Один из лучших дней (сборник)

Жемойтелите Яна

Рассказы

 

 

Один из лучших дней

Картинка дня бело-серая. Цвета добавляют разве что снегири, которых вскоре съедят сумерки, и мои красные перчатки.

Всякий раз, собираясь к нему, я думаю, зачем я туда иду, однако ноги все равно идут. К вечеру подмораживает, он зябко прячет шею в воротник серого пальто, которое у него одно на три сезона. Перчаток нет вовсе, поэтому руки он постоянно держит в карманах, надорванных по краям. Эти рваные рты карманов напоминают о плаче, – когда уже кончаются слезы и остается одна гримаса.

Он топчется на остановке возле ларька, сморщившись под ветром. По дороге ко мне он всегда успевает где-то поддать. Это сразу бросается в глаза по нагловатой манере разговора, когда он начинает как бы из затакта, выдергиваясь из своих мыслей:

– Подожди, я себе джин-тоник возьму.

Первые ноты его голоса проникают в сознание каплями тяжелого наркотика, который мгновенно парализует мысли.

– Бери скорей. У меня ноги мерзнут. – Я чувствую низкую хрипотцу в собственном голосе, в унисон его густому, сочному баритону.

Он удивленно разводит руками:

– Так деньги-то у тебя.

– Тогда пошли, – собрав последние силы для сопротивления, я увлекаю его за рукав в сторону. Он сегодня еще непременно успеет набраться до кондиции.

– Что, денег пожалела? – говорит он тем же нагловатым тоном.

– Нет, я тебя пожалела.

– Неправда.

– У меня сегодня нет денег.

– Я знаю, что ты про меня сейчас подумала.

– Что?

– Альфонс. Я не альфонс, у меня просто нет денег. Я вообще так отношусь к деньгам, что если они у тебя, например, есть, то это наши деньги. А если нет, ну и ладно. Можем просто погулять. Ты замечаешь, что я не прошу у тебя на сигареты. Ты однажды сказала, чтобы я не просил… – Он говорит что-то еще про деньги, но я не прислушиваюсь. Мне нужно срочно поправить воротник свитера: он как-то загнулся под шубой, и бирка при каждом движении больно режет шею. Возможно, он тоже не слушает меня, потому что не расстается с наушниками, которые грубо топорщатся под шерстяной шапкой. Наконец я ловлю фразу: – Вообще-то я раньше был дорогой любовник. А теперь… я тут подсчитал, во сколько я тебе обхожусь… Пара джин-тоников, десятка на маршрутку… Не больно-то я тебя разоряю. Я подешевел!

По определению, он действительно альфонс. Однако альфонсы не ходят в рваных пальто и дурацких шапках – это во-первых. Во-вторых, он живет в пространстве, в котором не существует денег и много чего другого, за что я так привыкла цепляться в обыденной жизни. Когда я спрашиваю себя, что конкретно привлекает меня в нем, привычные качества, которые мы обычно столь ценим в людях, испаряются, и в результате в чистом поле нравственных императивов остается только он. Он сам как таковой.

– Ты меня стесняешься? – Он неожиданно ловит обрывки моих подспудных мыслей. Я думала, что так именно должно казаться со стороны. На самом деле я его не стесняюсь потому, что сейчас мы вырезаны из будня, из обычной вечерней суеты. Для нас существует только снег, только белый цвет, внутри которого отдельной жизнью живут мои греховно-красные перчатки. Если кто из прохожих обращает на нас внимание, он замечает их, но никак не меня, потому что я сама – фрагмент серо-белой картинки города.

– Я ничего такого не говорила, – наконец отвечаю я. – У тебя в наушниках голова как у идиота.

– Это шапка такая. Потом, мне все равно. Какая разница, что на мне надето. Я не люблю ходить по рынкам, торговаться, там дурная энергетика. Продавец хочет содрать с меня побольше, а я – заплатить поменьше. Я не хочу заниматься этим. Когда я пришел с войны, мне все это стало казаться тем более глупым.

– Мне все равно, как ты выглядишь, – говорю я.

Он резко тормозит на полушаге и внезапно выдыхает:

– Почему мы говорим какую-то ерунду? Всякий раз, собираясь к тебе, я думаю, о чем нам сегодня стоит поговорить. Я даже иногда про себя разговариваю с тобой. Подожди, я вот-вот дойду до кондиции и все скажу.

Это обещание я слышала уже столько раз, что мне уже почти неинтересно, что такого особенного он хочет сказать. Я сама сказала ему слишком много. Не сегодня, вообще. Слишком много того, что увеличивает его непомерную гордыню…

– Пойдем. – Я увлекаю его вперед. Бирка режет мне шею. Наверное, надо зайти в какое-нибудь кафе. Все равно ведь он сегодня напьется.

– Пойдем, кофе выпьем, я замерзла.

– Значит, все-таки есть деньги?

– На кофе есть.

К тому же смертельно хочется в туалет.

Сняв перчатки в кафе, я становлюсь такой же, как все. На нас тем более никто не обращает внимания, хотя мы тут, пожалуй, хуже всех одеты. Но ведь за это нас никто не выставит. Он просит взять ему водки. Если я возьму ему водки, не останется денег купить продукты, и на ужин будет нечего съесть. Но кажется, это теперь все равно. Я заказываю водку у барной стойки и говорю, чтобы нам принесли яичницу, водку выпьет он, а яичницу мы пополам съедим. Я расплачиваюсь так, чтобы он не видел, сколько у меня остается денег. Потому что иначе он попросит еще водки. Я замечаю слегка презрительный взгляд бармена. Он стреляет из-под бровей на того, кому я заказываю эту водку. Человек, за которого я плачу, действительно слишком плохо одет, к тому же в дурацких наушниках, которые не носят уже лет двадцать. Однако сейчас я даже для себя не я, никто. Я радуюсь, что на мне серый свитер и почти нет косметики, так что можно слиться со стенкой. Расплатившись, я иду в туалет и наконец-то поправляю эту бирку на шее. Какое блаженство, больше не трет!

Наверное, он все-таки чувствует чужие взгляды, хотя говорит, что ему все равно. Он слишком презирает людей, чтобы обращать внимание на их взгляды. И все-таки первое, что он заявляет, когда я присаживаюсь напротив:

– Наушники новые нужны. Я тут примерил в магазине – совсем другое дело этот стереозвук…

– С зарплаты купим, – говорю я, ловя себя на том, что разговариваю с ним, как с ребенком, которому обещаю купить игрушку. Он действительно ребенок в чужом, враждебном ему мире взрослых. И он не понимает, как вести себя с ними. Когда приносят водку, он немедля опрокидывает ее в себя, заметно веселея.

– А тут уютно, – улыбается он. – Хотя немного противно. Но с тобой сидеть уютно. Хорошо вообще сидим!

Ну вот наконец эта минута, когда он слегка оттаял и открыт. На джемпере его не хватает двух верхних пуговиц, от этого почему-то кажется, что он ранен в грудь. Волосы, слежавшиеся под шапкой, топорщатся жесткой волчьей шерстью. Он с аппетитом съедает яичницу, и я не смею намекнуть, чтобы он поделился. Не из боязни, мне просто нравится смотреть, как он ест. Именно как алчущий звереныш, который жаждет насытиться. Подобрав остатки яичницы куском хлеба, он замечает:

– Ты, как всегда, ничего не ешь и не пьешь.

Мой согласный кивок рождает легкое недовольство:

– Почему ты все время соглашаешься? Ты можешь хоть раз устроить скандал, плеснуть минералкой мне в лицо?

– Разве я соглашаюсь все время? – Я действительно удивлена.

– Соглашаешься, а это скучно. Я часто бываю не прав. Я эгоистичен. Например, сегодня я хотел обидеться за то, что ты не купила джин-тоник.

– Хоть раз не согласилась.

– Ты пожадничала. Говорила про какие-то продукты. Еще хозяйственные сумки на меня повесь. Это скучно. Мне вообще скучно быть просто любовником. Когда я понимаю, что женщина видит во мне только самца, я стараюсь скорей уйти! – Он не замечает за собой, что говорит на тон громче, чем нужно. Я вновь чувствую, как шею нестерпимо царапает. Теперь это царапающие взгляды. Я пытаюсь мысленно залезть под стеклянный колпак, чтобы спрятаться от враждебного мира, который пристально наблюдает за нами, будто через прицел снайперской винтовки. Горячая красная точка пляшет у меня на затылке. Но ведь нас тут все равно никто не знает! Потом, быть чьей-то любовницей – не такое уж редкое занятие. Неужели меня так волнует, что у него двух пуговиц на вороте недостает? Там, где мы, вообще не существует пуговиц. Там есть только сути, атомы его и меня, которые вступают в реакцию, образуя некоторое новое вещество. Как кислород с водородом, непохожие друг на друга, стремятся образовать воду…

– Тебя задевает, что на тебя все смотрят? – Он все-таки тоже чувствует это. Наверное, мне плохо удается спрятать растерянность. – Ты ставишь себя в центр картинки, а ты отойди вбок. Так легче смотреть на мир, со стороны. Думаешь, почему я пью? Потому что это самый легкий путь смотреть со стороны. Иногда получается очень забавно. Вот обрати внимание: интересное лицо как раз у тебя за спиной.

Я не оборачиваюсь, потому что чувствую взгляд как раз у себя за спиной. Однако он продолжает свое:

– Суперная девочка сидит, похожая на голландку. Кажется, я в прошлой жизни жил в Голландии. Я голландский принц. – Он сейчас абсолютно убежден в этом. Хотя несколько дней назад он точно так же был самураем. Странно, но в тот момент в его лице действительно сквозило что-то восточное, черты стали более плоскими. Вообще-то одно другому не противоречит, если он уже прожил не одну жизнь и даже не две.

– Жаль, что ты не хочешь участвовать вместе со мной в этой игре, – сокрушается он. – Я ничего не воспринимаю слишком серьезно, особенно после войны.

– Что ты называешь игрой? – наркотический дурман его голоса не отпускает меня. Я приклеиваюсь к стулу и не могу пошевелиться, хотя, в принципе, именно сейчас надо бы встать и уйти. – Ты называешь игрой, когда мы трахаемся по подъездам? – Я начинаю слышать свой голос как бы извне.

– Зато интересно. В постели интереснее, что ли? – Он удивляется совершенно искренне. – По-твоему, в постели трахаться хорошо, а в подъезде плохо? Это просто общее мнение. Почему я должен следовать ему? Я плохо объясняю, мне только надо дойти до кондиции, и ты сразу все поймешь.

Это намек на то, что нужна еще водка. Стряхнув с колен красные перчатки, я иду к барной стойке, и общественное любопытство, собранное в жаркую точку на моем затылке, мне уже безразлично. Попутно я скольжу взглядом по девице, которую он называет голландкой. У нее желтые волосы, голова, наискось рассеченная пробором. Она похожа на отрезок голландского сыра, рыхловатая, бледная, возможно, с резким запахом пота, который не перебьет ни один парфюм. Обыкновенная баба. Именно так я определяю его случайную симпатию, возвращаясь на свой стул.

– Правильно. Кобылка. При случае я бы разделал ее под орех.

В голосе его проскальзывают легкие высокие нотки, и тут наконец меня слегка отпускает.

– Ты все равно остаешься внутри картинки, – резко заявляю я. – Понимаешь? В центре или с краю, тебе все равно не выйти за пределы этой картинки!

Кажется, он не знает, что мне ответить. Ему приносят водку.

– Я давно хотел сказать… – Он медленно подбирает слова. – Ты функционируешь. С утра встаешь, – и ты сразу не человек, а функция. Идешь на свою работу…

– Ты именно это хотел мне сказать?

– В том числе и это. Я не вписываюсь в мир, я отвергаю его. И людей не люблю. Наверное, потому, что они все время пытаются заставить меня жить по своим правилам. Мне до сих пор иногда снится, что меня забирают в армию. Я кричу, что уже отслужил, а они не слышат!..

– В ответ мир отвергает тебя. И все равно тебе не выйти за его пределы: ты сам пользуешься моим функционированием. Пьешь на мои деньги и унижаешь меня за это. Я сама, между прочим, большая лентяйка, как и ты. Я бы тоже хотела жить, поплевывая в потолок. Но мне никто на блюдечке не поднесет…

Ну вот, картинка трогается с места, плывет на меня. На самом деле – я осознаю это сейчас чрезвычайно четко – я бы хотела иметь много денег. Только для того, чтобы они ничего не значили для меня. Для того, чтобы не обижаться, если кто-то ест и пьет на мои деньги. И тут же я ужасаюсь, в какой степени я завишу от него. Это случилось незаметно, именно так, наверное, садятся на психотропики. Поначалу невинное развлечение, небо в звездах, а потом однажды случается ломка, когда понимаешь, что смертельно необходима новая доза… Почему я не приведу его домой? Каждый день по пути на работу я встречаю на остановке девушку. Она моложе меня и довольно миленькая, но всегда одна. Только однажды весной я видела ее под ручку с парнем на той же остановке. Она прямо-таки светилась открывшимся счастьем. Ну и что? На следующий день я опять видела их вдвоем, только парень был в стельку пьяным, прямо с утра. Наверное, в тот день она опоздала на работу… Это я к чему?

– Ты не смотришь мне в глаза, – замечает он. – Ты знаешь такую опцию «удалить»?

– Ну.

– Так вот удали меня. Это просто. Ты мучаешь меня и мучаешься сама.

– Хорошо. – Я соглашаюсь из невозможности сопротивляться.

– Ты запросто так соглашаешься? – кажется, он слегка расстроен.

– Я просто не брыкаюсь. Я принимаю условия.

– Значит, ты предаешь меня?

– Я не предаю, а соглаша…

Он как-то притекает к столу. Плечи его безвольно сутулятся под серым свитером. Именно так, наверное, сдается загнанный волк.

– Я только хотел сказать… Сейчас как будто сердце сдавили железной лапой…

– В этом я виновата?

– Нет, не ты, вообще никто из людей.

Если сейчас меня вывернуть наизнанку – получится точно он. Мир зажал меня тисками условностей со всех сторон. Сдавил, как апельсин. Кожура вот-вот лопнет, и брызнет сок.

– Не бойся, я переживу, – говорит он. – Я давно не привязываюсь ни к чему в мире. Даже к дорогим людям. Но вот ты почувствуешь пустоту. Потому что мы с тобой еще не исчерпали себя: ты и я.

Я закрываю глаза, выключая картинку, как экран телевизора. Звуки сливаются, превращаясь в простой фон. Остается только дыхание. Воздух с примесью табачного дыма входит в меня, оседая где-то на донышке. Еще чуть-чуть, хоть полдозы. Он тяжелый наркотик.

– Ты не отдашь меня никому? Ведь не отдашь? – общий фон прорывает его голос на остатках фальцета.

Я открываю глаза. Теперь его лицо кажется до боли родным, как собственное отражение в зеркале. Оставить его сейчас? Это все равно что сдать своего ребенка в детдом. Только потому, что он требует внимания и мешает работать. Хотя… возможно, это просто реакция на фальцет?

– Пойдем. Тут место плохое. – Он торопит, не дождавшись ответа. – Не будем больше сюда заходить. Мы ведь еще не расстаемся?

Я опять подчиняюсь. Подавая мне шубу, он слегка приобнимает за плечи:

– Ты обиделась на меня? Глупая, я же просто дразнил тебя.

Глаза его светлеют, становятся почти прозрачными, цвета льда. На улице он подает мне руку, и дальше мы так и идем, держась за руки. Наверное, это очень смешно выглядит со стороны, но какое мне дело до того, как это выглядит? Что они вообще могут понимать?

– Ты только меня своими бытовыми делами больше не доставай, – осторожно говорит он. – Не будь скучной, женщина! Лучше устрой скандал, – и потом, будто опомнившись, добавляет: – Ты не обижайся, что я тебя женщиной называю. Я именно это пытался сказать тебе сегодня весь вечер. Мужчина сделан из глины, слеплен из грязи. А женщина – это живое из живого. Это синтез, это лучше.

Я синтез. Я забыла в кафе красные перчатки! Я понимаю это только потому, что руки схватывает холодный воздух. Притормозив, я выдергиваю руку из его остывшей ладони.

– Перчатки!

– Не возвращайся! – Он удерживает меня и только теперь наконец притягивает к себе. – Мне они никогда не нравились. Руки будто в крови.

Может быть, причина действительно в них? Но ведь это только перчатки. Разве я без них хуже или лучше? И все равно постепенно рассасывается моя боль, растворяется в мире.

– Спасибо, – говорит он. – Сегодня был хороший день. Может быть, один из лучших, которые вообще бывали у нас.

Он еще просит денег на маршрутку, на обратный путь. И я в который раз поражаюсь, с каким достоинством он умеет унижаться. Потом мы расстаемся, и пространство мира, которое только что занимали мы вдвоем, забивает снег, снег…

 

Аисты

У мужа от курева сделались желтые зубы.

Оксане казалось, что это проступила болезнь, внутренняя ржавчина его тела. Он похудел, лица сделалось совсем мало, потом остался вообще один профиль: муж редко смотрел на Оксану, больше отворачивался. В остальном он вел себя как обычно, ел тоже, как обычно, жадно. Поэтому Оксану брало сомнение, действительно ли между ними трещина, либо причина в ее искаженном зрении. Глаз замылился однообразием вида из окна и тесным кружком общения. В этот кружок, помимо мужа и малолетнего Сашки, входил мужнин друг Николай со своей женой Татьяной. А дом их как раз был виден в окно: они жили через дорогу.

У Николая было лицо скуластое, простое, квадратные руки и квадратный же череп. Будучи к тому же замкнут, Николай производил впечатление захлопнутого чемодана – из старомодных, дерматиновых, с металлическими уголками. Того же покроя была и его дочь Галинка, четырех лет от роду, которая то и дело ковыряла в носу. Еще Николай ел колбасу кусками, макая в солонку.

С женой его Оксаной говорить было особенно не о чем, кроме темы маленьких детей.

К лету Николай куда-то уехал, кажется, на заработки, и больше Оксана с Татьяной не виделись.

Когда к тому же родители Оксаны забрали Сашку на дачу, каждая ее чашка чая начала горчить одиночеством.

Муж казался вырезан из бумаги. Минуя Оксану в тесном коридоре, он почти не стеснял пространства – двигался как-то боком, плоско, будто не желая случайно ее коснуться.

Однажды под вечер позвонили в дверь. Мужа не было дома, но Оксана сразу поняла отчего-то, что этот звонок касается именно его…

На пороге стоял Оксанин брат. Едва ступив в прихожую, он спросил:

– Ты не догадываешься, отчего худеет твой муж?

Оксане представились мужнины ржавые зубы, и она ответила брату:

– Может, болезнь его сосет?

Брат помолчал, потом, набрав воздуху, выдохнул:

– Нет. Он у тебя от любви сохнет.

Оксана засмеялась, посчитав, что брат имеет в виду любовь к ней – к Оксане. Однако брат продолжил серьезно-строго:

– Хочешь сейчас взглянуть на своего мужа?

Оксана поняла, что отвечать на вопрос ей не нужно. Она быстро собралась, и брат повез ее за город, к речке, куда обычно ездили на шашлыки. По пути брат говорил, что он давно поджидал случая, и вот, наконец, представился удобный момент. Кстати, и Сашка на даче…

Машина шла окраиной города, и – по ходу исчезновения новостроек из виду – Оксана думала, что это уносится прочь ее прошлая жизнь. Она закрыла глаза и до конца пути сидела в деланой темноте. Наконец машина остановилась, и открыть глаза ей пришлось волей-неволей. Оксана увидела перелесок и дорогу, ведущую к реке…

– Приехали! – Брат оставил машину на обочине и уверенно зашагал к берегу.

Ориентируясь на его черную спину, Оксана больше ничего другого не замечала перед собой. Потом брат, схватив Оксану за руку, кивнул:

– Смотри!

Она увидела пока только машину на берегу – машину своего мужа, и в первый момент даже будто сбилась с направления – и мысли, и пути следования. Ей так почудилось, что это же они с мужем приехали на шашлыки. То есть она шла от машины и… вернулась почему-то снова к машине. Как в дурном сне, Оксана было повернула назад, чтобы от машины уйти, но брат резко остановил ее.

– Смотри! Смотри!

Оксана увидела, что прямо на капоте разложена какая-то еда, а возле колеса стоит бутылка из-под шампанского. Но главное – внутри машина была набита до отказа чем-то живым, ползающим по стеклу, подобно улитке. От этого зрелища Оксана сразу ощутила тошноту – еще прежде, чем поняла, что это самое, ползающее по стеклу, было массой голого тела.

Оксана приблизилась – испытывая пока что только упрямое любопытство, как же это все попало в ее машину. Из того же беззаботно-детского любопытства она дернула ручку дверей – голое тело разделилось пополам, подобно амебе, и часть его, оторвавшись, вытянулась вслед за дверью. На земле голое тело неожиданно превратилось в Оксаниного мужа, а то, что оставалось в машине, стало Татьяной.

Оксана успела удивиться, что голый муж ее оказался неожиданно широким, но все же бледным, с синеватым оттенком кожи. Она заглянула ему в лицо, прошитое строчками тонких морщин… Муж резко вскочил, выхватил с капота кухонный нож и страшно закричал:

– Не подходи, сука! Убью!

Лицо его исказилось, перестав быть человеческим. И что-то первобытное, звериное сквозануло в его оскале. Тогда наконец Оксана осознала, что происходит, и тоже закричала – пронзительно, дав волю голосу, как могут кричать только птицы. Брат осторожно приблизился к ее голому мужу, сжимавшему нож, и вдруг резким выпадом схватил того за руку. Однако муж вывернулся, на миг опять вернув впечатление склизкой улитки, но тут же снова проступило в нем то самое страшное, звериное. Теперь он кинулся с ножом на брата:

– Выследили, скоты? Я вас тут обоих порешу!

Брат кое-как удерживал руку с занесенным ножом, но лицо его перекосило от напряжения и страха… Тогда Оксана подняла с земли пустую бутылку и с силой обрушила ее на голову своего мужа. Тело его сразу обмякло и повалилось набок. Оксана вынула нож из его руки – просто для того, чтобы ее голый муж больше никому не смог угрожать… И тут только она заметила голую Татьяну, которая, выбравшись из машины, пыталась чем-то прикрыть свою наготу. Оксане бросилось в глаза только одно: насколько прекрасна была эта Татьянина нагота. Оксана подумала, что сама она никогда не обладала подобной красотой и что все, что случилось, – случилось только из-за этого бесстыдно-прекрасного тела… Она приблизилась к голой Татьяне, которая, сжимая блузку в руках, дрожала от холода и страха… Оксана сперва осторожно потрогала ее плечо – прохладное, тугое. Затем, с силой дернув Татьяну на себя, вонзила нож ей повыше груди, – стекавшей с плеча, как крупная капля… У Татьяны хрустнуло что-то там внутри, под ножом, она только чуть вскрикнула и повалилась на землю – тихо, покорно. Оксана подумала, что вот так же покорно, тихо, она, наверное, предавалась любви…

Откуда-то очень издалека раздался голос брата:

– Ты что?

В этом голосе по-прежнему звучал страх, только теперь его страх почему-то относился к Татьяне, хотя ведь ей больше ничто не угрожало…

Оксана обернулась – брат был с лица белый как простыня и белой же рукой указывал на что-то там, на земле. Оксана перевела взгляд по направлению его руки: на земле лежало прекрасное тело Татьяны с пятном красной розы чуть повыше груди и рукояткой ножа, воткнутой в эту розу… Оксане стало нестерпимо жаль, что это чудесное тело умерло… и что… умерло не только тело, – умерла сама Татьяна. То есть нет, Татьяна не сама умерла. Это Оксана только что ее убила.

Она стекла на землю и с силой выдернула из груди нож. Опять что-то хрустнуло под рукой, и на траву хлынула освобожденная кровь… Брат оттащил ее от трупа.

Тогда Оксана заново увидела голое тело мужа и припала к его груди – ухо ее не расслышало ничего – в том месте, где у всех бьется сердце. Оксана подумала, что, может быть, она оглохла от потрясения, и попросила брата сказать что-нибудь ей. Брат сказал:

– Будем делать искусственное дыхание.

Они уложили тело мужа на спину. Набрав воздуху, Оксана припала к мужниному рту, чтобы отлить ему своей жизни, а брат с силой стал давить на грудь, заставляя сердце работать… Что-то снова хрустнуло, как будто, не выдержав напряжения, лопнули мужнины ребра. Брат откинулся и отряхнул руки:

– Он умер.

– Я убила его? – спросила Оксана и тут же действительно в оглушении, не слыша себя, запричитала: – Я убийца, убийца!

Губы больше не слушались ее, и из дрожащего рта выходило одно жалобное мычание, – между тем как Оксане хотелось кричать, что она убила своего мужа, отца Сашки, она убила мать маленькой Галинки… Потом ей как-то удалось слепить губами, что нужно вызвать милицию. Брат ответил коротко, что никого вызывать не надо: мертвым все равно уже не помочь, но себе можно навредить.

– Меня, может, выпустят, Оксана, а вот тебя упекут. Ну, скажешь, что защищались, так ведь Татьяна не нападала. Сколько тебе дадут, а? Отсидишь, ладно, – а как дальше жить? – Так он уговаривал ее неизвестно какое время, повторяя много раз одни и те же слова.

Наконец Оксана поддалась.

– А что же нам теперь делать? – покорно спросила она, готовая следовать любому совету брата.

Тот сказал, что утопить трупы нельзя: рано или поздно они всплывут, и по ранам на телах станет ясно, что их убили. Трупы надо закопать, а дело обставить так, будто они утонули сами.

У Оксаны вновь застучало в висках, и она разрыдалась:

– Нет! Лучше я отсижу!

– А Саньку кто воспитает? Я? Нас же никто не видел.

В багажнике нашлась лопата. Брат выкопал яму – недалеко в лесу, в удобной ложбине за кустарником. Они перетащили туда трупы – сперва тело Оксаниного мужа… Яма оказалась недостаточно широка для двоих, и муж лег слегка боком. Тело Татьяны упало в яму плашмя, на живот, на бок, и получилось так, будто любовники продолжали свои объятия в последнем сне. Когда тела закидывали землей, самым жутким представлялся вид черных комков на розоватой и, казалось, живой коже Татьяны. Комья скатывались с ее тугого бедра, скользя как по мрамору, не оставляя никакого следа. Оксана больше не могла смотреть и отошла в сторону, пока брат завершал работу. Последним запечатленным кадром перед глазами ее осталась случайная картинка: лягушка, прыгнувшая в могилу.

Наконец земля целиком поглотила тела. Влажный воздух дрожал в вечернем солнце, и казалось так, что это дышит свежая могила… Излишки земли они раскидали, а могилу присыпали листьями и сухой травой. Потом возвратились к реке и разложили одежду убиенных возле самой воды, осколки бутылки брат убрал, а в кружки на капоте машины плеснул спирту, который всегда возил с собой про запас. Все это он проделывал в рукавицах.

Они договорились, что скажут милиции.

– А ты больше молчи! – наказал брат Оксане. – Делай вид, будто убита горем. Что я ни скажу – подтверждай.

– Может быть… Послушай… – Оксана сглотнула подкативший к горлу комок. – Если бы… – Она так и не смогла выговорить: «Я убила». – Если бы… тогда он убил нас – и тебя, и меня…

Поверх раскаяния над самим убийством свербила глупая, ненужная мысль: а что же стало с той лягушкой в могиле?..

– Молчи! – приказал брат.

– Их надо похоронить по-людски! – Оксана заплакала уже без надрыва, слезы сами хлынули из глаз. – Давай откопаем их, я хочу признаться…

– Молчи! Молчи! – Брат крепко стиснул ее, зажал рот ладонью и почти силой поволок от страшного места к дороге, – где ждала их машина.

Заводя мотор, он тихо сказал:

– Не стоило тебя сюда привозить. Достаточно было рассказать. Ты бы развелась с мужем, и … этого бы не случилось.

Съездили в милицию. Прибывший на место участковый понюхал оставленные на капоте кружки.

– От такой дозы и бегемот утонет. – Он хохотнул легко, беззаботно. Потом совсем уж весело махнул рукой: – Езжайте себе домой. Куда им теперь деваться? А может, еще объявятся сами. Испугались, завидя вас…

Когда Оксана вышла из машины возле своего подъезда, старухи на лавке разом умолкли, стянув узелком губы. Во дворе все уже откуда-то знали про утопленников. Соседка, качая головой, сказала, что Татьянина дочка оставлена у чужой бабки, с которой та обычно договаривалась за деньги, и что хорошо бы Оксане девочку оттуда забрать. Соседка объяснила, как найти эту бабку. Оксане подумалось так, что всем давно было известно про связь ее мужа с Татьяной. Но это стало теперь безразлично, холодно, никак.

За девочкой она сходила. Само собой придумалось сказать Галинке, что мама поехала встречать папу, поэтому придется немного пожить у тети Оксаны. Она купила пирожных и после чаю уложила Галинку на Сашкином диване.

К ночи началась гроза. Оксана сидела на кухне, поскольку не могла спать. В голове свербила только одна мысль: вот и хорошо, что гроза. Дождь окончательно смоет следы, сровняет могилу и взбаламутит воду в реке: водолазам будет трудно искать. Через некоторое время у нее разболелась голова, она выпила таблетку, но сна не могло быть. Каждая вещь в доме стала памятью убитого мужа, как будто он только вышел и вот-вот вернется за рубашкой, полотенцем, портфелем… Вещи хранили его запах – смесь табака и одеколона, который она было уже перестала замечать, но вот теперь почувствовала вновь очень резко. В каждом углу из этого запаха вырастал его призрак. Им становился халат в ванной и пальто на вешалке. Или, может быть, муж для Оксаны просто давно уже воспринимался как собрание разных вещей, которые ей приходилось чистить, стирать, а как человека его давно уже не было.

С противоположной стороны улицы на Оксану пялился пустыми глазницами дом.

С утра на речке работали водолазы. Они не нашли ничего, кроме браконьерских сеток. Один из них запутался в сетях, и его самого пришлось спасать. Следователь на берегу очень смеялся.

Вечером приехал Николай. Он встал на пороге, заняв собой весь дверной проем, вписавшись ровно в квадрат. В руках квадратный человек держал дерматиновый чемодан.

– Я получил телеграмму, – Николай сказал застенчиво, как бы оправдываясь. – Сразу сел на самолет…

«На самолет» или «в самолет»? – ненужно, случайно отреагировала про себя Оксана.

Рот у Николая был широкий, растянутый почти во все скуластое лицо. Поэтому казалось, что он говорил улыбаясь:

– Можно, Галинка побудет пока у вас? Я вещи ейные принесу. А то там… мамкин халатик висит, помада ее, туфли… Не надо этого сейчас…

Пока Николай ходил за вещами, Оксана думала, как объяснить, почему его жена оказалась у реки с ее мужем. Однако Николай так ничего и не спросил, и снова Оксане показалось, что он тоже обо всем уже знал заранее или просто догадался…

Галинке он привез медведя – почти вдвое больше ее. В его дерматиновом чемодане оказалось много других подарков. Николай достал бутылку вина, водку, коробку конфет. И опять сказал виновато, будто оправдываясь:

– Вот. Тут ветчина, рыба, сыр… Готовился к встрече, а вышли поминки, что ли. Кстати, еще вареные яйца. В дороге, думаю, не протухли.

Оксана молча накрыла на стол. Открыли вино. Николай ел, макая кусок ветчины в солонку. Слегка захмелев, он заплакал:

– Завтра съездим на это место? Покажешь сама там, где что. Я памятник хочу им поставить на берегу. Могилы нет, пусть хоть памятник…

Потом он выгреб из своего чемодана два пакета с одеждой:

– Держи! У вас с Танькой вроде один размер. Это все я для нее купил. Теперь будет твое. Эх, Танька-Танька…

Николай настоял, чтобы Оксана примерила одежду при нем. Забрав вещи, Оксана вышла в другую комнату и там, раздевшись перед зеркалом, некоторое время стояла, разглядывая свое нескладное тело, слегка оплывшее в талии, кряжистые ноги… Одежда все же пришлась ей впору. Нарядившись в Татьяну, она вернулась к столу. Николай сидел уже совсем пьяный. Едва на нее взглянув, он одобрительно кивнул:

– Ну вот, теперь хоть не пропадет.

Потом, уставившись в стакан, добавил:

– Если денег надо, скажи…

Только тут Оксану прорвало. Едва сдерживая рыдания, она бросилась в ванную и там, сунув лицо под кран, раздирала, царапала ногтями свое лицо, которое почему-то оставалось лицом женщины, – после всего, что она натворила.

Когда, наплакавшись, Оксана вернулась в комнату, Николая не было. На столе лежала пачка денег. Галинка спала, обняв плюшевого медведя. Девочка и медведь лежали именно так, как спали в могиле обнявшись тела убиенных любовников.

Через неделю с дачи привезли Сашку. Кажется, он так ничего и не понял своим пятилетним умом.

Николай заходил каждый день. Приносил продукты, гулял с детьми.

Памятник он заказал из серого гранита, с именами, но без фотографий. Устанавливать ездили вместе. На том самом берегу, недалеко от потаенной могилы, развели костер, выпили водки, помянув погибших. «А ведь им хорошо тут лежать», – невольно подумалось Оксане, но тут же она одернула себя, поразившись, что сама поверила в историю утопления.

Дети жарили на костре сосиски, насадив их на прутик. Они жили нынешним солнечным мгновением жизни, смеялись, не обращая никакого внимания на серый гранит. Николаю было вроде как неудобно за детское веселье на могиле, он пытался было одернуть расшалившуюся Галинку…

– А как мы сами ведем себя на старых погостах? – Оксана рассуждала вслух. – На очень старых, где сто лет никого уже не хоронят?.. Разве нам становится хоть чуточку больно?

Она замолчала, прикинув, что слова ее на самом деле очень циничны.

Николай плеснул себе водки, звучно глотнул…

– Знаешь… У меня ведь никого не осталось, кроме вас… Разве плохо нам вместе?

Оксана насторожилась, подняла голову…

– Да что говорить! – Николай смотрел не на нее, а куда-то вбок, в лес. – Выходи за меня замуж. И девочке, кстати, без матери нехорошо, – последнее он произнес, как бы извиняясь за свое предложение.

Оксана глядела на спокойную равнодушную воду, в которой играли солнечные блики…

– Николай, что ты обо мне знаешь?

– То, что до меня было, меня никак не касается. – Николай ответил спокойно, уверенно и продолжил как о деле, давно решенном: – Продадим все, уедем в Судимир, у меня там двоюродный брат, давно приглашал. Там природа красивая и климат теплее. Аисты живут прямо на крышах. Аистов видала?

– Аисты… – растерянно повторила Оксана.

Подбежали дети, размахивая сосисками на прутах.

– Мама, мама! – прыгая, кричал Сашка.

– Мама! – подхватила Галинка.

– Мама? – Оксана запнулась.

Николай заплакал, отвернулся, закрыв лицо рукавом.

Поезд тянулся сквозь ночь медленно, вяло, то и дело запинался на маленьких станциях, где чужие голоса непонятно гундели в микрофон. Тогда в окно проникал мертвенно-бледный свет, вырезая в сумраке купе силуэты спящих.

Они уже считались одной семьей. Хотя Оксане было все равно, как там сложится дальше. Из прошлой жизни был только Сашка, да и тот носил теперь новую фамилию: так захотел Николай.

Сна не было, едва набегавшую дрему всякий раз прерывали гнусавые голоса.

Оксана путешествовала очень редко, а последние лет семь – после первого замужества – вообще не выезжала из города. Она почти забыла, как это – ехать в поезде. В голову лезли пустые мысли: хорошо ли спрятаны деньги, не протухнут ли котлеты в мешке. Потом, из-под вороха пустяков, все-таки проклюнулось то самое, страшное…

Она лежала, уставившись в темноту, и думала, а вдруг мертвые все-таки чувствуют – там, в земле. Видят такую же темноту, ощущают шевеление червей в собственном теле, слышат медленное тление плоти… Разве может кто-то знать наверное, что это не так?

Незаметно в ее распахнутые глаза затек рассвет. Поезд медленно плыл в тумане раннего утра, но уже можно было заметить, что пейзаж в окне изменился. Исчез обычный придорожный мусор, домики сделались аккуратные, обсаженные яркими большими цветами. Леса почти не было, но потянулась геометрия полей – золотых, бурых, зеленых… Оксана смотрела во все глаза, едва сдерживаясь, чтобы не разбудить детей, показать им. Теперь она боялась только, а вдруг это чудо развеется и начнется прежняя серятина сараев и покосившихся крыш?..

Состав сделал заворот, показав в окно собственный хвост. На хвосте его прилепилось огромное алое солнце. Потом хвост пропал, и осталось одно только солнце. На него еще не больно было смотреть, притом оно не багрило небо, но висело в утренней серой рогожке четкое, будто вырезанное по циркулю… Состав вроде еще замедлил ход, и тут в окно медленно, торжественно вплыла громада сухого дерева – почти без коры, которое простирало голые сучья небу, как будто исполинская рука выдернулась из земли… На этой серо-голой руке застыли большие птицы. Оксане показалось так, что они будут в рост человека. Алые их клювы покоились на гордо выпяченной груди, сильные спины дышали спокойствием, миром… Птицы лениво наблюдали за ходом состава, ничуть не тревожась от вторжения людей… Аисты? Да неужели на свете еще существуют аисты?

– А-а… – Оксана произнесла вслух. – Аисты!

Аисты являли себя еще несколько раз за утро. Они уже не казались Оксане такими большими. Исказила ли силуэты тех, первых, призма рассвета, либо они действительно относились к какой-то особой породе… Оксана так и не поняла. А может, просто глаз замылился быстро, ослеп на чудо.

Проводник объявил: «Суди-мир», – с расстановкой, с непонятной такой интонацией, которая заставила вздрогнуть. Она наконец-то прочла название: Суди мир! Господи, суди мир! Или, может быть, так: Суди, мир! То есть суди меня, мир!

И что предпочтительней – суд мирской или Божий, – Оксана не знала.

В Судимире их ждал дом, купленный на деньги от двух квартир. В доме было пять или шесть больших комнат и еще какие-то закутки, комнатенки… Оксана бродила по дому в невозможности определить для себя место. Она никак не могла понять, что этот дом – ее дом, и что почему-то ничего страшного не случается с ней. Напротив, жизнь каким-то чудесным образом повернулась. Но почему? За что? Или тем горче будет расплата?..

Николай устроил ее работать учительницей младших классов. Просыпаясь всякое утро, Оксана думала так, что она участвует в каком-то спектакле, где ее заставляют представлять других женщин: жену Николая, мать Галинки, учительницу… Какое право имеет она входить к детям в класс? Однако все реже и реже задавала она себе этот вопрос. Вернее, даже не она сама-нынешняя, но какая-то иная, бывшая Оксана, от которой осталось теперь только имя. Да и оно выросло, удлинилось отчеством: Оксана Степановна. Так обращались к ней и ученики, и соседи. И как-то тихонько, подспудно, прокрался в ее мысли другой въедливый вопросик: ну не окажись она тогда в том злополучном месте на берегу – а?..

К зиме с Оксаной что-то неладное стало твориться. Вечером болела голова, аппетита не было никакого, вид манной каши почему-то вызывал тошноту. Она еле-еле дотягивала положенные часы уроков. Может быть, все же сказалась перемена климата?

Разглядывая себя тайком в зеркало, Оксана ухмылялась злорадно: что, голубушка, получила? У нее сильно отекли ноги, тело потеряло форму, раздалось, оплыло, черты лица смазались… Оксана распухала на глазах, как покойник, однако внутренне оставалась равнодушна к тому, что творилось с ней, готовая принять все, что бы ни ожидало ее впереди: инвалидность, паралич, слепота. Ну и пусть. Значит, так тому и положено быть.

Перед самыми зимними каникулами, на одном из последних уроков, Оксана упала в обморок. Очнулась она в школьном медпункте на жесткой кушетке. Школьная медсестра Таисия Павловна держала ее за руку, а рядом хлопотал врач «Скорой помощи». Таисия Павловна почему-то ей улыбалась.

– Что со мной? Что это? – спросила ее Оксана.

– А то вы сами не знаете, Оксана Степановна, двоих-то как носили?

– Двоих? – Оксану сковал ужас. Носили двоих? Два трупа? Неужели она проболталась в бреду? – Ко-го носили?

– Галинку и Сашку, – медсестра засмеялась. – Я и то ваших детей по именам помню. Да вы, голубушка, больше нас испугались.

Галинка и Сашка? При чем тут дети?

– А где мои дети? – Оксана приподнялась на локтях.

– В садике оба, и пацан, и девчонка, где им еще-то быть, – медсестра опять засмеялась. – Ну а кто у вас тут, – она похлопала Оксану по животу, – я не знаю.

– Вам бы следовало предупредить, Оксана Степановна, – строго отозвался врач. – Взрослая женщина все-таки. В консультации на учете состоите?

– В консультации?.. – Оксана повторила растерянно.

– Вот-вот, а еще учительница. Стыдно мне-то вас поучать, – журил врач. – Четвертый или пятый месяц, а она и в ус не дует! Позор! Беременность сложная…

Оксана захлебнулась воздухом, напугав медсестру. Беременность? Она тут же вскочила с кушетки… Да как же это случилось с ней? С ней, с Оксаной, которая и за женщину себя уже не считала?.. Как это случилось… с убийцей!?

Да, у нее давно не было месячных. Как давно, она не считала, принимая отсутствие их за должное, за то, что это тоже ей в наказание. Но беременность, новое материнство – за что?..

И тут она ощутила, как плод шевельнулся внутри, будто разбуженный ее немым криком. Он толкался, объявляя о неизбежности собственного рождения. Она оттолкнула руки врача:

– Не надо, я сама пойду. Мне уже хорошо, ничего не надо…

В том же ошарашенном состоянии неверия своему телу она отправилась в консультацию. Николай сопровождал ее и сидел в коридоре, пока пожилая врач, похожая на мышь в очках, ощупывала ее живот, прослушивала стетоскопом с обеих сторон… Оксана уже начинала бояться, что там, внутри ее, что-то не так. Может быть, это и не ребенок вовсе, а выродок, чертов подкидыш от семени содеянного ею зла… Почему-то вспомнилась лягушка, запрыгнувшая в могилу.

Наконец врач оторвалась от живота, помедлила, протерла очки:

– Сейчас пройдете на ультразвук, нам нужно убедиться… Плод или странно лежит, или… я слышу два сердца.

Оксана так до конца и не поняла, о чем говорила врач. Ее провели по коридору мимо Николая, который было приподнялся навстречу. Оксана кивком усадила его, натянуто улыбнулась…

В кабинете ультразвукового исследования живот намазали чем-то скользким. Врач принялся водить щупом по скользкому животу, одновременно заглядывая в экран монитора. И в том, что производили над ее телом, Оксана ощущала какую-то странность, будто и тело-то было уже не ее, а само по себе. Оно совершило обычную женскую работу, никак не завися от Оксаны, и поэтому еще пугало.

– Ну что там? – Оксана не выдержала напряжения нервов.

– Двойня. Вам говорили?.. Беременность явно двуяйцевая – мальчик и девочка. Как странно, неудобно лежат плоды…

– Можно… Можно мне самой посмотреть?

Врач развернул монитор к Оксане.

Она заглянула в себя. Внутри нее была яма. В яме сладко спали два человечка, которые успели пробиться, прорасти корешками обратно в жизнь. Один из них будто лежал на спинке… Оксана закричала. Ее крик слышали все – в коридоре, в кабинетах и даже на улице. Так громко могут кричать только птицы. Выпустив с криком ужас, Оксана забилась в истерике, срывая с себя провода и простыни, царапая ногтями по скользкому животу:

– Это неправда! Нет! Они умерли оба! Они умерли, умерли!

И дальше, когда уже прибежали врачи, она продолжала кричать, что плоды умерли, она сама их убила.

Во всяком случае, так поняли врачи – из того, что она кричала.

К Николаю вышли и стали расспрашивать, не пыталась ли Оксана сделать аборт или как-то иначе навредить плодам.

– Да вы не обращайте внимания, – виновато оправдывался Николай будто бы за себя. – Она учительница, работа нервная, сами знаете, когда и сорвется. Свои дети еще мотают кишки…

Врачи с пониманием кивали:

– Такое случается иногда при беременности. Навязчивые идеи, страхи… Ей надо бы подлечиться…

– Ничего, обживемся, – отвечал невпопад Николай. – А к лету, глядишь, заведем козу.

Потом вывели Оксану. Она была ко всему безразлична после успокоительного укола, будто в ступоре. Позволила надеть на себя пальто. На улице Оксана окинула пустым взглядом голые кроны и сказала Николаю равнодушно, спокойно:

– Это я их убила. Сперва своего мужа, потом и твою жену. Не знала только, как тебе рассказать.

– Пойдем присядем. – Николай подвел ее к скамейке. Стряхнув варежкой снег, усадил.

Возле его ботинок с тупыми квадратными носами беззаботно скакали воробушки.

– Я как приехал, на следующий день, – ну, после того, как у тебя побывал, – Николай говорил торопливо, будто желая быстрее досказать до сути, – я к брату твоему пошел. Опять водка, то-се, он, видать, выпить горазд… Набрался, и тут я: «Выкладывай все как есть!» – говорю. Он заплакал: «А что мне будет?». «А ничего!» – говорю. В общем, расколол я его.

Оксана перевела взгляд – от ботинок на лицо Николая:

– Ты знал?

– Знал.

– И ты женился на мне?

– Я же сразу тебе сказал: все, что до меня было, – не считается. А ты думала, зачем я в Судимир тебя увез?

– Чтобы как отрезало. Я так решил.

– Зачем ты на мне женился?

В паузе стало слышно короткое, прерывистое дыхание Николая:

– Я про Таньку догадывался давно, да все как-то не верилось. Если бы я ее на том бережку засек – горло перерезал бы, вот те крест! – И он грубо, решительно рубанул ладонью по горлу. – Но я только так подумал, а ты – сделала. Ну как еще объяснить… Это я не умею… ну, вроде ты мой грех на себя взяла… Потому что раз уж я так подумал… А ты себя защищала, свою жизнь, любовь…

Оксана впервые услышала от Николая «любовь». И только сейчас ей открылось его лицо. Она увидела, что у человека, сидящего рядом, высокий ровный лоб, глаза в сетке тонких морщинок, крупный, всегда будто чуть растянутый улыбкой, рот…

– Николай!

– Ну.

– Николай, а как же близнецы?..

Она хотела спросить: «Разве я еще способна произвести на свет что-то доброе?»

– Близнецы… А что близнецы? Летом в сандалиях ходить будут. Да… – Он звучно выдохнул, как бы выпустив остатки того, что свербило внутри. – А там, глядишь, обживемся и заведем козу.

Сентябрь 2001

 

Жить!

Ветер зимы бродил вокруг дома, затекая в форточку, становился зримым в движении штор. Во дворе полковник шагал сквозь ветер к автомобилю – Нина Никаноровна наблюдала за ним в окно. Автомобиль его стартовал отфыркиваясь, будто чертыхался. Был он и сам человек грубоватый…

– Купил бы когда конфет, – вздыхала Нина Никаноровна, потягивая на ночь чай с остатками выпечки.

Полковник имел пристрастие к ее пирожкам с капустой…

Ветер зимы играл залетевшей на балкон случайной тряпочкой, рвал ее в лоскутки. И этот рваный флажок, зацепившийся за трубу, бился сигналом бедствия, рождая стыд за неуместный немой крик о помощи…

Заезжая на чай, полковник всякий раз предлагал Нине Никаноровне выйти за него замуж:

– Квартиру твою сдадим, сами поедем отдыхать в военный санаторий. На юге бывала?

– Бывала. Сто лет назад.

Нине Никаноровне шел семьдесят первый год. Полковник был чуть постарше.

– При коммунистах небось бывала? – Полковник гнул свою линию. – При них и учительница могла отдыхать на юге.

– Коммунисты нам забор исписали перед выборами, – тихо заметила Нина Никаноровна. – Притом с грамматическими ошибками…

– Значит, места не дают людям для агитации. Потому и на заборе…

– Ладно, неважно это, Петр Иваныч. – А что в ее отказе было на самом деле важно, Нина Никаноровна и сама толком не знала.

– Вот, например, я помру, – деловито продолжал полковник. – Тебе пенсия будет большая.

– В одиночестве помирать скучно? – Невеста язвила, поправляя прическу.

– Дура ты! – Полковник начинал злиться. – Я тебе жить предлагаю, жить! Помереть успеем, а что там еще впереди – все это тоже жизнь. Имя существительное, как там вы в школе учите… Существует то есть. Вот ты именно что на пенсию свою существуешь.

– Я еще работаю, между прочим.

– Работает она! Тебе давно отдыхать пора. В санаторий съездим… Или тебе не работать стыдно?

Нина Никаноровна прикусила язык – оттого что в последнем он был действительно прав: работала она еще и потому, что дармовой хлеб есть было как-то подспудно совестно.

– Я уже на кладбище у жены побывал. Вот, говорю, Мила, оставила ты меня, а я теперь за Ниночкой хочу поухаживать… Свежую могилу еще заметил у самого входа: Самохин помер, с которым мы на границе служили. У него еще тесть повесился, ну, я тебе рассказывал… Это тот Самохин, что нарушителя пристрелил, когда он в коровьих копытах за кордон попер. В тот год еще прапорщик Щеглов от водки сгорел, как у него жена к повару ушла…

– Люди нас не осудят? – Нина Никаноровна вскинула усталые глаза. – Ровесники на кладбище, а мы…

– Тебе, кстати, к зубному не надо? – вспомнил полковник Петр Иваныч. – Хороший протезист. Я завтра иду – хочешь, составлю протекцию? У тебя сколько своих зубов осталось?

– Немного.

– У меня всего два. Передние в Заполярье еще потерял, когда наш гарнизон забыли по ошибке довольствием обеспечить. Два месяца на мороженой картошке… Коренные остались, и те под коронкой. На них держится мост. Могу снять-показать…

– Нет, не надо. – Нина Никаноровна запротестовала.

– А давай съездим завтра на набережную. – Полковник ударился в лирику. – Там лыжники, дети играют в снежки…

Нина Никаноровна завернула ему с собой три пирожка с капустой. Полковник шел через двор сквозь ветер. И рваный флажок трепетал на балконе немым криком о помощи.

Несмотря на солнце, набережный снег казался черно-белым от проступавшей местами мерзлой земли после давешней оттепели. Лыжники скользили почти по катку в ярких костюмах – существами иножизни, где бытовал цвет. На долю Нины Никаноровны давно выпадал черно-белый снег, даже лето случалось среди сплошной зимы коротко, как воскресенье среди недели.

– Что мне в тебе нравится, Ниночка, – Петр Иваныч шагал грузно, то и дело оглядываясь на оставленную у причала машину, – так это то, что ты нашей пролетарской закалки. Я бы мог себе еще молодуху взять, да эти создания нежизнестойки…

Она смотрела на него с усмешкой и думала: «Простоват», – он продолжал, улыбаясь белозубо солнцу и снегу:

– Вот я наблюдал, как ты моешь посуду – яростно, как будто кому-то мстишь. Вот это по-нашему! В любом деле необходима прежде правильная стратегия. А уж тактика…

– Бывает слишком прямолинейна. – Нина Никаноровна срезала, щурясь от яркого снега. Ей становилось скучно от пустой, хвастливой, как казалось, его болтовни.

– Нам в обход идти некогда. – Петр Иваныч нагнулся было слепить снежок, да поскользнулся и сделал вид, что просто хочет отряхнуть со штанины случайный снег. – Знаешь, в военном санатории все осталось нетронутым, как его и построили – беседки, пальмы в кадках. Кино крутят. Давно бывала в кино?

Нина Никаноровна отмахнулась – не от Петра Иваныча, а от навязчивого видения, наплывавшего на черно-белый снег параллельным слайдом: море, пляж, раздетые люди, играющие в мяч, продавцы ситро… Следом, записанное поверх этой немой пленки, звучало ее же голосом твердое: «Нет!» Но отчего? Когда теперь это стало вдруг неожиданно близко.

– У меня босоножек нет, – наперекор другому своему «нет» сказала она вслух.

Лыжник, неудачно совершив поворот, выскочил на клочок мерзлой земли и, неуклюже растопырив палки, носом упал вперед. Сконфузившись и поправив сползшую на глаза шапку, он стал выбираться боком, полуприсев. Поодаль человек ловил отвязавшуюся собаку… Возможно, сам день организовывал дела наперекосяк, настраивал на неспайку порывов и возможностей.

Петр Иваныч говорил в унисон:

– Сегодня с утра по радио объявляли: неблагоприятный день…

Нина Никаноровна не уловила тревожной нотки, хотя он исподволь что-то искал в кармане.

– Вам кто рубашки стирает? – невпопад спросила она.

– Сам. Кто же еще? Порошки сейчас сильные. У меня и система стирки своя. Белье плавает в ванне, полощется, потом стекает, вися на трубе, пока вся вода не уйдет, только потом я начинаю отжим…

– Вот это неправильно: вода стекает, а грязь как раз остается.

– Я и глажу сам, – продолжал полковник. – Это тоже собственное изобретение. Знаешь как? Белье чуть подсохнет, я его в корзину, а сам сверху сажусь телевизор смотреть. Очень получается гладко…

Нина Никаноровна прикидывала беззлобно в уме, что он же просто уставший от одиночества человек, и грубоватость его следует из стеснения, и болтливость – из вынужденного молчания, и что не она, а он выбрасывает флажок бедствия… Но что же конкретно, что не пускало ее ближе к этому неплохому, в сущности, человеку?

– Пойдемте обедать. – Она устала от его бесконечных оглядок на оставленную машину. – Котлеты…

– Я часто «Киевские» покупаю.

– У меня котлеты домашние, с чесноком.

– Вот-вот, именно, я им даже заявил в магазине про эти котлеты: «Чеснок в мясо кладут еще по одной причине: тухлятину перебить».

Нина Никаноровна вспыхнула:

– Ну, знае…

Полковник Петр Иваныч странно ткнулся в дерево носом, как-то даже по-детски, будто стараясь скрыть слезы, и стал медленно сползать по стволу, одновременно пытаясь попасть рукой в боковой карман…

– Дай, дай… – опять по-детски вырвалось у него…

Нина Никаноровна, сообразив, нырнула в его карман и непослушными от холода пальцами вслепую начала шарить, отыскивая круглую, должно быть, баночку… Наконец повезло. Зубами подцепив пробку, она высыпала на ладонь таблетки и тут же принялась втискивать ему в полураскрытый рот, между протезных зубов. Полковник сглотнул, потом выдохнул долго, замолчал, сидя на снегу у дерева без дыхания. Глаза жили – по тому, как тоскливо смотрел он на белый покров озера с редкими черными фигурками, похожими на гигантских грачей. Прошло много тягучих минут, в течение которых мимо них без оглядки скользили яркие чужие лыжники. Полковник вдруг произнес:

– Рыбаки, гады… Ну что за радость сидеть и ждать рыбу?

Нина Никаноровна принялась смеяться. Смеясь, протянула полковнику руку, он дернул, и она повалилась в снег рядом с ним.

– Я же говорил: вот Нинка – наша девушка. Боевая подруга. Не растерялась.

– Дурак ты, Петр Иваныч!

– Дурак: чуть было не откинул коньки. Вот бы напугал, да-а…

– Идти-то можешь?

– Могу. Пошли давай. Да не туда, к машине.

И на всем протяжении пути Петр Иваныч поварчивал:

– Чего уцепилась? Не дерево подпираешь. Будто я сам не дойду.

Через полчаса казалось так, что приступ его прошел бесследно. Они стояли у перил набережной, полковник грубовато командовал, какие еще дела планировались на конец дня.

Осуществился, однако, только обед, ну еще фильм по телевизору, где беспрестанно целовались, как-то поедая друг другу губы. Смотреть на это было неловко, и снова начала прорастать между ними разность, чуждость и незнакомость, хотя вот-вот было наметился перелом…

В прихожей у зеркала, поправляя шарф, полковник помедлил, сунув руку в карман. Нина Никаноровна успела испугаться, не повторится ли приступ…

Петр Иваныч сказал:

– В общем, ты решай, Нина. Я развалина старая, рухлядь. Сама видишь. Толку-то с меня, разве что большая пенсия… Эх, да что говорить!

Махнув рукой, он ушел.

Нина Никаноровна смотрела в окно, как полковник идет через двор к машине. Шагал он грузно, наподобие старого зверя. Ей же было странно легко, как если она наконец нашла решение задачки. Прильнув к стеклу щекой, Нина Никаноровна повторяла сухо, без слез:

– Прости, Петр Иваныч. Я тебя не люблю. Прости.

Январь 2000

 

Идет ветер к югу

Город замело в течение ночи. Снежный буран, пришедший со стороны озера, с севера, съел четкие линии городских построек, словно смазал зрение. Поутру огромный снег рождал страх слепой силой, заживо похоронив целые кварталы. Торчавшие из сугробов черные кроны улеплены были комочками птиц. Жалкое и трогательное зрелище являли воробьи, которые старательно выклевывали с веток сухие стручки. С большим снегом мороз отступил – январь выполнил предписанную ему работу и теперь отдыхал. Еще засветло улицы начали бороздить грейдеры. Автобусы все же пошли, но двигались сонно, вяло, нехотя распахивая на остановках двери.

Веру Николаевну покачивало в колыбельном ритме – в такт перекату по снегу колес, и думала она, зачем сегодня нужно куда-то ехать, зачем на ней изумрудные серьги и леопардовый шарфик, когда ей бы лучше сейчас спать, потом неспешно выпить чаю со сливками… На сиденье рядом грузно сел мужчина в черной шапке-треухе и брюках, засаленных на коленках. Ботинки его с налипшими и уже подтаявшими комьями снега вызывали неуютную память влажных ног. Тогда Веру Николаевну пробило удивление сквозь автобусную колыбельную дрему, какое отношение имеет к ней человек в треухе, как соприкасается он с ее изумрудными серьгами и белыми красивыми пальцами, отточенными игрой на фортепиано. Удивление росло, конечно, из полусна, она решительно, осознанно его стряхнула. Но все же стала глядеть в окошко, еще чуть прикрывшись полями шляпки. Человек этот закашлял – долго, сухо. Оттого ей стало неприятно, она поднялась, вышла на остановку раньше – все равно первые сотрудники появлялись в издательстве не раньше десяти. Вера Николаевна пробиралась вперед, вынужденно высоко задирая коленки в густом снегу, и думала по-прежнему, зачем она идет на работу, когда нужно еще спать; спать, как велит большой снег.

В издательстве намечался фуршет по случаю старого Нового года. Вера Николаевна помнила об этом тоже как-то вяло, хотя изумрудные серьги и леопардовый шарфик были надеты именно по этому случаю и именно фуршет являлся основным событием предстоящего дня, поскольку о какой работе можно было размышлять всерьез, когда и световой день перегорал спичкой, едва успев выдернуть мир из темноты на несколько ярких белых часов.

В дверях Вера Николаевна столкнулась с рыжим фотографом, успев подумать: «А, это…» – воскресив в памяти короткое воспоминание. Он слегка, не специально задел ее локтем. Она забыла о нем тут же на внутреннем мотиве: «Зачем это сегодня? Зачем?», с той же фразой поправила перед зеркалом волосы, все же игриво тронув изумрудные серьги, – им в ответ в глазах ее полыхнули желтоватые огоньки, и она подумала, что что-то особенное случилось сегодня с ее лицом – сделалось оно алебастрово-гладким, и ямочка под шеей отмечена была тенью, как именно чертились мягкие контуры сугробов.

Потом утро потекло в белый день. Никто, конечно, в отделе не занимался ничем в ожидании фуршета как финального аккорда затянувшейся праздности. Вера Николаевна обсуждала по телефону несколько неважных вопросов и вдруг обнаружила, что заботит ее на самом деле то, что чуть сколупнулся лак на ногте. Щербинка была не столь колка для постороннего глаза, сколько для внутреннего ее состояния праздника, который, не успев начаться, дал трещинку. Вспомнилась кукла, которую бабушка подарила ей как-то на день рождения. Кукла была старинная, с фарфоровой головой, но – со щербинкой на самом кончике носа. Оттого она казалась Вере уродиной, хотя привлекала внимание всех – в облаке пожелтевших оборок.

Пальцам ног стало неуютно, влажно: в тепле налипший на ботинки снег пробился внутрь, как некое мокро-холодное существо из воздуха улицы. Поморщившись, Вера Николаевна сняла ботинки, переобувшись сразу в нарядные туфли, которые держала на всякий случай в шкафу. Дверь кабинета снаружи резко толкнули, и в проеме возникло лицо рыжего фотографа. Он, видимо, хочет что-то сказать, но отчего-то уставился пристально на ее ботинки, которые стояли у шкафа, снятые кое-как, с распущенной шнуровкой, отчего казались грубыми и тяжелыми.

– Это чьи тут у вас? – фотограф спросил, будто искренне удивившись.

– Мои. – Вера Николаевна ощутила неловкость за грубую обувь.

Фотограф посмотрел недоверчиво на ее ноги и прикрыл дверь, казалось, как-то значимо. Ей же сделалось очень смешно от самой ситуации анекдота, оттого, что действительно можно было подумать… Она выскочила вдогонку за дверь и прокричала, прерываясь на смехе:

– Послушайте, Савкин! – попутно припомнив его фамилию.

Он оглянулся.

– У меня там, в шкафу, – она едва выговорила на смехе. – Нет, там действительно ничего нет! Это мои ботинки!

Прекратить смеяться она не могла. Зато наконец смазалось ее давнее неприятное впечатление от рыжего фотографа, который время от времени наведывался в издательство, не пропуская, понятно, дней рождений и праздников.

Два года назад, когда Вера Николаевна только устроилась на службу, был такой же фуршет. Она сидела почти весь вечер одна среди малознакомых людей, ловила любопытно-изучающие взгляды, вертела бокал, и белые ее, красивые пальцы ощущались ею самой неприлично голо. Хотелось даже спрятать руки. Потом подошел этот рыжий в зеленом костюме, представился коротко по фамилии: «Савкин», тут же предложил выпить, нагловато перейдя на «ты»: «Пойдем, может, в фотолабораторию, у меня хорошая водка…» Она фыркнула, даже не позволив ему досказать, настолько выразительно передернула плечиком, что он понял оплошность и ретировался.

Потом они встречались нечасто, случайно в коридоре. Он пытался было заговорить. Она не держала обиды, но вот просто неприятна была манерность его речи с делано-растянутым «а», жидкая рыжая бороденка и крепкий лысоватый лоб, о который хотелось ладонью колоть орехи. В издательстве притом для смеха рассказывали о его вечном волокитстве. Фотограф, правда, он был хороший, поэтому всегда при деньгах, которые тратил на женщин и на выпивку, ничуть не скупясь. Бывал облеплен халявщиками, как корабль моллюсками, которых терпел снисходительно.

Недавний анекдот сделал Веру Николаевну на остаток дня ужасно смешливой и улыбчивой. Фуршет в буфете, как всегда, не отличался богатым столом: бутерброды с консервами, от которых тошнило впоследствии, резаные куски колбасы. Водки зато было в избытке, как и кислого дешевого шампанского. Теперь и это казалось смешным. Крючья от тяжелых люстр, намертво вделанные в потолок, который не взял ремонт, наводили на мысль о групповом самоубийстве, и это забавляло тоже.

Вера Николаевна шутила, пила дрянное шампанское. Рядом постоянно вертелся Савкин, отлучаясь только за водкой. Он рассказал, как на прошлой неделе подрался во дворе со здоровенным парнем, якобы отвинчивавшим зеркало его машины. Парень выбил ему правый клык. Савкин продемонстрировал щербину на месте клыка. Веру Николаевну кольнула опять память щербатой куклы… Савкин много еще говорил, будто торопясь высказать историю своей жизни. Говорил он гладко, на полутонах, так что порой Вера Николаевна проваливалась в собственные мысли, не слыша, но только согласно кивая: «Да-да». Она очнулась на истории о том, что где-то в Питере обитает друг Савкина по фамилии Куприн, действительно потомок писателя, и что у него дома Савкин видел тот самый гранатовый браслет. Ей стало снова смешно – неужели она производит впечатление наивной дурочки, клюющей на сусальное золото? И тут же к облику Савкина добавилась новая черточка неприятия, как будто он желал добавить себе степенности отблеском чужой славы. Возник утренний мотивчик: «Зачем это, зачем?» с оттенком смутного разочарования. Однако она продолжала молчать, улыбаясь. Савкина куда-то позвали. На той же тихо-спокойной интонации он шепнул ей в ухо:

– Я завтра заеду в пять.

– А? Что?

Только когда он отошел торопливо, Вера Николаевна поняла, что Савкин назначил ей свидание. Тогда с возмущением против себя же решительно прозвучало: «Зачем это? Ну, зачем?» Она поморщилась, как будто мокро-холодное существо из воздуха успело-таки поселиться в ней, проникнув в самую суть.

Снег сыпал снова – обволакивал, успокаивал мысли, делая их вязко-медовыми, сладкими. Вчерашний разговор казался шалостью, глупостью, занесенной за ночь бесследно ровным покровом снега. Воробьишки почирикивали за стеклом в надежде на крошки, и небо казалось натянуто туго, чуть подсиненное в сердце дня, к вечеру же проступил багрянец и расплылся на западе разбавленно-красным пятном. Тогда только Вера Николаевна осознала, что назначенная на сегодня встреча неминуема, как само окончание дня. Она решила бежать. Уже надев шубку, долго стояла перед зеркалом, подводя по контуру губы, будто разубеждая себя, что все это была шутка, курьез… Она так и говорила себе полувслух в зеркало. Одновременно нервно стреляла глазами на тяжелые ходики на стене, отраженные в зеркале. Ему пора было уже прийти… Даже про себя она нарекала Савкина просто «он», боясь подспудно придать его личности вместе с именем персональность.

Едва только он вошел, с губ ее сорвалось: «Евгений Палыч», что прозвучало глупо, поскольку для всех в издательстве он был просто Женькой – без возраста. Савкин, возможно, подыграв церемонности, поцеловал ей красивые пальцы, кольнув руку щетиной.

Савкин принес багровую розу. Когда она вышла на снег с этой розой, прикрытой только оберточным целлофаном, сугробы казались слегка розоватыми, подкрашенными только зашедшим солнцем. Вера Николаевна шла к машине как под гипнозом, прикрывая розу от влажного ветра, который нес с собой оттепель. Вот уже и снег под каблуками размяк, грозя превратиться в противную болотную кашицу. Ее волновала отчего-то только роза. Куда, собственно, Савкин собирался ее везти, было не так уж страшно. Он именно спросил: «Куда едем?», будто желая услышать что-то определенное. Вера Николаевна передернула плечами, что являлось скорее еще жестом нерешительности. Савкин ответил: «Ладно, я придумаю сам». Веру Николаевну зацепила опять его щербина во рту памятью бабушкиной куклы, и дальше – когда они уже ехали в машине – тянулась эта бабушкина ниточка острым воспоминанием последних дней ее жизни. Пребывая еще на этом свете, бабушка высохла до состояния мумии и дышала неслышно, как мотылек. Квартира ее от пола до потолка была завалена вещами, состарившимися вместе с ней. Она еще рассуждала здраво, но тронулась умом на отношении к вещам и начала подкалывать ворот старого халата брошкой с изумрудами.

Среди окружающего ее хлама находились и кое-какие ценные вещички: почерневшие серебряные ложки, медные витые подсвечники и прочие штучки, которые с течением времени обретали ценность. В основном же Вера Николаевна отвоевывала жизненное пространство у двух сотен молочных бутылок, рваных чулок и истлевших клубочков. Преодолевая брезгливость, выставляла она на свет бабушкино богатство: «А это что? А вот это?» На самом деле это была вся бабушкина жизнь.

Савкин привез ее в какой-то бар не последнего разряда, но и не из шикарных. Место ее не покоробило, но даже пробудило любопытство. Под вечер публика собиралась разностильная; от хорошо одетых «деловых», с чуть припухшими, будто испитыми лицами, до совсем зеленых, которые сидели за столиками с выражением большой серьезности происходящего. В длинном аквариуме вдоль стены безразлично-лениво плавали рыбки.

Савкин принес коньяк, кофе, какие-то пирожные. От этой невинности, в которую вылилась вся затея, стало очень легко, весело, как в студенчестве, когда она с подружками бегала в университетскую кофейню есть мороженое и сидела за столиком, кстати, с тем же выражением усталого всезнайства.

– Хочешь что-нибудь еще? – спросил Савкин.

Она засмеялась:

– Мороженого. У меня слабость вкусно поесть.

– Сейчас устроим все в лучшем виде, – ответ прозвучал немного по-лакейски. – У меня тоже аппетит как у прапорщика.

Получив свое мороженое, Вера Николаевна принялась беспечно болтать, забивая словами еще непонимание, как нужно себя вести. Неожиданно она обнаружила, что примерно так же ведет себя Савкин. Он явно ее стеснялся, натянуто и несмешно рассказывал, как, будучи в армии, чуть не женился – в основном ради винного погреба невесты. За неделю до свадьбы все же не выдержал и выкопал тайком пятилитровую бутыль густого вина, за что несостоявшийся тесть отходил его по ушам в присутствии командира части… На этом веселые случаи из жизни кончились. Вера Николаевна сказала, что ей пора, и встала решительно. Савкин довез ее до дому, на прощание еще раз поцеловал руку. Роза без воды все-таки свежести не потеряла.

На тротуаре дворники ломиками долбили твердый слой снега, будто уже в преддверии весны. Вера Николаевна чувствовала себя немного ошарашенно.

Мужа не было дома, он задерживался у себя на ТЭЦ. Вера Николаевна до сих пор удивлялась подспудно, как это ведущего специалиста она зовет так легкомысленно: Петя. Для всех остальных он был Петр Васильевич. Его часто вызывали из дому по ситуациям нештатным, он и не отказывался, как человек уступчивый, добрый. Вдвойне поэтому точила досада, что детей, кажется, у них никогда не будет.

Вера Николаевна поставила розу в простую вазочку тонкого стекла – тоже бабушкино наследство. Их с розой связывала память этого вечера – короткая, как жизнь цветка. Несколько дней – и память должна уйти… Бабушка ушла, оставив после себя вазочки, витые подсвечники, пару брошек и изумрудные серьги. Все остальное была куча хлама, составлявшая, вероятно, память событий жизни. И кто скажет теперь, что стояло на самом деле за этими тряпочками и клубками, какие драмы исчезли навсегда вместе с ней?

Чаю совсем не хотелось. Вера Николаевна приняла ванную. Когда Петя вернулся, она сказала просто:

– Мне подарили сегодня розу. Один фотограф…

– Да? И где же она? – добродушно-весело отозвался Петя.

Она кивнула на вазу:

– Бархатистая, правда? Жалко даже, что живая. Хотя представь, была бы она из бархата, – Вера Николаевна вторично за вечер забивала словами смущение, – смотрелась бы совершенно цыгански…

Петя легко тронул ее горячую щеку, как обычно перед сном гладят ребенка.

Розы быстро иссякли, зато отлучки в бар стали частью жизни, вернее, общей частью ее и Савкина автономных жизней. Он заботливо ухаживал за ней, наполняя ей рюмку густо-шоколадным, почти черным ликером. Она сидела, вяло пощипывая шоколадку красивыми пальцами. Он без конца рассказывал что-то, наблюдая за ее лицом собачьими преданными глазами, и говорил, что ему нравится смотреть, как она ест.

Истории Савкина заключались в основном в том, где и с кем он в очередной раз напился. Ему это представлялось смешным. Однажды Савкину случилось набраться в самолете, следуя в Копенгаген с сумкой казенных денег…

– Такие ликерчики подавали в разлив… Кто знал, что их мешать нельзя? – рассказывал он с некоторым удивлением, как будто пьянство представлялось по отношению к нему событием внешним, вынужденным.

– Силой в рот наливали? – Вера Николаевна попробовала его поддеть.

– Я не помню, как спустился по трапу. Туман сразу в глаза полез – сырой, едкий. Покуда я рылся в сумке… Нет, я по наивности полагал, у них не воруют… Веришь, я стал громко ругаться матом!..

– Деньги списали?

Савкин хмыкнул:

– Отработал по полной.

Вера Николаевна не стала расспрашивать, что это означало конкретно, уверенная, что с ней ничего подобного случиться не может. Слушала она большей частью невнимательно, улыбаясь со снисхождением: это ведь несерьезно, забава. От Савкина исходило библейское спокойствие царя Соломона: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» Хотя иногда Вера Николаевна начинала ощущать внутри себя, в мыслях то самое мокро-холодное существо, поселившееся в ней вместе с оттепелью. Россказни Савкина были просто шелуха, шелупонь человека, которая слезала слоями, как с луковицы… Ну а где же тогда сама луковка-то? Что там, под слоем шелухи?

Весна подкралась исподволь, партизански отвоевывая деньки уже с конца февраля, потом резко ударила солнечной артиллерией по сугробам. Лед на озере стал страшен, угрожающе вспучился серым мертвым пластом, покрылся темными ранами. Сырыми вечерами небо остывало долго, источая сиреневый цвет, и, бесконечно клубясь, текли по нему легкие облака.

С весной Савкин погрустнел, но как-то лирично, будто напитался грустью сумрачного неба. Вместе с тем стал более суетлив, бегая по множеству выставок, которые возникали то здесь, то там, подобно проталинам. Вере Николаевне выставки были не то что неинтересны, но не в привычке. Савкин несколько раз приглашал ее, она отнекивалась, хотя их все равно частенько видели вместе, да она и не скрывала, что имеет поклонника, рассказывая про Савкина с иронией. Наконец однажды он заехал за ней после работы именно затем, чтобы отвезти на открытие выставки, и она не сопротивлялась, будучи даже довольной возможностью развеяться.

Галерея оказалась неожиданно полной нарядной публики, несколько дам сверкнули декольте. Глядя на их смуглые плечи, Вера Николаевна поежилась: раздетость показалась ей не к месту. Она нырнула в толпу, моментом вписавшись в богемную публику, – в темно-зеленом платье-чулке, с волосами, строго стянутыми на затылке, что придавало ее облику что-то змеиное, еще игриво оглянулась на Савкина, прищурилась: «Ну как?» Его, конечно, все знали. Он здоровался мимоходом, необычно для себя, коротко, сухо, торжествующе ловил любопытные взгляды на своей спутнице. Кажется, вел себя как мальчишка, демонстрирующий диковинку сверстникам: «А у меня вот что есть!»

Сама выставка интересовала публику меньше, нежели возможность обменяться светскими сплетнями. Вера Николаевна уцепилась за Савкина, как за проводника в море, он повел ее вдоль галереи, с неподдельным интересом разглядывая картины, как-то еще комментируя, что Веру Николаевну удивляло: она, в свою очередь, не могла высказать никакого суждения, убедившись, что ровным счетом ничего в живописи не смыслит.

Савкин удержал ее возле полотна с фиолетовой обнаженной женщиной, которая возлежала в груде фосфорических яблок. Он некоторое время молча разглядывал женщину, потом мазнул ладонью в воздухе, повторяя ее бедро, и сказал:

– Линии нет.

Вера Николаевна зарделась, ощутив себя полнейшей дурой. С ней это довольно редко случалось в течение жизни. Она придержала дыхание, желая сказать, может быть, что-то резкое… Из толпы отделился высокий человек – направился явно к ним с тем же выражением желания что-то сказать. Одет он был в хороший светлый костюм, но с брызгами грязи по низу штанин (иначе и не могло быть по весенней дрязготне) и с путаными длинными волосами. Савкин опередил его реплику, тут же рассыпавшись замечаниями по поводу фиолетовой женщины: очевидно, это был ее автор. Художник слушал рассеянно, с интересом косясь на Веру Николаевну. Та делала вид, что занята картиной, разглядывая в деталях огромное обнаженное тело. От шеи ее вниз по спине протек холодок: вспомнились декольтированные дамы в прохладном воздухе галереи, которые должны были уже дойти до такого же фиолетового состояния. Женщина на картине брезгливо кривила рот, очевидно, от кислых яблок… Вдруг образ ее тесно слился с тем мокрохолодным существом, что поселилось внутри Веры Николаевны, и так показалось, что это она, Вера, возлежит в яблоках с брезгливой усмешкой…

– Замерзла? – Савкин отреагировал моментом, чуть тронув ее локоток.

Она мотнула головой.

– Верочка, – наконец представил ее Савкин художнику. – Моя любимая женщина.

Она хотела было добавить: «Уточни, в каком смысле», но смолчала, потому что от внутреннего холода говорить оказалось лень. Художник представился в свою очередь – он был ей совершенно безразличен, поэтому имя его не запомнилось, – и спросил:

– А вам нравится?

Она смутилась, однако быстро нашлась:

– Розоватый оттенок тела в сумерки, очевидно, в самом деле перетекает в сиреневый…

По лицу Савкина она догадалась, что говорит ерунду. Но ей Савкин помог, тут же ввернув новую реплику. Потом художник отвлекся, раскланиваясь с очередным знакомым.

Савкин шепнул Вере Николаевне немного нервно:

– Ты мне подаришь часок?

– Да, поехали отсюда, да. – Она, не сообразив, заторопила, желая только покинуть холодную галерею.

Савкин что-то еще быстро шепнул ей, – может, просто обозначил губами поцелуй, подскочил к тому же художнику, стал что-то объяснять ему в уголке… Скоро он вернулся:

– Поехали, поехали скорей!

В гардеробе, помогая Вере Николаевне надеть шубу, Савкин задержал руки на ее плечах чуть дольше обычного. И тот же скользящий холодок, подобно быстрой капле, протек по ее хребту.

Вечер был по-настоящему свеж, с острым ветерком и небом в чернилах, которые промокашкой впитала улица. Савкин был возбужден – необычно на веселой ноте. Когда уже сели в машину, веселость его будто передалась колесам – скользили они чрезвычайно легко. Он притормозил на полдороге у какого-то дома:

– Приехали.

– Куда? – Она еще не поняла до конца.

– В гости. – Савкин подкинул на ладони ключи.

Вера Николаевна зарылась в шубе лицом, ощутил себя голой.

– Ты что? – Слова вышли случайно хрипло, через спазм. – Да почему ты решил?

– Ты обещала подарить часок… – Савкин оправдывался, растерянный, не зная теперь, куда деть ключи.

Ее начал заливать давящий волной огромный стыд. Не перед Савкиным совсем, а прежде перед тем художником, который потворствовал свиданию, расценив их как несомненных любовников. Хотя почему он должен был думать иначе? Перед глазами плыло большое фиолетово-голое тело, рождая одно омерзение.

– Поехали домой… – Она взмолилась почти. – Поехали, я прошу…

– Ну извини. – Савкин сказал спокойно, опустив ключи в карман. Потом он молчал. Только у самого ее подъезда, остановив машину, процедил сквозь зубы: – Дурак, раскатал губу!

За грубоватым тоном сквозило отчаяние. Савкин крепко сжал ей ладонь, – она не убрала руки, внезапно осознав – не умом, а женским чутьем, какую власть имеет над этим человеком. Он, по сути, был ей не нужен вовсе, но до чего забыто приятно было ощущать свою тайную силу. Он все еще сжимал се ладонь – теперь несильно, почти гладил, потом сказал: твоя рука ожила…

Засмеялся, потом опять помолчал, не отпуская руки. Наконец произнес:

– Я к тебе прикасаться боюсь…

Вера Николаевна распахнула дверцу машины. У подъезда стоял Петя – большой темной человеческой глыбой. Лица его разглядеть было нельзя.

– Петя! – Вера Николаевна выдохнула изумленно.

Петя подошел к ней, казалось, не замечая Савкина, как если б он был шофером такси:

– Ты задержалась?

Савкин кашлянул, обозначив свое присутствие, и тут же нагло сказал:

– Ты знаешь, что я ухаживаю за твоей женой?

Он тронул Петю за пуговицу – жестом, как если бы собирался схватить за грудки.

– Знаю. – Петя высвободился и произнес спокойнее: – Иначе я бы тебя не удостоил вниманием.

Савкин стушевался. Вера Николаевна невольно прыснула.

– Ну, прости! – Савкин сказал неизвестно кому из них, сел в машину, уезжая, мигнул, обозначив прощальный салют.

Ей было смешно, на нерве, уже когда они поднимались домой. В свете тусклой лампочки в подъезде Петин силуэт размывался, лица не видно было тем более. Вера Николаевна могла думать только со странной радостью, что Петя все же успел подучиться цинизму и что не столь уж он беззащитен – последнее было открытием для нее самой.

Петя больше не говорил про Савкина. Выглядел он необычно собранно, пальто скинул по-деловому быстро. Вера Николаевна успела снять ботинки, муж сообщил, что его срочно вызывают в район, машина уходит через час, так что он едва успеет собраться. Вера Николаевна принялась на скорую руку лепить котлеты. Давешний эпизод с Савкиным выветрился из головы совершенно.

За столом Петя рассказывал, что в районе крупная авария, пострадали люди, и город остался без тепла. Дело непростое, хотя и замешенное на банальном головотяпстве. Он был на удивление спокоен, озабоченный только предстоящей работой, которая неизвестно сколько по времени потребует его отсутствия. Попутно ругал человеческую безалаберность, которую просто ненавидел, поскольку от нее не существует защиты.

– Защититься можно от глупости, от недостатка образования – таких людей не возьмут на ответственную работу. – Петя кровожадно кромсал котлету ножом. – От безалаберности защититься нельзя. Вроде как она не совершенное зло, но девяносто восемь процентов несчастий именно от нее…

Вера Николаевна, не вникая, слушала, ее занимала больше свежая царапина на клеенке.

В прихожей, поправляя на муже шарф, она все-таки спросила:

– Петя, ты… Разве ты не ревнуешь?

– К нему? Нет. К нему просто не стоит. – Петя ответил жестко.

В уголках его рта мелькнули твердые складки. Вера Николаевна отметила про себя, что раньше их не было, и еще – что Петя очень неудачно надел кепку: козырек перекосило, что придавало помятость всему его облику. Эта помятость не вязалась никак с твердыми складками в уголках рта.

Когда Петя ушел, ей захотелось есть. Она взяла кефир, печенье, устроилась у телевизора и с удовольствием ощутила, что на некоторое время она одна и что ценность ее одиночества именно в том, что оно временно. Вера Николаевна пила кефир и думала, как ей все-таки повезло с мужем.

В просвете штор чертился молодой месяц.

С утра в издательство посыпались звонки. Вера Николаевна знала, что в бухгалтерии работает ревизор, поэтому ее тоже станут дергать – некоторые договоры числились за ней. Однако при каждом новом звонке она медлила поднимать трубку, опасаясь подспудно, а вдруг это Савкин: ей хотелось думать, что в их истории поставлена жирная точка. Несколько раз звонил директор, поминая договор, заключенный с автором два года назад, – по поводу сборника, который «повесила» на нее, как на новенькую, бухгалтерия, заставив просчитывать гонорарные ставки. Вера Николаевна питала к цифрам природное отвращение, однако по незнанию впряглась. Какая-то не совсем хорошая история вышла потом с этим сборником, из-за чего уволился главный бухгалтер, поговаривали про взятку… Вера Николаевна не хотела влезать во внутренние дрязги; с ее-то стороны все было чисто. Теперь в ходе ревизии история всплыла вновь. Настроение у Веры Николаевны совершенно упало, поскольку приходилось поднимать старые договоры, папки с которыми были засунуты глубоко в шкаф.

Разбирая бумаги, Вера Николаевна морщилась: пыль забивалась в нос, лезла в глаза. Наконец отыскав нужное, она брезгливо отряхнула пыльные пальцы. Договор с суммой гонорара в девять миллионов шестьсот тысяч рублей… Она уже отвыкла от этих ужасных нулей.

Ревизор оказался теткой, страдающей запущенным пародонтозом; во рту ее вкривь и вкось, налезая друг на друга, торчали редкие зубы. При разговоре она шамкала, чуть поплевываясь, видом очень напоминая старую мышь из «Дюймовочки». Еще и обращение выбрала: «Милочка», которое Веру Николаевну покоробило.

– Так-так, милочка, что же мы наблюдаем? – Мышь водила скрюченным пальцем по строкам договора. – Ставки… Откуда вы брали ставки?

– Из книжки. – Вера Николаевна ответила тихо, как двоечница у доски.

– Из книжки, так-так… Количество авторских листов… Ну те-с, если ставку помножить на количество авторских листов… получается у нас… – Она вперилась очками в договор.

– Девять шестьсот, – вызубренно ответила Вера Николаевна.

– Ага! – Мышь возопила злорадно. – Да вот не девять шестьсот, а шесть девятьсот!

– Как? – Прежде чем Вера Николаевна успела осознать ужасное, перед глазами встало видение Пети, который кровожадно кромсал котлету.

Конечно, она перепутала по той самой безалаберности, по невниманию, потому что для нее девять шестьсот и шесть девятьсот были просто перевертыши, за которыми никогда не стояли реальные деньги. Теперь, однако, напрасно было оправдываться, кивая на бухгалтерию, что-де не проверили. Логика мыши была непреклонна: это ее, Веры Николаевны, ошибка, ее в договоре подпись, и никакая бухгалтерия, ни автор тем более ни при чем. Мышь шамкала, поплевывая:

– Вам, милочка, необходимо возместить разницу и впредь быть осторожней с деньгами. Это деньги бюджетные, но платить придется из своего кармана.

– Из своего?

– Добрый дядя за вас не заплатит. – Мышь взяла менторский, назидательный тон классной дамы. – Вы растратили казенные деньги, и неважно…

Лицо ее потеряло человеческий контур, и так же смазалось лицо директора, который находился в абсолютной власти у этой мыши, ничего не смея сказать против. Мышь выговаривала тем временем что-то про суд – что Веру Николаевну будут судить. Она произносила еще какие-то страшные слова из жизни потусторонней, изнаночной. Но как все это могло соотноситься с ней – с такой красивой, умной, порядочной Верой Николаевной, которая просто жила, никому не делая зла?

Ломая красивые пальцы, Вера Николаевна выдавила сквозь непослушные губы:

– Да не присвоила же я те деньги!

– Неважно. – Мышь продолжала тем же менторским тоном, что она десять раз перепроверяла счета.

Вера Николаевна подумала каким-то вторым, трезвым, умом, что точно так же выговаривает кому-то сейчас Петя за головотяпство и что для машины правосудия не существует живых людей, а есть только лица, нарушившие правила.

– Я вам предлагаю, милочка, добровольно погасить разницу, – мышь будто смягчила голос. – Через суд все равно придется платить.

– Через суд? – Вера Николаевна еще не до конца понимала значение этого слова.

– Если вы не погасите разницу…

– Вера Николаевна, – вступил наконец директор. – В противном случае мы будем вынуждены взыскать с вас через суд. – Он говорил еще много негрубых слов, пытаясь сгладить ситуацию, однако выходило тоже, что лучше в три дня внести недостающие деньги.

У себя в кабинете перед зеркалом Вера Николаевна методично съела помаду с губ – со стороны могло показаться, что она в отчаянии кусает губы, на самом деле на нее нашла огромная безразличность, ступор, когда больше всего на свете хотелось спрятаться, забиться в щель, чтобы не видеть людей, которых совершенно не трогало то, что случилось с ней. Она в секунду возненавидела яркие губы женщин, нарисованные затем, чтобы придать особую выразительность лицу. Ей же хотелось раствориться.

С вытертыми бесцветными губами она села в троллейбус, – никого не предупредив, что уходит, – и отвернулась к окну. Человеческие фигуры на тротуаре ее раздражали, как и свежий день. На задней площадке смеялась без повода стайка совсем юных девчонок с выбеленными перышками волос. Каждый приступ их беспечного смеха больно отдавал в груди, будто разрывая внутри какие-то пузырьки с кровью. Уже у самого подъезда ей показалось, что улица оглохла, – настолько безразлична, беззвучна стала для нее суета города, лежащего между ней и цифрами в договоре.

Дома она первым делом набрала воды в ванну, хотя был разгар дня и принимать ванну казалось довольно странно, но ее бил озноб. Она напустила обильно пены – опять зрелище мыльной пены отдалось внутри лопаньем маленьких пузырьков с кровью.

Она не могла думать ни о чем конкретно – возникающие мысли не додумывались до конца, саморазрушались. Она пробовала было представить разговор с Петей – его облик расползался тоже, и перед глазами оставалась картинка, как он ел котлету. Вера Николаевна поднесла пальцы к вискам и полувслух повторила ту самую фразу: «Как он ел!» Она лежала в ванной долго, пока не остыла вода. Наконец вылезла, насухо обтерлась и принялась в халате расхаживать взад-вперед по квартире. «Как он ел… Как он ел…» – бессмысленно твердила она по инерции, на самом же деле в ее внутренний поток внедрилась совсем нелепая мысль: а что бы такое можно быстро продать? Само собой, продать было теперь решительно нечего. Вещи, нужные ей, для других были просто старье. И весь опыт, весь багаж ее жизни ничего не стоил теперь, когда нужно было что-то решить самой. Она сообразила, что сумма не такая большая, как представлялось ей поначалу из-за страшных нулей, только в данный момент ее все равно целиком не было! Занять? У кого же? Унизительно выклянчивать по знакомым…

Память вызвала ситуацию из детства, когда нужно было срочно ехать на автобусе к бабушке, а Вера на выходе уже обнаружила, что денег у нее всего две копейки – сдача от мороженого. Она обшарила карманы всех пиджаков и курток в шкафу – денег не было. Ей представлялось так, что бабушка живет катастрофически далеко – за целых четыре остановки, и, если отправиться пешком, вряд ли она доберется к ночи. Она сидела в коридоре на корточках, размазывая по лицу слезы, из-под дверей сильно тянуло холодом – она помнила именно об этом. Но тогда же ее осенило: сдать молочные бутылки!.. А что все-таки делать теперь, завтра, когда придется снова появиться на работе? Сколько же зацепок существовало в тесном ее мирке до сегодняшнего утра! И вдруг в одночасье конструкция ее жизни рухнула. Реальностью оставались только деньги, а их как раз не было в нужный момент.

Телефон зазвонил, резанув тишину звуком внешнего мира. Вера Николаевна отвечать не хотела: наверняка ее искало издательство. После шестого зуммера телефон умолк, но вскоре снова подал сигнал, и странно: она уловила будто спиной, именно спинным мозгом – будто бы телефон изнутри загорался красным, как огонек маяка. В трубке возник голос Савкина – глухо, с расстояния в сто лет:

– Ну вот, я звоню.

Ей сделалось очень, по-настоящему смешно, так, что даже защемило под ложечкой.

– У тебя растрата? – спокойно спросил Савкин.

– Ты хочешь сказать, – она смеялась еще, – раз ты звонишь, значит, все не так страшно?

Савкин ответил по-киношному, штампом:

– Ну а какие проблемы?

– У меня муж уехал. – Вера Николаевна подразумевала, конечно, что денег взять неоткуда, – это была случайно выскочившая вслух часть ее мысли.

– Это радует.

– Нет, ты не так понял. – Вера Николаевна спохватилась очень энергично.

– Да понял я, понял. Ты не выходи никуда, я приеду, – по прежнему спокойно-грустному тону Вера Николаевна догадалась, что Савкин в самом деле понял ее правильно.

Приехал он через час, когда ожидание стало уже рождать нервозность. Привез бутылку дорогого вина и коробку конфет, предметы странные в данной ситуации. Скинув пальто, по-хозяйски повесил его в прихожей. Вера Николаевна – будучи даже растерянна от его гостинцев – подспудно «примеряла» его к своей квартире, удивившись, что не чувствуется отчужденности, как будто Савкин жил здесь всегда. Возможно, это следовало из его поведения. Он попросил штопор, фужеры, мастерски откупорил бутылку и разлил вино. Оно было густым, темно-красным и опять разбудило в ней память пузырьков с кровью. Но стоило пригубить, как эта новая, сладкая кровь моментом заполнила сосуды, вытеснив собой холодный воздух из легких, освободила дыхание.

– Лучше? – Савкин плеснул ей еще вина и предложил конфету, причем положил прямо в рот. Она приняла игру – только игру! – раздавив конфету на языке. И тут – даже странно – показалось, что ситуация уже разрешилась сама собой, что страшное прошло и стоило ли это в самом деле терзаний. Подспудно – трезвым вторым умом – она сообразила, что переживает радость маленькой девочки, которой в утешение предложили конфетку. Однако какая была разница, когда отлегло в самом деле?

Она опьянела. Только тогда спохватилась, что ничего не ела с утра. Вскочила слишком суетливо, опрокинув на пол пустой фужер, побежала на кухню, достала из холодильника котлеты из тех, что готовила вчера для Пети, уже положила на сковородку… перед глазами снова встал Петин призрак, кровожадно кромсавший котлеты. Есть их тут же расхотелось, но все же второй, трезвый, ум подсказал ей разогреть их – авось аппетит вернется. Еще она достала квашеную капусту, хотя капуста с красным вином не составляла благородный букет.

Савкин появился на кухне вскоре вслед за ней – без пиджака. И снова впечатление возникло, что он давно-давно уже привычен на этой кухне, и синий абажур с бахромой очень подходил к его облику, источавшему спокойствие. Потом они ели котлеты, и в этом было что-то неизмеримо семейное. Еще казалось, что со вчерашнего вечера, когда на том же месте сидел Петя, прошла бездна темного времени.

Вера Николаевна смеялась чему-то, что в другой момент показалось бы ей очередным пошлым рассказом из армейской жизни Савкина. (Она вспомнила, что у нее самой в юности был странный критерий: если взрослый человек рассказывает, как он служил в армии – ему, выходит, больше и сказать нечего.) Вера Николаевна насильно осекла свою смешливость, заставила себя сказать серьезно:

– Нет, у меня растрата…

– Да брось ты. – Савкин с удовольствием поедал капусту.

– То есть как это брось? – Она взвилась, даже прихлопнув пальцами по столу. Ответно дрогнула бахрома абажура.

– Завтра внесешь. – Савкин просто выложил на стол, рядом с капустной миской, несколько денежных бумажек.

Вера Николаевна сидела, уставившись на эти бумажки, которые в ее глазах никак не отождествлялись с деньгами.

– Это что? – только и сказала она.

– Я узнал, сколько на тебе висело. – Савкин по-прежнему ел капусту.

– Да? – Она спросила-ответила неопределенно. – И дальше?

– Ну и все. Никакого суда. Ничего не было и не будет!

– Да?

Веру Николаевну отпустил хмель, и она поняла наконец, что на столе перед ней – живые, зримые деньги. В окно проникал сиреневый вечерний свет, растворяя абажур в себе или постепенно обволакивая предметы своей сине-сиреневой тканью весенних сумерек.

– Да? – еще раз произнесла она, но уже жестче. – Я чувствую себя шлюхой, которую ты купил. – Она удивилась сама, как это у нее слепилась такая романтическая фраза.

– Не говори так, – Савкин произнес немного испуганно, осторожно.

Последовало короткое молчание, в котором слышны стали капли из крана. Савкин встал, чтобы закрыть кран, – очевидно, чтобы вернуть разговор к вещам будничным и более приятным.

Вера Николаевна проговорила тихо, голосом нарочито ровным:

– Ты пользуешься моей слабостью. Да-да, молчи! Потому ты и приехал, что просто подвернулся удачный повод! Во сколько же ты оценил меня. Женя?! – сарказм ее наконец сорвался в обычный плач. Слезы хлынули, как будто долго копились в глазах, и вот прорвало. Она рыдала по-настоящему, со всхлипами и перекошенным ртом, уткнув в ладони лицо, и как-то она оказалась в мягких объятьях Савкина, продолжая рыдать ему в рубашку. Он ловил губами ее едкие слезы:

– Глупая. Дурочка… Я просто видеть тебя хотел, рядом побыть. Разве не понятно? Не плачь. Я тебя люблю. – Он осекся на этой последней фразе, как если бы выдал себя невольно.

Вера Николаевна подняла заплаканное лицо. Если бы он не осекся, она, может быть, пропустила бы в своем плаче…

Савкин повторил:

– Я люблю тебя. Смешно, да? От меня – такого, от Женьки Савкина, смешно слышать это? Я два года боялся подойти к тебе. Боялся именно, что я смешон для тебя. Но я ничего не могу поделать с собой. Я люблю тебя. И я сам не знаю, как случилось такое чудо, что я люблю тебя…

Наконец эта фраза проросла в ней, и она внимательно посмотрела ему в лицо.

– Ну, не веришь? Послушай, я тебе расскажу… Я охотился за вещами, которые трогала ты. Однажды я украл у тебя из кармана платок. Я собирал салфетки, которыми ты вытирала помаду с губ. Я знал твои духи, жест, которым ты поправляешь волосы, и то, как ты при ходьбе кривишь левый каблук, – он должен стаптываться у тебя быстрее. Я только не представлял, с чем в мире можно сравнить тебя – с белой лилией, с птицей фламинго… Я пошлости говорю, да?

Вера Николаевна глядела на Савкина пораженно, через призму слов, которые не вязались совсем с этим кругленьким рыжим человеком.

– Я думал подарить тебе какую-то вещь – кольцо, браслет, – чтобы ты носила ее каждый день. Понимаешь, вещь – от меня. Но разве бы ты приняла? Возьми хоть деньги. Деньги – что я такое говорю! Нет! Позволь мне спасти тебя – хоть так, позволь. Об этом никто никогда не узнает. Что я еще могу?..

Вера Николаевна молчала, сознавая, что это, в свою очередь, его отчаяние. Савкин продолжал изливать свою боль, она слушала, сопротивляясь понять, что все эти слова относятся к ней и что она способна вызвать в человеке подобное чувство.

Савкин тронул на столе деньги, придавил их ладонью, – будто для верности.

– Я сейчас уйду. Я тебе в тягость, я знаю…

Он молча надел в прихожей пальто. Вера Николаевна слышала, как отворилась и захлопнулась дверь. Потом наступила тишина. Вера Николаевна подошла к окну. Сквозь форточку тянуло сыростью, и стало слышно, как над городом растет глухой гул, похожий на далекий подземный рев. На самом деле это продували котлы на ТЭЦ. По кронам деревьев было заметно, как сплошной стеной идет ветер к югу.

Завтра обещал быть новый прохладный день.

Завтра она отнесет в издательство деньги… а там будет еще новый день, и еще… Постепенно история сойдет на нет – после того, как насудачатся вволю. А там, глядишь, и забудут, словно ничего никогда не было. И кто узнает, что за слова звучали под синей бахромой абажура, что за слезы текли?.. «Нет памяти о прежнем да и том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…»

Вера Николаевна убрала со стола порожнюю бутылку – единственного свидетеля их объяснения. Бутылка была интересной формы – по типу женской фигуры, и вновь явился ей собственный образ – теперь стеклянной женщины, испитой до донца.

Вера Николаевна совсем не хотела, чтобы Савкин видел ее силуэт в окошке, и задернула штору, мигом врезав себя назад в домашний мирок.

Тут же на звуке скользящих штор открылось ей, что что-то огромное и совсем не зависящее от человеческой воли, похожее на силу самой стихии, прошло мимо нее.

1999