машинку-то на плечо и прочь из избы. Мать пуще вопит, и Васенья в визг, выскочила за Фаддейкой, на всю улицу голосит, в юбках путается. Да куда ей за Фаддейкой угнаться! Он с машинкой на плече через все Койкинцы – к озеру. Собаки за ним увязались, ажно пыль столбом, лают… Фаддейка машинку в лодку, успел только от берега отгрести, где поглубже только – и в воду ее, германскую! Прибежала Васенья, запыхалась, да поздно. Сидит на берегу, воет.
Фаддейка в лодке на озере переждал, пока Васенья весь голос выкричит, пока с воя на плач перейдет, заодно и сам отошел чуток. Подплывает к Васенье, на берегу рядом сел, обнял за плечи:
– Не реви! От рыбацка сына рыбе и подарок. Цёб богаце ловилася. А нам того богатства не надо, которо спеси сродни.
– Изыди ты, постылый! Мало вас на цюжо богатство зарится?
– Ой, Васенья, на рожу смазлива, а умок-то незрел. Дура ты, так дура и ессь. Зацем же так о людях думашь, цё каждый всюду выгоду ищет, под себя копат?
– Кому я теперь нужна?
– Цё ж ты, девка, и цены себе не знашь? Да хоть вконец окосей, я тебя всяку любить буду.
– Отколь я знать могла про любовь?
– Ну вот и узнала. Теперь пойдешь за меня?
Не успела Васенья ни «да», ни «нет» Фаддейке ответить, как глядь, из-за пригорка мать Васеньина поспешает, уткой переваливается. А за ней урядник – собой короткий, брюхом трясет, усы тараканьи по сторонам – ух! Мать-то как обозрела картинку: Васенья зареванная с Фаддейкой в обнимку, так и просекла: «Потопил!», и опять в визг. Вцепилась в Фаддейку, кулаком норовит по глазу съездить. Урядник давай оттаскивать.
– Совсем спятила баба. Кого потопил? Жива вона твоя девка, сидит.
– А, ирод окаянный! Если б он Васенью, так ить он машинку швейну изницьтожил.
– Каку машинку?
– Да цё я Васенье в придано берегла. Сама-то и не пошила на ней.
Урядник сразу государственный вид принял:
– Так-с, происшествие.
Почесал за ухом, обошел Фаддейку кругом, – сам Фаддейке чуть выше пупа, с лица завернул – и ну подскакивать:
– Я те покажу безобразия нарушать!
Васенья сладостным голоском, лисичкой:
– Ой, парень-то пьяный. Помилуйте! Пьяный-то цё не сотворит?
– Так и я пьяный бывал, а ума не пропивал. Ну-ка, сын рыбацкий, гонор дурацкий, признавайся, зацем девкино придано в воду кинул?
Фаддейка петушится:
– А кому дело како? Я эту девку сосватал. Придано, знацится, ко мне перешло. А уж я с ним цё хоцю, то и делаю.
– Ишь ты, – хмыкнул урядник. – Правда, цё ли, сосватал он тебя?
Васенья потупилась:
– Сватал, – и так покорно головой кивнула.
Низкий ветерок растрепал траву, прядку волос Васеньиных выдернул – и бросил, утих. Русая коса солнечной искоркой занялась, глаза золотятся – тёмный мед…
Проняло урядника по самые пятки:
– Таку и я бы сосватал…
Ух ты! Ух ты! Мать Васеньина всполошилась:
– Да кто же это сказал, цё девка просватана? Нет на то моего согласия! Видано ли дело цюжу машинку в воду швырять?
Плюнул тогда урядник:
– Ну и дурна же ты, братец, дурак впритруску!
– Это кто из нас тут дурак? – взбеленился Фаддейка. – А ну, повтори! Кто дурак-то? Думашь, больно тебя боюся, коротышку?
Урядник побагровел:
– Ты! Я тя сцяс арестовывать буду! Ницце, умнее тебя в тюрьме сидят. Там из тебя умишко-то выколотят.
А Васенья свое:
– Пьяный он! – заметалась промеж козлов. – Да парень-то пьяный!
– Пьяный проспится, дурак никогда. Проуцить, видно, придется. Подь-ка сюды!
Поманил урядник пальцем Фаддейку, а тот как попер:
– И откуда ты такой храбрый? Погоны-то нацепил, возгордился, больно испугал! Да тебя, коцерыжку, из-под погон не видать!
Хвать! И урядниковы погоны как ветром сдуло.
Присудили Фаддейку по политической в ссылку на Белое море. На прощание отходила мамка сынка до синяков самоварной трубой, а потом ревели три дня в голос на пару с Настёхой. Да что сделано, назад не отплачешь. Поцеловались, и укатил Фаддейка на край земли. Туда, где родилась каждую осень злая морянка.
В начале века времени еще на все достаточно было. Главное, точно знать, когда за дело взяться, когда завершить.
С зимнего Егория по Николу сетное полотно рыбаки вязали, снасти к новому лову готовили. Дело не женское, а есть-то хочется. Мамка сама над собой смеялась: ни ростом, ни статью в артели от мужика не отличишь, и который год в заблуждении пребывал водяной, никак не желая признавать за мамкой женской волшебной силы, и рыбой кормил отменно. А вот Настёха… в девке силы колдовской поболе спрятано, да ладно, маленькая еще, авось не попортит снастей.
Долгими зимними вечерами, когда дышал со двора в окошко кто-то белый, слепой, залезал и дул в трубу или шумом распахивал двери в избу, желая войти в тепло вместе с мамкой, но тут же отступал, оставляя терпкий запах дымка – вязали сетное полотно молча, как свершая древний обряд, смысл которого уже непонятен. Но даже ругаться себе на тот срок запрещала мамка, а то в «шумные» сети не пойдет рыбёха. Перед сном весь мусор под икону в уголок сметала. Зачем? Да Бог его ведает, только так испокон веку рыбаки поступали. Рыба, что ли, кучно пойдет. А как были снасти готовы, и тут дела хватало – принимались за промысловые рукавицы и носки без пятки. Фаддейкину одежу мамка подальше припрятала, зря не травить Настёху. Видела же: сидит в уголке смирно, вяжет, а и всплакнет бывало: где-то там есть Фаддейка?
Незаметно в том году и весна подоспела. В ночь со Страстной среды на Великий четверг Пасхальной недели сходила мамка в лес срубить заветную деревину, которая должна заставить рыбу саму плыть в сети. Жертвы кой-какие, угольки-косточки, принесла водяному, да только Настёхе на то глядеть не велела: нельзя девке, еще отпугнет «хозяина».
Весной в рост Настёха пошла, глаза-то в синь, а коса в ночь. Как стаял снег, платье гарусное, что к прошлой осени шили, из сундука достали, а и не влезть Настёхе в него, чуть по швам не поехало. Расстроилась, конечно, а мамка:
– То-то беда, не выносила. Зато когда из сундука достанешь, а оно и не стирано, новенько.
Большая вымахала девка, да словно чужая: скулы высоки, глаза холодны, что льдинки, рот великоват. И телом в кости мощна, а мяса нет – жилистая, сильная. К зеркалу подойдет, развернуться попробует, как настоящей девке и подобает – плавно, мягко, ан не выходит. Движения резкие, скорые, руки еще растопырит: сосна-сосенка. Ладно, не всем красотой славиться.
– А по платью не плаць! – обещала мамка. – Мы тебе ещё полуцце справим. Да взросло, лентами шито.
Они еще собирались жить по-прежнему, не торопясь, в своем времени: весна-лето-осень… Но лето четырнадцатого года опустилось внезапно душным и так застыло – долгое, без ветерка, без движения. Последнее лето старого крестьянского мира тревогу в себе томило, грядущий ужас нового века, чтобы к августу разразиться огромной войной от моря до моря: «За Царя, за Отечество!» Стон пошел по-над лесами, над весями. Вот тебе и платье, лентами шитое, вот тебе и сережки в уши. Негоже девке нарядничать, когда парни в обмолот пошли. Не к овсяной жатве – к кровавой поспевала рябина. Да что еще про войну писать? Всякая война от супостата идет, а наше дело – сказывать сказки.
Ну, где сказка, там чудо дивное, поперек войны-то является. Мамка три дня не верила, так ведь вон оно, чудо – на ладони лежит, никуда не девается. Конвертик такой махонький, беленький. То письмо Фаддейкино из самой тюрьмы архангельской. Андель-андель, а в тюрьму-то неграмотного отправляли! Да что с этим письмецом поделаешь – как ни верти… Мамка даже понюхала – запах знакомый, водорослей, такой морянка за собой приносит. Грамотея какого искать приходится, да к чиновьему люду не сунься; письмо-то из тюрьмы пришло, а дурь Фаддейкина премного известна, что он там нацарапать мог. Думала мамка.
– А пойдем-ка, Настёха, до Яшки-блаженного.
– До Яшки-дурашки? Которого леший водил?
– Ну. Говариват про него, в том цисле и цитать умет. Ежели не разуцился.
– Так откуда блаженный грамоту знат?
– А то откуда? Откуда вся премудроссь берется? От лукавого, ясно. Добра от премудрости еще никто не видал. – Мамка предусмотрительно погрозила Настёхе пальцем. – Ну, ежели сболтнуть Яшка вздумат, мало ли цё блаженному на ум придет, а письмо-то я схороню.
О-ой-то – и боязно к Яшке обращаться, а все занятно: парень он не то чтобы совсем с ума свихнутый, а боле смурной, из дому носа не кажет. Пробовали его разговорить – ответит так, что затылок чеши.
Пошли все-таки.
Сидит Яшка, кота гладит, не торопясь, от ушей до хвоста. Сам опрятный, волосы льняные прядями чесаны, а лицо простое, круглое. Парень как парень, глаза только выдают – спокойные, блеклые и в себя внутрь глядят. Изложила мамка просьбу свою, письмо протянула Яшке осторожно, тот как пальцами взял да вдруг засмеялся, громко так, в голос, щелка между передними зубами открылась:
– Д-да цё ко мне-то с этим пожаловали?
– Тише ты! – осадила мамка, заговорщицки потянулась через стол к Яшке. – То и пожаловали, цё в тюрьму сажат у нас за всяки тайны дела. И не только сажат, но и умертвить могут, во!
– И цё это за тайна така, ежели за нее люди гибнут? – нараспев, глядя в потолок, протянул Яшка.
– Цё? – мамка резко свела брови.
– Я т-того говорю, цё ни одна тайна целовецей жизни не стоит.
Приоткрыв рот, мамка продолжала глядеть на Яшку:
– Да все одно я блажи твоей не пойму!
– Цё тогда за блаженный, ежели его кажда баба понимать станет?
Яшка, не торопясь, аккуратно расправил письмо, прокашлялся:
– Знацит, доверяете мне? – На оконный свет зачем-то сквозь листок поглядел, пошевелил губами… Сердце Настёхино подняло изнутри к самому горлу, – и вдруг гладко прочел: – «Здравствуйте, родна мамка и сестренка Настёха».
– И-и-и, – вырвалось у мамки как-то тоненько, – Фаддейкино-от письмо!
– «Отписыват вам руганый сын Фаддейка, – продолжал Яшка, – из славна города Архангельска. Живем мы тут вольготно, прямо так по улице гулял, и за решетку нас никто не сажат».
– Ой, это как хорошо! – обрадовалась мамка.
Листок в Яшкиной руке нервно дрогнул.
– «…никто не сажат, но крестьянска мужика среди ссыльных немного, боле все уцителя да работный люд. А поскольку дела особа тута нету, вот один уцитель в оцьках и науцил меня грамоте. Похвалил еще, цё я талантлив. Те товарищи ссыльны на многие вещи меня просветили, и стал я думать инаце. Ой, и дурят же кровопивцы рабоце-крестьянина! Помнишь, мамка, как дармоеды тебе зерно погано на семена продать хотели и как ты на них бранилася и шумела, а они тогда и забегали. Вот так и надо с ими поступать всегда. Била ты меня, мамка, цё я в ссылку попал, а теперь вроде и ладно сделалося, цё я всю войну проклятущу в Архангельске просижу. Вам, небось, говорят, цё за Отецество воевать, так то все неправда и вы не верьте. Может, Царь и целовек хороший, только я его в глаза не видал ни разу, нецё тогда за него и на войну идти…»
– Эй, ты цё тако говоришь? – возопила мамка и сильно дернула за рукав Яшку.
– Так то разве я? То ж у Фаддейки писано.
– Врешь поди. Социняшь.
– Куды мне? – хмыкнул Яшка. – До того мудрено писано.
– И верно, – согласилась мамка. – Ну, дальше.
– «Дё ещё про Архангельск писать, так море тут знатно. И сельди богато в нем, и сига, и трески. Видал я также моржа, который усищами своими и наглой мордой на урядника нашего сильно смахиват. А в порту суда таки огромны, цё у нас в Койкинцах и сравнить не с цем, и всяка заморска купца со своим товаром, а в городе цело купецеско собрание стоит, и настоящи дамы нарядны ходят. Море-то Бело и не бело вовсе, а зелено – это вот паразиты опять нас обманывали, но вода в нем верно горька, пить нельзя. Цё ещё писать, так я уже сообщил, цё занятия особа у меня нету, а как со товарищами ссыльными поговоришь, так и вообще ницё делать не хоцется. Поэтому решил я в артель рыбацку податься, должны меня взять взамен на войну ушедших. Сообщаю также, цё я здоров, цего и вам премного желаю. С поклоном и поцьтением к вам пребываю, Фаддей Осипов».
Конечную фразу Яшка выделил особо, баском, и умолк.
– Всё, цё ли? – после паузы спросила мамка. – Вот я всегда говорила: с умом народился Фаддейка, а какой дурень! Жаль: хороший мог полуциться мужик. Слышь, Яшка, про Царя да про войну цёб никому ни звука, а спросят – скажешь, поклон, мол, шлет.
– А кто мне и поверит?
– То-то же. Сама бы не поверила. Да уж больно толково писано.
Всю обратную дорогу Настёха тесно прижимала к груди Фаддейкину весточку и дома уже дотемна изучала листок, пыталась смотреть, как Яшка, на свет, разглаживала, а на ночь сунула под подушку. Но все-то удивление Настёхе: неужели эти палочки-закорючки мысли и слова Фаддейкины в себе заключают?
Такого занятия Настёхе на неделю хватило, а как-то раз навстречу попался Яшка. Встал поперек дороги – не пройти.
– З-д-д-дравствуй, – только и сказал.
И вот стоит – ни назад, ни в сторону. Еще как-то смотрит хитро, с прищуром, не в самые глаза, а чуть повыше, промеж бровей.
– Цё ж тебя, Настёха, в гости не дождаться? Я думал, зайдешь.
Вроде как стыдно стало Настёхе за свое удивление, покраснела:
– Так… цё без дела-то шастать? Письмо одно полуцили, а больше и нет вестей.
На то хмыкнул Яшка:
– Гляжу я, ты будто нездешня. Глаза-то сини, а коса будто в смолу обмакнута и скользка, блестяща. Дозволь, Настёха, косу твою потрогать.
Обомлела Настеха, да вроде косу потрогать – чего дурного?
– Трогай, ежели охота.
Забрел Яшка осторожно Настёхе с затылка, косу тихонько ладонью ухватил – высоко, у самой шеи, к глазам поднес.
– Ну и косища. Жестка, цё конска грива, – дышит Настёхе в шею тепло, щекотно. – Волос у тебя вроде татарского. Знашь, татары-то от коней происходят, потому у них и волос жесткий.
– Ой, да неужто мне кобылка сестрица?
Засмеялся Яшка как-то по-детски, щелочку опять между зубами открыл, косу выронил:
– Это же оцень давно было. А у тебя, верно, в роду татарин какой затесался, отсюда и волос. Да ты не расстраивайся, я коней люблю, добры они…
Зырк – бабка Гордеиха на пригорке мелькнула, вьщернулась – и нет ее, пестрой юбки. А была ль? Или это осина на ветру всполохнулась, сердце Настёхино захолодила?
– А тогда наши-то, койкинские, откуда взялись?
– Наши? Ясно дело: из Бела моря вышли. Потому мы без воды и прожить не можем.
– Так разве тварь кака без воды проживет?
– Представь себе, – назидательно, как на проповеди, принялся вещать Яшка, – цё ессь на свете целы города без озера всяка, без рецьки, а то и целы страны – один песок вокруг.
– Андель-андель, – изумилась Настёха. – Так это они никогда и цяю не пьют! Кому сказать – не поверит.
– Ну нет, без цяю-то разве можно? – Яшка задумался на минуту и радостно продолжал: – А они воду из-под земли церпат. Там, под твердью-то, океан целый ессь, и цюдища всяки невиданны, и даже коровы.
Никогда прежде Настёха речей таких не слыхала:
– И где это ты премудрости столько набрался?
– Знамо где, – важно произнес Яшка. – Только говорить про то лишнего не следут.
Настёха прикусила губу, понимающе закивала.
– Да ты, Настёха, не стесняйся, заходи как-нибудь без дела, просто так.
Пожала Настёха плечами.
– Ну, как знашь. Провожать не буду – бабы тут языкасты.
Как ни берег Настёху Яшка, а от злого жала не спрятал. Скора на сплетни бабка Гордеиха оказалась. Чуть Настёха к калитке, а в окне уж мамкин взгляд тяжелый маячит, брови сплошной чертой:
– Ты цё это с блаженным гулять удумала? Или мало драли?
– Ой, уж и встретился на дороге. Цё мне его цюраться? А ежели беседовать с ним интересно?
– Интерес-то весь его от нецистого. Видала ещё у кого таки глаза? Будто цюжие на лицо прилеплены. Уж кто с лешим дело имел, тот умом тронулся.
– А тебе, мамка, не доводилось лешего видеть?
– Ой, нет, нет, – замахала руками мамка, – вот только, помнится, раз на болоте голос подал. Ты совсем маленька тогда была. Ну, лесной он, да все же мужик. А у меня с мужиком особый толк. – Тут мамка подтянулась и пригрозила кулаком кому-то в окно. – Пуссь только попробут сунуться, век неповадно бут!
После встречи той на дороге, после разговора с Яшкой сделалось что-то с Настёхиными руками: никакая работа не ладилась. То метелка грязно метет, то каша подгорит, а за шитье возьмется Настёха – два стежка прометает и иголку в ткань воткнет, сидит, задумалась. А там уж и вовсе шить расхочется.
Однако скоро же опять на дорожке встретился Яшка, на том самом месте. Стоит себе под деревом праздный, в пальцах соломинку теребит.
– А ты будто меня поджидал! – почему-то обрадовалась Настёха.
– Может, и поджидал. Или боишься?
– Я-то не боюсь, да вот мамка меня ругат. Нецё, говорит, с блаженным знаться.
Будто резанули Яшку слова Настёхины, сморщился:
– Так я блаженный?
– Не-е, я-то думаю, зря тебя блаженным прозвали.
Повеселел, хохотнул:
– Каждой деревне свой блаженный нужен.
– Это зацем?
– А затем, цё кажда деревня на манер малого мира скроена, – назидательно, упирая на «о», произнес Яшка. – Буде кто в хозяйстве сметлив, кому-то и в дурацьках ходить, для всеобща равновесия, – и опять хохотнул.
– Цё в тебе-то дурацкого?
– Дурак не дурак, а с роду так. Заикаюсь, быват. Вот и вся моя странность.
Настёха смекнула:
– Нет, Яшка, не языком, а умом больно ты странен.
– Как? Умом, говоришь? – Яшка вскинул смиренные, будто слепые глаза. – Верно. Ума еше никому не прощали.
Зябко, холодом дохнула морянка, грозди на рябине качнула. Стоит Настёха, в платок кутается, и странно ей так стоять-молчать, а Яшка будто нарочно: соломинку покусывает, про себя бормочет что-то. Вдруг соломинку оборвал, рукой махнул.
– Ты цё? – вздрогнула Настёха.
– А то, цё скуцно мне в нашей деревне, тесно. Заранее вся жизнь наперед расписана, до креста последнего. Знамо даже, где мне в землю лець.
Зло сказал.
Испугалась Настёха:
– Так разве можно инаце?
– Инаце? А инаце мне дурацьком не быть. На войну я пойду. Белый свет смотреть да с армией по Европе шагать. А как до самого океана доберуся – тебя к себе выпишу. Хоцешь на океан-то, китов поглядеть?
– Ой, океан… Так на войне-то еше и убьют.
– Хм, кого и убьют. А мне слово тако заветно ведомо, цё вокруг меня будто броня вырастат.
И так хитро опять промеж бровей Настёхиных глянул: забыла, с кем дело имеешь?
Как сказал Яшка, так и сделал. Ушел, не простился даже. А через месяц весть недобрая прилетела: положила Яшку германская бомба в первом же бою. Разорвала да по миру развеяла, одни сапоги остались. Вот был дурак себе на погибель.
Мир: на севере море Белое, по нему корабли ходят, а где-то как раз напротив, по другую сторону мира, есть море Черное. А может, и нет его вовсе. Зато на востоке – всё страна Россия, а на западе – страны дальние. Посреди мира деревня стоит Койкинцы. Под ногами тверда земля.
Был мир, да вдруг исказился, сам в себя перетекать стал, сузился. И оказалось, что война не в странах далеких, а как бы она изнутри растет и какое-то отношение имеет к мамке, к Настёхе, к бабе любой, велико пытая извечное терпение и преумножая скорбь. Уже возвращались домой покалеченные солдаты с той войны – из краев, куда раньше никто не хаживал, и в первые трофеи, рогатые немецкие каски, придумали бабы нужду справлять. Поначалу из презрения, а там и удобно выяснилось. Все вокруг: горшки, мужики, лошади – стало одной большой войной.
Терпели от письма до письма Фаддейкина. Жив, и ладно, чего ещё-то желать? Так нечитаными в коробчонку и складывали. Время разомкнулось, устремилось по прямой вперед – от вчера в завтра, отнимая за деньком годки у мамки, прибавляя Настёхе. И каждый вечер чесала Настёха смоляной волос частым костяным гребнем: расти, коса, до пояса, не вырони ни волоса, расти, коса, до пят, пусть все глядят… До колен успела дорасти косища, а там – надоела война, измучила, ох! Вот и довоевалась матушка-Россия, что сама без мужика, без царя-батьки осталась. Револю-у-ция… Плакала тогда мамка сильно: как же без царя? Кому царь-то жить помешал?
Январь-просинец крышу зиме поставил, течь кой-где подлатал. В декабре день белый совсем было помер, а в январе и воскрес. Пробился из-под снегу веку восемнадцатый годок. Потекла скрута будня – тишь да гладь пока. Бабьи каши отъели, отпекли пироги с клюквой. Пришла пора – забот гора, спину разогнуть некогда, поглядетъ-послушать свежие вести.
Но тот ездок всем приметен был. На зависть конь – огромный тяжеловоз, лоснятся бока. «Си-ивушка!» – гикал мужик в санях. Молодой, собой статный, бородка курчава. По дороге прохожие с перепугу кланялись: и тулупчик новый на нем, и шапка лисья, а сани полнехоньки. Как только не ограбили? Видать, себе верили разбойники-воры, долго вслед мужики глядели, глаза протирали.
Как вошел Сивушка в Койкинцы, бабы по обе стороны дороги рты поразевывали, а у кого аж челюсть на сторону вывело, так и стояли они, кривомордые. А мужик-то прямехонько к избе Марьиной. «Тпру!» – весело с саней спрыгнул, смеется: вдоль улицы каждое окошко что мухами – бабами улеплено.
Только хотел мужик к избе направиться, да вдруг замешкался. Глядит, девка вышла на крыльцо – косища черная, что змея, толщиной в руку. И вот тоже стоит девка, из-под ладони мужика разглядывает.
Помолчали.
– Так это цё за деревня бут? – Мужик растерянно руками развел.
– Да вроде Койкинцы, – девка с крыльца ответствует.
Ещё больше удивился мужик:
– Сплю я, цё ли? Ты кто така?
– Живу я тута.
Мужик шапку стянул, пот со лба рукавом вытер:
– Погоди, а звать-то тебя как?
– Настёхой клицют.
Тут мужик шапку о землю швырк, вдруг загнулся с кряком да вприсядку по двору. Скачет:
– Настёха, ой… Настёха-ха-ха!
Привез Фаддейка из Архангельска товару богато: муки пшеничной пуда четыре, соли полпуда, чаю в достатке, конфет и прочих сластей. Такожде сапоги хромовые, панталоны дамские с кружевом – всякое добро в хозяйстве сгодится, мамке ткани на платье в звездочку, а Настехе – бусы. Товары Фаддейка аккуратно так разложил, по-хозяйски, чего на столе, а мешки вдоль по стенке в горнице выстроил рядком. То-то радость Настёхе, конфеты кидала в рот. А мамка молчит. Руки грубые на груди скрестила, наблюдает за сыновней работой. Как управился, «Всё?» – только спросила, да с размаху кулаком Фаддейке в лоб. Учить дураков – не жалеть кулаков, знай мамку!
От мамкиного тумака отлетел Фаддейка к стене, на мешок плюхнулся.
– Это, во-первых, за грамоту, – пояснила мамка. – А во-вторых, за разбойны действа, церез которы ты богатство добыл. В тюрьме хорошему не науцят!
– Мамка, ты цё? – приложил Фаддейка пясточку ко лбу. – Вот те истинный крест, цестно заработано. Я ж про то отписал.
– А писанное твоей золотой руценькой мы в коробоцьку складывали да подальше припрятывали. Потому как стыд кому тако показывать. Ну, признавайся, где лошадь добыл?
– Да на ярмарке архангельской, – протянул Фаддейка. – Купил. Вру я, цё ли? Ты ж меня знашь. Или под истинный крест всё цё угодно говорить можно?
Призадумалась мамка:
– Купить цё вошь убить. А деньжата отколь?
– Эх, мамка. Кинул я не палку, убил не галку, ошипал не перья, съел не мясо. Треску продал, во! В путину така удаця пошла, цё наловил я трески с гору, ажно сети порвалися. Да все крупной. Отборной. Цясть на месте купили, цясть в засол пустил. С улова того и конь, и проций товар.
– Ну, дал Бог рыбу, даст и хлеба, – не могла не верить мамка Фаддейке на слово да под истинный крест. – А цё еше за сундуцёк такой с руцькой?
– А вот это само ценно дело и ессь, – хитро начал Фаддейка. – Отписывал я вам помимо всего, цёб вы передали Васенье, цё обиды я не держу, от слов своих не откажуся и сразу замуж ее возьму. А в доказательство верной своей любви купил я Васенье машинку швейну, да ещё луцце, цем изницьтожил…
– Впредь на это ума купи, – перебила мамка. – Каков купец, такой и товар… Курица я стара! Кулёма! Сердилася да про письма твои молцяла. А тут как раз сосед Васеньин хромой с войны-то явился. У их с Васеньей уж дети малые народилися.
Масленица грядет мокрохвостая – шуба нараспашку. Запалят блины в печи, круглы, словно солнце. То-то праздник! Под самый конец зимы случилось мамке явление. В окошко заприметила мамка: к избе мужик незнакомый шагает, в сапогах. А голова у мужика гладкая, что яйцо, и от этого кажется он на снегу голым, аж глядеть срамно.
В дверь постучал осторожненько, в кулачок покашлял.
– Здравствуй, – с порога сказал мужик, – Марья Осипова.
– Во здравии пребывай, батенька, – поклонилась Марья.
– Уполномоченный, – представился мужик. – Товарищ Курицын. Из самой Сороки.
Состряпала мамка чаю. А Курицын этот странно так чай-то пьет: отхлебнет, кружку у губ задержит, губами почмокает… Наконец отозвался:
– Хорошим чайком балуешь незваного гостя.
– Цяем доселе никто не отравился, – срезала мамка.
– Занятие какое, Марья, имеешь?
– Бабой родилася, и занятие бабье.
– Корова, говорят, у тебя и лошадь в хозяйстве?
Никак Марья уразуметь не могла, чего товарищ от нее добивается, потому принялась говорить громко, будто с глухим, и руками размахивать.
– Раз корова да лошадь в хозяйстве, какого лешего занятия тебе недостает. Сам-то цем занят?
– Уполномоченный…
– Уполномоценный… – Потрясла мамка пальцем над головой, а потом постучала по лбу. – Так занят-то ты цем?
– А вот познакомиться пришел, – растекся товарищ в улыбке, аж лицо на лысину заплыло. – В хозяйстве сейчас первейшая задача – строгий учет и контроль.
– Ну так в своем хозяйстве я сама сосцитаю, – не сдавалась мамка. – Не уци рыбу плавать!
– Считать мы все научены, – отхлебнул товарищ чайку, поглядел на мамку сошурясь, как на самовар в лавке.
А в окошко дух весенний, сырой, всякой твари Божьей на любовь, на радость, на вечную работу…
– Крутая ты, Марья, баба. И по хозяйству, и в разговоре…
«Андель-андель! – пробрало мамку. – Сраму-то, стыдобушки. Сватать пришел, подлец!»
– Вот я сцяс коцергой по маковке съезжу, так и сцитать забудешь!
Подпрыгнул Курицын с места: не баба – скала.
– Да я… ты… – Хотел было грудь выпятить для устрашения, да пузом вперед вышло.
– Сосцитал! Корова да лошадь, да в работе крута! – расходилась мамка. – А на себя оборотися. Сам-то больше съишь, цем наработашь. Сватат он!
Ну товарищ хохотать! Хохочет, а смех раскатистый так с губ горохом и сыплется:
– Уморила! С вами, бабами, познакомься – со смеху голова заболит.
– Голова болит – заду легце.
– Да я ни на корову твою, ни на свободу женскую покушаться не думаю.
– Толкуй! Зацем еще мужика леший носит?
– Уполномоченный я. Сорокским совдепом! К сыну твоему пришел. Я Фаддейку еще в архангельской ссылке встречал.
– В ссылке? – прикусила мамка язык: всяк начальничишко обидеть норовит, да и схитрить решила. – Так то, верно, не Осипов Фаддей-то был, а… Матвеев.
– Как же! Матвеев Федот, сапожник. Не Фаддей, а Федот… – осекся товарищ, на мамку уставился. – Да я, баба бестолковая, про Осипова Фаддейку тебя спрашиваю. Славный парень, собой видный, красивый. Он еще к рыбакам в артель вкупился.
– Ну, ежели славный, так то сын мой и ессь! – согласилась мамка.
– Слыхал я про Фаддейкины подвиги, как он с вредным элементом на месте расправился, как массам революционную идею разъяснял.
– Цё? – скривилась мамка.
– Выношу тебе, Марья, от совдепа благодарность за беззаветную борьбу с царским самодержавием, – потряс Курицын мамкину ладонь, подивился про себя Марьиной хватке, – зажжет Фаддейкин революционный пыл койкинского крестьянина.
Уходил Курицын от избы к калитке, вялый снег сапогами в комки лепил, а от курицыной башки исходило будто внутреннее сияние – двумя бликами на лысой макушке, будто лысина сама на мамку глазела.
Досталось Фаддейке за мамкин позор:
– Рассказывай, как в Архангельске с царем воевал!
– С каким царем, мамка?
– А врать не подавишься! С таким, цё про свои подвиги нацяльнику расписал.
– Да какому нацяльнику?
– Приехал из Сороки нацяльник. Лысый, курицын сын. В одной тюрьме, говорит, с Фаддейкой сидел.
– Курицын, цё ли? Да пусти! Был у нас Курицын, нацяльником, знацит, стал.
– Ну да. Главным в Сороке коров сцитать.
– Ишь ты, – удивился Фаддейка. – Ну, целовек уценый, несколько книжек процел.
– Тьфу! – фыркнула мамка. – Хоть бы собой мужчину являл. Так, облезло место. А ведь подоврался же под него, герой – штаны с дырой! Супротив царя воевал!
Застеснялся Фаддейка, потупился, и от стыда воспылали Фаддейкины уши.
– Приврал, с кем не быват. Политицеских всё больше за книжки ссылали или за листки запрещённы. Неужто признаться, цё я по пьяни уряднику мундир спортил? Совестно. Да не больно-то и доврал. Сказал, мол, цё притеснения да страдания одне местному труженику от урядника выходили, а я, знацится, того проуцить решил.
– Ой, уж совестно. Ну, ещё-то поври, зубы выбью! Ты хоть за любовь пострадал, а те-то работу себе сыскали – бумажки раскидывать. От безделья ум у них разбежался по дуростям. Дурь-то вся происходит от безделья и скуки!
И тут понесло мамку говорить всякие бранные слова на товарища, на Фаддейку да на всю власть советскую.
Тем же вечером выволокла мамка на середину стола, на почетное место, машинку, что Фаддейка для потерянной невесты приберегал, черный бок машинкин похлопала нежно, полюбовалась, а потом из сундука достала мамка ткани – опять же архангельской, в звездочку, да коробку пуговиц разноцветных. И все-то до темноты отрез этот на себя прикидывала, и так, и сяк примеряла, аж зеркало проглядела. А когда натешилась мамка вдоволь, наказала Настёхе платье модное ей смастрячить, и чтоб по всей груди складки, а на рукавах рюши, да материи не жалеть, до кусочка в дело пустить. До тех пор только глаза Настёха таращила на мамкину прихоть:
– Всю-то жиссь наша мамка скромницяла, да вдруг вздумала мамка нарядницять.
– А твое дело сшить, – отозвалась мамка.
Ладно, следующим днем Настёха села за шитье.
Капризная оказалась мамка: то рукав плохо сидит, то в вороте жмет, а еще машинка не слушается новой хозяйки, сколько ниток извела Настёха, уф, измучалась. Однако за неделю было платье готово, как мамка заказывала: в складки да в рюши. Прикинула мамка:
– Ну-ка?
Да и рукой махнула:
– Куда в таком? Узкое!
Заставила в боках разбавить. Зато в другой раз примерила и собой-то в зеркало залюбовалась:
– Красота!
– Никак нашу мамку сосватали, – подмахнул Фаддейка.
– Всяка невеста для своего жениха родится. – Мамка горделиво задрала подбородок. – Я как за Никитку шла, двенадцать платьев, жемцюгом шитых, в сундуке держала.
И вдруг сникла мамка, устало присела:
– Душе-то с телом мука…
Под самое утро разбудил мамку тихий стук в окошко. «Пора», – подумала мамка. Накатила весна, каждый уголочек-бревнышко пронзила, изо всех щелей тянет, за крыльцом туманом снег ест. В исподнем двинулась мамка в сени, холодом подышала. А потом по внутреннему велению смело шагнула из избы в утро. «Сваты пришли», – дохнул в самое ухо кто-то темный.
Глядит мамка: андель-андель, шагает себе прямиком к родному крылечку незабвенный муженек Никитка. Тихо идет, веселый, на локте корзину держит.
Опомнилась мамка: сама-то нечесаная, босая! Кинулась было обратно в избу, а Никитка:
– Куды ж ты? Тута я пряников тебе несу…
Хоронили ее в новом платье, красиво. И платок в крапинку подобрали. Вот потек с полей последний снег, а вместе с ним растворилась мамкина душа в мире. Стала хлебом, сеном, теплым молоком. Все, что доброго есть на земле, мамкину душу вобрало.
Вышла вечером Настёха на крылечко – сколько звезд понасыпало!
– Глянь, Фаддейка, это ж мамка по небу платок свой раскинула.
– Ну, знацит, в рай нашу мамку взяли. Да и как инаце? Жила себе, никого не обидела.
А сколько годков ей было – никто не считал. Морщинок-то, верно, нажить не успела.
Словно каша из чугунка, летом восемнадцатого мир края свои перетек да великим походом на Койкинцы двинулся. Приносила морянка с Севера вести тревожные, слова чужие, красивые: «интервенция, Антанта». Когда на святой Руси бывало жить хорошо? Да своим привычно. А чужакам и соваться не след. Нет, поперли.
Но вся печаль состояла в том, что через силу жить приходилось дальше, лямку свою тянуть. Худо-бедно жить, да по совести, как еще наставляла мамка.
Мамка не сгинула, не пропала, а будто в сыру землю ушла могучим корнем, чтобы по сю пору питать и крепко держать из земли Настёху – как молодой ствол, которому ещё в рост до неба. Но оставалась у Настёхи от жизни прежней мечта заветная, детская, в самом дальнем уголке схороненная.
– Слышь, Фаддейка, хоцю я тайну у тебя выпытать…
– Это каку же тайну? Никака мне тайна не ведома.
– Не-е, то бабам тайна не ведома.
– А ты отколь тогда знашь? У кого язык цё коровий колокол?
– Не скаци ты, шило в заду! Испугался! Я про буквы вызнать хотела, как из них слова лепятся.
– Ах, ты про грамоту! – засмеялся Фаддейка.
– Засмеешь, вот ить знала!
– Посильна беда со смехами. Грамоте я тебя выуцю, кабы охота была.
– А может, правду мамка сказывала, церез премудроссь-то худо одно выпадат? Ныне много грамотных, да мало сытых.
– То-то глупости, предрассудки бабьи.
– О-ой, боязно…
– Как у пеци шуровать, цёрт болотный с тобой не сладит, а полы скребешь – так будто мстишь кому.
Порылся скоро Фаддейка в шкатулке, выудил клочок бумаги с карандашом да и принялся что-то любовно чертить-вырисовывать.
– Буковка эта зовется «веди», – потыкал Фаддейка ногтем в листок, – а цитать следут «вы»: влассь советска. А ну повтори.
– Вы, – удивленно повторила Настёха.
– Верста, вино, ветряк… Эх, нам бы только с интервентом расправиться, а там такой отгрохам – все до зернышка Койкинцы перемолоть.
– Так цем антервент ветряку ажно из Мурманска помешат?
– Так это когда интервент в Мурманске был, – терпеливо, учительским тоном продолжил Фаддейка. – А за лето успел интервент в Архангельске высадиться да буржуазно правительство во главе с Миллером уцьредить. А намерение интервент имеет нову влассь метлой поганой погнать и старый режим себе обустроить, цёбы мы опять в холопах ходили.
– Так видано ли дело, цёб когда поганы супостаты сквозь нас прошли? – проняло Настёху. – Я сама в воротах встану да как топором размахнуся…
– Правильно рассуждашь, – поднялся Фаддейка в печь поленьев подкинуть. – Только с топором на них не пойдешь. Давно хотел рассказать тебе, Настёха, тайну, которую бабам выдавать не положено, поскольку в бабе, цё в дырявом решете, ни один секрет не задержится. Ино сболтнет – не воротишь. Но ты у меня больно сурова – не выдашь.
– Так кому выдавать? – испуганно зашептала Настёха. – Разве корове-белохе на ухо.
– И ей нельзя! – убежденно сказал Фаддейка. – Ибо велика эта тайна ессь.
Фаддейка замолчал. Подхватил огонь свежих полешек, лицо Фаддейке красным мазнул.
– Идет на нас с Севера войско велико. И всяка враждебна народа в войске том по тьме собрано: аглицян, американцев, французов… Да премного у войска этого амуниции с собой заграницьной и довольства взято.
– По тьме! – охнула Настёха. – Да где же мы их хоронить-то станем?
– А вот слушай, – приблизился Фаддейка к самому сестриному уху. – Думали мы с мужиками об том же, а посыльный от нас в Сороку ездил до Василия Солонина, цё в Сороке теперь председателем.
– До брата Васеньина?
– Ну. И добыли мужики шпиёнски сведения, цё со снегом двинется вражье войско на захват Мурманской железной дороги. Так вот, как буржуи Сороку захватят, основной удар направят дале на Койкинцы, потому как церез Койкинцы коротка дорога на Питер оказыватся.
– Да пройдут сквозь нас супостаты!
– Не только не пройдут, но и не дойдут, – успокоил Фаддейка. – Внемли, Настёха, в оба уха да перебивать не смей. Решили мы буржуям Сороку без боя сдать, будто надоела нам советска влассь, цё моценьки терпеть больше нету, и встретить торжественно, и повести церез лес на Койкинцы. А в лес поглубже зайдут, там уж и яма огромна вырыта да стропилами укреплена – со всех деревень окрестных, цё по берегу Дырозера раскиданы, созыват Василий Солонин мужиков на дело свято, постоять за землю родну. Прежде семь дней мужики топорами стуцяли – звон стоял такой, цё на три версты окрест зверь лесной попрятался-разбежался, а как топоры ступилися, поднатужилися мужики, пни могуци – двоим в обхват – выкорцевали, на месте пожгли. А теперь с лопатами понаехали, и вот с цетырех сторон яму копат огромну, вниз залезешь – ни дерев не видать, одне облака вверху. Под самы заморозки, сцитай, и плотникам дело найдется. Быстро артель стропила поставит, а сверху яма та по стропилам лапником еловым позакидана бут. Так цё и не видать её, только снег припорошит – вроде поляны под снегом. Стоит только войску зайти на ту поляну, а уж позади да со всех сторон мужик-то наш из лесу как ахнет! Да пушка как грохнет! Тут вражей рати погибель наступит. Провалятся со всем снаряжением в общу могилу. А когда на месте том свежий лес нарастет, ни следа, ни духу погана на земле нашей не останется.
– О-ой, это-от хорошо, кабы всю саранцю одним махом, – подивилась Настёха хитрой мужиковской затее. – На большу яму больше и хламу. Да где вы только пушку таку возьмете, цёбы грохнула, так и клоцьки в стороны?
– А пушку нам пролетарьят Петровского завода к снегу отлить обещал. Цёбы и мощна, и невелика собой была, в воз-то с сеном для конспирации умещалася.
– Только б вам до снегу успеть. Времени-то совсем немного осталося.
– Ницце, артелью работать не привыкать.
Уродил по осени добрый Боженька ягод да каждую рябину забрызгал. Желтый лист с деревьев слетел, бурый… Остывал ноябрь, а рябина в сок, тут и пташкам пожива: капли крови Боженькиной в чистый снег роняли.
Валенки Настёхины скрип да скрип, топ да топ по снегу, по рябине-ягоде. Горька ягода, и душе несладко. Молчит Фаддейка. Мужики койкинские молчат смурные. Про себя думают. Мыслят. Засыпала теперь Настёха тревожно: половица в сенях скрипнет, вдруг да пора?
И вот сон явился Настёхе больной. И будто бы снился ей едино волосатый нос. А под конец того сна приходила к Настёхе мамка в платке. Нестарая, из детства. «Мамка», – только хотела позвать Настёха, да вдруг очнулась: в избу красно солнышко светит, день зажигает. Разлепила Настёха глаза: андель-андель! За окошком-то снег, ярко, избы по крышу в сугробах.
А посереди стола чашка с чаем. С не допитым Фаддейкой чаем. «Зацем цяй?» – поверх ума успела смекнуть Настёха. И вдруг будто бы сами слова чужие, заговорные с губ полезли:
– Сниму я колецько, пушу катиться. Катись, мой колецько, на север да на юг, нарисуй охранный круг. Жив будет родный брат, а мой смертный враг угодит во мрак да в овраг.
Хотелось Настёхе бежать. Да куда бежать-то?
До полудня промаялась-прослонялась Настёха по пустой избе из угла в угол, от окна к печке. То косу спешно заплела, оделась, к двери подскочила… Сивушка у ворот стоит. Один из лесу воротился. Разворочено в санях за Сивушкой сено, по клочкам разодрано. Храпит коняга, гривой ледяной трясет.
Принялась тогда Настёха бежать – вдоль по улочке, платком обернута. Бежит, в валенках запинается, а вокруг-то пусто! Никогошеньки на белом свете!
– Лю-уди! – зовет Настёха. – Лю-уди!
Что не выйдет никто на крылечко, занавески не дрогнут?
Стоит Настёха посереди белого мира. Кричит.
– Цё кричишь-то? – Глядь, а за спиной Настёхиной Васенья стоит. Толстая, в платке по самые брови. – Цё кричишь-то? Попрятались все. Сама к мамке иду.
– Сивушка из лесу воротился один, – Настёха плачет.
– Пушку вёз Фаддейка. Нашим мужикам. Не довез. Выдали Фаддейку, – говорит Васенья отрывисто, что топором слова рубит. – Сгинули мужики. Все в яму провалилися. Котору сами себе вырыли.
Глядит Настёхе в лицо равнодушно, тупо:
– А хромой меня уважал и велицял Вассой.
– Про яму отколь ты знашь-то? – опять Настёха в крик.
– Генералы ихни в избе сидят. Наш да аглицький. Ступай к им-то, выспроси. Может, жив Фаддейка.
Земля под снегом ровно дышала, спокойно. Земля по небу ход привычный вершила, пошла Настёха навстречу Земле. Вязко идёт Настёха – Земля мешает. Пока до избы на самой околице добралась, по колено в Земле увязла, не идут ноженьки. Правый валенок дернула – не идет, левый – не идет. Земля держит. Рассердилась Настёха на валенки, на коленки плюх – и ползком через сугробы к крыльцу. Ползет, рукавами снег загребает: отпусти, Земля-мамка, брата полнородна из плена выручать иду. Послушалась Настёху Земля, отпустила. Вскочила Настёха с колен, снег отряхнула, смело на крыльцо – да в избу!
С силой земной совладала, а уж супротив людской-то власти храбрости не занимать. С порога огляделась Настёха: так и есть, сидит у окна озябшего генерал – в усах, в погонах. И не старый ещё, поганец, и человек приятственный вроде. А рядом с ним басурман треклятый, офицер аглицкий – ногу на ногу позакинул, уже пьянёхонек. Балалайку теребит, играть пытается. А харя у аглицкого белая, девичья, ноздри вывернуты – аки у кобылы какой. Храпит ноздрищами-то. Тьфу, нехристь, смотреть тоскливо!
Потопала Настёха валенками, платок скинула, офицеров синим взглядом своим полоснула. Генерал усмехнулся:
– Ишь ты, – то ли про Настёху, то ли про себя, к разговору бывшему. – Целая волчица. Как величать-то тебя?
– Настёха.
– А меня Николай Николаевич. Чем служить горазд?
– А… дай, Николаиць, сковороды да сковородницька, муки да подмазоцьки, вода в пеци, хоцю блины пеци.
– Ну? Благодарствуй, коли не врешь.
– Вру, батенька. Как на духу, истинно реку: вру!
– Так что правды не скажешь?
– Правду горьку про запас пряцют. А где блины да оладьи, там и сладко, и ладно. С голодным-то мужиком толковать цё пусты жернова толоць – треск один.
– С каким мужиком? – не понял генерал.
– Да с тобой, Николаиць, с тобой. Неужто аглицьку образину за мужика поцитать?
Аглицкий-то как оторвался от балалайки, весь аж задрожал, от лавки отклеился. А в глотке у аглицкого как заклокочет – картофелину, что ли, горячую хватанул, во рту перекатывает, не проглотит. А то вдруг как зашипит! Господи Иисусе!
Генерал Настёхе с хохотком, с ухмылкой:
– Поразила ты заморского гостя красотой своей в самое сердце.
– Эх, Николаиць, сама знаю, цё уродилась неладна. Всё-те праздны реци вести, а мое дело не терпит.
Принялась Настёха за блины. Сковороду накалила. Огромна сковорода, кругла, вроде мира под луной, под солнцем, где всем покуда места хватало. Ну, держи, генерал! Первый блин в роток, второй за вороток, третий сороке на хвосток. Фр-р, полетела…
– Зачем пришла-то, красавица?
– Изыди, не мешай, тута блины подгорят.
Генералу один блин с бахромой, с погонами, аглицкому – худой да бледный, на просвет звезды видать. Генералу поджаристый да румяный, аглицкому – с дыркой. Пасть-то распахнул, аки змей какой. Вона тело твое сейчас замешу да портрет с тебя вылеплю, так и судьбишка твоя во власти моей будет. На, змеюка, жри!
Проглотил аглицкий десятый блин и враз растекся.
– Кароший баба, – говорит довольный.
Генерал как чаю глотнул, так в блюдце и прыснул:
– Ой, Настёха, он же по-русски говорить стеснялся, выучила.
– Да цё ты мне эту заразу, холеру нездешнюю пихашь? Налетело нецисти во цюжу землю.
– Нечисть и в своей земле родится.
– А сам-то ты, Николаиць! Не стыдно? Змею поганому на водке продался. За морем, небось, набасурманился, свое и нелюбо.
Крутанул генерал ус щегольской, острый:
– Мне-то все на войну списано будет, ни стыда, ни любви не помню. Но тебе какой интерес?
– А такой, – посуровела Настёха, глаза синие потемнели, – цё оставь-ка блины до другого дни. Бабам тесто месить, мужикам ломтить. Всего-то двое нас было из мамкина теста слеплено: я да братец Фаддейка…
– Ах, вон ты! – перебил генерал.
– Война войной, да брат не блин, другого не испецёшь. Отдай Фаддейку-то, Николаиць. Перед Богом праведников нет, все грешны.
– Да с чего ты взяла, что я его прячу? – удивился генерал. – Не надобно мне Фаддейки.
– Нет, знаю. В плену у тебя Фаддейка. Пушку супротив змея вез, с пушкой в лесу и взяли.
– Пушку? – приподнял генерал мохнатую бровь. – Сестра, выходит?
– Сестра. Отдай Фаддейку-то, Николаиць. Вместе цяй пили, не цюжие теперь вроде.
– Што она гоурит? – встрепенулся аглицкий. – Што она гоурит?
Зарекотал генерал аглицкому в ответ. Рекочет да ус крутит. Поглядывает на Настёху искоса, недобро.
– Не томи ты, скажи по-нашему.
– По-нашему не скоро выходит. – И опять реготать, рукой воздух рубанул…
Стоит Настёха ни жива ни мертва, чует только, как пошла напирать изнутри нее сила неведомая, жуткая. Давит в груди, растет, вот-вот хребет лопнет.
– Не отдашь Фаддейки, – хриплым голосом проговорила Настёха, – в клоцьки растерзаю да кровь твою погану вылакаю, а змеюку аглицьку…
Вдруг стены избяные вкривь да вкось поехали, пол под ногами заплясал, вздулся. Пальцы Настёхины когтями волчьими изогнулись, спина сгорбатилась, из-за ворота шерсть густая полезла, шея вперед вытянулась – и пошла серая, крутолобая, на генерала усатого. Рычит, пасть оскалила, хвостом в ярости бока свои волчьи хлещет.
…С недосыпу, с перепою, от дыма печного, от дома чужого – то ли чудится? Зажмурился генерал, поморгал, распахнул глаза:
– Стой, морока, песий род! Будет зверю голодуха. С голодухи – пуста брюха брата волка сам сожрёт.
Убрала волчица клыки. Заглянула генералу в лицо влажными глазами.
– Так и быть, волчица, слушай, где братец твой нынче. По сорокской дороге сосна обгорелая на развилке стоит… Съезжали мы на рассвете волчий след, стали у развилки неводом, круг урезали, на поляну волка загнали. Поняла? Там он и остался. Набежит сородичей к ночи на падаль, будет им угощение.
Ветер холодный дохнул в избу, сыпанул снегу к порогу – только и мелькнул в дверях волчий хвост. Побрела волчица со двора вон – мягко, неслышно.
Дело наше вечное, человечье, волчью шкуру долой, руки из тела Настёхинова растут. Быстро, скоро шагает Настёха, легкие саночки по колее прыгают: только обоз прошёл на Сороку, по свежему следу. Успеть бы, пока светло, в темноте-то попробуй сыскать. Ловко шагает, пружинят крупные Настёхины ноги, но не попирают землю, будто чуть земли и касаясь. Всё бы мужикам ломтить-молотить, бабам рожать да хоронить, рожать да хоронить. Да что это за война, что за генерал, чтоб покойника, как ворону, в лесу кинуть? Фаддейка! Солнышко золотенькое! Есть ли ты где – под темными лесами, под ходячими облаками?
Уж и сумерки опустились, а дорога всё стелилась вперёд свежим следом. Вот уже проступил на небе мамкин звёздный платок. Выкатился погулять над лесом лунный колобок, осветил Настёхе дорогу. Колобок, колобок, на работу не ходок, часты звёзды хороводишь, за собой по небу водишь, сверху видишь целый лес, подсказал бы мне с небес. Молчит колобок. Шагает Настёха. Не одну версту отмахала, но вот наконец пронзила небо черным штыком обгорелая сосна.
Остановилась Настёха. Лес с обеих сторон – дремучий, высокоствольный, недобрый. Такой лес, что в небо дыра! Стоит Настёха – то ли ей на дерево влезть, может, увидит где поляну, то ли наобум идти в самую чащу.
Стоит Настёха. Руки-ноги коченеть стали. Вдруг слышит: «Апч-хи!» – вроде зашевелился кто под корнями. Вылезает из-под снегу мужичок. Какой-то весь шерстяной, встряхнулся вроде собачки, по бокам, по ушам похлопал себя: «Пожалел батька шапки: почетно, да уши мерзнут». И тут только Настёху приметил.
– Андель-андель, – удивился, – Настёха.
– Мужицёк! – охнула Настёха.
– Кто как называт. Цё ищешь-то, говори сразу.
– Ищу я, мужицёк, в лесу поляну…
– Ну, цей лес, того и пень. Цё те на той поляне?
– Брата моего, Фаддейку. Сказывали мне, там искать.
– Правильно сказывали, шёл-нашёл-потерял. Цё ж, Настёха, – говорит мужичок, – отвел бы я тебя к Фаддейке, да только ходить по лесу – видеть смерть на носу!
– Я не боюся, мужицёк. Одна шла – не боялася, а с тобой и то не страшно. Ты, видать, добрый.
– Это я-то? – усмехнулся мужичок. – Ну, пошли, ежели так.
И вперед попрыгал, трусит себе босой. Только шагов через десять всякий раз остановится – пока там Настёха поспеет, ножкой потрясет, снег скинет и дальше прыгать.
– Страшно небось, Настёха? – приговаривает.
– Лес как лес, цё бояться?
– Смотри, а то назад поворотим.
– Веди, мужицёк.
Ближе друг к другу жмутся сосны, сквозь кроны колобок не видать. Такой темнотой обступает лес, что лучше не знать, что за такой темнотой и кроется. Ухнула вдруг, сорвалась ночная птица, тяжело взлетела по веткам.
– Испугалася, Настёха? – хохотнул из темноты мужичок.
– Птицы лесной чего бояться? Веди, мужицёк.
Наконец засветило, забрызгало впереди белым, лунным – поляна.
Провалилось Настёхино сердце, а на том месте, где оно некогда росло, – дыра во всю грудь. Наползает белое спереди на глаза, в спину темнота гонит: греби, девка, по снегу живей, проглочу!
Фаддейка!
Нашлась по Фаддейке невестушка – девка костлява, в придано избенку дают, да больно тесна. Рассекла Фаддейкину головушку черной бороздой острая сабля. Что ж ты, смертушка, вечная молодуха, кудри жениху слепила, не приголубить? Ты его под венец, а он сосну обнял, не идет!
Потрепала Настёха варежки одна о другую, плечи расправила, как перед обычной женской работой. Выдернула сильными руками Фаддейку из снежной могилы, усадила в санки, руки-ноги по сторонам, веревкой прикрутила потуже: «Ну, поехали, цё ли, Фаддеюшка?»
И потянула Настёха по снегу санки со своей поклажей. Только мужичка-то её провожатого и след простыл. Не видать, не слыхать, ни нюхом сыскать. Однако огонёчек зелёный во тьме мерцает и будто подмигивает Настёхе. Делать нечего, поверила огоньку. Долго ли блуждали навзрячь промеж сосен, а над лесом вой гнусавый, скучливый, да эка невидаль волки, небось не сожрут. Вывел огонёк Настёху на дорогу и поскакал впереди неё до самых Койкинцев, а там покружил вихорьком у калитки и в землю ушел, в снег.
Всякому герою смертушка рада, тут и сказке конец.
Перенесла Настёха Фаддейку в баню, посадила пока на лавку, сама воды натаскала, дров… А как баня топилась, приготовила Фаддейке лучшую одёжу: рубаху, ещё мамкой шитую, сапоги хромовые, что Фаддейка из Архангельска привез, картуз нашла, в котором он на игрища бегал. Хотела гармошку с собой дать, да подумала, в гробу лежать тесно. За тем занятием и баня поспела. Принялась Настёха Фаддейку мыть-оттаивать. Тот прежде заледеневший сидел, как в лесу нашла. Потом вдруг рука упала, за ней другая. Будто ожил Фаддейка, распрямился, лёг.
А когда заполоскала за окном робкая зорька, снарядила Настёха Фаддейку в путь, картузом рану на голове закрыла. Сама рядом пристроилась:
– Да Фаддеюшка у меня красивый, да Фаддеюшка нарядный…
Облаков натянуло, отзвездило, за ночь снегу нового намело. Наконец скрипнула дверь, появилась Настёха из бани, два шага ступила и на месте стоит.
– Я его мою, а костоцьки у него в голове тоненьки…
Глянула Настёха сухими глазами по-вокруг: деревенька спит белая, чистая, вся порошей укутана. Зорька крыши домов цветит. Будто и нет на свете Божьем никакой беды, ни войны. Побрела, тяжело ступая, к одинокой своей избе.
Ложился на чистый покров за Настёхой рыхлый широкий след.
1986–1992