Валерия
В настоящем времени она отсутствовала уже давненько. Полгода назад, когда я в последний раз навещала ее у нее дома, она мысленно пребывала году эдак в 45-м, в самом конце войны. Мы пили чай, она угощала меня мандариновым вареньем, спрашивая каждые пять минут: «Вы застали военные действия?», «Вы на каком фронте были?»
Муж ее, который как настоящий полковник выражался почти одними штампами и встревал бесцеремонно в разговор, будто не замечал ее провалов в прошлое. Потом я поняла, что он уже привык к тому, что Валерия живет одновременно в двух измерениях – с тех пор, как побывала на одних похоронах: в ту зиму на рыбалке машина ушла под лед, погибли двое хирургов, ее учеников. И вот в траурном зале, провожая одновременно двоих, Валерия провалилась в блокаду, нырнула с головой в промозглую черную прорубь и еще прямо на похоронах стала твердить, что напрасно их накрыли. Они бы еще задышали, если б только им дали доступ кислорода… Хоронили, наверное, в закрытых гробах. Не знаю, меня там не было. Это потом ее муж рассказал мне, что Валерия очень переживала нелепую смерть этих двоих, и в самом деле, черт потянул их на эту рыбалку: лед вялый, непрочный, морозов в эту зиму так и не случилось. Однако Валерия перенеслась в другую морозную зиму, когда в ленинградском госпитале оперировали под бомбежкой – нельзя же было прервать операцию, хотя начался налет. Вокруг операционного стола остались хирург, операционная сестра и санитарка, и вот, когда крышу пробил снаряд, все трое, не сговариваясь, накрыли собой больного. Сестра с санитаркой так и остались лежать, уткнувшись головой в больного на столе, а Валерии повезло. Ей было тогда немного за двадцать, и она тогда еще не могла знать, что ей вообще изначально отпущен долгий век.
Она умерла неделю назад. На гражданской панихиде, помимо родственников, была профессура кафедры хирургии… Откровенно говоря, к ее смерти все были давно готовы, потому что ну чего еще ожидать, когда человеку стукнуло девяносто и он к тому живет не в своем времени. И все-таки – это отметили буквально все – она лежала в гробу какая-то красивая, насколько вообще красиво можно выглядеть в гробу в возрасте девяноста лет. Потом на поминках, на которые я немного опоздала и поэтому притулилась в самом конце стола, где по табели о рангах сидели институтские гардеробщицы и санитарки из горбольницы, говорили именно о том, что она была исключительно изящная импозантная женщина, которая любила оригинальные шляпки. Это, естественно, помимо того, что она была талантливым хирургом, вырвавшим из лап смерти немало безнадежных больных… На этих словах у меня перед глазами возникла картинка, как Валерия – молодая еще Валерка, как звали ее друзья, маленькая и хрупкая, воюет с большой когтистой птицей, которая пытается заклевать этого самого безнадежного больного. Птица налетает, бьет крыльями, а Валерия прогоняет ее в окно: вот так просто, голыми руками: «Кыш, кыш!»… Одного больного она действительно спасла голыми руками на ночном дежурстве в больнице. Его уже везли на каталке в морг ей навстречу, она эту каталку развернула прямиком в операционную и, едва покойника уложили на стол, рассекла ему скальпелем без наркоза грудную клетку – он ведь все равно уже умер – и просто руками начала массировать ему сердце: систола, диастола, систола, диастола… И сердце завелось, пошло. В свое время она говорила мне, что вообще в больницах умирает очень много подобных больных. Их еще можно спасти, просто этим сейчас никто не занимается. Какой смысл спасать больного просто на интерес, если можно не спасать? За это ведь никто не спросит. Логика нынче такая. А между тем этот неудавшийся покойник вчера сидел на ее поминках. Вообще, как говорила Валерия, случаев оживления явного трупа в научной литературе не описано. Про Христа она промолчала: не только из скромности, она в него просто не верила, такое уж получила воспитание, хотя этот оживший труп и мог бы заронить в нее сомнения. Дело в том, что, когда наутро Валерия вошла в палату, вчерашний труп вспомнил, что где-то он ее уже видел, хотя видеться они могли только в операционной, когда он был мертв и витал под потолком…
Она вообще рассказала мне гораздо больше, чем иным коллегам – и я поняла это только на поминках. Потому что сидела вместе с гардеробщицами, которые – в то время как профессура вспоминала ее шляпки – обсуждали, как Валерию хотели убить. И что якобы сама Валерия знала, кто именно ее заказал, но имени так и не выдала. И что этот человек вроде бы до сих пор работает на кафедре. При этом бабки-гардеробщицы делали таинственные лица и подмигивали друг другу. Вина было мало, вскоре перешли на водку, в том числе и женщины. Валерии тоже налили стопку и поставили к ее портрету на столике у окошка. Окно было открыто, и тюлевая штора трепетала под ветром, как фата… В этих поминках было мало трагизма. Валерия наконец освободилась от тела, давно ставшего ей в обузу, хотя редко кто из живых хочет признаться в этом по отношению к себе. Она, по крайней мере, намеревалась жить и жить, полагая себя по-прежнему юной и хрупкой, особенно после того, как провалилась в блокаду, и до последних дней, пока еще держалась на ногах, ходила на каблуках даже дома – она привыкла за жизнь, потому что была маленького роста. И вот это тело, шатавшееся на каблуках от малейшего сквозняка, еще собиралось наряжаться.
Валерия вообще любила и умела шить, сама придумывала какие-то новые фасоны на основе лекал из модных журналов. Она говорила, что хирурги вообще схожи с портными, только работают с живым материалом и что органы человека тоже можно перекроить при желании, был бы мастер умелый. Ее любимой разработкой, как она говорила, была опухоль пищевода. Она придумала, как выкроить новый пищевод из части желудка – вот так просто надрезать желудок и сшить из него рукав, который притачать к горловине. Желудок в таком случае становится, естественно, чуть меньше и располагается после операции выше за грудиной, но система действует, человек живет!
Впервые такую операцию она сделала в Ленинграде сразу после войны. Тогда было немало бойцов с повреждением пищевода – просвет перекрывал раневой рубец. В желудке им делался свищ, от него гибкая трубка выводилась наружу, в трубку вставлялась воронка, в которую заливалась жидкая пища, как топливо в бензобак, и вот таким образом человек питался. Однажды в Питере в ресторан зашли трое военных, заказали водки, какой-то протертый суп, картофельное пюре… И вот когда официантка принесла им все это, друзья достали из карманов воронки, расстегнули кители и первым делом залили водку в воронки. Официантка хлопнулась в обморок. Один из друзей вскоре попал к Валерии на стол, у него осложнение случилось. Ему-то первому она и сшила пищевод из части желудка. Больной смог нормально питаться, но саму Валерию за это новаторство почему-то очень ругали: ишь, чего придумала. Особенно свирепствовал главврач Пугин, упирая на то, что эта пигалица провела операцию на каблуках, да и вообще зачем разводить самодеятельность, если существует официальная методика, предложенная еще в 1840 году… А между тем каблуки Валерии были необходимы хотя бы потому, что без них ее вообще не видно бы было из-за стола. Потом этот самый больной, который после выписки устроился на завод плотником и даже женился, специально для Валерии смастерил длинную скамеечку, на которую она становилась во время операции.
Вторую подобную операцию она сделала женщине, которая уже не могла есть из-за опухоли, забившей просвет пищевода, не проходила даже вода – дисперсия пятой степени, как это называется по-научному. Лечащий врач в поликлинике сказал, что нужно формировать свищ, делать ход в желудок и питать через воронку. Иного выхода не существует, если только опухоль не рассосется сама, и вот больную привезли в отделение крайне исхудавшую и готовую умереть. После операции она выписалась полноценным человеком и прожила еще тридцать шесть лет, но это нам известно сейчас, а тогда больничное начальство осталось не очень-то довольно. Тогда в хирургию шли в основном мужчины, тогда резали и шили, не больно-то задумываясь об эстетических последствиях: опухоль удалить, сформировать свищ, хирургия – это вам не курсы кройки и шитья. Полевые хирурги хорошо владели операциями по поводу различных ранений, в хирургии мирного времени они пока не поднаторели, да и вообще в то время людей рассматривали как рабочий материал для строительства нового общества и латали их нахраписто, грубо, ничуть не заботясь о воссоздании божественного облика. И говорили при этом исключительно о красоте души, как ни странно, без веры в существование этой самой души.
Вряд ли Валерия сама верила в наличие души у человека, состоявшего для нее из соединения мышечных волокон, тканей скелета и прочего. Она просто верила в то, что человеческая жизнь самоценна, и знала, что долг ее – продлить эту самую жизнь, вмешаться в естественный процесс умирания. Возможно, она бессознательно действовала вразрез государственной политике, которая работала на уничтожение собственного населения. Советскому государству не нужны были герои войны, уже свершившие свои подвиги. Государству было необходимо, чтобы люди, видавшие, как живут за границей те же рабочие и крестьяне, поскорее умерли и не смогли никому рассказать о том, что колхозы страшнее гнета помещиков и капиталистов, да и вообще лучше, если некому будет рассказать о том, как на самом деле бывало на войне. Естественно, ни о чем таком не думал грозный главврач, выживая Валерию из своей больницы, ему просто не нравилось, что какая-то пигалица ростом едва ли метр пятьдесят делает то, до чего не додумался до сих пор никто из профессуры, увенчанной орденами, лаврами и лысинами. Вообще, это была обыкновенная профессиональная ревность, окажись на месте Валерии молодой талантливый парень, он бы наверняка быстро пошел в гору с подачи того же главврача, которому пора было готовить себе смену. Но… пигалица разгуливала по госпиталю на каблуках, задорный стук которых невольно рождал у него головную боль.
Супруга секретаря писательской организации Сыченкова, больная пятидесяти восьми лет, которой Валерия сделала аналогичную операцию по поводу опухоли на границе пищевода и кардии желудка, умерла через двадцать один день после выписки. Вскрытие показало разрыв «грудного», усеченного желудка. Больная, вернувшись с базара, подняла на третий этаж сумку, упала возле дверей и скончалась… Вообще, в хирургии не бывает сплошных праздников, больные могут умереть и после удаления аппендицита, но какого лешего перекраивать органы на свой манер, если можно действовать по старинке? «По вашей вине, Валерия Павловна, скончалась жена Сыченкова, исключительно по вашей вине! А в результате страдает честь целой больницы!» С подачи главврача Пугина случай разбирали на заседании хирургического общества Пирогова – с той именно целью, чтоб заклеймить и обезвредить… За Валерию вступился тогда генерал-полковник медицины Иван Трофимович Есинский. Очень высокий грузный человек с мягким густым голосом, он начал как-то бытово и вовсе не по-научному, что ежели Сыченков дорожил своей супругой, ему вовсе не стоило заставлять женщину таскать тяжелые сумки, а то ведь как случается у нашего брата: выписали жену из больницы – сразу за картошкой дуй… Осекшись, он прокашлялся в кулак. И кашель этот показался Валерии подозрительно глубоким, болезненным. Потом, как будто опомнившись, Есинский заявил, что Валерия Павловна предложила блестящую методику восстановления пищевода и что в скором времени она еще прославит советскую медицину. Вот, кстати, и тема для диссертации… Возражать генералу никто не посмел. Скорее всего, именно по причине генеральских погон.
Вскоре стало известно, что похожий метод восстановления пищевода – из большой кривизны желудка – разработал румынский хирург Дан-Гаврилиу, под его именем он и вошел в практику.
Генерал-полковник Есинский овдовел еще во время войны. Второй раз жениться он не спешил. «Не везет, не получается подобрать супругу по ранжиру», – шутил он среди коллег. Поэтому, когда все поняли, что Есинского в Куйбышевской больнице интересует не только раскрой и пошив нового пищевода из части желудка, Валерия спросила напрямую в ответ на приглашение посетить премьеру балета: «Иван Трофимович, может быть, вам для этого подобрать даму посолидней?» – «Мне нравятся маленькие женщины», – просто ответил Есинский вразрез собственному недавнему утверждению. Вскоре после того балета он сделал Валерии предложение с такой оговоркой, что жить ему остается недолго. Так именно и сказал, волнуясь и мучая в руках папиросу: «У меня рак легкого. Но я еще успею тебе помочь». «Зачем же вы курите?» – растерявшись, спросила она, понимая, что генерал предлагал ей в большей степени именно помощь, а не совместную жизнь. Но ведь в этом ничего плохого не было. Генерал-полковник Есинский видел в ней талантливую ученицу, которую без его покровительства наверняка заклюют пугины и прочие научные пигмеи, потому что именно так устроен был их медицинский мир, что карьера строилась как-то отдельно от оказания непосредственной помощи больным. Он понимал, что Валерия не сможет сделать в медицине то, на что в принципе способна, если сейчас не поддержать ее.
Так Валерия впервые вышла замуж, когда ей было уже за тридцать. Не то что мужчины прежде не обращали на нее внимания, вовсе нет. Судя по фотографиям, она была женщиной манкой, хоть и миниатюрной, к тому же всегда очень хорошо одевалась… Скорее всего, среди ровесников ей просто не нашлось жениха под пару. Может быть, мужчин раздражал ее интеллект. Поначалу им, естественно, нравилась умная барышня, однако вскоре они на фоне ее ума начинали ощущать собственную ущербность и поэтому подспудно пытались унизить ее. Она однажды осторожно обмолвилась, что мужчин вообще испортила война – они пристрастились к водке, их вообще осталось сравнительно мало, по этой причине каждый фронтовик ощущал свою самоценность… Иван Трофимович, напротив, был человек очень деликатный. «Генерала отхватила, – шептались у нее за спиной с явным оттенком зависти, что, мол, почему это некоторым достаются лучшие куски. – Задницей покрутила, он и не устоял». Мать Ивана Трофимовича, старуха Есинская, Валерию даже не пожелала видеть, «она же плебс». Поэтому обосноваться им пришлось не в генеральских апартаментах, а в отдельной квартирке при Военно-медицинской академии, в которой огромному Ивану Трофимовичу было просто физически тесно. Он так и остался для Валерии учителем – в первую очередь, потом старшим товарищем, другом, звал ее Валеркой – как приятеля. С ним она обрела какой-никакой домашний уют, хотя в быту Иван Трофимович оказался человеком как раз неуютным. Он очень много курил, даже за обедом. В еде был неприхотлив, обед проглатывал моментально, даже не успев распробовать, от этого Валерии бывало немного обидно – чисто по-женски, она ведь старалась, чтоб было вкуснее…
Откуда я знаю такие подробности ее семейной жизни? Однажды, будучи еще в здравом уме, до той самой зимней трагедии на озере, Валерия сама пересказала мне свою жизнь с Иваном Трофимовичем. Я не была ей близкой подругой, собственно говоря, в душевном плане я была ей просто человеком со стороны. Однажды мне заказали статью о ней в юбилейный выпуск газеты, посвященный очередной дате Победы, так мы познакомились. Потом я стала заходить просто так, иногда она сама звонила и приглашала на пироги…
Так вот, была ли у них любовь с Иваном Трофимовичем – она так и не успела понять. Было ли счастье? Что-то очень похожее на счастье случилось, когда Валерия с блеском защитила кандидатскую, обработав сто тридцать три истории болезни по своему профилю – раку пищевода. Радость случалась, когда шел на поправку безнадежный больной, на котором поставили крест медицинские светила. Все остальное на этом фоне, наверное, казалось не важным. Через четыре года она надела траур – черные кружева на голову, черный воротничок… Зима тянулась мучительно долго, снега почти не было, от этого дни слились в бесконечный темный кошмар. «Изображает скорбь, – однажды раздался шепоток в трамвае. – А как эффектно: личико в черных рюшах. Понятно: наживка на мужика». В больнице говорили, что Валерия выжала из Есинского последние соки, если бы не она, может, он бы еще протянул. Служебную квартиру при Военно-медицинской академии она потеряла, да и при чем тут вообще была квартира, если ушел друг, защитник?! Смерть, которой Валерия вообще умела противостоять, на сей раз победила. Впрочем, рано или поздно она побеждает всегда, поэтому в тот момент Валерия впервые задумалась, чего стоят все их усилия, если, по сути, они просто продлевают больным беспросветный кошмар бытия…
На кафедре хирургии Медицинского института нашего городка открылась вакансия доцента. Вдобавок обещали квартиру и некоторые другие блага. Так Валерия Есинская оказалась здесь. Наверное, принципиальной разницы для нее не существовало, в каком именно городке определиться: больные везде найдутся. Главное – скрыться от черной зависти, обусловленной даже не ее природным талантом, талант, в конце концов, прощается, когда приносит окружающим практическую пользу, как прощается и красота, если за ней обнаруживается убогое содержание – в этом случае над красоткой просто-напросто хихикают. Но вот если все эти качества достаются в совокупности одной-единственной женщине, тогда ее изящную фигурку будут затирать на задний план всеми правдами и неправдами, лишь бы не мозолила глаза совершенством облика. И вот кафедры хирургии нашего провинциального мединститута прежде Есинской достиг слушок, что диссертацию-то на самом деле писал ее муж, большая шишка в военной медицине, который концы отдал совсем некстати… Об этом, как ни странно, мне рассказали на поминках бывшие санитарки из горбольницы, которые Есинскую как раз любили, просто потому, что она всякий раз непременно справлялась: как дети? как муж? не пьет? не обижает ли? А шубки ее, которые она вроде бы даже сама шила из искусственного меха, случалось, санитарки тайком на себя примеряли, уж больно ладно были скроены, по французским лекалам, у нас таких и сейчас не купишь, одно турецкое барахло в магазинах, да еще стоит как две пенсии… Так что вовсе не заслуженно про Валерию Павловну болтали, завидовали просто, это ж понятно. Поэтому и убить хотели из зависти. Больных она жалела. Другим-то хирургам разве жалко больных? У них один разговор: отрезать, что плохо растет. А Валерия Павловна к больному подойдет, по животу его ласково так погладит, лишнее тоже отрежет, конечно, только аккуратно, и шов красивый положит. Поэтому больные Валерии Павловне цветы дарили, один мужик однажды целого палтуса принес. А иным хирургам в лучшем случае вафельный тортик подарят, да еще коробку резинкой от трусов перевяжут, был и такой случай…
Так вот, по поводу покушения на убийство. На Валерию Есинскую напали под вечер, когда она возвращалась с кафедры домой через железнодорожный мост, место малообитаемое и вообще жутковатое. Внизу снуют поезда, поэтому криков никто не услышит. Можно подумать: мало ли кто там на мосту на людей нападает, может, просто пьяная компания занялась разбоем. Нет, эти парни сперва уточнили: «Валерия Павловна?», чтоб по ошибке другую женщину не укокошить, а подхватили ее под руки, поволокли вперед и уже к перилам приперли, чтобы вниз, на пути, скинуть. Через несколько минут должен был пройти мурманский поезд, мокрое место осталось бы от Есинской… А вот тому, как Валерия объясняла свое спасение, я не очень-то верю. Будто бы она закричала: «Что вы делаете, ребята! Я хирург, я людям жизнь спасаю, а вы…» И будто бы они устыдились и отпустили ее и бросились бежать. Наверняка же им с самого начала было известно, что Есинская – врач, наверняка им хорошо заплатили, чтобы они убрали тетку, которая кому-то сильно мешала… Я думаю, что они оставили Есинскую по какой-то иной причине, может быть, заметили в конце моста кого-нибудь, кто бы смог подтвердить, что Есинская не добровольно кинулась под поезд. А может, просто час ее еще не пробил, не все она доделала на земле. Однако ее оставили. Валерия едва добралась домой в разорванной шубе, но жаловаться в милицию не стала. Потому что, даже если бы эту компанию повязали, – какие у нее доказательства, кроме рваной шубы? Ну, осудили бы этих хлыщей за мелкое хулиганство, а тот, кому она сильно мешала, все равно остался бы на свободе. Порванную шубу она перешила на манто. Потом еще в течение зимы ей несколько раз звонили по ночам: «Сука, когда ты наконец уберешься из города? Какой ты хирург? Займись лучше вышивкой!» Кому же она перешла дорогу?
Сотрудники кафедры всегда участвовали в операциях, которые делали больным в горбольнице, особенно если случай был экстренный. Однажды осенью в больницу поступила девочка двенадцати лет в тяжелом состоянии. Профессор Кульбер почему-то поставил ей диагноз: воспаление легких и назначил лечение. Следующим утром девочка была в реанимации. Осмотрев ее, Есинская удивилась профессорскому диагнозу: налицо был перитонит вследствие острого аппендицита, и немедля произвела операцию. Девочка выжила. У Есинской вообще редко кто умирал. Возможно, потому, что, кроме чисто хирургического таланта, она обладала некой жизненной силой, которой щедро делилась с больными. Просто мысленно велела им: «Живи!», и больной оживал. Как бы там ни было, случай с девочкой широко обсуждался, и Кульбер оказался посрамлен. Впрочем, он и был больше теоретик, нежели практик. Конечно, это еще не повод подозревать человека в покушении на убийство. Только ночные звонки в течение нескольких лет и прочие неприятные штуки, которые вроде бы сами по себе неопасны, однако постепенно изматывают человека, прекратились после вполне определенного происшествия, когда времени прошло уже порядком после случая с этой девочкой. Сам случай как причина вражды уже наверняка забылся, но неприязнь к Есинской осталась.
Кульбер, помимо того что был блестящий теоретик в области хирургии, еще увлекался охотой на боровую дичь. И вот в начале мая, как раз когда открывается сезон, Есинскую срочно вызвали в больницу: в приемный покой поступил сам Кульбер с тяжелым ранением. На охоте ему почти полностью оторвало правую кисть, она болталась на кожном лоскуте. Массивная кровопотеря, травматический шок. В Ленинград везти его – кто же выделит самолет? Уже звонили в правительство, получили отказ: мол, не секретарь обкома. И что делать? Кроме Есинской, никто не возьмется. Она вообще берется за всех безнадежных. Валерия говорила, что постаралась не думать о том, что никогда прежде не занималась столь тонкой работой на человеческом теле. Вышивку выполняла – это правда. Очень изящно могла расшить карман, например, мелкими розочками… Кульбер все равно уже потерял руку. Пришить ее назад? В те годы и в столице-то конечности пришивали считаные разы. И все-таки она решила попробовать: сосудик к сосудику… Травматолог, ассистировавший ей, говорил, что ничего не получится, а она все равно шила – семь часов подряд, и, накладывая последний шов, знала уже, что рука будет работать. Может быть, про себя велела: «Живи! Двигайся!», кто теперь скажет?
Интересно, что было бы, если бы не Есинская, а сам Кульбер пришил кому-нибудь руку. О! Мировая сенсация! В провинциальной больнице, пользуясь подручным инструментом, профессор совершил чудо! Да его бы просто увешали орденами, заодно и шлейф званий удлинили бы раза в полтора. А вот в случае с Есинской все произошло тихо, как само собой разумеющаяся вещь: рука у Кульбера ожила, он даже вернулся в хирургию как теоретик. Единственно, что изменилось: после этого случая Есинскую наконец оставили в покое. Не было больше ни ночных звонков, ни подметных писем куда следует. Но восстанавливать пищевод из большой кривизны желудка Есинской Минздрав все-таки запретил: не «наш» это метод, западный.
Естественно, о спасении Кульбера всем было прекрасно известно. Но вот о том, что историю с покушением Валерия связывает именно с Кульбером, – она, похоже, рассказала только мне. Скорее всего, потому, что я очень далека от медицины и от ее коллег. У нее ведь все равно не было доказательств, кроме умозрительных заключений. А ведь с Кульбером она продолжала трудиться на одной кафедре, и он присутствовал на ее похоронах – высохший дедок в старомодных очочках, это он вспомнил, что Валерия Павловна любила экстравагантные шляпки и розочки сама мастерила для них. Еще бы сказал: вышивать любила, вот-вот… Мне все-таки кажется, что Валерию оставили в покое не только потому, что она спасла Кульберу руку, а еще потому, что всем наконец стало ясно, что ей не надо ни званий, ни орденов, ни научной карьеры. Ей хотелось просто спасать людей, вот и все, она так понимала свое предназначение. И вновь ее вызывали к безнадежным больным, и она вытаскивала их с того света, довольствуясь тем одним, что опять спасла человека. И детей обреченных спасала, и многие слышали, как она говорила им: «Ты куда это собрался? Живи!» Только вот в Господа нашего Иисуса Христа так и не смогла поверить, потому что верила в свою хирургию и полагала, что и детей спасает исключительно одной наукой и умением. Но так подумать, христианство – это разве не бунт против смерти? И разве те, кого она возвращала «оттуда», заглянувшие за пелену, ничего не меняли в своей новой жизни? Не все, конечно, встречаются такие упертые особи, которых ничто не прошибет. Случалось, они еще и претензии предъявляли. Мужик, который попал под трактор, да так, что от него ровно половина целой осталась, жалобу написал, мол, Есинская ноги ему не спасла. А меж тем она умудрилась эти самые ноги восстановить ему вплоть до коленной чашечки, так что культи еще и сгибались, и на протезах он в принципе мог научиться ходить. Конечно, никто уже не использовал эту бумажку Валерии во вред, над жалобой даже посмеялись, потому что больной написал: «хируль Есинская». Вообще, родись «хируль Есинская» в другое время или в другом месте – она могла бы быть очень богатой женщиной. Да, в принципе, и в девяностые годы, в перестройку, она бы еще успела хорошо пожить, но Валерия и мысли не допускала о том, что можно обогатиться на чужой беде. Как это – требовать деньги с умирающего? Как вообще можно соотносить эти понятия: жизнь и какие-то деньги? В последнем она была безусловно права, в том смысле, что на тонком плане вопросы жизни-смерти и денежные потоки в самом деле никак не смешиваются, но здесь на уровне грубой материи они почему-то пересеклись.
Валерии было чуть за пятьдесят, когда ей наконец простили красоту. Она не состарилась в одночасье, вовсе нет. У нее обнаружилась опухоль груди, и молочную железу ей иссекли до самых ребер. Вряд ли кого заботил косметический эффект: тогда он вообще мало кого заботил в провинции, потом, по сути, молочная железа Валерии вообще была не нужна, тем более она против операции не возражала: надо – значит, отрежьте сколько надо. Она ничуть не изменилась после этого, продолжала так же наряжаться и ходить на каблуках, только блузки обросли воланами на груди. И только теперь наконец ей начали высказывать открытое искреннее уважение, хоть и приправленное жалостью к недоженщине: она перестала быть конкуренткой. Ей даже позволили защитить докторскую по теме восстановления утраченных органов, хотя на практике многое из того, что предлагала она, удавалось осуществить только ей одной. Теперь у нее часто бывали гости, стареющие хирургини интересовались вышитыми подушечками, заглядывались на старинные часики Павла Буре – единственное материальное наследство, доставшееся ей от покойного мужа. И вдруг для всех стало очевидно, что Валерия Павловна – очень душевный, открытый человек, деликатный, нежадный. Говорили: «Какая молодец, держится!», сантехнику вызывались чинить, электропроводку… Накануне Нового года, управившись с пирогами, Валерия решила подзавести часики Буре, чтобы тикали весело, как и прежде. (Она втайне соотносила себя с этими часиками – вот же хватает сил отсчитывать время второй век подряд. Если простой механизм это может, значит, и человеку положено «тикать» сто лет.) Так вот, открыла она дверцу буфета, в котором часики стояли, а часиков-то и нет! Обшарила все полки, не желая понять, что часы хоть и ходят, но самостоятельно уйти из дома не могут, что их украли. Кто украл? Кто-то из гостей. Но ведь этого никак не могло случиться, потому что плохих гостей у нее просто не бывало, к ней захаживали только прекрасные люди. Может, злодей тайком в квартиру пробрался, когда никого дома не было? Но как он узнал про часики?.. В милицию заявлять Валерия постеснялась, а месяца через два увидела свои часики в витрине антикварного магазина. Хоть бы в Питер потрудились отвезти, в самом деле, так нет же, нагло на соседней улице выставили. Знали, что не будет Валерия мелочиться. Вдобавок часы отказались ходить. Так что сбыли их вовсе по дешевке. В общем, часики свои Валерия просто выкупила у антиквара.
Это происшествие, вообще-то, не так давно случилось, лет шесть назад, когда Валерия уже была замужем. Да-да, второй раз она вышла замуж только в восемьдесят лет. А что? Она была красивой старушкой, даже в гробу… Впрочем, до смерти оставалось ей еще десять лет. А когда тебе восемьдесят – это, наверное, много. Да если и не за восемьдесят, десять лет – это ведь тоже жизнь. Познакомилась она с мужем в санатории, где проходила восстановительное лечение после того, как ей отсекли вторую грудь. В восемьдесят лет молочная железа и так обычно ни на что не годится, а у Есинской опять обнаружили опухоль. Она велела резать, хотя тот же Кульбер сомневался, перенесет ли старушка наркоз (полагаю, на самом деле он думал: ну сколько там ей еще осталось, могла бы и с опухолью года два протянуть). Ничего, Валерия наркоз перенесла и еще попросила принести ей в больницу туфли на каблуках, чтобы выходить гулять в приличном виде. Так вот, после больницы Есинскую сразу же отправили в санаторий, там ее и присмотрел отставной полковник Васильчиков, по мужским меркам еще не очень и старый, семьдесят пять ему было, овдовел недавно. А поскольку Васильчиков большую часть жизни прожил человеком семейным, то в тот момент как раз находился в состоянии поиска, не привык жить один. Валерию Павловну он в первый же день приметил за обедом, глаз положил: какая хорошенькая женщина, как со старинного портрета, и платье еще все воланчиками расшито. Это он сам именно так и рассказывал. Подошел познакомиться, вместе в библиотеку сходили, книжками обменялись, потом обсудили прочитанное… Есть такая особая форма флирта: натуральный книгообмен. Прежде была распространена среди студентов-интеллектуалов, и на этом фоне многие редкие книжки часто «уплывали», но иногда книгообмен приводил к созданию академической семьи, весьма нестойкой, кстати, потому что семья вообще создается не для совместного чтения. Однако у Валерии с полковником Васильчиковым все как раз удачно сложилось, уговорил он ее составить ему партию, хотя она, конечно, ничего такого не ждала. И настолько счастлив с ней был полковник Васильчиков, что торопился поделиться этим своим счастьем со всеми вокруг, всем рассказывал, какая у него замечательная жена, и к нам в редакцию пришел, чтобы мы напечатали в газете, что есть на свете такая удивительная женщина Валерия Есинская, осветившая финал его жизни… Над ним, конечно, посмеивались, хотя он говорил истинную правду. Наверное, мужики только к старости кое-что понимать начинают. Во всяком случае, полковник Васильчиков единственный из мужчин за девяносто лет жизненного пути Валерии Есинской разглядел в ней прекрасную женщину, несмотря на то что к тому времени она как раз лишилась вторичных половых признаков, иссекли их под корень. Но жизнь без молочных желез – это, как оказалось, тоже жизнь. И ей снова завидовали, теперь с оттенком «надо же!»…
Когда они только поженились, в самую зиму, у нас в городе была выставка-продажа изделий меховой фабрики. Полковник Васильчиков вывел жену как будто бы на прогулку, они часто гуляли возле ДК, в котором и была эта выставка. Так вот, он сказал ей: «Давай зайдем, просто посмотрим». Зашли. Полковник Васильчиков выбрал шубу из французского мутона и попросил Лерочку примерить ее, тоже просто так, посмотреть, как она сидит на фигуре, он в юности увлекался портновским ремеслом, поэтому глаз у него был наметан. Лерочка примерила. Полковник одобрительно кивнул и, ни слова больше не говоря, купил для нее эту шубу. Тогда она расплакалась прямо в этом ДК, не смогла сдержаться, именно потому, что к ней никто никогда вот так не относился, как он…
Полковник Васильчиков в свою очередь оказался единственным человеком, который плакал навзрыд на похоронах Валерии. Вообще, когда уходит старый человек – это не так уж страшно, это естественно, тем более если он давно отошел от общественной жизни и пробавляется заслуженной пенсией. А Валерию сопроводили на пенсию как раз после свадьбы. И не только потому, что теперь коллектив был за нее спокоен: есть кому позаботиться о старушке. Нет. Случилось еще кое-что. В больницу доставили мальчика пяти лет в критическом состоянии, нужны были срочная операция, дорогие препараты. А у матери денег не было. Откуда? Простая бюджетница, к тому же без мужа, дай бог, самой ноги не протянуть. Валерия вызвалась прооперировать мальчика просто так, без денег и дорогих препаратов. Не могла она понять, как же это теперь получается, что без денег человек не жилец. Ребенок тем более. Неужели можно сидеть сложа руки? На войне же оперировали без всяких наворотов, скальпелем одним обходились и спиртом… Оперировать Валерии разрешили, потому что мальчик все равно бы умер. Но она опять вытянула его. Радоваться бы? Почетную грамоту Есинской выписать? Премию вручить? Как бы не так. Вмешался Минздрав: это что же получается, что мы бесплатно всякую безотцовщину оперировать будем? Этак у нас все бюджетники бесплатно оперироваться захотят, а следом и бомжи. Ступайте-ка вы, Валерия Павловна, на заслуженный отдых. А мы вас с честью туда сопроводим, электрочайник подарим, чтобы коротали вы тихие семейные будни за пирожками с капустой, которые, кстати, вам здорово удаются…
Прошлым летом Есинская ощутила недомогание. Давление поднялось, шум появился в голове, и теплые дни не в радость. Полковник Васильчиков уговорил ее подлечиться в горбольнице, отлежаться немного, терапию пройти. Согласилась. Две недели вылежала и вроде пошла на поправку, опять попросила туфли на каблуках ей принести, а еще – бигуди. И вот как-то вечером, когда она в палате перед сном бигуди крутила, две медсестры слишком громко переговаривались в коридоре: «Кто эту старую каргу госпитализировал? Еще в отдельную палату. Зачем? Все равно ведь скоро копыта откинет…» На следующее утро, когда полковник Васильчиков принес жене яблоки и апельсины, она спросила, откуда фрукты, блокаду ведь еще не прорвали. Потом, будто опомнившись, спокойно произнесла, что время ее истекло. Как ни печально, она была права – в том смысле, что ей не стоило оставаться в мире, который покинули ценности минувшей эпохи. Их смыло потоком времени, и в данном случае это не просто красивый образ, мол, все кануло в Лету: ценности эти засосало в урчащую бездну, подобную чреву городской канализации.
И тогда, на поминках, странное было ощущение, что мы потеряли что-то гораздо большее, чем просто старого человека.
Рожденные летать
Пролитый утром чай застыл на клеенке подобием географической карты, навевая школьное впечатление огромности мира. Реальный мир скукожился в габаритах квартирки, теснота которой оставляла единственный выход: вниз, с десятого этажа… В мыслях это было легко: дернуть раму, подставив стул, влезть на подоконник, а там… Голый асфальт, растекшийся внизу, казался казенным и неуютным даже для смерти. Но как еще, как? Если бы найти легкий способ уйти из жизни, чтобы только не калечить тело. Без боли, без крови и предсмертных судорог, когда тело станет непременно сопротивляться тому, что он задумал совершить над ним.
Матвей Журба конспектировал свои мысли по учительской привычке. Математика получалась простая: ему сорок семь лет, жена, трое детей… Эти малые, в сущности, величины раздувались до огромных размеров, цифры отказывались подчиняться логике, они открыто предавали. Тогда приходили слова, с которыми он до сих пор бывал не в ладу. Прежде цифры были бесстрастны, а слова норовили больнее ужалить. Теперь он пытался ухватиться именно за слова, одеть их плотью яркое нежелание жить, произраставшее из нелюбви:
«Сколько же я претерпел унижений!.. Дети, неустроенность с жильем, материальный недостаток, ее недовольство всем и вся, да еще самое страшное: постоянные оскорбления. Ну и, конечно, у меня головные боли, сердце, желудок… Почему терпел? Боялся бросить детей, боялся третий раз жениться. Несмотря на все унижения, был верен жене. Тешил себя только тем, что вот вырастут дети и я все равно ее оставлю. Старость доживать с ней невозможно будет. Лена втайне от мамы успокаивала меня. Потом подросла Катенька, подойдет и тихонько на ухо: «Папочка, успокойся, папочка…» Года четыре назад жена забеременела. Катенька была маленькая, но я согласился на рождение еще одного ребенка, несмотря на упреки: в сорок лет рожать стыдно и т. д. Не я виноват, что ребенок не родился, случился выкидыш. Конечно, мы все переживали. Но вот тут-то и началось. Предела надругательства надо мной уже не существовало: почему я допустил такое? Она хамила в открытую…»
Матвей прервался, осознав, что просто изливает на бумагу свою обиду вместо анализа ситуации, хотя анализировать в сущности было нечего: не состоялась жизнь. Не состоялась! Но почему? Ведь он старался жить по совести, простодушно. Даже тогда, когда разводился с первой своей женой, которая оказалась законченной пьянчужкой, невзирая на ранний возраст, и все его романтические порывы по спасению молодой заблудшей души пустили пузыри. Он ничего не мог поделать с женой, которая, набравшись сразу после рабочей смены, валялась в подъезде, не в силах доползти до квартиры. Ушел, оставив ей эту неразменную квартирку в бараке, судиться из-за которой было откровенно стыдно. Потом мыкался по общагам, встретил Марину, опять женился. Может быть, он слишком наивно принимал обстоятельства жизни: нравится женщина – женись?..
Марина была девушка видная, ладная. Однако дело повернула так, что он сразу ощутил себя ущербным: ты разведенный! И детей рожала как будто ему назло. Он ощутил это, принимая у ворот роддома своего первенца Федьку: на, воспитывай! Потом родилась Лена, потом Катенька… И он старался, тянул детей на закорках в садик, провожал в школу, помогал делать уроки. Да и как могло быть иначе? Теперь у Федьки своя отдельная жизнь, и слава богу. Ленка скоро окончит школу, остается Катенька…
Не в силах созерцать в окне спокойствие вечера, таившее обман, Матвей еще записал в дневник, что несчастье всех живых тварей в том, что они не могут самовольно прервать трепыхание жизни, а насильственное умерщвление всегда болезненно.
Последнее время, наблюдая в школьном дворе разномастных котят, которые лезли из всех щелей в преддверии лета, Журба не переставал удивляться, кто же так искусно раскрасил их, каждого в своей манере, прочертив полоски и ляпнув пятнышки. Зачем? Будто из чистой забавы. Но ведь природа слишком рациональна. Матвей уверился в этом, когда Марина после выкидыша потеряла несколько зубов, отчего ввалились некогда ядреные щеки, да и сама она увяла, сделавшись будто ниже ростом.
Она должна была вот-вот вернуться с работы, не преминув попрекнуть, что-де вкалывает от зари до зари, в то время как он отмотал свою педнагрузку и – гуляй… Ленка увела Катеньку в парикмахерскую, и внутри короткой паузы одиночества Матвей ощутил невозможность столкновения с женой в отсутствие детей, когда он останется беззащитен перед ее ядовитым жалом.
Сунув дневник в свой учительский портфель, где ему и было самое место среди прочих бумаг, Матвей вышел на улицу и без всякой цели побрел вперед. Прогретый за день асфальт обещал скорое лето, но это уже никак его не касалось, он давно не обращал на погоду внимания. Только саднила внутри выжженная пустыня безлюбья.
Ноги сами собой принесли его в школу. Больше идти было некуда. Не обнаружив на щитке ключа от своего класса, он решил, что ключи забрала уборщица, значит, кабинет открыт. Так и оказалось. Матвей сел за свой учительский стол, достал тетради, которые не удосужился проверить дома… В открытом проеме форточки мелькнул любопытный воробейчик. Чирикнув, птичка примостилась возле водосточной трубы и принялась что-то выклевывать с подоконника. В этот момент Матвей прикинул абсолютно трезво, что, кстати, подвернулся провожатый на небо.
На потолке, чуть вбок от стола, красовался железный крюк от люстры. Его так и не убрали при последнем ремонте, когда монтировали в классе лампы дневного света. Взгромоздясь на стол, вполне можно накинуть на крюк веревку. А там… только решиться и шагнуть со стола вниз. Наверное, хрустнет позвонок и тело пару раз вздрогнет в предсмертном удушье. Зато потом все кончится. Навсегда.
Матвей Журба подумал, что его, скорее всего, обнаружит уборщица, когда придет закрывать кабинет. Вызовет милицию, врачей, тело отвезут в морг… Да. Правильно. Только не лежать мертвым дома. Не из-за Марины, из-за детей.
Он недолго порылся в шкафу в поисках веревки, которая находилась там – он помнил! – среди прочих хозяйственных мелочей. Руки ощупывали каждый предмет настороженно, как бы пытаясь запомнить: катушка, коробка с мелками, клей… он нечаянно укололся шилом, но даже не придал этому значения, ведь через каких-то десять минут все будничное потеряет смысл. Попутно Матвей удивлялся даже не спокойствию, но откровенной скуке, с которой он искал веревку. Отвращение к жизни пропитывало теперь все его жесты.
Скорей! Он, суетясь, распутал моток веревки, соорудил петлю, проверил, легко ли она скользит. Ну, теперь только накинуть на крюк и – привет. Матвей разулся – залезть в ботинках на учительский стол он никак не мог. Кабинет, просвеченный вечерним солнцем, вдруг предстал в новом виде. Матвей ощутил себя необыкновенно большим и одновременно – как будто он уже умер и взирает на парты из-под потолка. Школьная мебель онемела. Хотя как же это возможно? Но так казалось, что парты и стулья таращатся в немом ужасе на учителя, который собрался себя казнить.
«Тьфу!» – Матвей ругнулся вслух, отбивая мороку. Он ведь еще не проверил тетради с контрольной. Журба слез со стола и тут же, не обуваясь, пристроился проверять тетради под самой петлей. И в каждой обнаруженной им ошибке он находил отчасти свою вину. Горка непроверенных тетрадей таяла, зримо отнимая минуты жизни. Он не тянул время, но почти физически, кожей ощущал его ток. Строение вселенной, зашифрованное в математических иероглифах, явно отвергало его, и тем лучше было скорей себя порешить.
Матвей поднялся, длинно пробороздив половицы стулом. Чей-то тягучий взгляд с таким же, казалось, слышным скрежетом сопроводил его движение. Кто-то живой наблюдал за ним, не только немая мебель. Со стороны дверей двигался пронизывающий ужас. Матвей обернулся и встретил глаза женщины. Лица ее не существовало, был только взгляд, охвативший его и петлю… Он загородился рукой, как будто в дверях зримо маячила сама жизнь.
– Вы что?! – Ее конечное «о» перетекло в неопределенный возглас.
Матвей невольно заметил серый халат и швабру. Уборщица задерживает его в жизни? В следующее мгновение накатил громадный стыд, какой случался разве что в малолетстве, когда он мочил в штаны. И вот Матвей Журба, учитель математики, застигнутый врасплох за нехорошим занятием, полез под стол.
– Я… тут наладить кое-что хотел. Я отвертку ищу.
– Отвертку он ищет! Как же! Видали мы отвернутых! – Она решительно обозначила шагами продление жизни. – А ну вылезай!
Когда он проигнорировал просьбу, уборщица попыталась шваброй достать его.
– Зачем вы, я… я сам! – Матвей почти прокричал в отчаянии и, вынужденный покинуть убежище, вытянулся из-под стола. Теперь, сидя на полу, он ощущал себя и впрямь маленьким, а тетка со шваброй, склонившаяся над ним, была огромна, сера и неказиста, как существование, рисовавшееся впереди. Она ворчала уже немного растерянно:
– Тоже мне, нашел место! Кто тебя из петли снимать будет? Я?
Матвей не мог отдышаться, как будто уже побывал в петле. Горло саднило.
– Помолчи ты! – прохрипел он грубовато.
– Ступай домой, там и вешайся на здоровье! – она ответила в том же тоне.
– Домой? – он вскинул глаза и замотал головой. – Н-нет. Нет!
На остановке он купил семечек.
Прошло всего-то часа три с того момента, как он покинул школу вместе с уборщицей, под серым халатом которой обнаружилось серенькое же платье. Вместе с тем минула огромная масса времени, накрывшая, захлестнувшая его с головой. И вот теперь он возвращался домой, нервно лузгая семечки.
Ее звали Любовь. Имя казалось нарочитым. Она первая начала эту игру с именами:
– Матвей – у тебя тихое имя.
– Как это тихое?
– Его кричать нельзя. Но можно почти шепотом: Матвей.
Зачем он увязался за ней, приперся в ее квартирку, тесно заставленную мебелью? Зачем они стали пить красное вино, которое растекалось по жилам порцией свежей горячей крови?
Произошло что-то необъяснимое, после того как он признался, что жить стало невмоготу из-за жены и каждодневных домашних дрязг, в которых вечно повинен был он. Кажется, она ответила:
– Дурачок. Выставят, ну так я приму.
Тогда исчезли комната с прорезанным ярким окном, и бутылка дешевенького вина, и пестрое покрывало на кровати… Хотелось только восклицать по-театральному: «Любовь! Любовь!» Они опомнились рядом, голые. Матвей устыдился собственного неладного тулова, обнаружив, что она телом неожиданно юная, с маленькой девичьей грудью…
– Ты что, детей не рожала? – ни к месту сорвалось с языка.
– Не довелось.
Во дворе пронзительный детский голосок прокричал: «Папа-а!», и Матвею почудилось, что это его зовет Катенька.
По дороге домой он уже не помнил усилий самоубийства, его точило иное: каждый встреченный им знал: «Вот идет любовник уборщицы!» и наверняка провожал порицающим взглядом. Ему представлялось невыполнимым войти завтра в класс к детям и, не таясь, посмотреть им в глаза. Почему-то он думал о той, школьной детворе, а не о собственных детях.
Вороны, выклевывавшие что-то с земли, при его приближении прервались и тоже пристально, с чисто человеческим любопытством на него зазевались. Не оборачиваясь, он поспешил вперед, но воронье снялось с места и беспардонно расселось на пути. Матвей швырнул птицам семечек, они тут же наскочили на угощение, покаркивая с признательностью. Странно, но между ними обозначилось понимание, какового для Матвея давненько уже не случалось ни с кем из людей.
По возвращении домой проклюнулось подобие радости: ничего особенного не стряслось от того, что он случайно, в минуту слабости, доверился другой женщине. Марина встретила обычной ворчней с примесью легкой обеспокоенности его поздним возвращением, на что он только отмахнулся: «Проверял тетрадки».
За ужином, алчно набросившись на вчерашний супчик, Матвей исподтишка наблюдал за женой, полагая, что женщины нюхом чуют измену. Однако жена орудовала на кухне по-прежнему бойко, хозяйка-то она была стоящая – это Матвей отметил про себя как бы ей в плюс, с новой силой ощутив душок собственного предательства. Надо бы с ней поласковей! Журба уже прокручивал в уме, как они сейчас привычно лягут в постель, – не пристал ли к нему запах чужой женщины?.. Любовь источала запах травы, непривычный в городской квартире. Матвей припомнил, что так пахнет полынь на заходе солнца, когда дневной дух хозяйственной деятельности уже спит и воздух насыщен чистым ароматом полей… Этот запах был из юности, из родного села. Но где его сумела поймать Любовь? Ведь уборщица должна припахивать хлоркой.
Нырнув под одеяло, Матвей прижался боком к жене, как бы в извинение: «Я здесь, вот, я никуда не делся!» Марина заерзала, почувствовав некоторое беспокойство мужа. Он попытался ее приобнять – робко, стесняясь. Она приподнялась на локте, пытаясь разглядеть в сумерках его лицо:
– Опять ты со своими глупостями!
– Да ладно. – Он легко, как бы в шутку, ткнулся носом ей в шею.
– Бабу хочешь – любовницу заведи, а я и так кобыла заезженная.
– Да ладно тебе, ладно… – Матвей налегал, пытаясь заглушить истину. Подспудно возникало сравнение: тело жены казалось рыхлым, тестообразным по сравнению с крепким телом Любови, скользящим под пальцами. Марина пахла мылом, в волосы ее въелся стойкий кухонный запах. Плоть соприкасалась с плотью, но эта встреча осталась просто прикосновением, в котором не было таинства.
– Да зачем это надо? Зачем это? – жалостливо плакалась жена, высвобождаясь.
Утром Матвею казалось весьма странным, что его могло уже и не быть. Он радовался жгучим глоткам чая, по-новому смакуя привычную снедь. Он заглядывался в окно на птиц, полагая почему-то, что им известна его тайна. Хотя сам же посмеивался наивности предположения, будто пернатые свидетели вчерашнего безобразия разнесли сплетню по всей округе. Какое им-то дело до мира людей?
Школа встретила приветливо. Даже мебель, онемевшая вчера, выглядела дружелюбно, и Матвей опять удивился, что это он лезет в душу вещей? Вещи безразличны, даже если в самом деле способны созерцать, внимать, ужасаться. Единственно, его теперь не отпускал стыд перед Любовью. Как он выглядел в ее глазах? Что можно о нем подумать? Случайный секс, как принято говорить в телесериалах! А что иное может произойти спонтанно, через час после знакомства? И какого знакомства, боже! Хотя, возможно, именно слабость его извиняет.
Теперь он жаждал только просить у нее прощения. Ведь если оставить все как есть… рано или поздно они столкнутся в школе и – что он скажет тогда? Или пройдет мимо, будто они не знают друг друга?
Едва дождавшись конца уроков, Матвей направился к ней. Он смутно помнил расположение домика в переулке, среди таких же домов. Кажется, там на углу булочная… Матвею врезалось в память, что это на первом этаже и дверь обита красным дерматином. Ткнувшись наугад в несколько подъездов, он наконец нашел ее квартиру. Не раздумывая, дабы не расплескать смелости, позвонил. Голосок звонка прожурчал что-то неожиданно музыкальное, совсем некстати.
Любовь открыла незамедлительно, как будто поджидала под дверью. На ней было то же серенькое платье, теперь «трезвыми» глазами Матвей приметил, что оно не такое уж простенькое, ладно скроенное, хотя что он понимал в этих платьицах?
– Ты? – Она выказала недоумение.
– Я… – Он стушевался, вцепившись в портфель как в спасательный круг, потому что от одного ее слова обрушилась вновь обретенная жизнь.
– Проходи.
Она передвигалась по дому пританцовывая, на ходу сунула в рот яблоко:
– Я с работы, еще не обедала.
– Разве ты с самого утра в школе?
– С другой работы, из училища. Преподаю хореографию в училище культуры.
Матвея хватило лишь на междометие.
– А ты как думал? Я балерина на пенсии, потом, у меня еще травма голеностопного сустава, в училище дали только полставки… – она выдернула из тапочка босую ступню, гибкую, как ладонь. – Ты знаешь, что такое голеностопный сустав?
И снова комната поплыла, и яркий день смазал легкий аромат полыни – мази, как он узнал, которой она массировала травмированный сустав. Он не мог надивиться ее ступне – жилистой, с высоким подъемом, выгибавшейся дугой, подобно лепестку белой лилии. Маленькое живое чудо почти полностью умещалось в его ладони. Какой же дефект мог быть в этом шедевре?
Неожиданно для себя сквозь подкатившую волну восторга он глупо спросил:
– Ты меня любишь?
– Обожаю, – Любовь вернула ступню в тапок, стряхнув наваждение. – Пойдем есть, я голодная. Мне еще в школу к шести.
– Я провожу?
– Проводишь, проводишь.
В ее глазах жила неугасающая усмешка, придававшая несерьезный оттенок всему, что она делала. Даже ела она как бы понарошку, поклевывая что-то с тарелки. В ее присутствии Матвей постеснялся есть, хотя она и ему положила. Вилка отказывалась подчиняться, и огурец ускользал, рождая досаду. Матвея не отпускала мысль, что вот сейчас все случится как в прошлый раз. Он с трепетом ждал этой минуты, но и боялся, а вдруг да сорвется.
– Тебе к шести на работу?
– Торопишься?
– Нет, просто уточняю.
Она, казалось, нарочно задерживала чашку у губ, испытывая его терпение. Потом мыла посуду, не спеша вытирала тарелки…
В родном подъезде смердело котами. Запах, к которому он успел притерпеться, заново попер в ноздри, вызвав, кроме неприязни, удивление: как же он прежде не замечал? Матвей слегка потоптался возле двери, впитывая бытовые звуки: нудный голос радиоточки и чье-то треньканье на пианино. Теперь они обрели новое качество возвращения к жизни, которую он было перестал ощущать.
Жена потянула носом:
– Чем от тебя разит? Каким одеколоном?
– Нет, это в кабинете жидкость пролили для мытья стекол. Там уборка…
Он прикусил язык, решив, что проговорился, помянув уборку. Он ни на секунду не переставал думать о Любови, что вот сейчас она убирает в школе…
– Тебя, конечно, стекла мыть припахали. Самое подходящее занятие…
Она продолжала выговаривать про этот въедливый травяной запах – Матвей не слушал. Впервые в жизни равнодушие к упрекам давалось ему столь легко. И впервые его связывала с женщиной только постель, ничего больше, никакой особой душевной близости. Но именно это плотское томление заставило его снова ощутить радость бытия, простого пребывания в теле.
Перед сном, закрывшись на кухне с горкой тетрадей, Матвей продолжил свой тайный дневник:
«Я воспрял духом от того, что я еще кому-то нужен живой, и словно заново родился на свет. Я уже меньше обращаю внимание на унижения со стороны жены, потому что я… полюбил другую женщину».
Он чуть помедлил, прежде чем доверить бумаге последнюю фразу, сомневаясь, можно ли это назвать любовью, он все еще силился оправдать себя в глазах… хотя бы самого себя. Вместе с тем Матвей понимал, что на самом деле это и не важно вовсе, важно другое: ему снова захотелось жить, как будто он взял в любовницы не просто женщину, а саму жизнь.
Роман с жизнью заставлял с утра вскакивать в радостном возбуждении – оттого что впереди был огромный день. Выходные тянулись вечно, а в понедельник он выходил из дому на полчаса раньше и по дороге в школу делал крюк, заворачивая к ее дому, только чтобы пересечься с ней и хоть две минуты на остановке постоять рядом, слегка касаясь ее рукой. Лишь изредка набегала тень сомнения, а что если все откроется? Очень многие в школе, да и из числа соседей, станут его презирать – за то, что он, отец большого семейства, тайно посещает любовницу. Как объяснить, что это не блажь, не похоть, не стремление стареющего мужчины сорвать последние цветы страсти? «Я ведь ее люблю, люблю, – Матвей часто повторял про себя как заклинание. – Мне так хочется обнимать, целовать ее, только ее и никого другого…»
Что-то случилось с работой. Нынешнее желание достичь гармонии во всем заставило некогда скромного учителя математики Матвея Журбу выступить на педсовете против тестирования вместо привычных годовых контрольных.
– Человек с нестандартным мышлением тест никогда не сдаст. А может, он вообще не согласен с постановкой проблемы! – голос его поглотила тишина, но не внимательная тишина класса, внутри которой зрело понимание, – скорее это была тишина пустыни. И Матвей содрогнулся от того, что снова ему показалось, будто он себя выдал. Ведь это он сам был не согласен с нынешней постановкой проблемы, запоздавшим тестом на способность любить.
Тогда он решил дождаться Любови – в школе, в том самом кабинете, где она однажды спасла его. Матвей понимал, что сегодня что-то должно измениться в их отношениях, может быть, не коренным образом, но, по крайней мере, они будут не прежними. Заслышав ее легкие шаги в коридоре, он привстал:
– Что-то случилось? – При виде него Любовь изумилась.
– Педсовет, – произнес Матвей вместо всех тех слов, которые собирался сказать, и принялся рассказывать, что он там думает про тестирование. Наконец прервался: – Тебе это интересно?
– Я сама педагог, хотя для тебя, возможно, это ничего не значит… – и добавила через паузу, которая показалась странно длинной, как в театре. – Ты все равно ничего не изменишь.
– Почему? Я напишу в РОНО…
Она выпустила смешок – низкий, из самой глубины груди:
– Вихрь не перекрутишь в другую сторону. Засосет.
И опять Матвей вздрогнул от того, что она ответила на его невысказанный вопрос – не про тестирование, а про то, как ему жить дальше. Крепко же его засосало! И теперь можно только подчиниться силе этого вихря, слиться с ним, авось да выбросит на тихое место.
Она закрыла дверь на швабру.
– Зачем ты? – еще по инерции спросил Матвей.
– А зачем ты меня ждал? – Она явно знала, что вовсе не за этим, но – смеялась над ним, над его неспособностью сопротивляться.
Прямо в окно било бесстыже-красное вечернее солнце. Где-то на задворках ума еще копошилась мыслишка: «Как же это возможно здесь?» И опять она ответила вслух на его невысказанный вопрос, снимая мышиный халат:
– Что, неподходящее место?
На следующее утро вызвал директор. Журба вошел в его кабинет на негнущихся ногах. Ведь только полгода назад он лично отчитывал подростков за курение в кабинете биологии, – преступников распознали по хапчикам, оставленным в цветочных горшках. Сегодня он внутренне содрогался, поминая давешние события на грани безумия, ее гладкий упругий живот и коленки, судорожно зажавшие его в тисках страсти. Да мог ли он помыслить такое!..
– Садись, Матвей Петрович. – Директор выглядел серьезно, насупленно. – Я тут раскинул мозгами по поводу вчерашнего… Честно говоря, не ожидал я от тебя, батенька.
– Да я и сам… – Журба поперхнулся словами, покраснел всем телом, ощутив в жилах адский огонь стыда, он предпочел бы сейчас сгореть прямо на стуле, рассыпаться в пепел.
– Видать, в тихом омуте действительно черти водятся, а? – Директор как-то весело подмигнул Матвею, заставив того еще более ужаснуться. – В общем, через неделю республиканское совещание по проблемам тестирования, вот и езжай-ка ты, батенька, от нашего райцентра с докладом. Командировку тебе оформим…
Дальше Матвей не слушал: волна краски схлынула. Он прикусил губу: да что ж это, в самом деле! Вот бы опростоволосился!
На вокзале, изучая расписание, Матвей сразу приметил, что есть два обратных поезда: первый, местный, прибывает в город в девять утра, а второй, проходящий, в два часа ночи. Не будучи изощрен в интригах, он тем не менее смекнул, что любой нормальный человек отправится местным, чтобы выспаться в дороге. Но если вернуться в город средь ночи, тогда… тогда никому не придет в голову справляться о его местонахождении, и целую ночь можно посвятить любви! Когда еще представится такой случай?
Он на крыльях помчался в командировку, томимый жаждой счастья, и только поражался, на какие деяния подвигла его любовь. Не в смысле интриги. Он ощущал в себе огромную силу. И даже пламенное его выступление на конференции, о котором потом судачили на высоком уровне: сколь передовые педагоги есть в нашей провинции, – вдохновляла радость будущей ночи. По ходу дела газетчики брали у него какие-то интервью, но это было уже не важно…
Путь назад отметил внутренний мотивчик: скорей, скорей! Матвей торопил солнце, которое отнюдь не спешило, прилепившись оранжевым диском к окну. Он судорожно глотал чай, отмечая версты шагавшими за окном столбами. Внезапно у самой насыпи мелькнул мужик, засевший со спущенными штанами под кустом, как заяц, застигнутый врасплох, не в силах сдвинуться с места. Матвей поморщился: казалось так, что эта некрасивая, но вместе с тем смешная сценка имела отношение к нему. Как будто это он сам затаился в кустах, на позор честному народу.
Потом, едва соскочив с поезда, Матвей пустился вприпрыжку по темным переулкам, как мальчишка, спешащий на свидание. Видели бы его сейчас Федька с Ленкой! Сердце зашлось при одной этой мысли, и он остановился возле фонарного столба перевести дух. Летней ночью в городе все же было некоторое движение. Гуляли припозднившиеся парочки, откуда-то издалека донеслась вспышка хохота. Матвею вспомнилась бессонница летних ночей его юности, и на какой-то миг показалось, что жизнь для него еще впереди, как будто он до сих пор и не жил, а только готовился жить.
Из-за угла вынырнул милицейский «газик». Машина притормозила, из нее вылез парнишка в форме, но Матвей не ощущал тревоги, пока юный милиционер не дернул его за рукав:
– А ну пошли!
Матвей успел подумать, что этот парнишка, кажется, совсем недавно учился в их школе…
– Я учитель математики! – Он пробовал объясниться, тогда из «газика» выпрыгнули еще двое юнцов в форме. – Ребята, вы бы лучше пьяных ловили…
– Полезай в машину, пьяная рожа!
Дубинка ткнулась в спину коротко и зло, родив впечатление электрошока во всем теле и в мыслях, как будто кто-то щелкнул рубильником в мозгу. Тогда нахлынула абсолютная пустота, почти адекватная смерти, и Матвей понял, что для него все действительно кончилось: любовь, надежды и доброе имя… Осталось бессилие сопротивляться вихрю.
В отделении милиции у него отобрали портфель, деньги, документы… Матвея это все не очень-то беспокоило. Главное, что у него отобрали дневник, которому он доверил то, что никогда не сказал бы никому из людей, – именно поэтому, во избежание случайных глаз, он всегда носил его с собой. И теперь, сидя за решеткой, Матвей представлял, как туповатый лейтенант милиции, приросший к стулу раскормленным задом, смакует, похохатывая в усы, самые темные тайны его души… Боже, как глупо все кончилось!
Сокамерник его, насупленный грузный мужик, то и дело сморкался, издавая паровозные звуки.
– Я тут по ошибке, – в паузе высказался Матвей, надеясь, возможно, на сочувствие.
– Посидишь да выйдешь, – отрезал мужик. – Я вон на свет родился по ошибке. Мамаша ошиблась, а мне теперь маяться.
– Зачем вы так говорите? Жизнь – дар… – Матвей осекся, почти физически ощутив на шее веревку.
– Учитель, что ли? – хмыкнул мужик.
Матвей кивнул:
– С конференции возвращался ночным поездом, а они… – Отчаяние поднималось в груди огромной тугой волной.
– Ну, считай, карьере твоей хана. Эти ребята накатают телегу, будто задержали тебя за пьяный дебош…
Удавка на шее ощущалась все явственней. Дыхание перехватило. Матвей захрипел, силясь хлебнуть воздуху, и, рванув ворот рубашки, рухнул на пол.
Распахнув глаза, Матвей увидел яркий свет и обрадовался тому, что наконец умер. Потом слух различил голоса, потом явилось лицо в маске. Тогда Матвей понял, что он в больнице. Следующая мысль была о дневнике. Накативший ужас заставил его издать громкий стон. Лицо в маске приблизилось:
– Больно?
Матвей едва шевельнул сухим языком:
– Жить…
– Жить будешь!
Он слегка мотнул головой:
– Жить… больно.
Приходила Марина и молча садилась возле его койки. Он ничего не говорил ей, она думала, наверное, он не в силах, и не требовала ничего. Матвей понимал, что он и не сможет с ней объясниться, что слова предадут его. Поэтому он решил написать ей письмо: «Теперь ты все знаешь. Я не трус и готов перенести любой позор, потому что лгать больше не могу. Да я ничего особенно и не скрывал, ведь все унижения вытравили былое чувство нежности и любви к тебе. Но – у нас с тобой дети. Я всегда был с детьми, они меня понимали и видели мои страдания. Вот и решай сама: если тебя это устраивает, будем жить дальше, если нет – разойдемся…»
Матвей знал, что последней фразой предает Любовь. Что нужно было бы разрубить этот узел раз и навсегда именно сейчас. И что, может быть, именно потому и случился с ним инфаркт: сердце не вынесло мучительного раздвоения. Он спрятал письмо под подушку в странной надежде – повременить, оттянуть?
Марина снова сидела возле его койки, и в спокойном, ровном взгляде ее Матвей прочел что-то новое. Наконец она смирно тронула его руку.
– Что? – Матвей прервал молчание.
– Я беременная. Уже семь недель.
– Ты… Ты специально подстроила это?!
– Нет. Это все ты, ты.
Семь недель! – дата была бесспорна, ведь он сам считал недели и дни с того рокового вечера, когда хотел прервать биение пульса и когда новое преступление спасло его. Зачем это, зачем? – слезливый упрек Марины достиг ушей злого рока. Какая издевка судьбы! Матвей нехорошо хохотнул:
– Я не люблю тебя!
– Еще можно сделать аборт. – Она ответила бесстрастно, как о засолке капусты. – Я только не знаю, сколько это стоит.
– Деньги возьмешь из той суммы, которую мы на холодильник копили. Хоть все забирай.
Она ушла, а у него в голове роились мысли какие-то бытовые, не те, что до инфаркта. О том, например, что Катеньке ко дню рождения обещали новую куклу. И совсем спокойно он прикинул, что еще одного ребенка им в любом случае не потянуть, так что развод – не развод…
Потом заходили Ленка и Катенька, пару раз навещал Федор. Матвей разговаривал с ними вне всякого чувства вины, просто радуясь встрече. Ему уже разрешали гулять в сквере возле больницы, и, провожая до ворот Марину с детьми, он поймал себя на случайной мысли: «Вот идут моя жена и мои дети» и внезапно захотелось их всех обнять. «Что это я?» – Матвей тут же себя одернул. Красное платье Катеньки трепетало радостным флажком, Ленка со спины выглядела угловато, неженственно, Марина шла грузно, пришаркивая. Наблюдая за ней, он убедился еще раз, что не любит ее, но явная ее некрасивость вдруг проняла до слез. Матвей только сейчас осознал, что во время его болезни Марина ничем не попрекнула его. Ни разу. А ведь она приходила каждый день, носила ему еду, чистую одежду… Она назло исполняла свой долг? Наверняка назло! Вот: ты сорвался, а не я. Я-то чистенькая!
Матвей долго бродил по скверу, похлестывая в досаде прутиком по ноге. Лето парило. Больничная обстановка выпадала из общего праздника природы. Он втайне завидовал серым воронам, которые были свободны в передвижении, любви и смерти. Ведь он мог умереть уже дважды. Но вот продолжал жить.
Еще как-то навестил директор школы, принес ватрушки, что вообще плохо вязалось с его обликом. Директор настроен был доброжелательно, сказал, что в курсе милицейской истории и что никто не думает осуждать Матвея. Журба только не понял, осуждать – за привод в милицию или за историю с Любовью, о которой, должно быть, известно всей школе? Или все-таки Марина молчит про дневник? Матвей плохо слышал, что там еще говорил директор про какой-то новый сборник задач, его мысли крутились вокруг Любови. Она ни разу не навестила. Правда, в самом начале прислала нейтральную записку, вроде скорей поправляйся и т. д., что принято писать в таких случаях. Может быть, боялась, что записка попадет в чужие руки, а может… ну кто он ей, в самом деле? Теперь еще эта болезнь. Иногда Матвей ощущал себя стариком-инвалидом, которому только и остается, что тихо доживать свои дни, радуясь успехам детей или случайным ватрушкам. Про Маринину беременность думать совсем не хотелось, да он и полагал, что жена давно решила вопрос, она ведь больше ничего не говорила об этом.
Лето уже догорало, когда Матвея выписали. В тот день хлестал сильный дождь, наверное, поэтому дома казалось уютно. По ощущению это выглядело именно возвращением, как будто он долго странствовал и вот наконец его встречает семья… Он глотал домашнюю еду, не совсем понимая, как себя вести с женой. Настаивать на разводе? Но есть ли теперь повод? Вечером, ложась спать, он ненароком кинул взгляд на ее бесформенную фигуру, полускрытую сорочкой, и не заметил особенных изменений.
– Все обошлось? – спросил он, чтобы удостовериться.
Марина молча опустилась в кресло, крякнувшее под напором ее тела.
– Ты прости меня. Я уже было собралась… И вот – не смогла.
– Как не смогла, ты же, ты… – Матвей хотел сказать «обещала», но она поняла по-своему:
– Старая, да? Я знаю. Поэтому и не решилась: ведь это со мной в последний раз. Пока я еще могу родить, я…
– Ты предала меня!
– Тебя? Наверное. Только разве могу я предать его? Вот рожу, и он будет меня любить.
Матвей захлебнулся яростью:
– А мое мнение не в счет? Обо мне ты подумала?
– А при чем тут ты? Мне рожать, мне стирать пеленки. Я тебя не держу.
Ничего себе «не держу»! Матвей долго сидел на кухне, вперившись в окно, за которым по-прежнему хлестал дождь, будто хляби небесные изливали на землю долго копившиеся слезы. Монотонность дождя успокаивала. Мысли потекли ровней и как-то бесстрастно. Матвей восстанавливал в памяти события последнего времени, с того самого момента, как его захватил этот вихрь, которому бесполезно сопротивляться. Но до чего хитро все устроено: вместо того чтобы убить себя, он посеял нового человека. И жизнь слилась с любовью, и любовь, в конце концов, спасла его… Матвей даже проникся патетикой, как вдруг опомнился: а что же теперь скажет Любови? Как он оправдает беременность жены?
О Господи!
Утро не внесло ясности. Позавтракав, Матвей направился в поликлинику, нарочито заметно уложив в портфель медицинскую карточку. На самом деле на прием ему нужно было только через неделю.
Любовь будто сделалась меньше ростом и благодаря смуглой, тронутой солнцем коже стала похожа на цыганку. Матвей ожидал более бурной встречи, но Любовь была нарочито сдержанна. Теперь опять ему представлялось почти невозможным оказаться с ней в постели. Вид простыней к тому же напоминал больницу и провоцировал немощь – это он ощутил по первой же ночи дома.
Комнатка была насквозь пропитана солнцем, свет которого казался липким и сладким, как сироп.
– Я ждал, что ты все-таки зайдешь, – присев на краешек стула, он прервал молчание.
– А я в отпуске была, – она тряхнула волосами, и под челкой мелькнула светлая полоска лба.
– Ездила куда-то?
– На море отдыхала полторы недели.
– Это хорошо, – Матвей ответил дежурно, хотя его покоробило, что она ездила в отпуск, в то время как он лежал в больнице. С другой стороны, зачем бы ей оставаться в городе? И все же казалось, что она чего-то недоговаривает.
Любовь приблизилась со спины и положила ладони ему на плечи:
– С тобой все в порядке?
Ноздри тронул знакомый запах травы, заставивший Матвея вздрогнуть:
– Еще болит?
– Что?
– Голеностопный сустав.
– Ну, это до конца дней. – Она засмеялась, крепче прижимаясь к нему, потом перетекла на колени.
И вот только теперь Матвей ощутил, как его истерзанное сердце завелось и со скрипом тронулось с места, будто механизм старых часов. И понял, что до конца дней будет болеть душа. И жить от этого – больно. Он с жаром приник к ней в поисках спасения, и в этот момент ее легкое тело показалось родным.
Однако потом, уже натягивая рубашку, он вновь почувствовал легкий холодок отчуждения и спросил на грани отчаяния:
– У тебя есть кто-то?
– Ты есть, – ответ ее прозвучал чуть вопросительно. – Сейчас пойдешь домой?
– Да.
– Кажется, мне опять попался порядочный человек, – она нервно дернула со стула платье, несмотря на спокойствие в голосе. Матвею показалось, что ведь она вот-вот сорвется.
По пути домой он прикидывал, сколько еще остается времени до того, как им придется неизбежно расстаться или…
Жена встретила безразлично и, наливая в тарелку суп, так же безразлично спросила:
– К Любке своей ходил?
Матвей собирался уже ответить «нет». Не только оправдываясь – более потому, что «Любка» не вязалась с Любовью. Однако промолчал.
– Она не может родить, – продолжала Марина, – это всем известно. По юности сделала аборт, путалась, говорят, с одним артистом…
Матвей замер, не донеся ложки до рта:
– Заткнись! Ей уже сорок лет, а вы все судачите. Что, другой темы нет?
– Да ладно, – Марина неожиданно смягчилась, – я это к слову. Поступай как знаешь.
В том-то и дело, что Матвей не знал, как поступить! Свидания с Любовью затягивали. Он пил с губ ее лекарство от мозглой тоски ранней осени, в воздухе которой сквозил финал праздника. И теперь повсюду ему мерещилась ложь, даже яркие кухонные полотенца казались неискренними: они настраивали на карнавал, продолжение торжества лета, когда впереди уже маячил призрак глухой зимы. Он заходил к Любови каждый день почти в открытую, и все окружающие делали вид, будто ничего не замечают. Это тоже раздражало, уж лучше бы наконец прорвало нарыв, пусть его открыто обвинят в подлости, трусости, в каких угодно грехах, но только бы прекратилось это поголовное вранье. А если уйти самому, добровольно бросить беременную жену? На этот шаг просто не было сил. Любовь тоже молчала. Иной раз он замечал в глубине ее глаз тревогу…
К ноябрю рухнул снег, похоронив в одночасье город. Утром Матвей ступил из подъезда в свежую порошу и невзначай подумал, что вот же и замело к ней тропинку. Холодный эфир дышал обреченностью. И ничего в жизни уже нельзя было переиграть, как невозможно повернуть вспять зиму.
После уроков он все-таки направился к ней, глупо радуясь, что свежая тропинка успела-таки прорасти сквозь снег. Любовь показалась ему необычно тихой, серьезной. Он не успел снять ботинки, как она спросила прямо в прихожей:
– У тебя беременная жена?
Матвей присел на тумбочку:
– Ты знаешь?
– Это все знают. Я ждала, что ты скажешь сам.
– Почему ты именно сегодня спросила?
– Ну когда-то же надо, – она дернула плечом.
Матвей опять не мог сообразить, что ему сейчас нужно делать. Он попробовал взять ее за руку.
– Это случайный ребенок, я…
– Случайных детей не бывает, – она отстранилась, не желая близости. – К сожалению, ты тоже оказался порядочный человек.
Матвей помолчал, потом уточнил это слово «тоже»:
– Ты… своего артиста имеешь в виду?
– А тебе успели рассказать? – она желчно хмыкнула. – Надо же, столько лет прошло, а народ помнит. Нет, артист удрал от меня в Хабаровск. Я тогда после аборта с третьего этажа выбросилась, да неудачно.
– Неудачно – это как?
– Травма голеностопного сустава, представляешь – и все. – Любовь выдернула из тапка гибкую ступню. – Даже перелома не было, и зубы все целы. Рожденная летать, наверно.
Ноздри тронул едва уловимый запах травы, теперь отдающий горечью.
– Не знаю… – Матвей сжал виски. – Ты так просто рассуждаешь об этом.
– А зачем вообще рассуждать? Все понятно: у тебя скоро родится ребенок.
– Нет, у меня не укладывается в голове! Как же это возможно? – совершенно потерянный, Матвей не знал, что еще можно сказать в свое оправдание, и продолжал сидеть, слабодушно опустив плечи. – Может, как-то утрясется само собой…
– Уходи! – почти выкрикнула она.
– Но ведь ты… любишь меня?
Она ответила резко:
– Я не желаю больше видеть тебя!
И он покорно поплелся прочь, приволакивая портфель.
Любовь из школы уволилась. Матвей больше не встречал ее, он напрасно бродил кругами возле ее дома, пытался подкараулить. Только однажды она мелькнула в окне автобуса, причем под вечер, и не вышла на своей остановке. Заметила его из окна? Серые вороны в голос потешались над ним. Они тоже были рождены летать, но довольствовались малым, никогда не устремляясь к солнцу.
Дальше катились дни без проблеска надежды, похожие один на другой.
Зима углублялась, и, как озимый посев, в чреве Марины зрел ребенок. Жена ходила будто бы виноватая, больше молчала, прислушиваясь к своему животу. Как-то он застал ее с коробкой детских вещей, оставшихся от Ленки и Катеньки.
– Платьица надо бы Федьке отдать, – сказала она как бы в оправдание. – Вдруг у него еще девочка будет?
И на вопросительный взгляд Матвея пояснила:
– На УЗИ сказали, мальчик родится. Я хочу Матвеем назвать…
– Называй как знаешь.
Он никак не мог представить, что малыш вот-вот родится.
Потом пришло это письмо из министерства, в котором говорилось об учреждении республиканской математической школы. Педагогам вроде бы даже давали квартиры… Матвей уловил слухи краем уха. Вскоре вызвал директор:
– Собирайся, Матвей Петрович. Тебя только и ждут, кому еще-то ехать! Кстати и новая квартира придется, я в министерство уже звонил, обещают трехкомнатную.
Матвей не сопротивлялся. Скорый отъезд со всей семьей и вещами походил на бегство. И еще казалось, что вся ситуация спланирована заранее на много ходов вперед, будто они были персонажами учебной задачи: «Из пункта А в пункт Б вышел скорый поезд…» Полагалось только рассчитать время пути, а личности пассажиров никто просто не брал в расчет. Вдруг да дернут стоп-кран? В условиях это не предусматривалось, и от этой заданности хотелось кричать.
Ребенок родился в срок. В вестибюле роддома, подхватив живой сверток, Матвей неожиданно ужаснулся мысли, а вдруг бы не состоялось второго, маленького Матвея Журбы.
Пожилая сестра смерила его взглядом и выдала в поощрение:
– Выйдешь на пенсию – заходи к нам еще. Бог тебе за это веку прибавит.
Ребенок в свертке закряхтел, завозился и поприветствовал жизнь робким криком.
Смерть Марата
Почему ее занесло в этот магазинчик? Да нипочему, а так, она по обыкновению не хотела опаздывать, поэтому пришла на двадцать минут раньше, однако не хотела и сидеть в одиночестве с чашкой кофе, делая вид, что вовсе никого не ждет. Потому что прийти на свидание раньше кавалера представлялось не просто глупым – даже обидным, как будто она так жаждала этой встречи, а ведь на самом деле нет, ничуть. Вообще, она согласилась встретиться с ним только потому, что встреча в кафе вырывалась из общего течения будней. Она очень давно не бывала в кафе. Но еще дольше не заходила в магазины нижнего белья. Трусы покупала на рынке почти за бесценок, а лифчик ей с самого начала был ни к чему – она так и не переросла подростковый размер В, грудь у нее не потяжелела и не обвисла, правда, раз в месяц настойчиво напоминала о себе, наливаясь соком, как бы желая насытить еще одного будущего младенца, однако рожать детей было, кажется, поздно, а чем еще таким особенным заняться в ближайшее время, она плохо представляла. Можно было съездить в Европу во время отпуска, но там теперь было почти то же самое, что и здесь: большие и маленькие магазины, кофейни, пиццерии и – невозможность вписаться в общество, населявшее эти заведения. Иногда на работе, когда из соседнего кабинета или коридора доносились отголоски бойкого разговора или смеха, она думала, что вот там происходит настоящая жизнь, которая лишь изредка, по крайней необходимости задевает ее. А так она присутствовала в мире почти незаметно и вряд ли кого-то особенно интересовала, кроме торговцев, кстати, в тот самый момент, когда возникала перед прилавком. Так вот, ее невзначай занесло в этот магазинчик нижнего белья – других магазинов в окрестностях не было, хотя она с большим удовольствием завернула бы в книжный и, может быть, даже купила бы что-нибудь на предмет вечернего чтения, но выбирать не пришлось. И эта невозможность выбора – не магазина, а вообще жизненных вариантов – усугубляла тоскливое настроение ранней весны, существующей пока на уровне понимания того, что слякоть и пронзительно-мокрый воздух – это спутники именно весны, а не депрессии. В пальто было жарко, она расстегнула ворот, потом, в магазине, и само пальто, заодно ответив на призыв полуобнаженных тел с плакатов, плотно облепивших свободное пространство. Она оказалась единственным посетителем этой лавочки, поэтому продавщица немедля взяла ее в оборот. Продавцам иногда удается столь ловко соткать паутину, что покупателю уже не ускользнуть, и он, как обреченная муха, бьется в куче собственных одежек, уединившись в примерочной кабинке, в глубине сознания понимая, что все заранее предрешено.
– Что вас интересует? – Продавщица, не дав ответить, выложила на прилавок коробочки с кружевными трусиками, одновременно окинув ее фигуру придирчивым, почти мужским взглядом. – У вас размер, наверное…
– Только не стринги! – Она попробовала еще трепыхнуть крылышками.
– Пожалуйста: шортики, модель «танго» с заниженной талией, бесшовные, с кружевом. – Продавщица, как фокусник, выуживала из небытия все новые модели, и в некоторый момент определенно щелкнуло, ее зацепили черные трусики с эластичной кружевной каймой по линии бедра. Такие каемки оставляют на теле зримые следы, которые хочется целовать…
Она испытала даже некоторую радость от небольшой обновы, хотя еще десять минут назад ей бы и в голову не пришло купить новые трусики, но ведь ее ожидало свидание, то есть пока просто встреча в кафе с человеком, которого она знала когда-то в юности и, если бы не это обстоятельство, не обратила бы на него никакого внимания: подумаешь, потрепанный лысоватый дядька с животом, который перетекал через широкий брючный ремень, подобно квашне…
– Теперь подберем лифчик. – Продавщица, не дав опомниться, сняла со стойки несколько изделий, которые вспорхнули в воздухе, подобно стайке черных бабочек, и опустились ей в руки. – Ну-ка, снимите пальто…
– Я редко ношу лифчики… – Голос ее прозвучал робко и бесследно растаял в эфире.
– Напрасно. У вас объем, полагаю, семьдесят пять… – Продавщица через прилавок неожиданно обхватила ее под грудью. – А какой размер чашки?
– «Бэ». Всегда носила «Бэ».
– Позвольте, я вас измерю. – Продавщица поместила обе ладони ей на грудь. – Где там «Бэ! У вас, милочка, давно «Дэ», а то и больше. Поэтому вы и не носите лифчики, что «Бэ» вам просто жмет. Ну-ка, идите в примерочную, я буду подавать вам модели.
От удивления потеряв способность сопротивляться, она покорно нырнула за шторку, прихватив с собой пару лифчиков. С некоторой ненавистью даже стянув с себя свитер, осталась в короткой маечке. Зрелище в зеркале не отталкивало, но немного веселило. В черной маечке и брючках она напоминала физкультурницу с плаката о нормах ГТО. Спустив лямки с плеч, примерила лифчик и поняла, что он ей действительно тесноват: косточки безжалостно впивались в белую плоть.
– Как я и подозревала, «Дэ» вам тоже мал, – продавщица бесцеремонно вторглась в интимное пространство примерочной. – Прикиньте модели, которые я принесла, а эти я заберу.
Она понимала, что ей все равно придется что-то купить, но действовала теперь с неподдельным интересом. Уместив каждую грудь в чашку лифчика, как тесто в форму, она уверенно оглядела себя. Теперь она походила на настоящую женщину. Правда, этот образ был позаимствован из рекламы нижнего белья, ну так что ж… Она занята именно покупкой белья. И ей не захотелось выходить из этого образа, поэтому она сказала продавщице, что уйдет в этом лифчике. Одновременно прорезалась небольшая жалость к себе: оказывается, она так давно не покупала себе лифчиков, что даже не поняла, что у нее давно уже выросла настоящая грудь. Получалось так, что она научилась обходиться не только без лифчиков, но и вообще без груди. Она даже не вспоминала, что она у нее есть. Потом, уже выходя из магазина, она несколько раз произнесла про себя на коротком смешке: «Ну надо же!» – и пошла по улице, уверенно и одновременно бережно неся свою грудь как нечто еще отдельное от себя. Одновременно она уносила на своей недавно обретенной груди память рук продавщицы. Странно, она даже не запомнила ее лица, наверняка, встретив однажды на улице, не узнала бы. И даже в том же магазине она, пожалуй бы, засомневалась, а та ли продавщица за прилавком. Но память рук осталась. Руки у этой продавщицы были сильные, но нежные именно по-женски. Такие руки, наверное, развиваются, если долгое время качать грудных детей – одного за другим. У мужчин просто не может быть таких рук, как, в принципе, не может быть настоящей груди…
В кафе царила та самая чуждая атмосфера, которая ей, вообще-то, нравилась, но и смущала одновременно, потому что казалась ненастоящей, потому что – в свою очередь – не могло же быть так, чтобы люди просиживали в заведении вечера напролет, как будто им больше нечем было заняться, ну там, по бытовым мелочам, да еще просаживали деньги на всякие лакомства типа клубничных десертов, которые интересны разве что детям. Она любила ходить в кафе именно в детстве, в кафе-мороженое, в те годы вообще было принято водить детей в кафе-мороженое по воскресеньям. Потом, когда она чуть подросла, ходить туда стало зазорно, а проводить время в барах она так и не научилась, просто не смогла понять, что там может быть хорошего…
Его она заметила сразу, едва войдя внутрь, и почему-то пережила небольшое разочарование: во-первых, от того, что он все-таки пришел и что с ним придется провести некоторое время, хотя он ей по большому счету неинтересен, во-вторых, разочарование от того, что у него вдобавок оказались обвисшие щеки, как будто он законченный старик, а ведь они ровесники и у них даже есть какое-то общее прошлое, хотя бы то же кафе-мороженое. Еще ей показалось, что он подвыпил, а это особенно заметно, если мужчина прилично одет и вообще по жизни явно не пьяница и разгильдяй, легкий хмель в этом случае прет как шило из мешка. Ну да, точно, он очень странно, медленно слепил: «Привет», нарочито развязно от стеснения. И коньяку успел принять, наверное, тоже от стеснения, хотя стесняться ее не приходилось: она была простая бюджетница, а он – крупный чиновник в министерстве, которое окнами выходило на ее дом, при этом они годами не встречались, потому что он на работу – с работы ездил на машине, а она ходила пешком, причем дворами, срезая путь к остановке. И только недавно, когда у него прихватило сердце и он вышел подышать на крыльцо своего министерства, она заметила его высокую сутуловатую фигуру и узнала, что это именно он, подошла к нему, а он сразу пожаловался на сердце, которое все чаще напоминало о себе в последнее время, и она смекнула про себя: «Как странно», потому что сама и думать забыла про свое сердце безотносительно недугов – телесных и душевных.
Ей казалось, что она по-прежнему молодая, с легкой девичьей походкой и девичьей же прической, и только недавно, услышав случайную реплику, что женщина после сорока вряд ли будет носить распущенные волосы, она с удивлением обнаружила, что это равно относится и к ней, хотя думать так мог только законченный дурак, но ведь дураков хватает вокруг. Он-то был вроде не дурак еще и в юности, а тем более теперь, обрастя ракушечником житейского знания, так что должен был принять ее распущенные волосы, хотя министерские дамы так наверняка не ходили, распущенные, у них были средства на окраску и стрижку горячими ножницами в салоне – чего она позволить себе никак не могла, да он ведь уже пригласил ее на свидание в кафе, несмотря на эту прическу, причем еще там, на крыльце, сказал, что очень рад видеть – и, похоже, говорил искренне.
И вот теперь они выпивали вдвоем в кафе, то есть интеллигентно потягивали коньяк, и он высказывал ей свою неудовлетворенность работой, которую он выполнял изо дня в день, из года в год только потому, что ничего иного уже не предвиделось. И она поняла, что на самом деле он хочет сказать ей, что жизнь, по большому счету, не состоялась. Хотя как это не состоялась? Жизнь в любом случае состоялась так или иначе, разве что не так, как представлялось некогда в юности. Ну а у кого так-то?
Впрочем, для него жизнь состоялась именно так, как с самого начала предполагалось, вся его жизнь с юности была нацелена на ту самую должность, которую он теперь занимал, однако теперь выяснилось, что ничего хорошего в этом нет по большому счету…
– У тебя сколько детей? – спросил он.
– Дочка. Замуж вышла уже, отдельно живет.
А у тебя?
– А у меня двое, учатся в Москве. – Он говорил медленно, с расстановкой и как-то по-стариковски, взвешивая каждое слово.
– Интересные хоть люди? – спросила она.
– Кто?
– Дети твои. С ними можно поговорить?
– Дети? – Он слегка пожевал это слово и запил коньяком. – Да, с ними можно поговорить.
Ответ прозвучал неуверенно. А может, он вкладывал в понятие «поговорить» совсем иной смысл. Скорее всего, так оно и было, потому что она сама с трудом находила тему, чтобы поговорить с ним, но тут неожиданно выдернула из памяти давно заблокированный файл. Нет, точно, однажды, двести лет назад, они зашли в «букинистику» и долго рылись в книгах в надежде откопать что-нибудь действительно стоящее. Наконец он нашел «Всемирную историю», изданную в конце девятнадцатого века, и там было написано, что Шарлотта Корде убила «отвратительного тирана дня, чудовищного Марата». Определение их буквально потрясло, и это было, пожалуй, самое сильное эмоциональное потрясение, которое они пережили вместе. Все остальное представлялось просто смертельно скучным, и эта изначальная скука отравляла все вокруг и будто бы даже саму юность.
По крайней мере, ей так помнилось, что в юности было очень скучно. Сейчас, конечно, было тоже не больно-то весело, но, по крайней мере, она обладала большей свободой в выборе занятий, развлечений и т. д., у нее случались какие-то небольшие деньги, которые можно было потратить на себя… В этот момент она вспомнила про лифчик. Вернее, вспомнило ее тело, стоило ей слегка встряхнуться от подкатившего ощущения вселенской скуки. Одновременно вернулась память сильных рук продавщицы. Да, с продавщицей было гораздо интересней, и еще: там, в магазине, в некоторый момент возникло чувство, что они заняты поистине важным делом. Хотя продавщица действительно занималась делом: предлагала или даже навязывала свой товар…
– Представляешь, я до сих пор книжки читаю. – Она сообразила, что слишком долго молчит.
Он помолчал в свою очередь и вдруг с гордостью произнес:
– А у меня дома сто тысяч томов. Я недавно подсчитывал.
– Сто тысяч? – Она попробовала представить, сколько же это и какой у него должен быть дом, чтобы все эти книжки аккуратно расставить по полочкам. Нет, он определенно ошибался. А может, попросту врал. Хотя такого рода вранье – наглое, рассчитанное на дурочку, не в его характере.
– Сто тысяч, – убежденно повторил он, и она заподозрила, что вранье в форме явного преувеличения входит в его обязанности. За долгую службу у него выработалась органическая привычка вранья, и он сам даже не замечает, что врет. Но разговор, похоже, опять себя исчерпал. Она нервно теребила салфетку, поглядывая в окно, за которым ровным счетом ничего не происходило. Он опрокинул в рот очередную рюмочку и без паузы, как будто в продолжение этих «ста тысяч томов», произнес на выдохе:
– Мы могли бы пожениться.
– Что? – Она переспросила, подумав так, что он имеет в виду давно прошедшее время. В ретроспективе она сама рассматривала такую вероятность, если бы все шло по накатанному, если бы они не расстались когда-то по ее инициативе, а если точнее – по причине той самой вселенской скуки, которая, как ей казалось, происходила именно от него.
– Я говорю, мы еще можем пожениться, – как бы услышав ее свернутую речь, уточнил он. – Я разведусь…
– Нет, зачем? – невольно вырвалось у нее, и тут же, боясь его обидеть, она поправилась: – А ты не боишься, что я твои пьяные речи приму всерьез?
– Почему пьяные? – Похоже, он обиделся именно на «пьяные». – Я отдаю себе отчет в том, что предлагаю.
Фраза прозвучала совсем уж казенно, и она действительно не нашла ответа. Однако внезапно ощутила себя юной девочкой в клетчатом студенческом платьице с пояском. Тогда еще под платьем все носили сорочки, и она как будто ощутила на себе эту синтетическую сорочку – розовую, с кружевом по низу. Пожалуй, у нее это была самая «взрослая» вещь, доставшаяся ей от двоюродной сестры по наследству…
– Что ты такое говоришь? – вернувшись в реальность, она на вдохе вновь обрела свою большую тугую грудь, и ситуация показалась ей даже немного смешной: а знает ли этот лысоватый пузатый дядька, что у нее за прошедшее время выросла настоящая грудь? Да неужели он думает, что она с такой грудью повиснет у него на шее только потому, что ему удалось-таки выбиться в люди, а ей – нет? Вернее, что она никогда и не стремилась выбиться в эти самые «люди» и оказалась права! Потому что теперь он из этих самых «людей» хочет вернуться к ней, а заодно как бы в ее бесхитростный мирок?..
– Некоторое время мы можем быть просто любовниками, – произнес он с той же казенной интонацией, как будто бы говорил о простой торговой операции. И, не выдержав ее молчания, добавил: – Ну, что ты скажешь?
– А можно я пока ничего не скажу? – Она поймала себя на том, что ее по-настоящему злит эта его рассудительность, которой в любовных делах вообще быть не может. Потому что женское сердце, в конце-то концов, надо завоевывать – да! – а не выдвигать предложения, как с профсоюзной трибуны. И так же, как он, залпом, по-мужски, она опрокинула в себя рюмку. В голову ударил хмель.
Ей вспомнилось, как он что-то бубнил себе под нос, темными вечерами провожая ее домой, как мялся у подъезда, но ничего вразумительного придумать не мог, потому что с самого начала был мямлей… Она услышала сквозь ватный воздух, как он назвал фамилию еще одного старого знакомого. Знакомого им обоим. И при этом добавил, что будто тот когда-то давно хвастался, что якобы успел с ней переспать, и даже рассказывал, что нижнее белье у нее советского пошива типа «смерть пионерки»… Нет, он так именно и выразился, и она даже не сразу сообразила, что все это относится к ней. В следующий момент сквозь легкое опьянение она ужаснулась, потому что это же было правдой, – отдаленной на четверть века, но все-таки правдой. И та самая розовая сорочка, доставшаяся от сестры и уже линялая под мышками, действительно была на ней в тот вечер, который она провела с этим хреном. Почти случайно, а скорей от отчаянья, да, перед тем как ехать по распределению в район. Она же думала, что ей предстоит выйти замуж за тракториста, потому что ничего лучшего впереди не маячило в ближайшие три года, и ведь вскоре действительно вышла, ну не за тракториста, за участкового-пьяницу. А сорочка у нее тогда, в юности, вообще была всего одна, она ее периодически стирала и вывешивала на балконе, а рядом обычно висели трусы советского пошива, вот именно. Других тогда просто не существовало!..
И теперь, пережив момент жгучего стыда, она вдруг поняла совершенно ясно, что человек, который сейчас сидит с ней за столиком, – круглый идиот. А может, вдобавок еще и алкоголик. Приличный с виду, респектабельный даже, и все-таки алкоголик. Потому что не может же сотрудник министерства быть идиотом настолько, чтобы выкладывать даме, которая ему, заметим, нравится, что белье у нее типа «смерть пионерки», да еще что эти сведения предоставил ему случайный любовник этой дамы… Этого просто не может быть! Поэтому она совершенно спокойно, не выдавая себя, порылась в своей сумке и вытащила оттуда пакетик с кружевными шортиками, которые только что купила в этом магазинчике.
– Хочешь знать, какое у меня белье? – Она горько, из груди, хохотнула, и над столиком вспорхнула легкая черная бабочка. – А ведь это тоже ширпотреб, правда, с поправкой на время, так что принципиальной разницы нет между тем и этим бельем…
Но неужели и тогда, когда они двести лет назад выбирали книжки в «букинистике», ему казалось принципиальным, какое на ней белье? И линялая под мышками сестринская сорочка могла загубить всю любовь? Но ведь этого тоже не может быть! Что же с ним такое случилось?..
– Ой, Марат-Марат… – Она не могла придумать ничего другого, кроме этого возгласа, больше похожего на причитание. Ощущение реальности вернулось, и она, уже немного смутившись, поспешила убрать шортики в сумку. Однако у него на редкость не современное имя. – Ладно, мне пора, – так же спешно набросила пальто, нашарила перчатки в глуби кармана…
Выскочив на крыльцо, она вслух, от души рассмеялась, испытав странное облегчение, как будто что-то большое и страшное осталось позади. Пронесло! А ведь вполне могло случиться так, что вот это самое – ну, что он редкостный идиот, вскрылось бы только потом. Вдруг бы ей стукнуло в голову взять да выйти за него замуж? Где-нибудь через недельку-другую. Просто ради того, чтобы наверстать упущенное или что-то изменить в рутине будней. Да, именно: «Я смазал лихорадку будней…» Наверняка у него и в загсе связи, так что быстренько бы развели-поженили. А потом бы выяснилось, что это самое замужество отдает хозяйственным мылом, то есть чем-то сермяжным и на редкость простым. «Он еще сказал, что у тебя белье советского пошива…» – да ведь такого и грузчик не выдаст! Марат умер, теперь уже окончательно. Лежал в ванне, проткнутый острым клинком Шарлотты. И она пошла по улице легко, даже немного пританцовывая, выпятив высокую грудь. Жизнь ведь еще не кончалась, но ей теперь действительно никто был не нужен. Опять слегка опьянев от нахлынувшего чувства свободы, она остановилась на перекрестке, с наслаждением втянула свежий весенний воздух и подумала:
«Господи, как же мне хорошо!»
По цене утренней зари
(Эту историю рассказал мне Дмитрий Рымкевич, автор исторических детективов, опубликованных в журнале «Север». Я убеждала его в том, что ему непременно следует поведать миру то, что он сам некогда узнал от своего отца, питерского издателя Павла Рымкевича. Однако Дмитрий так этого и не сделал. Поэтому я пишу за него: бумага надежней человеческой памяти.)
Осенью 1920 года скрученный судорогой голода, захваченный врасплох быстрым наступлением зимы, Петроград пожирал сам себя. С улиц давно исчезли голуби – их съело население. Грачи, как-то раз обосновавшиеся в саду Академии художеств, вскоре также пропали. Люди пекли лепешки из картофельной шелухи и кофейной гущи. Шли в дело даже гнилая картошка и тухлая колбаса. Большие дома поедали деревянные, маленькие: обитатели Петрограда жгли мебель, двери чужих квартир, оконные рамы, разбирали стены на дрова. В результате улицы прорезали глубокие бреши, похожие на щербины в пасти города. Когда дрова кончались, топили книгами и журналами. Черные рты буржуек жадно заглатывали страницы, и живой веселый огонь поглощал слова Ленина, которые цитировали не раз: «Рождение человека связано с таким актом, который превращает женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса. Но кто на этом основании зарекался бы от любви и от деторождения?»
Уродливое дитя революции корчилось в колыбели. Ради него расстреливали десятки тысяч горожан, не щадя стариков, подростков и женщин, изводили вероятных противников светлого будущего: буржуев, интеллигентов, аристократов, попов, офицеров, средних и крупных предпринимателей… Прежняя жизнь навсегда кончилась. Оставались только пронизывающий до костей ветер, голодный паек, страх внезапной облавы да кумачовые флаги, забрызгавшие пятнами крови пространство бытия, которое более не отделялось от быта. Каждое новое утро люди просыпались только для того, чтобы пережить еще один день, воистину не заботясь о дне завтрашнем, потому что его могло и не состояться.
Павел Рымкевич, редактор журнала «Красный конь», заступал на службу затемно, как на боевое дежурство, убеждая себя в исключительной важности печатного революционного слова и отчасти спасаясь сознанием собственной нужности на этом посту. Он был еще молод, потому то, что многим представлялось концом, ему казалось началом, и постоянное чувство голода он умел перекуривать за разговорами с авторами и обычной журнальной рутиной, от которой не освобождает даже исключительность времени. Заработки авторов выражались мелкими цифрами гонораров, и все же это были деньги, на которые можно было прикупить съестного, и Рымкевич частенько думал, что занятие, которое многим представляется зряшным, а именно искусство составления слов, как про себя он называл всякую писанину, – это занятие теперь может спасти человека.
Глухую тишину утра прорывал только настойчивый стук печатной машинки за стеной, похожий на пулеметный стрекот. Но и этот звук напоминал о том, что жизнь пробивается наружу хотя бы уже на одном упрямстве. Светало. Едва-едва плескался в оконной раме жидкий рассвет – почти на уровне воды в Мойке: редакция располагалась в полуподвале, чуть ниже тротуара. Вдоль Мойки медленно передвигались темные силуэты. Прихрамывая, прошла дама. Рымкевич заметил, что на одной ноге у нее туфля, а на другой – лапоть, однако это оставило его равнодушным, поскольку не вырывалось из общей канвы будня, напротив, было обыкновенным. С Мойки тянуло сыростью, и это влажное дуновение даже теперь навевало Рымкевичу подспудное впечатление моря. Он знал холодные волны Балтики, призванные закалять волю и тело, но в сыром дыхании Мойки отчего-то сквозил отзвук южного ласкового моря, известного ему только по открыткам. Такие открытки некогда присылала его тетка из Крыма, давно, еще в самом начале века, когда он только учился читать… Полноте. Молодой человек прогнал подспудно нахлынувшую грезу, вернувшись в убогий подвал редакции «Красного коня». Само название журнала он давно про себя перелицевал на черного коня, того самого, из загадки: «Черный конь скачет в огонь». Черный конь, конечно же, был кочергой, которая в огне раскаляется докрасна и становится красной… Павел Рымкевич понимал, что воображение – это болезнь и что редактору пролеткультовского журнала следует от нее избавиться или, по крайней мере, скрывать.
Он ненароком увлекся зрелищем мужских ног в сапогах, разбитых до такой степени, что хозяину пришлось подвязать подметку бечевкой, дабы не потерять. Потом, когда этот человек отдалился от окна, Рымкевич разглядел видавшую виды шинель, сидящую мешковато, явно с чужого плеча. Мужчина прохаживался вдоль Мойки туда-сюда, курил, прикрывая огонек от ветра, однако самокрутку держал не по-солдатски, в пясточке, а двумя пальцами, как изысканное курево. Внезапно, будто приняв некое окончательное решение, человек притушил самокрутку о перила набережной и зашагал напрямик во двор. Рымкевич успел вскользь подумать: «К кому это он?» – и тут же забыл странного незнакомца. Однако через пару минут тот сам заглянул в кабинет редактора, имея под мышкой ярко-красную дерматиновую папку, на которой золотыми буквами было вытеснено: «III съезд Коммунистического интернационала». Рымкевич невольно смекнул, что на набережной человек этот, верно, прятал папку под шинелью, благо, там было просторно… Заметив любопытство редактора, незнакомец поспешил пояснить:
– Это случайно. Осталось от покойного. – Помолчав, он добавил: – Друга, которого сегодня видишь живым, завтра найдешь мертвым.
Говорил он приглушенно, с трудом, будто экономя слова. Отрекомендовался как Александр Стефанович. Из-за невнятного голоса Рымкевич не расслышал фамилию и не стал переспрашивать, надеясь прочесть имя автора на титульном листе рукописи. Неожиданно посетитель умолк на полуфразе, как будто ему не хватило дыхания.
– Вы больны? – невольно вырвалось у Рымкевича.
– Я был болен, – человек отчеркнул голосом слово «был». – Перенес тиф. Служил в армии, там и заболел. Но теперь, кажется, я здоров. Да. Я так чувствую, что здоров.
Спохватившись, Рымкевич предложил посетителю табурет. Человек устроился напротив окна, и теперь Рымкевич мог разглядеть в подробностях его изможденное, изрезанное продольными морщинами лицо, как будто плотно натянутое на череп. Он был похож на исхудавшую лошадь. Иной мог принять его за старика, однако едва ли ему было за сорок. Это обстоятельство выдавали его яркие живые глаза и не тронутые сединой темные усы. Посетитель некоторое время молчал. Затем, погладив рукой красную папку, так же медленно, через силу, произнес:
– Я имею сказать, что этот рассказ должен быть куплен по цене небесной зари.
– Отчего ж так, позвольте… – Рымкевич хохотнул, застигнутый врасплох предложением. Однако человек продолжал без тени улыбки:
– Вы печатаете много дряни, которая неинтересна вам самим.
И это была сущая правда, произнесенная если не всуе, то в обстоятельствах, странных для откровения, поэтому Рымкевич просто не нашел что ответить. Еще и потому, что кто-то наконец так просто вслух сформулировал то, в чем он боялся себе признаться. Стишки с глагольными рифмами, рассказики, писанные в примитивной лубочной манере, агитационные вирши да и его собственные попытки сочинить что-либо на злобу дня… эх, да что говорить!
– Я понимаю, – продолжал посетитель, – хронически голодный человек за служебный паек продаст душу хоть дьяволу.
– Позвольте, вы о чем это? – Скрытую досаду прорвало, и Рымкевич привстал в пылком желании возразить, однако взгляд человека оставался безмятежным, ровным, как морская бухта в ясный день, поэтому финал своего вопроса редактор смазал: – Ну почему же дьяволу?
– Я крайне разочарован, – резко отрезал человек. – Не подберу другого слова.
– Разочарованы? Чем?
– Всем этим, – взвесив красную папку в руках, он продолжил: – Коминтерном, то есть я говорю в целом. Люди умирают от тифа, гриппа, воспаления легких, холеры, истощения… и в этом торжество революции?
– А вы читали, что писал Ленин о рождении нового общества?
Посетитель устало отмахнулся.
– Я сам некогда писал о бомбистах… Признаться, мне тогда уже не нравилась манера отправлять на верную смерть совсем юных глупых людей. Тех, которые еще не научились ценить жизнь. А ведь заметные революционеры посылали этих бомбистов вместо себя, столь нужных, преданных делу…
– Вы эсеров имеете в виду? – осторожно спросил Рымкевич.
– Как хорошо жить!.. – ответив невпопад, посетитель невольно повысил голос, но тут же зашелся глухим кашлем, однако вскоре продолжил. – Меня печатали охотно. Просили сюжетные рассказы, и я писал легко и обильно – до тех пор, пока однажды не спохватился, а стоит ли удваивать мерзости жизни, ежели вокруг ничего другого и не осталось.
– Вы не признаете принципов реализма? – Рымкевич плохо уловил последнюю мысль.
– Положим, я и заявляю себя как символист.
– Декадент?
– Нет. Есть существенная разница… Впрочем, я сейчас не намерен заниматься теорией, – Александр Стефанович наконец щелкнул замком своей красной папки и вынул оттуда рукопись, набранную на машинке. – Знаете, есть люди, напоминающие старинный обиходный предмет, и люди эти, в душевной сути своей, так же чужды окружающей их манере жить, как табакерка – столовой Дома искусств.
– Вы там проживаете? – сообразил Рымкевич.
– Мне только обещают там комнату. Однако ваше выступление в Доме искусств я давеча слышал, поэтому и поспешил с утра в «Красный конь».
– Вам понравилось, как я говорил? – искренне возрадовался Рымкевич.
– Я же объяснил: есть люди, похожие на старинную табакерку, выпадающие из среды. Так вот вы, на мой взгляд, именно из таких людей.
– Я? – столь же искренне удивился Рымкевич.
– Да. Полагаю, эту вашу странность многие списывают на молодость. Сколь вы ни стараетесь выглядеть солидно, в сущности вы еще очень молодой человек… Итак, рукопись, – голос посетителя дрогнул, и Рымкевич понял, что тот все-таки нервничает. – Я уже побывал в трех или четырех журналах…
Автор неожиданно умолк. Рымкевич, попутно соображая, что же именно делать внутри молчания, взял рукопись из смуглых тонких рук Александра Стефановича и наугад прочел:
«Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе – огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне – о влюбленности и свиданиях; гавань – грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью – магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами…»
– Позвольте, – с невольной завистью воскликнул Рымкевич. – Неужели вы все это видели?
– Я видел только горизонты, – уклончиво ответил автор. – Лучше скажу так: я видел крошки хлеба, но не обозрел хлеб.
Теперь Рымкевич умолк, захлебнувшись волной странного чувства, как перед встречей с неведомым. Смуглые руки рабынь, блеск золота, вихри розовых лепестков… Все это, случившееся никогда и нигде, он сам созерцал внутренним зрением, в тайных грезах, которые пытался изжить в себе, почитая мальчишеством. Второй, внешний Рымкевич, редактор журнала «Красный конь», удивился тому, насколько хорошо, сочно и зримо выписан отрывок…
– Так вы говорите, по цене утренней зари? – произнес Рымкевич в смятении.
– Именно так!
– Хорошо. То есть я не обещаю ничего конкретно… Пока не прочту все. Зайдите завтра. Да, в это же время. Тогда я скажу наверняка…
Посетитель молча откланялся и тихо, почти незаметно исчез из кабинета. Собравшись с мыслями, Рымкевич напоследок выглянул в окно, желая удостовериться, что сам странный человек – не призрак, способный раствориться в сыром стылом воздухе или слиться с темной водой. Перекурив смятение, он вернулся к рукописи, чтобы теперь прочесть основательно, не торопясь. Титульный лист, оформленный по всем журнальным правилам, наконец сообщил Рымкевичу, как же зовут автора.
Александр Грин.
«А ведь он вроде не так представился», – припомнил редактор.
И только по прошествии многих лет Павел Рымкевич осознал, кого ему удалось спасти от голода осенью 1920 года.
Лампочка
Был ветер. Странную, колдовскую музыку производил он в трубах. Ритму ее подчинялись огненные сполохи в печке. Эта унылая тема ветра, повторяясь раз от разу, росла, раздувалась, готовая разорвать трубы и разлететься черно-красными углями по всей кухне, – но вдруг шла на убыль и умирала тихо.
Битый час дети – Анютка и Жора – пытались растопить плиту. Стылый дымоход откашливал черный дым назад, рождавшийся было огонь подавлял затекавший в трубу ветер.
– Конечно, дров не дают, станция вольная, – ворчал за растопкой Жора. – К кому в печку ни загляни – хворост да прутья, дым только от них, не загораются, хоть ты тресни!
Ходики на стене безразлично отстукивали минуты, приращивая веку лет.
– Черт, черт! – ругался Жора, подпихивая в плиту поленьев.
– Не ругайся, черта не поминай! – Анютка, сидя подле него на корточках, куталась до носа в платок. – К ночи поминать – явится.
– Не явится! Нету черта теперь!
– Всю жизнь был, а теперь вдруг нет!
– А вот и нет: свергли его! Ни чёрта, ни черта́ нет. – Жора со злостью шуранул кочергой угли. – Бежать мне пора. Поздно. Знаешь, Анютка, как на улице страшно…
– Погоди еще. А то мне в темноте страшно! Погоди, скоро отец вернется!
– Ага, у тебя целый вечер, как скоро! Будто меня дома не ждут.
– Холодно! Ну попробуем еще плиту растопить. Отец придет – каши сварим.
– А у меня вчера мать молока купила. Пили-пили, и даже кошке досталось…
– Да-а? А мы только чай да кашу, да снова кашу. Сахару отцу выписать обещали, дров…
– Обещали – значит, к зиме дадут. Все, я пошел. Понимаешь, мне нужно.
– Жора, холодно! Ну придумай же что-нибудь!
– Мать волнуется.
– Мать! – Анютка скрыла лицо в платке. – Мама волнуется! А моя не волнуется. Мою маму Бог забрал.
– Не Бог, а тиф. Бога тоже нет.
– А вон там кто? – Анютка указала из-под платка в темный угол, где угадывалась икона.
– Там не Бог, там картинка просто. Портрет.
– Нет, там Бог.
– Ладно, пусть Бог. Только мне пора. Не плачь. Скоро отец вернется.
Анютка затянула тоненько, в унисон музыке ветра:
– Ну приду-умай, приду-умай же что-нибудь!
– Придумай? – Жора отшвырнул кочергу. – Придумай, говоришь, да?..
Он оглядел углы, насколько просматривались они в свете керосинки.
– Ну хорошо! Погоди же! – он сорвал икону со стены, с гвоздя, на котором находилась она целую вечность.
Анютка успела вскрикнуть на том же тоненьком тембре ветра…
– А так! – Жора хватил иконой о столешницу.
Портрет Бога раскололся ровнехонько пополам – покорно, без лишней щепы, обнаружив гладкие края раскола, будто бы намеренно стараясь не занозить своего губителя.
– Ты что? – в страхе выкрикнула Анютка.
– Не бойся, – Жора взвесил в руках две половинка лика. – Его тоже свергли.
– А Бога за что? Он же добрый.
– А маму твою забрал, а? – Жора отправил в огонь первую половинку.
– Не Бог, а тиф, – тихо сказала Анютка.
Сухое тело иконы вспыхнуло ярко, высветив обезглавленный угол комнаты. Жора простер над плитой руки, ощущая желанное тепло. Анютка продолжала сидеть скукожившись, наблюдая, как сквозь дверцу печи пробивается полосками свет сожженного Бога.
Жора сунул в пищу огню вторую половинку иконы и, повеселев, воскликнул:
– Теперь будем живы!
– Бога убить нельзя, – сказала Анютка. – Все равно он воскреснет.
Ветер зашел в дом плотной, ощутимой телом волной. Жора с Анюткой оглянулись на ветер – в дверях стоял человек с саквояжем, при галстуке, в кепке. Человек был им незнакомый, но улыбался не зло, с ехидцей. Эта его ехидца прочитывалась также в глазах, и аккуратная бородка строилась от улыбки ровным клинышком…
– Наконец комнату нашел подходящую, – незнакомец взял детям «под козырек». – Семья, гляжу, небольшая… Через весь город железная дорога, поезда каждые пять минут…
Отец появился вслед за ним спокойный, будничный, коротко объяснил Анютке:
– Квартирант. Пока у нас поживет.
Квартирант снял кепку, под которой обнаружился огромный лоб, затекавший на самую макушку.
Жора суетливо вскочил, впопыхах вытирая об штаны руки:
– Ну я побежал. Мне пора. Поздно…
Квартирант в дверях неожиданно щелкнул Жору по носу – очевидно, сильно, потому что был даже слышен щелчок на хрусте. Жора вскрикнул испуганный и тут же исчез за дверью.
Отец достал из комода чистое белье, полотенце, сухо объяснил:
– Руки можно умыть вон там…
– Что-что? Руки умыть? – Квартирант встрепенулся резко, но тут же прыснул: – Каламбурчик веселый, а дороговизна совсем отчаянная. Вчера я получил припасы… – говоря далее без пауз, он принялся потрошить свой саквояж, в котором обнаружилось великое множество кулечков. – Чаем, например, я с успехом мог бы открыть торговлю. При конкуренции со здешней лавочкой победа осталась бы несомненно за мной. Хлеба, кстати, я ем очень мало: соблюдаю некоторую диету. Нынче вел приходно-расходную книгу. Оказалось, что за месяц израсходовал пятьдесят четыре рубля тридцать копеек. Правда, из этих денег купил калоши и платье. Но все же расход чрезмерный… на одну конку истратил один рубль тридцать шесть копеек…
– Мы люди будем поскромней, – заметил отец, затевая кашу.
Фитилек керосиновой лампы еле-еле чадил. Отец не видя, по наитию почти, сыпанул в кастрюлю крупы, принялся мешать…
– Позвольте, – квартирант, засучив на ходу рукава, подскочил к плите, выхватил у отца ложку.
– Руки можно умыть вон там, – повторил спокойно отец.
– Что же вы, милейший, – не слыша просьбы, посетовал квартирант, – кашу творите на одной воде? Девочка у вас, ей когда и сладкого хочется, и молока, – он щедро труханул в кашу содержимое одного кулечка.
– Жалованье наше, – усмехнулся отец. – Дрова да сахар к зиме…
– Ай-я-яй, что ж это я наделал? – квартирант возопил отчаянно. – Вместо соли соды в кашу отвесил, ай-я-яй…
– Может быть, овсяные оладьи замесить? – Анютка проголодалась. – Каша испорчена, а оладьи из нее еще выйдут.
Квартирант засуетился с некой веселой яростью. Обжегшись, схватил кастрюлю с плиты, сыпанул в нее муки, горячую еще принялся мешать, продолжая разговор без пауз:
– Все беды человека происходят от темноты, вот я по темноте надпись не разглядел, что там на кулечке: «со…», а дальше мутно. Конечно, одна керосинка чадит. Сколько людей на керосинке зрение посадило! Что ни учитель, ни врач, – то пенсне… Не желайте только мне товарищей из интеллигентов. Понаехало сюда отвратительных скандалистов, целая колония будет…
Отец подкинул в печку поленьев. Анютка было встрепенулась, вспомнив, что в печке Бог, но икона прогорела уже дотла, а пепел вытянуло в трубу, его разнес по свету огромный ветер.
Квартирант поддел кочергой с горелки кольцо, освободив и выпустив в воздух голое пламя. На мгновение в комнате стало ярче, но он тут же прикрыл пламя днищем сковородки и плеснул масла, которое сразу защипело и стало пузыриться. Анютке вспомнилось, что вот так точно на иконах изображают ад.
Пока что никто не приметил совершенного детьми злодейства. И сложно сказать, что более мучило Анютку: ожидание расплаты или просто раскаяние. Все же успокаивала себя, что ничего особенно страшного не случилось: все равно Бог должен воскреснуть.
Отец, не торопясь, накрывал на стол. Квартирант тем временем, зачерпывая из кастрюли ложкой, отливал на сковородку тесто шлепками, которые тут же схватывались по краям корочкой. Эти белые шлепки на сковороде повторяли узор его широкого галстука в белый горох, как если он испачкал его прежде брызгами теста. Он ловко переворачивал оладьи, подкидывая их на ноже, вот уже пленительный дух поплыл по всей кухне, усиливая желания пустого желудка. И что-то очень теплое, большое почудилось в фигуре человека, отливающего у плиты оладьи, будто он мог изгнать из городка пронизывающее дыхание ветра… Анютка задремала в уголке, пригревшись, сытая уже духом будущей еды.
Дрему ее прогнала резкая дробь в дверь. Выглянув прежде в окно, отец подозвал Анютку:
– Приятель к тебе. Видать, не дошел до дому.
Анютка выскользнула в прихожую, где по силуэту угадывался Жора: единственная керосинка оставалась на кухне.
– Ты что? Ты что? – Анютка схватила Жору за рукав, чтобы не потерять в темноте.
– Что-что? Был бы свет: достаточно на рожу мою взглянуть. Мать решила: подрался. Говорит, шляешься, где попало. Решила всыпать еще… Насилу ноги унес!
– Да что случилось?
– Нос разнесло, что свеклу. Можно заночевать у вас? Куда теперь с таким носом.
– Можно, наверно. Я у отца спрошу. Только… там квартирант.
– А то я испугался!.. Помянул к ночи черта, вот и принесло гостя!
– Нет, ты что! Он, наверно, пошутил просто. – Анютка нашла в темноте Жорино ухо и зашептала: – Я думаю, это тебе наказание такое вышло.
– За что?
– За то, что ты Бога сжег!
Жора расхохотался:
– Какая идея! За грехи по носу метить! Кому охота со свеклой гулять?
– Тише, тише, – шикнула Анютка. – Он, верно, уже воскрес.
– Ну, тогда подождем чуда! – продолжал хохотать Жора.
– Оладьи на ужин – разве не чу…
В прихожей явился свет – ярким квадратом открытой двери. Сразу протянул по ногам ветер холодным потоком от входной на кухню. В квадрате света обозначился силуэт квартиранта с отраженным бликом на лысине.
Жора смело шагнул на свет:
– Сейчас не та власть, чтобы чужое здоровье калечить.
Квартирант в свою очередь засмеялся:
– Наедаться тоже нездорово под вечер, однако предлагаю своей стряпни.
Жора пробурчал под нос:
– Ведь даже не извинился! – Но к столу прошел.
Гора оладий темнела на столе, напоминая массу голого тела.
Квартирант разложил оладьи по тарелкам. Брать их руками поначалу было боязно, как именно касаться чужого тела. Анютка надкусила. Во рту тесто расползлось клейкой кислой массой. Кривые физиономии явили также все сотрапезники, включая самого квартиранта, который без стеснения плюнул:
– Сахару! Я же сахару сыпануть забыл! – Он рассмеялся на кашле, ничуть не расстроившись. – Дважды опростоволосился за день!
Отец молча отправил оладьи в помойное ведро.
Голод как-то сам по себе утих, перебитый кислятиной. Прогоревшие в печи дрова успели отдать тепло, и в щели снова начал исподтишка затекать ветер. Дети жались друг к дружке, прихлебывая пустой чай. Квартирант, махом осушив свою кружку, принялся расхаживать из угла в угол.
– С полгода занимался на сон грядущий гимнастикой, – пояснил он, приметив недоумение. – Разомнешься, бывало, так, что согреешься даже в самые сильные морозы, когда камера выстыла вся, и спишь после этого куда легче…
Отец закашлял в кулак.
– Я по политической сидел, – поспешил уточнить квартирант. – Так вот, я в камере себе урок назначал: пятьдесят земных поклонов.
Он тут же принялся кланяться – размеренно, без единого сбоя, как заводной клоун.
– Вы, однако, человек набожный? – осторожно предположил отец.
Квартирант не ответил, занятый отбиванием поклонов. Анютка радовалась, что, по счастью, он кланяется к иконе задом. Верней, теперь к тому месту, где висела икона.
– Надзиратель тоже диву давался, – квартирант выдал запоздалый ответ. – Откуда вдруг такая набожность в человеке, который ни разу не посетил предварилкинской церкви! А-ну! – Он потянул Жору за руку, приобняв, заставил отбить поклон.
– Не надо, зачем это? – упирался Жора.
– Гимнастический прием! Пятьдесят раз – и себя помнить не будешь!
– Да не хочу я! Зачем?
«Затем, что мы Богу не кланялись», – объяснила про себя Анютка:
– Давай, Жора! Так надо, ну!
– Не надо! Оставьте меня! Оставьте! – Жора рванулся – так, что треснул рукав. Последние нотки голоса задрожали жалобно, готовые сорваться в плач.
Квартирант неожиданно отпустил Жору. Он почесал лысину, пускавшую блики в тусклом свете керосиновой лампы… Потом прошелся по всем карманам…
– Ну вот, дети… – Квартирант ловко вспрыгнул на табуретку, что-то приладил к потолку, как бы готовясь повеситься. – Не доставил вам дедушка радости, так хоть чудо покажет.
Жора хмыкнул нарочито громко.
Квартирант еще раз вздел руки под потолок, что-то щелкнуло в воздухе – полился свет, свет, слепящий глаза, медово-желтый, от которого начало резать веки…
– Это что?! – в ослеплении кричали дети.
– Это что?! – в ослеплении кричал отец.
Квартирант хохотал, хлопая ладонями по ляжкам:
– Это лампочка, товарищи! Лампочка!
– Это чудо! – продолжала кричать Анютка.
– Это лампочка? – успокоившись, с любопытством переспросил Жора.
Квартирант слез с табуретки, показавшись сразу невеликого роста:
– Только аккуратнее с электричеством, – он прошелся пальцами по пуговицам жилета. – Тут по-соседству совхоз сгорел. Говорят, по небрежности.
Анютка вытаращила глаза, чуть не распоров по краям веки. Восторг зримо переполнил ее, и вот когда в груди ее не осталось пустого места, она выплеснула наружу радостно:
– Товарищ, вы… Бог?!
Хлебный человек
Соседей Иван Кухта всегда чурался. Хотя прошло уже тридцать с гаком лет, как он вернулся из лагерей. Говорили, что «вин бандит, видать, шось вкрав», вот и сидел пять лет сразу после войны. У нас зазря не сажают.
Работал Иван на заводе, а по вечерам и в выходные любил копаться в огороде, где у него росло все, что только может родить земля. Лицо у Ивана было землистое, изрезанное глубокими морщинами, как пересохшая на солнце земля, а в ладони навечно въелся жирный чернозем, протравив, как на гравюре, линии судьбы. Ходил он круглый год в единственном пиджачке и стоптанных ботинках, говорили еще, что он ночами кричит. Дети его и рассказывали, еще когда в школе учились, что «батько вчора знову крычав, да так, шо кит на двир втик». Страшно и невнятно кричал, по первости соседи еще милицию вызывали, а потом стерпелись. С зоны вернулся – так хай лучше кричит, чем кого ножом пырнет ненароком. Бандит – он и есть бандит. Хотя хозяин был хороший и детей сызмальства к земле приучил, они все у него делать умели.
Кричал Иван во сне, это правда. А так, чтобы днем в сознательном возрасте на кого кричать – так того никто никогда не слышал, да и жизнь сама его помалкивать научила. Как родился в Староконстантинове в двадцать втором, конечно, голос сразу же подал, только кричи – не кричи, а батько все равно целый день на заводе, мамка по хозяйству, а у старших сестер свои заботы. Хлеб в тряпочку завернут – на, соси, только сиди-помалкивай. Так и рос, у пяти сестер под ногами болтаясь.
А потом однажды пришел Царь Голод. И когда Голод приходит, то все остальное прекращает существовать. Он поселяется внутри и тянет, и зудит в животе. И только и думаешь, как бы заставить его замолкнуть. И сил не то что кричать, а шептать почти не остается. Вот, говорили, что царя нет, большевики уже давненько его свергли, когда Ваньки еще на свете не было. Но царь лукавый, он голодом обернулся и внутрь залез. Батько на заводе работал литейщиком, ему пайки давали на иждивенцев, скудные, но все же… Соседи-то от голода каждый день помирали, семья Петренко вся вымерла за неделю вместе с пятью детьми, с которыми Ванька во дворе играл. Он знал, что человек от голода сперва пухнет, будто лопнет вот-вот, а потом в одночасье вдруг пожелтеет и схлынет с лица, глаза провалятся – значит, сейчас помрет. Телега ездила по городу, покойников собирала, потом их едва прикапывали в яме за городом. Поначалу собаки эту яму по ночам подрывали и бесились от человечины, а вскоре и собак не стало, всех съели. А было еще, что одноклассника Витьку Пунько родной дядька сварил и съел. Дядьку потом за городом расстреляли…
Однажды Ванька Царя воочию видел. Как-то вечером ждал отца у складов, и вот человек такой страшный явился из переулка. Сам пыльный, худой, кадык острым клином вперед выпирает, глаза огромные, темные, рот как черная дыра, утыканная страшными кривыми зубами, лыбится и на Ваньку аки волк глядит… Ваньку от складов как ветром сдуло, себя не помнил, как домой добежал. Батько тогда ему из хаты строго-настрого выходить запретил, сказал, что охотятся людоеды на детей. Только Ванька знал, что человек этот был не просто людоед, а сам Царь Голод. Потому что ни до, ни после того случая Ванька этого человека не встречал.
А когда рабочим пайки урезали, женщины пошли продовольственный склад громить и хлеб расхватали из двух повозок, следовавших к складу. Ночью их всех арестовали и за город увезли, а следующим днем батька нашел припрятанные за сараем бочонки – один со смальцем, а другой с килькой. Этими бочонками и спаслись, потом норму хлеба на детей чуть увеличили, до двухсот граммов, совсем хорошо стало. Только в школу Ванька больше не вернулся: окончив три класса, стал зарабатывать, слишком много ртов в семье кормить пришлось. Царь Голод частенько являлся ему во сне. Все в том переулке стоял и костлявую руку к нему тянул, а мешок у него за плечами был отрубленными детскими головками, будто свеклой, набит. Ванька самих головок, конечно, не видел, но Царь ему так сказал, что вот, студень из головок хочу сварить. Будешь есть? Не брезгуй: Христос в церкви телом своим паству кормит, значит, можно живую плоть человеку есть, можно…
В тридцать шестом отец на заработки подался в Донбасс поднимать индустрию, как по радио говорили, да и сгинул, как в воду канул. Так что Ваня остался единственным кормильцем в семье. Но ничего. Земля год от года рожала зерно, из него пекли хлеб, похожий на живую плоть, и этой плотью народной бывали сыты, и еще овощи варили и кашу. И Царь поэтому долго не появлялся, но все равно Ваня без краюхи хлеба уснуть не мог, все боялся, что Царь во сне придет и студнем соблазнять станет, а Ваня ему тогда краюху предъявит и скажет: вот, я насытился. Крошки хлебные за ночь подсыхали, ворочался Ваня на них, но это были вовсе пустяки, только б Царь во сне не приходил.
На хлебе Ваня вырос большим. А там однажды по радио объявили войну, и как мобилизованный РККА попал Ваня прямиком на передовую. Там на взвод выдали пять винтовок и к каждой по пять патронов. «А чем воевать-то?» – спросил Ваня. Ему ответили: «До вечера и этих будет много». Так оно и случилось. Выйдя из окружения, вернее, догнав своих во время отступления, отправился Ваня прямиком в штрафбат за предательство. И вот опять явился ему Царь Голод во сне и показал большой котел, в котором как горох головы кипели. И все выпрыгнуть норовили из котла, а Царь их поварешкой назад запихивал, приговаривая: «Отведай, Вань, моего студня». А Ваня смотрит, что уже не детские головки в котле кипят, а солдатские бритые головы. Видать, вырасти успели в мешке как раз к войне. А проснулся он от того, что хлебные крошки под шинелью царапались. Удивился, конечно, потому как на войне с краюхой больше не засыпал. В тот же день его ранили, но довольно легко, и после госпиталя отправился Ваня на оборону Крыма.
Строили оборону по южному берегу, ожидая морского десанта, а немцы в октябре сорок первого обошли левый фланг Приморской армии и штурмовали Перекоп. Тогда сопротивление советских войск на севере Крыма прекратилось и началось повальное бегство. Бежали на Керчь и Севастополь, а на пляжах южного берега передовые отряды РККА остались без воды и еды. Немцы еще марши круглосуточно крутили и все орали: «Иван, сдавайся!», постреливали иногда, чтобы не вылезали солдатики из своих нор. Где-то на третий день осады съели сырым одного аиста, которого немцы случайно подбили, и вот в полуденном мареве пригрезилось Ивану, что по раскаленной гальке ходит босым Царь Голод, длинноногий, как тот аист, коленки высоко задирает. И против солнца черным топориком рисуется на фоне яркого неба его острый кадык.
И точно: воцарился Царь Голод на крымском побережье и кой-кого из солдатиков забрал в свое голодное царство, однако Иван с самого детства досыта никогда не ел, поэтому был к нему привычен. Это потом ученые откроют, что у некоторых людей, переживших голод, генетические мутации случаются, поэтому они могут жить на крошках. Но Иван-то этого не знал, просто удивлялся, почему одни солдатики от голода помирают, а другие нет. И вот после недельной осады сложили бойцы оружие, тем более что командование фронтом к тому времени драпануло морским путем в полном составе. Остались комиссары, которых немцы на месте пустили в расход, а простых солдатиков отправили на сортировку, обедом накормив прежде, как и обещали. Так закончился для Вани боевой путь в октябре сорок первого.
После нескольких перевалок в лагерях попал он в Норвегию строить укрепления на берегу. Лагерь оказался рабочий, поэтому их за людей держали и даже кормили вполне сносно. Ваня все удивлялся: что при норвежской погоде на голых скалах вырасти может? Однако хлеб, видать, все-таки рос. Почти черные были эти ржаные калачи, пористые, с дыркой посередине, чтобы на перекладину подвешивать про запас. Да кто там запасы делал, все сразу съедалось. И назывался хлеб по-норвежски «брёд», то есть будто и вовсе не хлеб, плоть живую к тому же никак не напоминал, и все-таки это был хлеб. И засыпая на нарах, думал Ваня порой, что жизнь в лагере мало чем отличается от той, которая до войны была. Работа с утра до ночи, похлебка, хлеб, одни штаны и одна рубаха, чтобы тело прикрыть… Ничего другого он в жизни своей не знал.
Когда весна брызнула, правда, очень робко, намеком, то стало гораздо светлее, а потом и совсем светло, так что всю ночь глаза можно в небо пялить, а звезд так и не увидеть за светом. Появился гнус, который так и норовил кусок плоти оторвать вместе с кровью, и ныли потом долго незаживающие расчесанные укусы. И вечерами Ваня думал, что люди, которые во время голода умерли, не до конца умерли, а превратились в москитов и теперь пытаются насытиться живой кровью. А те, которые на войне погибли, в кого тогда превратились? Но эту мысль Ваня так никогда и не успевал додумать, потому что засыпал на середине, а с утра начиналась стройка, и думать было вообще некогда.
Так прошло три года. Весна-лето-осень и злая зима, тянувшаяся целую вечность, в течение которой успевали похоронить последнее упование, и опять весна-лето-осень. В ноябре сорок четвертого немцы как-то загоношились, в самом воздухе повисла странная натуга, как перед грозой. Поговаривали, что немцы думают уходить, но в это верилось слабо, потому что уже ни во что не верилось.
И вот однажды подняли их часа в четыре утра и, не накормив, вывели колонной за ворота лагеря к бухте, где стояла на приколе черная баржа. В Германию повезут? Но почему тогда голодными?
– Шнель, шнель! – кричали немцы.
В баржу набилось народу туго, под самую завязку, но один люк на палубе велели не закрывать, так и зиял он дырой в небо, и снег в него летел, пока баржа шла на буксире в открытое море. В Германию! Слышно было, как уверенно, мерно волны бьются о крепкий корпус баржи, и пленники в трюме постепенно успокоились, потому что жизнь в Германии – все равно жизнь, которая может еще сама собой вырулить в более приятное русло, и пока длится эта жизнь, можно еще на что-то надеяться. Это ничего, что их забыли покормить, не так далеко эта Германия…
Потом раздался тяжелый протяжный гул, а после где-то вовсе неподалеку грянул взрыв, и баржа, воспарив на волне, рухнула в бездну, но все же удержалась на плаву, видимо, не желая умирать, как и бывшие в ней люди. Теперь стало понятно, что люк оставили открытым только для того, чтобы баржа вернее пошла ко дну, хлебнув ртом моря. И в этот момент нахлынула на Ивана единственная тревога: а что же он там есть будет в море, когда хлеба не будет? Неужели только рыб морских? А они же сами едят друг друга. Значит, и его могут съесть.
Наверное, остальные узники в трюме подумали о том же самом, потому что после нескольких секунд безмолвия вой и плач поднялись в трюме, и полезли люди к люку по единственной лесенке, соединявшей их с жизнью. И сбрасывали друг друга вниз и топтали друг друга. И второй залп сотряс море, и накренилась баржа так, что в люк заглянула черная тугая волна, но баржа снова выровнялась на плаву, и снова в панике полезли к люку те, кто хотел жить, хотя наверху не было ничего, кроме неба и ледяного ноябрьского моря. Иван тоже лез, хватая мерзлый игольчатый воздух распахнутым ртом, расталкивая наседавших сзади и спереди, и под ногами его хрустели кости людей, по которым карабкался он к серому небу. И так представлялось ему в тот момент, будто это он совсем маленький удирает переулком от того страшного дядьки с мешком и что-то вот схватит его костлявая рука…
Потом почему-то все разом стихло. И воцарилась мертвая зыбь.
Их спасли норвежские рыбаки. Они вышли в море и преградили судами линию обстрела. На берегу тем временем немцев послали куда подальше, напомнив о морском законе: все выловленное в море принадлежит ловцу. Немцы спорить и не пытались, а покорно ретировались, не до того им было.
Так Ваня попал в семью норвегов. А там его отмыли и накормили. Хорошо накормили, от пуза. И вот ходит Ваня по норвежскому дому и все не верит, что хозяин – простой рыбак. Как это капиталистический трудящийся – и вдруг живет в двухэтажном доме? А на чердаке у рыбака – о-о-о! – оказался целый гардероб, и в нем можно выбрать себе любую одежду. Разве так бывает, что у человека несколько пар штанов и несколько рубах, да еще шляпа и сапоги?! Нет, если он не спекулянт, а честный труженик? Хозяин рукой Ваню в грудь тычет и на одежду в шкафу показывает: бери, примерь. Потом вторую дверцу приоткрыл, а из шкафа вдруг кто-то темный, худой на Ваню уставился, кадык острым клином вперед выпирает, глаза огромные, темные, рот как черная дыра, утыканная страшными кривыми зубами, лыбится… Ваня отшатнулся, и тот, темный, за ним. Потом понял Ваня, что это зеркало. И что из зеркала глядит на себя он сам.
В семье рыбака каждый день ели рыбу – свежую, соленую, вяленую. И картошку. И масло было, и молоко. И хлеб ели тот самый, черный, с дыркой посередине. Ване так представлялось, что сами норвеги из другого теста слеплены – черного, грубого помола, поэтому и язык у них жесткий, как наждак, и характер суровый. Ваня как мог по хозяйству помогал. А хозяйство было о-очень большое и требовало рабочих рук, хотя Ваня все боялся, что возьмут да явятся товарищи в кожаной одежде и вычистят амбары до зернышка. Стоило кому к дому подойти, как у него душа в пятки, переживал за хозяина, хороший ведь человек. И еще странная особенность такая за Ваней появилась: стоило ему где посидеть, как на этом месте хлебные крошки появлялись, будто с него сыпались, их сразу воробушки норвежские подбирали, налетев гурьбой. А если брался Ваня сам хлеб выпекать, караваи получались у него мягкие, пышные, и пахли так, что с соседнего хутора приходили дивиться. Настоящей жизнью пахло, детством и молоком почему-то. Вот люди его и спрашивают, как это, скажи на милость, у тебя получается? А Ваня им: это все настоящая пролетарская закваска, товарищи. А те: «Да где ж ее взять? Может, поделишься по отзывчивости»? – «Нет, – вздыхает Ваня, – закваску эту человек с молоком матери впитать должен».
Хозяин Ване предлагал остаться. А чего, говорит, работник ты хороший, ешь мало, спиртного совсем не пьешь. Он ему, естественно, по-норвежски это предложил как умел. Но Ваня его понял. Хорошо у тебя, конечно, говорит, но я же советский человек. Родину разве предашь? Нэньку Украйину. Товарища Сталина. Мамку, сестер. У меня пять сестер, и все красавицы. Чернобровые, пышные, как буханки сдобного хлеба, поперек себя шире. До войны по крайней мере так было. А живы ли они? Съездить, хоть посмотреть. Вдруг да живы? Он это, конечно, хозяину по-украински объяснял, но тот даже заслушался. И воробушки чуть поодаль на камень присели и тоже заслушались.
И как только советские представители в Норвегии появились, так Иван сам пошел и сдался им в руки. А те и рады. Здравствуй, дорогой товарищ, давно ждала тебя родина, хлебом-солью встречает. И оказался Иван сперва в пересылочном лагере в Мольде, а оттуда отправили его домой, прямиком в лагерь для интернированных. Кормили где-то раз в неделю. Машину с гнилой капустой, брюквой и свеклой к ограждению подгонят, что ухватишь – твое. Да еще охранники издевались, а если кто недовольство проявлял – отстреливали на месте. Гада такого.
Было Ивану в ту пору всего-то двадцать три года.
За предательство родины получил он пять лет лагерей. Отрядили его в Прикамье на лесоповал, но это было уже не так страшно, потому что Иван знал, как одолеть голод. В лесу и голод не голод. Являлся ему там пару раз во сне Царь, мешком своим потряхивал. А в мешке на сей раз были головы бритые и беззубые, с ввалившимися щеками. Вот, говорит Царь, свежий урожай собрал, которым наша советская родина держится. Студня наварю – народу головы-то все равно уже ни к чему. Думать не надо, а есть по-прежнему нечего… На сей раз осерчал Иван на Царя, замахнулся топором.
Зато потом вскоре полегчало: попал на вольное поселение в леспромхоз. Работай себе и отмечайся только без присмотра. Это какая же красота! Это какая же прекрасная настала жизнь!
И вот наконец искупил Иван свою вину перед родиной, и разрешили ему вернуться на Украину. И он еще успел жениться и вырастить детей. Только угрюм оставался до конца жизни и неразговорчив. Да еще ночами кричал. Однажды, незадолго до смерти, году где-то в восемьдесят четвертом, ненароком обмолвился, что все снится ему, будто лезет он к тому самому люку, расталкивая наседающих сзади и спереди, и под ногами его хрустят кости людей, по которым он карабкается наверх, а он все равно лезет и лезет, чтобы дышать, чтобы жить, чтобы есть…
И еще такая странность за Иваном водилась, что где ни посидит, там хлебные крошки россыпью остаются, и воробушки сразу налетают клевать.
И до сих пор на могилу к Ивану воробышки прилетают и все что-то клюют, клюют. А потом дружной стайкой с щебетом срываются с места.
Спутник
– Анютка, Анютка, на тебе яблоко. – Жора в нетерпении подпрыгивал возле окошка. – Ну хочешь, я еще яблок сворую, если завтра с первого урока сбежишь!
– Отстань ты! – Анютка упорно не желала брать яблоко. – Первый математика, нам, знаешь, влетит! Из школы выгонят.
– Из школы еще никого не выгнали! – Жора, дразнясь, подбрасывал яблоко. – А сад совхозный облепило – плоды с твою голову, во! Я не вру!
– Да что там на твоем пустыре! Одни колючки! Вот если бы попасть за колючки, тогда да, тогда пусть выгоняют, не жалко!
Колючая проволока, оставшаяся на пустыре с войны, проросла в землю и даже пустила побеги, стелясь кругом городка. Оборону дополняли окопы, покрытые сплошь бурьяном.
– Пошли, знаешь, что будет!..
– Да что будет?
– Что будет, ха! А я за колючки выйду, вот увидишь!
– Ты? За колючки?
– А вот выйду!
– Ну-ну, а вон в прошлом году Федька-буфетчик тоже за колючки хотел, а его ка-ак током!..
– Ну ты сравнила – Федька-буфетчик. Кто же на колючки – да грудью вперед. Тоже мне Матросов!
– А сам-то кто? Пионер Жора Уткин, ну-ну, посмотрим, как это ты за колючки…
– Так значит, посмотрим? Значит, ты пойдешь? Ну ты ведь пойдешь, да?
– Не-а, не пойду. Завтра математика. Вон, я из-за дня рождения домашку не сделала, а она мне по рукам линейкой, линейкой!
Жора посмотрел на прозрачные сиреневатые пальцы Анютки и вложил ей в ладони яблоко:
– Хорошо. Ладно. Светает рано сейчас. Давай в шесть утра на пустыре. И в школу успеешь.
– В шесть утра-а?..
– Ты, главное, портфель собери, и – через окошко на пустырь. Не проспишь, не бойся: в шесть утра московский скорый проходит. Я каждый день по его гудку просыпаюсь, – Жора заторопился, чтобы не дать Анютке найти новой причины.
Вечерний скорый протянул уныло: «Иду-у!», миновав станцию на всех парах.
– Жора, Жора! – закричала Анютка вслед. – А что, в Москве-то тоже колючка растет?
– А то! Она ж такая зараза, что не извести на корню. Подрежешь – снова кустится.
Поезда, обежав вокруг света, возвращались на станцию точно по расписанию. Жора любил смотреть, как они отчаливают от платформы, пыхтя черным дымом. В иные минуты казалось действительно, что это станция движется мимо поезда. Жора досочинял, что живущие ныне люди уехали точно так же вперед от тех, кто, например, погиб на войне. Те как бы остались на другой станции. – Иначе ведь было совсем непонятно, куда деваются мертвые. Как-то он рассказал об этом на физике. Учитель отправил его намочить тряпку, потом долго смеялся: «Придумал тоже теорию!».
Свою конструкцию Жора держал в сарае, замаскировав досками и дырявой шинелью. Остов он обнаружил тут же, в сарае. Это был самовар – огромный, почти ему в рост, абсолютно черный от времени, однако без единой пробоины. Черное тело самовара Жора обернул чайной фольгой просто для красоты, а поверх приклеил красные бумажные буквы: «СССР». Смастерить и приделать к конструкции остальные детали не составило большого труда. Оставалось теперь только вывезти самовар загодя на пустырь и прикрыть ветками.
Утро занялось алым, продернув красную нить у земли по самой кромке тяжелых облаков. День обещал быть дождливым, но это не имело значения. Когда через городок шел московский скорый, Анютка была уже в резиновых сапогах и теплой кофте. Она распахнула окошко настежь, озираясь воровато, хотя находилась одна в комнате, юркнула наружу ловко, как белка. Только под окошком присела, разглядывая дырочку на коленке, но возвращаться-зашивать было некогда.
Жора уже был на месте. Он сидел у тлеющего костра. Под курткой его угадывалась одежда парадная, как на пионерскую линейку, ветер полоскал кончики красного галстука.
– Ну, я пришла! – Анютка прикрыла портфелем дырочку на чулке.
Серьезный Жора приложил палец к губам и, указав на шалаш из еловых веток, шепнул:
– Поможешь, пошли. Главное – успел я костер прожечь.
Он откинул первую ветку: фольга блеснула красным в свете зари.
– Давай, не бойся!
Анютка осторожно сняла вторую ветку – самовар вырастал из веток огромный, сверкающий, настоящий крылатый замок.
– Какой красивый! – Анютка замерла в восхищении.
– Красивый? То-то же! – гордо ответил Жора. – А ты говоришь… Погоди, то ли еще будет!
– А разве еще что-то будет?
– А разве уже что-то было? Ну люди! Удивляете вы меня! Ты, может, думаешь, для красоты я самовару приварил крылья?
– А для чего же?
– Поражаюсь я, глядя на местное население. Думаете, как выбраться за колючку, а дороги знаете всего-то две: вперед и назад.
– Так если в сторону, это же… ну, уклонисты это!
– Уклонисты, ой! – Жора, смеясь, ухватился за живот. – А еще вверх дорога бывает! Поняла, ну! Небом через колючку перемахнуть слабо? И не самовар это больше, а спутник.
– Спутник? – растерянно повторила Анютка. И сказала ни к чему еще раз: – Такой красивый…
– Ты, вообще, тоже красивая, – вздохнул Жора. – Почти как мой спутник. Знаешь, я к тебе отношусь… нормально.
Он подхватил из костра углей, сыпанул куда полагается в самовар…
– Не стой же ты, помогай! – грубовато приказал он Анютке. – Сейчас кочегарить будем!
Спохватившись, она бросила портфель, подхватила с земли приготовленный Жорой сапог…
– Так что, полетит он у тебя, что ли?
– Полетит, еще как!
– Как же полетит, когда самовар это?
– Так это только с виду теперь, а на самом-то деле – спутник. Я все по Циолковскому делал.
– По Циолковскому, да? Да где ж это видано, чтобы спутники на углях летали? Ну я понимаю, на керосине…
– На керосине – может быть, настоящие ракеты. А у меня – самовар, он и должен на углях летать. На углях и на воде. Давай-давай, не ленись! Раскочегаривай!
Анютка старалась. От жара зарделось уже лицо и глазам становилось едко.
– Жора, – спросила она. – А мы сейчас не умрем случайно?
– Не умрем, не боись. Это если только меня впоследствии расстреляют.
– Расстреляют, ой. А за что?
– Да вот за это и расстреляют. Но ты все равно не бойся: если я умру, это как будто на другой станции останусь просто. А ты уедешь от меня вперед.
Большое тело самовара загудело – раскаленное до того, что местами начала отклеиваться фольга… Снизу, из самого сопла, повалил густой пар…
– Ну-ка, Анютка, еще чуток! – прокричал Жора. – Поднажми!
Анютка в страхе отдернула руки – в то же мгновение самовар-спутник подпрыгнул, уверенно завис в полуметре от земли, завертелся волчком на месте… Дальше раздалось шипение, выросшее в огромный рокот. Анюткины глаза успели запечатлеть, как спутник уходит в небо, оставляя за собой пламя и дымный шлейф. Ее толкнуло горячей волной на землю.
Математика все же не состоялась. Когда Анютка и Жора появились в школе, успев отмыться кое-как от сажи и грязи, директор собирал общешкольную линейку. Пионеров построили во дворе шеренгой, вынесли знамя дружины, отдали знамени салют…
Директор начал очень серьезно, по-взрослому:
– Товарищи! Сегодня, четвертого октября 1957 года, первый искусственный спутник выведен на околоземную орбиту!
Все – учителя и ученики – дружно закричали: «Ура!».
– Этот великий успех советского народа – успех каждого из нас, кто на рабочем месте или за школьной партой занят созидательным трудом на благо нашей социалистической Родины…
Жора тихонько дернул Анютку за рукав:
– Я штаны прожег. Знаешь, от матери попадет – ой!..
Анютку удивляло только, отчего создатель первого спутника находится среди них на равных, никак не отмеченный, и почему его должны волновать какие-то там штаны.
После линейки Жора шепнул Анютке:
– Ты только не рассказывай никому, что видела. Вот, я тебе обещал яблок… – Он сунул ей в руку два больших желтых, как луна, плода.
– А почему не рассказывать? – также шепотом спросила Анютка. – Тебя расстреляют, да?
– Ну, теперь-то не расстреляют, – прикинул Жора, но на вопрос так и не ответил.
Анюткин отец заскочил домой в обеденный перерыв с кульком «подушечек», распорядился немедленно ставить чайник, включил радио на полную громкость. По радио повторяли без конца, что сегодня в шесть часов утра по московскому времени первый искусственный спутник вышел на околоземную орбиту. Отец пил чай с «подушечками», от волнения шумно потягивая из блюдца.
– Анютка, Анютка, – под окном снова прыгал Жора.
– Жор, – Анютка высунулась из окна, разговаривая для конспирации шепотом. – А ты почему еще здесь?
– А где же мне быть?
– Как где? В Москве. Тебе орден должны вручать.
– Вручат мне, шиш! Московский скорый через нас без остановки проходит. Ты, вот что, Анютка, у тебя черные нитки есть? А лучше еще и черную тряпицу найди. Шить можешь? У меня дыра на штанах – гляди, во!
– Да ты в дверь зайди, что под окошком прыгать? Не бойся, отец ничего не скажет!
Жора прошмыгнул в дом, очень стеснительно кивнув Анюткину отцу: «Здрасьте!».
– Здравствуйте, пионерия, угощайтесь! – Отец было пригласил к столу.
Жора, замотав головой, скрылся в Анюткиной комнате.
– Ну, где дыра? – Анютка достала коробку с нитками.
– Штанину прожгло! – Жора показал подпаленный с внутренней стороны край. – Тебе хорошо: отец у тебя понимающий. От радости даже конфет купил. А матери моей главное – чтобы штаны целые были. Тяжело вообще на земле стало. За всякую дырку приходится отвечать. Я думаю, еще лет шесть здесь поживу, школу закончу, а там улечу в космос.
– Насовсем? – голос Анютки дрогнул.
– Посмотрим. Да ты не расстраивайся: это ж еще не скоро. Шесть лет – это… это ого-го сколько!
– Да, – вздохнула Анютка. – Жить и жить… Только… где же тряпицу такую в тон найти? Настоящая бахрома по краю. Если обожженное срезать и на его место полоску… А может, просто укоротить обе штанины, как будто ты вырос? Такое с людьми случается часто. Правда, обычно летом.
Жора хохотнул обрадованно:
– Соображаешь! Мне б и в голову не пришло. В самом деле – мать меня измерять не станет.
– А края подогну, я умею! – засуетилась Анютка в поисках ножниц. – Шов есть такой специальный, называется «козлик»…
На следующий день Жора не пришел в школу. К учительнице приходила объясняться его мать. Она плакала в кабинете, что Жора неожиданно вытянулся – так, что штаны оказались короткие непомерно.
– Что же, не в отцовских ему ходить! У отца штаны тоже почти одни. Ну, есть еще стеганые для огорода… С войны, он в них партизанил… А получка двадцатого, три дня до нее!
Анютка слышала в коридоре, как учительница за дверью успокаивала Жорину мать:
– Не плачьте, у вас очень способный мальчик.
– Способный! Вон, отец у него был тоже способный – мы в одном классе до войны учились. А штанов заработал всего одни!
– Как же вы рассуждаете? – возмутилась учительница. – Ваш муж – герой войны, висит на Доске почета…
– Не на доске, а на шее моей висит, и еще трое детей…
Тут Анютка не выдержала. Она резко дернула дверь на себя и сказала с порога громко:
– Вот вы тут сидите и не знаете!.. – Она запнулась, соображая, как лучше объяснить. – Вот вы тут сидите, да… А между прочим, это ваш Жора запустил спутник! Там и штаны прожег. Я видела! Вы плачете, а нужно радоваться. Нам всем радоваться нужно, что среди нас такой Жора!
Учительница посмотрела на Анютку в крайнем удивлении:
– Что ты говоришь, девочка?
– Я говорю, – повторила Анютка еще на запале, – что штаны он прожег, когда запускал спутник! И не стоит совсем его за это ругать. Подумаешь, – штаны! Он их за счастье человечества прожег, чтоб вы знали!
– Как это прожег? – Жорина мать проглотила слезы.
– Прожег-прожег! Там на пустыре черное пятно в бурьяне, на месте старта. Так что это Жора. А теперь можете меня расстрелять. Только я все видела и скажу всем, какой человек учится рядом с нами.
Учительница, приблизившись к Анютке, положила ладонь ей на лоб:
– Ты заболела, девочка?
За окном, разрывая воздух, пронеслось что-то раскаленное докрасна и с шумом врезалось в грядку на школьном участке.
Прямо в класс через форточку сиганула кошка, принадлежащая сторожихе. Глаза ее от ужаса были в высоту шире, а кончик хвоста дымился. С воплями принялась она метаться по классу, пытаясь ухватить собственный хвост.
На участок со всей округи бежали ребята:
– Спутник упал! Это спутник упал!
Учительница дернула оконную раму и вылезла на улицу через окошко, натягивая на колени юбку.
Прямо посередине грядки, ушедший в землю по самые крылья, находился Жорин самовар – в остатках обугленной фольги, но все же с надписью «ССС…».
На шум прибежал директор школы. Он осмотрел самовар с побледневшим лицом и сказал тихо:
– Действительно спут…
Недоговорив, он густо покраснел и стал громко кричать, чтобы дети разошлись по домам. К директору подошла Жорина учительница и, по инерции еще натягивая юбку книзу, принялась что-то шептать на ухо.
Анютке хотелось сказать, что при людях шептаться неприлично. Но тут она подумала, что Жора ведь не знает ничего о падении. Она побежала к Жоре, сильно размахивая портфелем, как бы помогая себе держать равновесие на земле.
Жора сидел дома – очень грустный, в коротких штанах, и вырезал из бумаги красные звезды.
– Вот, – сказал Жора, – нужно загодя начинать готовиться к полету. Мать в школе была?
– Была.
– Значит, теперь ты все знаешь. Мне до ее получки из дому не выйти. Как же это некстати! – Он в досаде отложил ножницы. – Завтра спутник должен в районе пустыря упасть. Мне бы дежурить!
– Жора! – Анютка не решалась рассказать ему новость. – Я тебя расстрою сейчас… Никто не думал, что так выйдет, даже ты сам…
– Ну?!
– Твой спутник… То есть самовар… спутник, ну да… Он там сейчас на грядках. Он уже упал, понимаешь!..
Жора спросил на удивление спокойно:
– На каких это грядках?
– На школьном участке. Твоя мать как раз к учительнице пришла, а он мимо окна просвистел – и прямо в грядку. Сторожихиной кошке хвост подпалил.
– Значит, упал, – спокойно повторил Жора. – Значит, я просто не рассчитал немного… Но ведь у меня получилось! Ты видела сама. Он взлетел – это главное!
– Жора… – осторожно произнесла Анютка. – А что же с нами теперь будет-то, а?
– Да что будет! Ничего больше не будет. Самое плохое уже случилось: я штаны прожег.
– Да я совсем не про то. Спутник, ты понимаешь… на весь мир уже объявить успели, а он вдруг упал!
– Ну упал! Ну не рассчитал я чуток. Я же человек, я ошибаться могу. И не должен перед всем миром за это отчет держать!..
Поступок Жоры обсуждали на общешкольном собрании. Обожженный космическим ветром самовар-спутник присутствовал тут же, в зале, в качестве доказательства Жориной безусловной вины.
Сперва выступал директор. Он говорил о том, что в то время как весь советский народ занят строительством коммунизма, некоторые элементы действуют как бы в насмешку, пародируя достижения нашей науки.
Потом слово взяла школьная сторожиха. Она вышла вперед нарядная, в платье цветастом, как клумба. Сторожиха жаловалась на испорченный кошкин хвост, вообще на детские шалости с огнем, когда, например, из баловства поджигают кучи сухого мусора…
Жорина учительница выступила очень строго. Она спросила у Жоры:
– Кто же тебе сказал, как спутники строить? Этому в институте много лет учат.
Жора вскинул глаза:
– А я думал, это от Бога.
Он не умел правильно произносить «Бог», как полагается – с гортанным хохлятским «г». Слово прозвучало звонко, на два слога, как щелканье ружейного затвора.
Директор школы от слова вздрогнул и тихо, стеснительно переспросил:
– От кого? – по инерции озвучив конечное «го».
Жора ответил мудрено:
– «Кого?» – вопрос существительных одушевленных…
Учительница взвилась с места.
Вечером Анютка нашла Жору на пустыре. Он сидел на месте старта спутника-самовара, на выжженной черной земле. Из коротких штанин торчали голые худые лодыжки.
– Жора, – осторожно произнесла Анютка, опасаясь спугнуть его, как зверька. – Вот, я тебе немного поесть принесла: тут хлеб и сало. Ты ешь, нам из деревни прислали…
Жора молча кивнул. Анютка, развернув тряпочку, протянула ему краюху. Жора принялся есть так же молча.
– Ты не расстраивайся, – принялась успокаивать Анютка. – Ну, посудачат все да забудут. К лету точно забудут.
– К лету, говоришь? – Жора с краюхой в руке посмотрел в темное небо.
Анютке так показалось, что пространство жизни расширилось до бесконечности вверх.
– Ничего, еще всего-то шесть лет осталось, – она прикинула про себя, что это тоже ведь бесконечно долго. – Ничего, можно пережить… Да выживем: все-таки не война!
Крылатый
Голуби стартовали в небо с руки с громким хлопающим звуком.
Голубей Никита держал николаевской породы. Летали они высоко, но мелкими кругами, подобно бабочкам. Голуби были у него красные, сизые и белые. Хотя к лету белый оставался всего один – парочку белых купили. Этого же сколько ни продавай – он возвращался в родную голубятню во дворе над сараем. Голову имел он мелкую, с крупным лбом, туловище обтекаемое, длинные крылья были приспущены, что создавало особый стиль его порхающего полета.
Купить крутолобого желали бы многие. Офицеры-голубятники предложили бы за птицу хорошие деньги. Только по опыту было известно, что крутолобый вернется домой к Никите. Да и не на продажу разводил голубей Никита. Мать ворчала, когда он вместо того, чтобы учить уроки (ответственный девятый!), составлял во дворе для голубей зерновую смесь из овса, кукурузы, проса… В жаркие дни они вдвоем с Семеновым Митькой устраивали голубиным птенцам ванны: быстро окунали птенцов по шейку в холодную воду и тут же возвращали в гнездо. Это напоминало девчоночьи игры в куклы. Никитина сестра Зойка прыгала вокруг дразнясь, но только от зависти. Птенцов Никита доверял исключительно Митьке – соседу и другу. В бараке помещалось пять квартир, имевших отдельный выход на улицу, на двор, где с весны происходили все события жизни заводского поселка.
Мать любила мыть в тазу на улице овощи, переговариваясь с Митькиным дедом. Он сидел тут же на скамейке возле своих дверей, теребил жидкую бородку и подставлял солнцу лицо. Митькин дед уже в войну был старым: по возрасту его не призвали в армию. Со дня победы прошло пятнадцать лет, а дед по-прежнему занимал дворовой пост. От постоянного прищура вокруг глаз его прошились белые нити морщин.
Со стороны могло показаться, что они переругиваются с матерью, однако это был разговор обычный:
– Третьего дня, – мать перекатывала огурцы в тазу, – я младшего Стасюка на нашей черешне поймала. Хотела выдрать – так он с дерева прямо по грядкам тикал! Фашист этот Стасюк. Пацан, а уже фашист!
– Я много лет сторожем на заводе служил, – отвечал дед. – Всякого перевидал ворья. Но вот фашиста на своей территории еще ни одного не встретил!
– А кто он тогда, Стасюк? Кабачки все мне вытоптал – конечно, фашист! И семья его на базаре торгует.
– Ну и торгует! Петрушка у них своя. Другое дело, что черешня не уродила.
Зойка встряла, возвращаясь с ведром воды:
– Ты бы сама черешней поторговала. Литров пять – и мне на платье отрез, – она застыла с ведром, скособочась, изображая себя несчастной.
Дед сказал необычно степенно:
– Красота должна изнутри переть!
– Это чтобы фигуры прирастало? – уточнила мать.
– Тьфу! – Дед распахнул глаза, прошив виски белыми нитями. – Я про душу рассказываю!
– А у нас души нет, – отчеканила Зойка.
– Как нет?
– А потому что и Бога у нас нет! У нас на небе только голуби, ну… еще и летчики, может быть.
– Бога, говоришь, нет… Стыдно, товарищи! Тогда человека и прощать некому. Товарищ у нас прощать не умеет. Выходит, и любить человек не умеет вовсе.
Недослушав, мать унесла таз с огурцами в дом.
Тихий вечер разрезал гул самолета – за заводом, через поля, находился аэродром, где базировалась военная авиация.
Голуби от гула крылатого собрата встрепенулись на хлопающем звуке – в немом кадре небесной хроники: гул самолета заглушал целый мир.
Скорей, скорей, в родное гнездо летел крутолобый белый. Выше крыш, выше тополей – ниже только облаков. Ему да еще летчикам был доступен с воздуха городок: накроенные лоскуты полей в зелено-солнечной гамме, желтая пыльная змея дороги, рядки кубиков ближнего гарнизона. И все же он по птичьему своему нраву оставался в небе главнее.
– Ты его тренируешь! – говорил Митька Никите.
– Как это тренирую?
– А на короткие дистанции: сперва, небось, от клуба пускал, потом дальше, с полей.
– Ты еще голубиной крови не знаешь. Он и за тысячу километров вернется домой. Вот левый глаз я свой тренирую. Я читал: надо на солнце смотреть.
– Зачем?
– А так зрение исправить можно: у меня на левый ноль-девять. А с ноль-девять в летчики не возьмут.
Мужских профессий в городке знали в основном две: летчики-офицеры и просто рабочие завода.
– А-а, – сочувственно произнес Митька. – Мне-то проще: художнику небольшая близорукость даже на пользу. Когда, конечно, важен цвет, а не линия.
– Зойка хочет замуж только за офицера, – тихо сказал Никита.
– Что мне Зойка?
– Ну да вообще…
– Тон лица у нее теплый, – через паузу ответил Митька. – Хорошо бы ее нарисовать пастелью.
– Загорела: только и знает, что в речке сидеть.
– Пастель нужна хорошего качества, лучше голландская, я такую в городе видел. Денег, вот, подкоплю – съезжу.
– А мать не даст?
– На это не даст. Хотя она удивилась, конечно, когда я на Пасху яйца расписал и продал. Зато кисти купил. А она ругалась.
Про деньги говорить было им неудобно. Считалось как-то, что на необходимое денег хватало, а лишнее – оно лишним и было.
– Вот откуда только Стасюк деньги берет? – выдал Митька тайные мысли. – У него всегда есть в заначке.
– А то непонятно! Кто на рынке за прилавком стоит? И творогом торговал на весенних каникулах. Всю неделю!
– От творога зубы крепкие – я думаю, это правда. Сколько Стасюку по зубам давали, а ведь зубы у него пока на месте!
– Это пока. Он моих кулаков не пробовал. – Никита закатал рукава рубашки, обнажив круглые бицепсы. – Помнишь, как я на речке хулиганов отделал?
– Ну да, которые ко мне приставали, – уточнил Митька.
– Ты же художник, тебе руки надо беречь, – Никита оправдал беззащитность друга.
– Стасюк тебя боится. – Митька сморщил рыжий от веснушек нос. – Нет, серьезно. На год старше, а ведь боится, спорим?
– Да что мне спорить? Что мне с ним делить? У него деньги – у меня голуби.
– Голуби, вообще, к счастью, – заключил Митька.
Счастье проклевывалось ростками вечером на танцплощадке. Пятачок перед клубом освещало несколько фонарей. Яблони, сплетаясь кронами, отрезали пространство пятачка от прочего мира. Вернее, случалось там только предощущение счастья, его возможность, которая именно могла склеиться на танцах. Девчонки приходили с завитыми волосами, неровными мазками губной помады, в шелковых платьях, сшитых по одной модели. Парни – в светлых рубашках, которые сырыми вечерами облепляло комарье. Люди выглядели необычно опрятно, избегали грубых словечек.
Захаживали на танцы также военные летчики. Эти являлись в форме, подчеркивая свою кастовую принадлежность. Считалось, что очень выгодно выйти замуж за офицера. Сознавая свое превосходство, те держались немного надменно, но приходилось же им на ком-то жениться!.. «Офицер, офицер, хромовы сапожки, подари один ремень мне на босоножки!» – частушка заключала в себе и восхищение амуницией, и одновременно иронию. На всех девчонок офицеров никак не хватало, но и отчаиваться не стоило: впереди было еще много лет на поиски своего счастья.
Младший Стасюк пришел на танцы в остроносых штиблетах, которые приобрел у заезжих поляков. Ребята смеялись от души, не от зависти вовсе: стиляги в поселке были в диковинку. Внимание девчонок занимал офицер, прежде в городке неизвестный, только что прибывший на службу. Был он сильно загорелый даже для лета, очевидно, от природы смуглый, с немного раскосыми восточными глазами. Он стоял в стороне, приглядываясь. Было понятно, что он просто знакомился с местными нравами и не торопился выбирать подругу.
Стасюк обиделся на девчонок:
– Странная у вас логика. Надел штиблеты, выходит, и человек плохой? Стыдно, товарищи! – возмущался он громко, пытаясь создать вокруг себя скандал.
Офицер по-прежнему спокойно курил в сторонке, изредка стреляя глазами на девчонок. Зойке так казалось, что он поглядывает в ее сторону – хотя она стояла с Никитой, а откуда же офицеру знать, что это ее брат?.. Нет, он явно на нее смотрел. Она смутилась, зарделась, напряженно подтянула спинку… Офицер докурил, придавил окурок носком сапога и направился к ней. Она вспыхнула, потянулась навстречу неизвестному счастью – офицер, приблизившись, тронул за рукав Никиту:
– Так это у тебя голуби?
Никита немного растерялся, догадавшись о сестриной неловкости:
– Ну, предположим…
– А что у тебя за голуби? – офицер казался грубоват.
– Обыкновенные.
– Голуби не бывают обыкновенные, – сказал офицер с расстановкой.
– Ну, николаевские у меня голуби.
– А турманов нет?
– Турманов нет!
– Куришь? – офицер протянул Никите пачку папирос.
– Нет, я не курю.
– Напрасно, – интерес офицера будто совсем угас. – Николаевские вообще – не голуби.
– А кто же это? – Никита хохотнул, наконец справившись с растерянностью.
– Да не голуби просто! Вот мои турманы – мастера летать. Кувыркаются, ты бы видел, ой! И через голову эдак, и через крыло… Что твои акробаты. И пестрые есть, и палевые, и черные…
– Можно посмотреть? – ожил Никита.
Офицер дунул в папироску и протянул руку Никите:
– Шаповалов.
– Сухарчук. Никита. Так можно посмотреть?
Офицер вторично дунул в папиросу:
– Махнемся не глядя. Моего турмана на твоего николаевского.
– Как это не глядя? Вы что говорите? Будто не голубятник. Нет, вы же сами говорите: николаевские – не голуби.
– А кто же это? – Шаповалов хмыкнул. – Ладно, это был пробный камень. Ты парень оказался со смыком. Рассказывают, белый у тебя – голубок интересный.
– Голубок! Интересный! Только если б это голубок был! А то… ну… как человек крылатый!
– Продай! – сказал Шаповалов.
– Продай-продай! Как что хорошее, так сразу продай! Вот народ! – Никита возмутился по-настоящему. – Нет, как это можно: продай! Вы что опять говорите? Вы откуда приехали? Будто все на свете продать можно!
– Можно! – Шаповалов, отщелкнув папиросу, отошел в сторону.
Скорей, скорей, в родное гнездо летел крутолобый белый. Почему ему не хотелось полей, тополей, ветра и облаков? Перед ним лежал целый мир – голубь в порхающем полете сужал его по спирали к точке отсчета – родной голубятне, откуда он впервые стартовал в небо.
– Хрен знает, что оно за чувство, – рассуждал неспешно Семеновский дед. – Я в империалистическую полмира прошагал на Запад – сапоги казались по сто пудов. А на обратном пути одна нога бежала вперед другой. Как только родной сарай углядел – так и рухнул.
– Ага! – Митька произнес торжествующе, чтобы слышала Зойка. Она снимала во дворе с веревок белье. – А вот узкоглазый на голубя говорит: «Продай». Как будто это вещь. У голубя, между прочим, тоже сердце. А в нем чувство родины.
– Это кто узкоглазый? – угрожающе подбоченилась Зойка.
– Тот офицер, что вчера подвалил на танцах.
– Ничего он не узкоглазый!
– Узкоглазый! И по овалу лица монголоид, как этот… как Маугли!
– Ну, на других человек не похож, так сразу кликуха! А на кого у нас походить не стыдно? На тебя, Митька? Так у тебя лицо не по овалу, а по квадрату рисуется!
Митька, сунув в рот пальцы, пронзительно свистнул:
– Зойка втюрилась!
Зойка взвилась, замахнулась на него полотенцем. За спиной ее простыни взметнулись белыми флагами.
– Это как же вдруг такое случилось? – Никита возник в проеме дверей на свист.
– Не вдруг, а вчера, – Митька увертывался от полотенца, все пытаясь говорить погромче. – В узкоглазого втюрилась!
– В кого? – Никита подыграл Митьке.
– В узкоглазого, который у тебя голубя торговал!
– В кого? – переспросил Никита серьезно. – Во вчерашнего? Да чтобы я про этого спекулянта…
Никита осекся: от калитки к ним размашисто вышагивал Шаповалов с хозяйственной сумкой. Приблизившись, он козырнул и произнес незло:
– Здравствуйте, комсомол!
При свете дня стало заметно, что глаза у него синие – по контрасту со смуглой кожей. Ругаться на такую редкость было неловко. Мать, выглянув, пригласила Шаповалова в дом. Тот будто затем и пришел: в сумке его обнаружилась колбаса и коньяк.
Гостинцы смутили. Шаповалов достал из кармана перочинный нож и принялся толсто кромсать колбасу. Мать засуетилась, поставила рюмки, потом сама ушла, сославшись на голодных кур, но от волнения прихватила ведро помоев.
– Присаживайтесь. – Шаповалов широким жестом пригласил к столу.
– А мы не употребляем, – сразу за всех ответил Никита.
– Ну, ребята, тогда вы не мужики!
– Что за выражения у вас. – Никиту наконец прорвало вчерашнее. – То голуби были не голуби, теперь не мужики?!
– Николаевские? Конечно, голуби. Я так пошутил. Я веселый человек, – Шаповалов расхохотался по-настоящему, хотя другие не смогли улыбнуться.
Он ловко разлил по рюмкам коньяк – себе до краев, Никите с Митькой – до половины, в Зойкину рюмку только чуть капнул. Вкус коньяка оказался жгучий, терпкий, схожий – как если раздавить перчинку на языке. Зойка задышала немо, приоткрыв рот. Шаповалов сказал, что прибыл он с Дальнего Востока, почти с китайской границы. Там на советской территории проживает много китайцев, а в лесах живут тигры и произрастают диковинные цветы.
– Вы видели тигра? – спросила Зойка.
– Только на картинке, – Шаповалов опять засмеялся и уточнил, что тигра нарисовал его знакомый художник. Китайцы рисуют на шелке, такие картины удобно перевозить в чемодане – вот он как раз и привез с собой несколько китайских картин.
Раззадоренный коньяком Митька тут же захотел посмотреть. Шаповалов сказал, что завтра же отведет его в гарнизон, где в чемодане хранятся работы китайцев. За столом он подобрел, породнел, стал казаться даже ближе по возрасту.
– Я вообще сам по делу пришел, не просто так, – он изучающе посмотрел на Никиту.
– Ну, – Никита немного напрягся.
– На Дальнем Востоке у меня голуби жили, турманы… Конечно, я их с собой не привез…
Никита нахмурился.
– Да мне только посмотреть. Скучаю я сильно. Во сне чудится, веришь, как они взлетают, хлопая крыльями.
– Пожалуйста, можно прямо сейчас. Только, Зойка… ты не ходи с нами. Захмелела, еще оступишься…
Зойка, не слыша, глядела влажными угольными глазами, как Шаповалов поправлял на себе ремни, подтягивал гимнастерку, будто отправляясь на боевое задание.
Выше, выше, к снежным облакам, взлетал крутолобый белый. Порхая, подныривал и тут же взмывал выше, выше – ясный образ самого Бога…
– Птица мира, – сказал Шаповалов. – А какие крендебобели пишет. Каллиграфия! Да-а, голубок занятный!
– Он не голубь, – от коньяка Никита начинал раскисать. – Он такой человек крылатый.
– Ты, верно, поэт, – сказал Шаповалов. – А сестричка твоя – девица в самом соку.
– Она вам не девица, – сказал Митька. – Она такой человек.
– Нет, красивая, – поправился Шаповалов. – Цвет лица, главное, здоровый.
– Вот-вот, я и говорю, – подхватил Митька. – Этому лицу только пастель в тон попадет. Да и то не всякая. Вот денег накоплю – съезжу в город…
– Это что, диалект у вас местный? – Шаповалов спросил, чего-то действительно не понимая.
– Какой еще диалект?
– Ну, ты говоришь «пастэль».
– «Пастэль». А как еще-то сказать?
– А как в СССР везде говорят.
– А как говорят-то?
– Ну как, «постель» говорят, так это мягко.
– Чего-о? – Митька залился краской. – Чего ты сказал?
– Я «постель» сказал, просто тебя поправил!
– Ты меня поправил? Ты, гад, знаешь, что такое пастель?
– Нет, не знаю. А что это? – Шаповалов действительно растерялся.
– Пастель – это мелки такие, – Никита успокоился прежде. – Техника рисования.
– Ну-у, ребята, выражаться нужно яснее. – Шаповалов примирительно засмеялся. – Я хотел уже морду бить. Думаю, такая девушка, – и на тебе! Плохо, Митька, я про тебя решил. Прости невежду!
Митька молчал, Никита тоже.
– Ладно, – Шаповалов тронул за рукав Митьку. – Ну прости, я человек деревенский. Завтра зайдешь – китайцев на шелке покажу. Может, это тоже пастель. Или неинтересно?
– Почему? Интересно. – Митька освободил руку, чуть шевельнув плечом.
Шаповалов спустился с голубятни один. Никита кормил крутолобого с рук, будто перед ним извиняясь. Потом выпустил голубя на насест:
– Митька, слышь, а как же он собирался турмана за николаевского предложить?
– Натурально, в обмен.
– Так если его турманы на Дальнем Востоке?
Митька задумался.
– Пошутил, наверное. Человек он такой веселый.
– Не офицер этот ваш Шаповалов, – заключил семеновский дед. Он с утра распространял вокруг себя слова, обращаясь ни к кому конкретно. – Офицер никогда не врет. Шаповалов, верно, прикидывается. Переодетые самозванцы на таких именно мелочах горят. Для офицера слово нарушить – преступлению равно.
– Ой, дед! – не выдержала мать Никиты. Она чистила во дворе картошку. – Ты же только царских генералов видал, и понятия у тебя самодержавные. Мир Вторую войну пережил, конечно, переиначилось все. Нет, смешно: кто, кроме офицера, с коньяком к девке придет?
– Чтобы офицер коньяк колбасой закусывал – этого я и представить себе не мог.
– А чем еще его закусить?
– Чем-чем, лимоном! Не селедкой же! Митька вернется – тогда точно прознаем, что за орел залетел в твою голубятню.
– Митька? А Митька-то что?
– Я Митьку к Шаповалову с утра на разведку отправил: якобы шелковых китайцев глядеть. А сам наказал насчет голубей разнюхать, есть ли у него турманы. Кто знает, может, он на Дальнем Востоке своих голубей зажарил и съел?
– Злой ты, дед! До сих пор из тебя солдафонство прет. Шаповалов к Зойке моей приходил. Мужчина интеллигентный, с коньяком. Понравилась ему девушка, а остальное – повод только, пустое. Станет ли серьезный человек голубей гонять?
Митька вернулся из гарнизона довольно быстро, к обеду, сел рядом с дедом на скамейку и принялся есть редиску. Беззубый дед глядел с некоторой завистью, как Митька шумно разгрызал розовые круглые тельца редисок.
– Китайцев видел? – сглотнув слюну, наконец спросил дед.
– Видел… – Митька помолчал. – Похоже, он их сам рисует. Мазня, разве что на шелке. Но нельзя же так: закат – на розовом, лунная ночь – на желтом…
– Самозванец, – убедился дед. – А что голуби?
– Пока одна голубятня, да и та не его, соседская, пустовала, он договорился. А голубей – веришь, дед, – ему младший Стасюк вызвался поставлять.
– Стасюк? – Дед присвистнул. – Да разве Стасюк в голубях знает толк?
– Стасюк в торговле поднаторел. А за удачную сделку комиссионные полагаются. Шаповалов в голубях ничего не смыслит, да уж больно ему хочется!
– Поди ж ты! Зачем ему голуби?
– А чтоб не хуже других. Деньги есть, и психология мещанская. «Хай будэ», как говорят на Дальнем Востоке.
– Ну, купит он голубей, так ведь за ними глаз да уход. Сдохнут!
– Не сдохнут. Разлетятся – да, по прежним домам. Вон, как крутолобый.
– Хрен его знает, что оно за чувство, – уставившись на сарай, выдохнул дед.
Чувство пустило корешки в хрупкую Зойкину душу. Зеленые насаждения ее любви были ни для кого не секрет, хотя радовали по-настоящему разве что мать. Митьке от этой любви были страдания, Никите – досада. Зойку же изводила тоска. В томлении она обнимала подушку, ей мешала луна, лившая молочный, холодный свет на такой же лунный пейзаж на желтом шелке – подарок Шаповалова.
Были ли причиной тоски синие его глаза вкупе с рассказами о Дальнем Востоке?.. Зойке казалось, что этот человек привез ей путешествие в сказочный край. Хотя, наверное, привлекал ее и сам статус: Шаповалов был настоящий мужчина – в отличие от мальчишек, с которыми вместе она росла, и оттого все они были ей немного как братья.
Шаповалов демонстрировал своих голубей, – которых успел поставить ему младший Стасюк. Голуби были все как на подбор, еще и диковинных пород, какие прежде были известны исключительно понаслышке. Кормил Шаповалов птиц хорошо, не скупясь на подсолнечник и пшеницу.
Стасюк остепенился при нем, черешни больше не воровал, поскольку имел с голубей проценты, и начинал уже бахвалиться познаниями пернатой жизни.
– Вот я третьего дня двух «монахов» достал, – прихвастнул он как-то в магазине. – Это птицы! Осанистые, а какая грация, стать!..
– Откуда ты слова-то такие взял? – удивлялась на него Зойка. – Раньше, помнится, ругательствами сыпал.
– На птицу ругаться нельзя, – совсем как Никита, ответил Стасюк. – Птица – кормилица моя нынче. Будто вторая мать.
– Тьфу! – Зойка с досады плюнула. – А я-то поверила, что распрямила птица тебя – корявого. Не стыдно, Стасюк! Все человечество стремится за птицей в небо. А ты ее на землю тянешь за хвост.
– А ты что меня все «Стасюк» да «Стасюк»?
– А как же еще?
– Меня, между прочим, Андреем зовут.
Зойка поразилась, что Стасюка зовут по-человечески.
– Ну ладно, Андрей. Вот, может, ты знаешь, отчего Шаповалов к Никите не ходит голубей смотреть?
– А чего он у вас не видел?
– Что, мол, вроде он на меня виды имеет, а в дом не идет. Будто неладное затевает.
– Ну, это вы разбирайтесь сами. Мое дело – птица. Так не собрался Никита крутолобого продавать?
– Не подкатывай! Я ж по-хорошему с тобой, а у тебя одно на уме. Разве можно все на свете копейкой мерять?
– Так ведь продают люди голубей…
– Широты в тебе нет, Стасюк! – с презрением сказала Зойка и ушла, печатая каблуками землю.
Коробило ее еще то, что широты не обнаруживал сам Стасюк. Знаки внимания ограничились шелковым пейзажем, да и тот оказался линялым.
Шаповалов относился к Зойке скорей как вожатый к пионерке. Он рассказывал ей про армейские будни на Дальнем Востоке книжными неживыми словами. Потрясла ее единственная история: посадив самолет в лесах Приамурья, Шаповалов столкнулся с голодным барсом. Биться пришлось врукопашную. Спасся он благодаря сучковатой палке, которую вонзил зверю в глотку.
Зойка взахлеб пересказала случай Никите с Митькой. Никита слушал внимательно, но в конце спросил?
– Может быть, его фамилия Мцыри?
– Дурак ты! Мцыри, при чем, это имя, а не фамилия вовсе.
– Барсы в Приамурье не водятся.
– Там только живописцы по шелку, – добавил Митька. – А еще Ивановские ткачи. Знаешь таких? Паутину ткут для наивных дур.
– Да вы просто завидуете ему, вот что!
– А чего мне-то ему завидовать? – сказал Никита.
– Ну а как! А голуби у него – и во сне не приснятся!
– Жирные, да? А под Новый год он их на жаркое!
– Почему ты такой злой, Никита? Он же относится к тебе хорошо. Знаешь, как говорит? «Брат у тебя – парень с мечтой!»
– С какой еще мечтой? – удивился Никита.
– С какой? Я не знаю. Но человека с мечтой за версту видать. А вот еще он сказал: «Жаль, если ему крылышки обломают».
– Крылышки? – Никита хмыкнул и, закатав рукава, округлил бицепсы. Однако сник. – Нет, ребята. Какая у меня мечта? Вот у Митьки мечта – художником стать. Это вам не хухры-мухры!
– Ну да! Ни красок приличных у меня, ни кистей. Хорошую пастель невозможно купить, что за жизнь!
– Краски как раз – дело наживное. А вот я близорукость нажил на левый глаз: ноль-девять. И хрен тебе в летчики. А красивый наш поселок с воздуха! Поля лоскутами, зеленые, желтые… Горизонт, если повыше подняться, по окружности начинает бегать, тогда страшно становится за себя, будто земля тебя насовсем отпустила, и не человек ты больше…
Зойка и Митька потрясенно смотрели на Никиту.
– Ты-то откуда знаешь? – опомнилась Зойка.
По окружности ходили внизу поля, и солнечный красный диск дробился на блики в реке. Ленивые коровы виделись с верхоты, как мухи. Потом кроны тополей начинали расти, приближались крыши, круги голубиного полета сходились к начальной точке. Крутолобый видел, как ковылял домой дед, подгоняемый вечерней прохладой, как снимали с веревок белье и загоняли в курятник кур. День катился к своему исходу плавно, по дуге вместе с солнцем. В темноте начиналась таинственная жизнь, едва теплая бархатная мгла успокаивала воркотню на насесте.
С утра Никита бегал по двору лохматый, в майке. Он теребил всякого, не слыхал ли кто ночью шума, не беспокоились ли собаки. Да если бы и проснулись псы, какой толк теперь? Из голубятни пропал крутолобый. Его похитили ночью: перед сном Никита сам затворял голубятню. Странно только, что молчала собака, привязанная у курятника: обычно она спала очень чутко.
– Сейчас такие мастера, – громко возмущался Митька, размахивая длинными худыми руками, – что под дверь ввинтятся без мыла. Или от соседей лезли, на крышу через забор!
– Сволочи! Какие сволочи! – Никита кусал кулаки, выпуская из себя гневные слова. – Проклятые торгаши! Нашли на чем еще заработать! Как я их ненавижу! Ненавижу – и торгашей ненавижу, и деньги!
– Ну, деньги себя еще уважать заставят, – обнаружил себя на посту семеновский дед.
– Нет, я именно ненавижу! Я знаю, кто это сделал! Ворье! Он давно ошивался тут. Вынюхивал, собаке давал конфеты!
– Стасюк? – хмыкнул дед. – Странные у тебя понятия: конфетами собаку кормит – выходит, вор.
– Я знаю, что вор – не голубятник, – чуть спокойней сказал Никита. – На что он надеялся, интересно? Что я крутолобого в чужих руках не признаю? Дурак! Для него все голуби по одной болванке. А я крутолобого в небе найду – по полету и найду его!
Никита – как был, в майке, – побежал к Стасюку. Однако ситуация его охладила: хлопотавшая по дому мать Стасюка сказала, что тот еще вчера утром поехал в совхоз за вишней.
– Вот, я уже приготовила банки, таз, сахар… – Она обвела рукой заставленную банками кухню. – Андрюша у меня серьезный стал. А год назад еще на груше висел: «Я Тарзан, я Тарзан!» Ты заходи к нам на патоку.
Никита махнул рукой и вышел, не попрощавшись. Алиби у Стасюка было железное: автобус ходил в совхоз через день.
Добравшись до дому, Никита столкнулся у калитки с Митькой.
– Стасюк в совхозе, – сообщил Никита. – Выходит, не он.
Митька в ответ промямлил, что наконец собрался в город.
– Я думаю, может, еще в гарнизон наведаться? – вслух подумал Никита.
Мать прошла мимо с надутым видом и зло выплеснула воду в канаву:
– Напраслину только не городи. При деньгах человек воровать не станет.
– От денег как раз вся жадность, – возразил упрямо Никита. – Поеду в гарнизон, разворочаю голубятню, жирных голубей на волю пущу!
– Не пойман – не вор! – вступился дед. – Обожди, не глупи, Никита. Авось вор себя чем выдаст. Домашнее ворье на мелочах горит!
Никиту удивило всеобщее спокойствие, безразличие даже к судьбе его крылатого друга. Он закрылся в комнате, долго лежал, уткнувшись в подушку, потом от бессилия плакал.
Дни стояли дырявые: в пространстве жизни из-за отсутствия голубя зияла дыра. Примерять себя к ущербному миру было все равно, что влезать в разорванную рубаху: неуютно и холодно.
Во дворе под деревом Митька писал Зойкин портрет. Он все-таки купил в городе пастель, над которой теперь дрожал, не позволяя никому даже пересчитать цвета. Никите ни пастель, ни сам портрет не были интересны.
Зойка сидела в плетеном кресле, сложив на коленях руки. Она казалась совсем взрослой. Ее также мало интересовал портрет – позирование занимало время неизвестности: Шаповалов не явился на встречу и больше вестей не подавал. Митька подыгрывал ее тоске, беспрерывно нудя о том, что «ейный хахаль» – человек непорядочный, к тому же лишенный тонкости чувств.
– Она воображает, – он рассуждал о Зойке в третьем лице, – что офицер – это собрание достоинств. Если человек родину защищает, так он и частной жизни – пионерам пример. Ха-ха! Родину защищать – это просто профессия. Вот как, например, портреты писать – тоже профессия. Только художнику еще изобразительный талант нужен. А в военное училище по внешним данным берут. Умеет человек товарища отходить по морде – значит, пригоден! Погоны-то не за моральные устои даются…
Зойка думала, до чего же Митька человек занудный, походящий брюзжанием на собственного деда. Позировать ему было скучно. Она считала про себя трубы завода, потом доски забора… Потом ее разморило и потянуло в сон. Она откинулась в кресле, над ухом ее жужжала липучая муха, звуком сливаясь с Митькиной болтовней…
Никита подошел, пристроился за плечом у Митьки, наблюдая, как скользят по листу мелки.
– Шаповалов пропал? – спросил он не злорадно, но с жесткой уверенностью. – Вот тебе, Зойка, и материальные предпосылки, как говорят на истории…
Дальнейшие его рассуждения казались тоже очень занудны. Если бы не дрема, Зойка бы возмутилась, почему эти двое учат ее жить. Никита клеймил Шаповалова за коварство, называя его козлом. Грозился поотшибать рога:
– Он еще копыта откинет!
– Он больше не появится, – твердо заключил Митька.
– Появится! – Зойка стряхнула дрему.
Солнце покинуло зенит и пряталось теперь за кронами, пробиваясь сквозь листву размазанно-желтым, сотней световых родников.
– Это он птицу украл, – сказал Никита.
– Ничего не украл! – Зойка вспылила. – Мало ли в округе ворья?
– Что ж тогда к тебе не приходит?
– Интерес потерял, – пояснил Митька. – Мало ли в округе девчонок?
– Он не появится, Зойка, – сказал Никита.
– Он не появится, – повторил Митька.
Над головами, над крышами, над дырявыми кронами очередью выстрелом раздалось хлопанье крыльев.
Люди внизу притихли и одновременно повернули головы на знакомый звук.
Птица, стартовав с голубятни, взмыла высоко в небо и пошла писать большие круги, постепенно сжимая их книзу, – к центру мира, где, в растерянности онемев, сидели под деревом люди. Голубь, подпархивая, исполнял в воздухе приветственный танец. То исчезал за кронами, то являлся вновь – черным силуэтом против солнечного родника, как посланец небесного судьи…
– Крутолобый, – тихо сказал Никита.
Крутолобый нырнул вниз, к хозяину, успокоился на плече Никиты. Голова и кончики его крыльев были покрашены черным.
– Это не крутолобый, – возразил было Митька.
– Ага, рассказывай! Еще бы зеленым намазали, дураки. Будто я его не узнаю! Будто кто еще так летать умеет! Крутолобый! Ах ты, мой бедный преданный друг!..
Вечером со всего поселка мальчишки бежали к клубу смотреть драку. Стайка пацанов пронеслась через Никитин двор, возвещая попутно:
– Офицер Стасюка бьет! Стасюк офицера обманул!
Никита поймал пробегающего мальчишку:
– А ну-ка, подробней!
– Некогда! Не успею, пусти!
– Выкладывай скорей – отпущу!
– Стасюку офицер морду бьет. Пусти, драка кончится!
– Нет, погоди!
– Ворюга этот Стасюк! Чужого голубя офицеру толкнул. А тот возьми да слиняй!
– Много небось денег взял?
– Ой, много! Всю зарплату офицер на голубя просадил – и ни денег, ни голубя!
– Ну, беги!
Мальчишка дал стрекоча, вздымая ногами желтую пыль.
– Ха! – Никита хлопнул по коленке ладонью. – Пойти, что ли, и мне. Стасюку добавить.
– Не ходи, – серьезно сказал Митька. – У Стасюка кастет. Я сам видел. Он, верно, Шаповалову уже башку разворочал.
– Что, думаешь, я испугался? Кастет-кастет! Плевал я на кастет! – Он договорил уже у забора, потом побежал.
– Не ходи туда! Не ходи! – Митька пустился следом. Бегал он плохо, но кое-как поспевал, задыхаясь, все повторял прерывисто: – Не хо-ди! Не хо-ди!
Стасюк лежал на траве у клуба с заломанными за спину руками, которые выкручивал Шаповалов:
– Я тебе покажу кастет! Не вернешь денег – я тебе разрисую внешность! Я тебе заново харю слеплю – кастетом по переносице!
– Я же предупреждал! Я сразу предупреждал, что улетит – жить не станет. Надо было маховые подрезать!
– Деньги гони!
– Ну, нету сейчас. Я истратил! Говорю – только половину могу.
– Нет, ты мне всю сумму вернешь!.. – Шаповалов занес руку, чтобы ребром ладони рубануть Стасюка по шее.
– Стой! – Никита выдернулся из толпы. – Стой, погоди!
Шаповалов оглянулся: кто это там еще. Но в сумерках не было видно лица.
– Оставь! – выкрикнул Никита.
Шаповалов наконец узнал его. Он ослабил хватку рук, потом, догадавшись, чего хочет Никита, поднялся:
– На! – Шаповалов сплюнул и отошел в сторону, под деревья.
Стасюк полулежал, приподнявшись на локте, затравленно глядел на Никиту.
– Встань! – скомандовал ему Никита.
Стасюк медленно встал, не отрывая глаз от лица противника.
– Что, бить будешь? – тихо спросил он.
– Драться будем, – ответил Никита. – Я не паскуда: лежачего не ударю.
– Это не я голубя украл, – неожиданно сказал Стасюк.
– Не ты, ха! Признался бы – все честнее!
– Это не я, – повторил упрямо Стасюк. – Я просто договорился: за голубя – половину суммы. Если он украдет.
– Украдет! – хмыкнул Никита. – Да кто еще, кроме тебя, украдет?
– Твой друг, – сказал Стасюк.
– Какой еще друг?! – Никита пошел в наступление, сжав кулаки. – Ты на других не вали, за это особый счет!
– Митька, твой друг, вот кто! – выкрикнул Стасюк. – Он краски хотел купить!
Никита остановился. Замерла и толпа наблюдателей.
– Пускай признается! – спасая себя, продолжал Стасюк. – Комсомол! Вы такие, вы любите правду! Пускай расскажет, как мы договорились: ему краски, и чтобы Шаповалов не крутил с Зойкой!..
– Драка кончилась, – сказал из толпы мальчишка. – Очень жаль.
– Митька! – Никита крикнул в последней надежде-отчаянии…
Сумерки прорезал нарастающий самолетный гул. Птичий собрат набирал высоту, превращая творящееся внизу в кадр немой хроники. Люди пытались еще что-то сказать друг другу, но их не было слышно: гул самолета заглушал целый мир.
Роза души
Из приличной рыбы поймали по карасю и подлещика. Остальная рыба – красноперка, густера с ладонь, немного мелкой сороги. Ловили с берега на метровой глубине. Клевало в основном на опарыша, даже карасей на него поймали. На червя мучил мелкий окунь. Рано утром видели бобра. А вода за день прибыла сантиметров на пять…
Это письмо он написал еще в августе, когда было относительно сытно: жирная земля Затона, по обычаю, родила урожай, а рыба в сонной заводи в дождливые дни ходила возле самой поверхности, плеща и играя в темной волжской воде. Сложно было представить, что где-то идет война. Точней, это природа ничуть не изменила своей привычке бесконечного воспроизводства, а вот люди зачерствели и сделались злыми, исчерпав запас доброты, прежде бытовавшей в них. Впрочем, может быть, так ему некогда казалось, что люди изначально добрые.
Прошлой весной есть хотелось все время. В школе тем, у кого отцы воевали или уже погибли, давали бесплатные талоны на обед в столовой, а ему талонов не полагалось. Так прямо и заявили, скажи еще спасибо, что советская власть тебя бесплатно учит заодно с остальными детьми, настоящими пионерами, верными ленинцами… Тогда мама отнесла на рынок отцовский сюртук – двубортный, сшитый по досюльней моде, и выменяла его на целую буханку хлеба… Все равно ведь, когда папа вернется, а это случится – представить страшно, только в сорок восьмом году! – этот сюртук вряд ли придется ему впору, да и смешной вообще этот сюртук… Так вот, мама выменяла сюртук на целую буханку хлеба, а дома, отрезав кусочек, обнаружила внутри кирпич!
К зиме истощилась и река. Пропали бобры. Ушли куда-то целыми семьями, снявшись с привычных мест. Может быть, затаились где-то в верховьях реки, в дальних ее истоках, повинуясь звериному чутью или своей, бобровой, почте, которая каким-то образом передавалась вдоль реки на всем ее протяжении. А может, их просто-напросто выгнало дальнее эхо взрывов. Река живая, и если внизу по течению, пусть даже очень далеко, идут бои… Вслед за бобрами исчезла рыба. Залегла на дно или спешно эвакуировалась в тайные протоки, чтобы не достаться врагу. Ведь вчера уже открыто говорили в очереди за мылом: «Почему немцы наступают? Где наша сила? Если Гитлер – сволочь, почему за него умирают немцы?..» А беззубый старик с грязной ветошью на шее прошамкал, что в Ленинграде немцы сбрасывают с самолетов не бомбы, а колбасу и головки сахара. Он говорил полувнятно, но толстая татарка в малиновой шали подхватила, повизгивая, что в тылу сахар едят только любовницы партактива. И тут, не выдержав, он все-таки встрял, нарочито сгустив мальчишеский дискант: «Да как вам не стыд…», но был потушен, затерт не столько аморфным шипеньем, но более пронзительными колючими взглядами, мол, ты еще выдернись, Ленька. И шепоток проскользнул, как мышь: «Ишь, мамаша беретик напялит, спинка прямая, подбородок кверху. Немцев ждет небось, тварь недобитая… У всех отцы на фронте, а у него…» Тогда он заплакал, хотя уже успел примириться с главной несправедливостью своей жизни и жизни вообще, именно приговором «Десять лет без права переписки», который в тридцать восьмом получил отец…
Ладно, отцу писать запретили, но ему-то, Леньке, никто не запрещал! Вот он и писал письма, складируя их в ящик письменного стола. Когда-нибудь отец вернется из лагеря и поймет, что он его ждал, продолжая делиться каждой случившейся мелочью…
В школе третьего дня выдавали по черной булочке, причем всем, а вчера был суп, но только для детей фронтовиков…
Боже, о какой ерунде он пишет отцу, будто только и мыслей осталось, что бы поесть. Хотя голодок действительно теперь не отпускал ни на минуту, но как бы на поверхности сознания, а внутри, в самой сердцевине своей, кипело иное. Именно странное слияние с той самой толпой на крыльце магазина, враждебной, но в то же время составлявшей как бы его расширенное тело, существовать внутри которого было не так страшно. Одновременно он опять-таки странным образом был и теми рослыми, здоровыми мужчинами, которые отправлялись на баржах с верфи судоремонтного завода вниз по течению Волги – откуда бежали бобры, рыба и вообще все живое, потому что там черным осиным роем гнездились немцы и возврата оттуда никто не ждал. Своих мужчин проводили еще в начале войны. В их тела клещами вцеплялись дети, жены, родные, и жуткий стон стоял над Затоном. Потом грубый окрик военного помогал мужчинам уйти в никуда.
Так продолжалось и теперь, что было так же жутко, но с новым оттенком. Во-первых, это он, Ленька, почему-то вместе с ними отправлялся на войну, но в то же время оставался в Затоне. А значит, все идущие на смерть продолжали жить вместе с ним, мамой, беззубым стариком, татаркой в малиновой шали и даже замечательными бурыми бобрами. Теперь, когда Ленька грыз черную булочку, он делал это не только для себя. То есть чтобы заглушить не только свой голод, но заодно и тех, кто сейчас сражался с фашистами, потому что они были – тоже он. Он жил в прошлом и будущем массы людей, которая состояла из одноклассников, соседей по Затону – местных русских, татар и эвакуированных, которых татары называли «куированными», рабочих судоремонтного завода и отправлявшихся на фронт красноармейцев.
Еще он был немного с Гульджан, хотя это казалось уж совсем странным. На татарском ее имя означало «роза души» – очень красиво, а в глазах застыла непроглядная тьма. Из-за этой тьмы ему казалось, что Гульджан известно о жизни и смерти что-то такое, чего ни он, ни мама никак не могли знать. Гульджан училась в параллельном классе, и у нее были огромные косы до самых колен, которые шевелились на спине при ходьбе, подобно черным блестящим змеям. Школьная наука давалась Гульджан плохо, но это было простительно. Не только из-за кос и непроглядных глаз. В облике ее дышала сама древняя Орда – загадочная, растворившаяся в степи и в общем-то равнодушная к смерти. Может быть, от Гульджан он и заразился единением со всеми прочими людьми.
Часто наблюдая, как татары возвращаются по своим домам с судоремонтного завода, Ленька думал, что они до сих пор Орда, внутри которой неразличим отдельный человек, но поэтому им и удается выживать в рабочих бараках без кухонь и умывальников. Давно, еще до войны, татар частенько избивали русские рабочие – по праздникам, без особого повода. А может, настоянная на водке и редком безделье, разгоралась искра древней вражды, хотя даже в школе на уроках истории говорили, что наши татары – вовсе не те, под игом которых томилась Русь целые триста лет, что те давно вымерли. Что значит вымерли? Мамонты они, что ли? Татары растворились в холодном ветре степей, который каждую осень наступал с востока незримым напористым фронтом, стали воздухом Поволжья и проросли в новых людях, которые дышали этим воздухом. Ленька думал, что, поскольку он родился в Татарии и тоже дышал этим воздухом, теперь историческая судьба народов есть и его судьба, он в ней, а она в нем. Об этом он, конечно, никому не рассказывал, потому что это, может быть, не по-ленински, но он все равно продолжал так думать. И даже тогда, в конце осени, когда они оказались с Гульджан в одной очереди за солью, Ленька думал, что эта самая общая историческая судьба может проступать в незаметных будничных делах, таких как стояние в очереди. Хотя соль получить по карточке, конечно же, тоже важно, но ни в одном учебнике истории об этом не упомянут – не танковое сражение. Более того: никому из этой очереди даже в голову не приходило, что стоять рядом с Гульджан – вообще знаменательное событие: она не только училась, но и вообще пребывала в параллельной плоскости жизни, с которой Ленька никак не пересекался, даже несмотря на единую историческую судьбу.
Незадолго до зимы школьный дворник, тронувшись головой от голода и невеселых сводок черной тарелки, громко вещал возле магазина, что немцы сосредоточили силы в донских степях, скоро атакуют и перевешают всех пионеров. Через день дворник исчез. А еще через день Ленька, возвращаясь домой, услышал на ходу брошенную фразу, что если у кого в семье есть враг народа, того немцы возьмут на службу. Нет, это что же такое получается! Он даже остановился и чуть не кинулся вслед тем женщинам, которые это сказали. Еще чего придумали. Он тоже пионер, а значит, будет висеть вместе со всеми. Где повесят, там и будет висеть!
Зима пришла из степей вместе с бураном. За одну ночь Затон замело так, что стоявшую в низине школу пришлось откапывать – снегу нанесло по самую крышу, и на первом этаже из-за заметенных окошек царили холод и сумрак. Тогда всем ученикам велели каждый день приносить в школу поленья для растопки, и печка с веселым живым огнем не только грела, но и почему-то внушала какую-то странную надежду. Надежда проросла благодаря еще одному обстоятельству. Мама до войны работала фельдшером при заводской амбулатории, обслуживавшей весь Затон. Теперь эта амбулатория превратилась в небольшой госпиталь, в котором оказывали срочную медицинскую помощь, подлечивала легкораненых и эвакуированных детей с диагнозом «дистрофия». Там было по крайней мере тепло и кормили, хотя не это главное. Главное, что их семью наконец оставили в покое. Когда арестовали отца, Ленькины оценки в школе, особенно по русскому языку и литературе, резко снизились. Его даже пришлось перевести в параллельный класс к другой учительнице. Четыре года назад он плохо еще понимал, что происходит и почему он вдруг заодно с отцом сделался в чем-то виноват. Стоя в коридоре возле кабинета директора, он со смешанным чувством любопытства и страха ловил долетавшие из-за двери голоса, мама разговаривала с директором Вениамином Андреевичем, тихим и незлобным в общем-то человеком, на повышенных тонах, почти кричала: «Это подло – вымещать неприязнь на ребенке!». Именно тогда, в тридцать восьмом, Ленька узнал, что такое «подло». Подло – это когда Мария Петровна пририсовывает ему в тетради ошибки, чтобы снизить оценку, а потом говорит, что ее оклеветали и что она никак не могла исправить «не» на «ни», потому что она – член партии большевиков. Да, в партию не принимают плохих людей. И все-таки учительница поступает хуже, чем тот же известный всему поселку вор Шишмарев. Тот крадет все, что можно украсть, даже бельевые прищепки с веревки, хотя они ему не нужны. Мама говорит, что это заболевание такое у него, «клептомания» называется и что поэтому строго судить его нельзя. Так вот этот вор все-таки лучше Марии Петровны, хотя он и не член партии большевиков. Потому что лучше уж прищепки воровать, чем в чужой тетради ошибки пририсовывать…
Теперь тетрадью служила разлинованная серая бумага, а портфелем – сумка, сшитая из кухонной клеёнки. И все-таки это была сумка, а не грязная тряпица, в которую заворачивали тетрадки некоторые ученики. И мама упорно продолжала носить беретик по довоенной моде, ни за что не соглашаясь кутаться в серый платок, как большинство женщин Затона. Беретик оставался, может быть, последней вещицей из прошлой жизни. Еще в самом начале войны мама продала рояль, потом две свои брошки и блузку с кружевным воротничком, потом шерстяной отрез на костюм… На рынке продала за девятьсот рублей, а дядька, который этот отрез купил, через десять минут тут же перепродал его за три тысячи пятьсот, ничуть не стесняясь. Еще сказал, что для торговли особая энергия нужна, а у вас, дамочка, этой энергии ноль, так что не обессудьте. Мама плакала, а Ленька думал, что есть же у людей деньги. Откуда? Если мама как фельдшер получает восемьсот рублей, потому что считается особо нужной… Восемьсот рублей – это прилично. Далеко не все столько получают. Но женщины в поселке даже прощают ей беретик и ухоженные ногти – за то, что она всех лечит, даже тех, кто не хочет лечиться, а болеет из-за плохой гигиены. У мамы вообще любимое слово – «гигиена»…
Тогда, в конце осени, оказавшись с Гульджан в одной очереди за солью, Ленька сперва стоял и слушал, как смеется Гульджан. Смеялась она потому, что их кот Айсун, которого все считали именно котом, неожиданно принес котят. Ленька тоже смеялся: он сам так думал, что Айсун – кот-бандит, промышлявший в камышовых зарослях у воды. Айсун вообще был из редких котов, до сих пор оставшихся в живых благодаря хитрости и проворству. Пробавлялся он мышами, рыбой и прочей мелкой живностью. И вот, оказывается, Айсун принес котят. Ленька даже сказал, что возьмет котенка, потому что за лето дома в невиданном количестве расплодились мыши и никакая отрава их уже не бер… Он осекся, потому что косы Гульджан действительно шевелились сами собой: в них копошились огромные вши! Настолько огромные, что Леньке показалось, будто они на него смотрят. «Вши!» – Ленька полувслух воскликнул, отшатнувшись, и Гульджан, кажется, услышала, потому что с коротким «Ай!» перекинула косы за спину и перешла на татарский, обращаясь к Давлету, мальчику из параллельного класса. А Леньку вдруг пронзило мучительное чувство вины. Нет, вовсе не за свой невольный возглас, а уже за то, что у него-то вшей никак не может быть, потому что мама для профилактики перед баней намазывает ему голову керосином и вообще пытается поддерживать эту самую ги-ги-е-ну даже в мелочах. В раннем детстве он даже думал, что гигиена – это такой зверь, который таится за дверью, поджидая и вынюхивая, а кто тут плохо вымыл руки перед едой. «Гигиена не позволяет», то есть выскакивает и хватает за штаны. И тянет к умывальнику. В рабочем бараке, где жила Гульджан, гигиена позволяла очень многое, вернее, этот зверь там попросту вообще не водился…
– Кит кюттэ! Кит кюттэ! – Гульджан неожиданно громко взвизгнула и влепила Давлету в ухо. Давлет заорал, кубарем скатившись с крыльца, очередь зареготала, посыпались татарские словечки, которые по неразумению казались Леньке исключительно ругательными.
– Что такое кит кюттэ? – Ленька спросил Шишмарева, которому тоже полагались карточки на соль, потому что официально он числился при заводе. Здоровый все же мужчина, хоть и немолодой, вот и взяли грузчиком. Инвалидов в грузчики не возьмешь, а что там Шишмарев подворует, так то на проходной вытрясут.
– Кит кюттэ, – Шишмарев длинно сплюнул сквозь зубы. – Переводится очень интересно.
– Как?
– Это значит: «Иди в жопу!»
– Серьезно?
– А то!
– Да что же он ей такое сделал? – воскликнул Ленька.
– Да за жопу и щипнул!
Про вшей Ленька рассказал маме. Мама дождалась Гульджан после уроков в школьном дворе и, тронув за косу, тихонько спросила: «Чешется?». Гульджан кивнула. В госпитале обовшивленных пациентов попросту брили наголо под машинку. Однажды Ленька видел, как под этой машинкой на голове остается кровавая полоса: лезвие перерезало пополам впившихся в кожу вшей. Ленька знал, что вши – не такое уж безобидное дело и что из-за них мама чуть не умерла в шестнадцатом году. Она служила сестрой милосердия в астраханском госпитале, заразилась тифом, который как раз разносят эти самые вши, и в бреду кричала: «Снимите, снимите с головы!». Ее обрили наголо, но косы с течением времени снова выросли, и это было похоже на чудо. Ведь длинные волосы – это настоящее богатство, которое само собой восстанавливается с течением времени…
Керосин тоже был по карточкам, и все же мама его не пожалела на косы Гульджан.
Когда Ленька вернулся домой, Гульджан сидела на полу возле печки, скрестив ноги, и сушила волосы. Ленька подумал, что похожая картинка есть в книжке «Тысяча и одна ночь»: красавица в шароварах, укутанная собственными волосами…
– Я сказку арабскую читал, – сказал Ленька, – там Мухаммад освободил девушку, которую волшебник заколдовал и привязал к дереву за волосы. А Мухаммад отвязал, и колдовство растаяло.
– Ну и что? – спросила Гульджан.
– А она ему за это волшебное яблоко подарила.
– Подумаешь. Яблок этих в каждом дворе от пуза. Мы их насушили. Только кислые в этом году.
– Глупыха. Яблоко было волшебное, откусишь – и любое желание исполнится. Вот ты бы что загадала?
– Не знаю, – Гульджан ненадолго задумалась, закатив глаза. – Наверно, сахару целый мешок.
– Сахару, тоже мне желание! – хмыкнул Ленька. – Сахар съешь, и завтра не вспомнишь. Надо загадывать на перспективу. Например, чтобы война кончилась и коммунизм наступил, тогда сахару будет навалом. В любой захудалой лавке.
– Жди, наступит твой сраный коммунизм, – зыркнув на него черными глазами, будто ляпнув смолой, Гульджан почти беззвучно произнесла что-то по-татарски, и Леньке показалось, что она вылепила губами: «Кит кюттэ».
На следующий день, получив санкцию директора завода, мама отправилась с инспекцией в барак, где жила семья Гульджан и другие рабочие, иначе вчерашняя процедура не имела бы смысла. В помощь выделили военных. Завшивлен оказался весь барак – дети и взрослые. Мебели у татар не было, зато во множестве находились коврики и подушки, в которых обнаружили платяную вошь. Подушки сожгли, а всех барачных детей побрили наголо, не взирая на протесты и вопли. Сбежавших отловили военные и под конвоем сопроводили на стрижку. Врагам не будет пощады! То есть вшам. Заодно отловили и наголо побрили Гульджан. И до ее прекрасных кос уже никому не было никакого дела.
Вечером во дворе барака громко, на высоких нотах, вопили женщины, как будто их жилище «подвергли мечам и пожарам», хотя сами они давно не совершали никаких набегов. Луна «как бледное пятно», да-да, равнодушно смотрела на творящееся внизу безобразие. Равнодушно – потому что сама была бритоголовой. И что плохого в том, чтобы некоторое время походить луноподобной? При встрече он так обязательно и скажет Гульджан…
Но она с ним больше не разговаривала. И Ленькина вина перед Гульджан и перед всем рабочим классом только приросла. Хотя вроде бы никто не хотел им зла: ни Ленька, ни его мама. Но получилось так, что они способствовали разорению и без того убогого татарского жилища, а сами остались жить в своем флигельке с изразцовой печкой, во флигелек их переселили вскоре после ареста отца, а до того они жили в комнатах над аптекой… Говорят, что до революции домом владел богатый татарин, который потом сбежал в Турцию, во всяком случае, даже флигелек в этом доме был неизмеримо уютней рабочих бараков.
Чувство вины перед рабочими усугубил плакат, который появился в вестибюле школы в начале зимы: с него отчаянно и почти что с ненавистью смотрел человек в кепке, вопрошая: «А что ты сделал для фронта?». У него было скуластое открытое лицо, как у Шишмарева. И это тоже было нехорошо: вор Шишмарев хотя бы работал грузчиком, а что конкретно он, Ленька, сделал для фронта? Ничего. Разве что выдал Гульджан, розу своей души, и тем предотвратил какую-то эпидемию. Именно так мама успокаивала его: что если не бороться со вшами, пусть даже столь решительными мерами, может возникнуть эпидемия…Тогда Ленька подумал, что иногда для того, чтобы предупредить большое зло, надо совершить зло малое. Почему? Может, стоило просто промолчать и никому про вши не рассказывать? Шептались же все вокруг: «Молчи! Молчи!».
Однако к декабрю заговорили почти открыто, что Сталинград вот-вот падет и что черная тарелка врет напропалую… Однако товарищ Сталин говорил убедительней, что враг будет разбит и что за Волгой нет земли русской! Вот ведь какое дело! Вглядываясь в заволжские дали, Ленька мучительно размышлял, а что же там тогда такое, если не русская земля? И убеждался в своей смутной догадке, что там – невидимая, но все же Орда! И что товарищу Сталину об этом известно.
Люди осунулись, посерели. В школе давали кашу из лебеды, которая трещала на зубах, будто сдобренная песком. Истощенные лошади словно без цели тащили по улице какие-то повозки. В том, что время по-прежнему течет вперед, из прошлого в будущее, убеждали только листки отрывного календаря и сухие сводки Информбюро. В школе учителя разговаривали глухими тусклыми голосами и так же тихо и будто нехотя в зале установили новогоднюю елку и принялись мастерить украшения. Директор школы Вениамин Андреевич, который по причине воцарившейся вечной мерзлоты даже на работе не снимал ушанки, что было понятно: у него была блестящая лысина во всю макушку… Так вот, Вениамин Андреевич собрал всех учеников в зале и сказал, что праздник, несмотря ни на что, состоится и даже будет небольшое угощение и приз за лучший маскарадный костюм. Хотя на праздник можно прийти и в фуфайке, это не возбраняется, особенно тем, кто давненько сытно не ел (а таковыми были буквально все). Но главное – прийти, чтобы вместе со всей страной отметить наступление Нового года, который непременно приблизит, друзья, нашу общую победу! На этих словах Вениамин Андреевич взглянул на портрет Сталина, висевший прямо на алом заднике сцены еще с довоенных времен. И Леньке даже казалось, что выражение лица товарища Сталина на этом портрете способно меняться – с сурового на просто строгое и порой даже одобрительное. Именно так, одобрительно, смотрел Иосиф Виссарионович на учеников школы во время речи директора: «Правильно мыслите, Вениамин Андреевич!». И вроде стало даже теплей.
Еще директор сказал, что во второй половине уходящего года советская промышленность произвела военных самолетов, снарядов и мин почти в два раза больше по сравнению с первой половиной, а танковые заводы страны в третьем квартале выпустили 3946 танков «Т-34»… Во время этой речи директора Леньке пришла в голову замечательная идея. Он уже знал, в каком костюме придет на праздник. Вовсе не для того, чтобы получить этот таинственный приз, то есть приз, конечно, получить хотелось, но более того хотелось написать об этом папе. Наконец хоть какой-то проблеск радости!
Дорогой папа! В школе будет маскарад, и я уже придумал себе костюм. Ничего в нем сложного нет, где бы только теперь раздобыть краску… За четверть у меня пятерки по всем предметам, кроме математики…
То есть Ленька мысленно уже составлял это письмо, пока Вениамин Андреевич продолжал, что сейчас самое главное – не падать духом, держать боевой настрой и укреплять пролетарскую закалку, тогда…
– А ну как немец с Дона попрет? – неожиданно раздался резкий, непонятно чей – полудетский или женский – голос. И зал мигом онемел и будто даже оглох. Над головами повисла зловещая тишина, и липкий противный холодок растекся внутри.
Все одновременно посмотрели друг на друга, желая убедиться, что рядом стоящий товарищ никак не мог этого сказать. И одновременно убедить этого самого товарища, стоящего рядом, что это мог произнести кто угодно, только не я, не я.
Вениамин Андреевич, растерянно оглядев с подиума зал и ненадолго задержавшись на паре-тройке лиц, наконец спросил:
– Кто это сказал?
Висела та же глухая ватная тишина, внутри которой, казалось, прекратилось даже дыхание.
Придя в себя, Вениамин Андреевич неожиданно рявкнул по-военному решительно:
– Р-разойдись!
Потом добавил уже обычным своим «директорским» тоном:
– Это провокация, ребята. Не поддавайтесь на нее. Виновный будет выявлен и наказан.
Расходились притихшие, с одной заботой в голове: а вдруг теперь не будет праздника? Даже татарчата из младших классов, которые обычно после уроков устраивали во дворе возню, молча растворились в стылой белой дымке, окутавшей улицу и слепые окна домов. Ленька бежал к своему флигельку, подначиваемый идеей во что бы то ни стало теперь сделать этот маскарадный костюм. Не поддаваться на провокацию! Потому что враг именно того и добивался – сорвать праздник, убить боевой дух каждого пионера, юного борца… Борца с кем? С фашистами, конечно, которые собирают силы в донских степях. При чем тут маскарадный костюм? Ну так ведь он же означает нашу безусловную веру в победу. И если он, Ленька, хоть на минуту усомнится, вместе с ним усомнится и вся школа, и рабочие судоремонтного завода, и бойцы, отправляющиеся на фронт, и вор Шишмарев заодно, и может быть, даже сам товарищ Сталин. Но если враг все-таки ударит с Дона, тогда… Тогда из-за Волги ему ответит Орда, соберется черной тучей, вот как перед морозами тучами клубилось воронье в небе, и даст со всей силы в зубы, да!
Флигелек выстыл. Ленька, не раздеваясь, попытался растопить на кухне плиту, чтобы к приходу мамы нагреть хотя бы воды. Дрова не разгорались, печь чадила и дымила сквозь заслонку прямо в комнату, вероятно, забился дымоход, давно пора пригласить трубочиста, да где они теперь, трубочисты! Пошуровав в печке кочергой и вымазавшись сажей, Ленька решил, что лучше сделать так: пока не стемнело, вернуться в школу и попросить на вечер баночку краски, оформили ведь к Новому году поздравительный плакат и стенгазету, значит, краска в школе есть, ему всего-то три слова написать…
Нахлобучив шапку, он выскочил за дверь. Назад, в школу, тянуло еще по какой-то неясной причине, как будто там за недолгое его отсутствие успело случиться что-то очень важное. Что? Сумерки уже начинали сгущаться, был один из тех моментов, когда темнеет прямо на глазах, воздух сперва становится сиреневым, потом наполняется чернилами…. Бледно-розовое солнце, недолго повисев над дальней кромкой леса и еще как бы покручиваясь вокруг себя, скрылось за горизонтом, но тени еще проступали на земле. В школе светились окна на первом этаже и в кабинете директора. Школа выглядела обитаемой, что вообще казалось странным. Мимо, натянув платок на глаза и что-то бормоча на ходу, проскочила Мария Петровна. Ленька даже остановился и поглядел ей вслед. В том, как спешно она ковыляла по снегу прочь, было что-то отчаянное. Странное по крайней мере. Возле школьного крыльца стояли ребята, не собираясь расходиться. Именно что просто стояли. Приблизившись, Ленька разглядел среди них Давлета и Гульджан, и также несколько ее братьев. Сколько братьев у Гульджан было всего, Ленька давно сбился со счета, целая дюжина, не меньше. И вообще он не понимал, как это Гульджан могла так просто общаться с Давлетом, если только осенью тот ущипнул ее за задницу.
У самых ворот какой-то татарчонок проскочил мимо и, задев Леньку плечом, выпалил:
– Сталина порезали! Слышал?
– Что-о?
– Сталина порезали, вот так, – татарчонок два раза чиркнул по горлу ребром ладони.
– Как? Насмерть?
– А то! – зло хихикнув, татарчонок покатился своей дорогой в сторону рабочих бараков, а Ленька, едва дыша от ужаса, устремился к Давлету и Гульджан.
– Вы знаете? Вы все знаете и стоите? Что же такое делается! Что теперь будет?
Смоляные горячие глаза Гульджан, казалось, прожгли самые чернильные сумерки. Лицо ее в опушке инея на платке и выбившемся ежике чуть отросшей челки было не просто злым. Гульджан походила на кобру, раздувшую капюшон перед броском, и точно: губы ее разверзлись, и изо рта показалось черное раздвоенное жало:
– Это все ты! Ты Сталина порезал! – Она с силой толкнула Леньку в плечо, так что он едва устоял на ногах.
– Я-а? Ты что говоришь?
– Кроме тебя некому. Ты – сын врага. Это всем известно.
– Немцев ждешь со своей мамашей, – вставил Давлет, и братья Гульджан от мала до велика сомкнулись вокруг Леньки плотным кольцом.
– Да как я мог Сталина порезать? – произнес растерянно Ленька и будто уже оправдываясь. Нелепое обвинение просто не умещалось у него в голове. – Я же все время… в школе был.
– Мы все в школе были. Ну и что? – наступала Гульджан.
– Немцы придут, ему будет что предъявить: вот, смотрите, как я разделался с ним! – подначивал Давлет.
Мир покачнулся. Перед глазами поплыла школа, старые яблони во дворе, заиндевевший бюст Ленина посереди заснеженной клумбы. Ленька невольно отметил, что Владимир Ильич отрастил пушистую бороду и стал похож на Деда Мороза… Потом Ленька догадался, что все это – просто дурной сон. Нет, в самом деле, как такое могло в голову прийти, что он разделался с товарищем Сталиным? Ножом перерезал горло, как барану, что ли? Товарищ Сталин – он же в Москве, отсюда его никак не достать, неужели они не понимают? Вот, стоит только закрыть глаза и громко крикнуть, как сон исчезнет и он очнется в своем флигельке на кушетке возле плиты. Наверное, он просто заснул, раскочегарив эту чертову плиту, и слегка угорел… Мама! Сейчас придет мама, и сон развеется, и Гульджан снова станет розой души, а не злобной коброй.
Ленька так и сделал: крепко зажмурился, но вместо «Мама!» заорал что есть мочи: «Кит кюттэ!» Давлет опрокинул его в сугроб, сверху злыми сгустками тьмы обрушились братья Гульджан, посыпались удары:
– Сын врага народа! Получай!
– Кит кюттэ! Кит Кюттэ! – Ленька, поджав под себя коленки и накрыв голову руками, уже не пытался защищаться. Особенно больной удар пришелся в ухо, и Ленька опять вскрикнул…
– Эй, стойте! – сквозь плотный белый морок прорвался новый, низкий голос. – Что вы делаете?
Мучители мигом брызнули по сторонам, Леньку перевернули на спину и усадили на ступеньки крыльца.
Перед ним на корточках сидел Вениамин Андреевич в съехавшей набекрень ушанке, а рядом маячил высокий незнакомый военный, то есть Ленька сперва так решил, что военный. У него еще сильно скрипели сапоги, когда он прохаживался взад-вперед. Очнувшись и переведя дух, Ленька понял, что офицер – сотрудник НКВД.
– Дяденька, – выдохнул Ленька. – Это не я Сталина порезал, честное пионерское слово!
– Ну-ка, вставай, пострел. – Вениамин Андреевич помог Леньке подняться. – Пойдем-ка в кабинете поговорим.
Коленки еще дрожали. Проходя длинным коридором к кабинету директора в сопровождении офицера НКВД, Ленька думал, что бояться ему ну совершенно нечего! Пусть хоть целый взвод НКВД будет его допрашивать. Потому что у него и в мыслях не было ничего плохого. А что касается товарища Сталина… Нет, не могли же так просто средь бела дня порезать товарища Сталина. И где? В Москве. В Кремле! Что такое говорят эти дети? Это не просто неправда, это, это… И вдруг его поразила внезапная догадка: а что если существует несколько Иосифов Виссарионовичей? И одного из них сегодня убили. Ну, того, который направлялся по Волге в город своего имени?..
– Давай-ка обсохни для начала, – директор помог Леньке стянуть изгвазданную снегом тужурку и тут же по-домашнему уютно пристроил ее на стуле возле «буржуйки». – Садись, погрейся.
Придвинувшись вплотную к горячей печкиной пасти, Ленька уселся, поджав ноги под табурет и втянув голову в плечи.
Офицер НКВД тем временем устроился за директорским столом, распластал перед собой чистый лист бумаги… И тут Ленька наконец заметил портрет товарища Сталина, который давеча висел в зале на фоне красного задника. Теперь этот портрет, полунебрежно оставленный в уголке, был крест-накрест порезан острым ножом или даже бритвой! Так вон оно что! Ленька почти слышно облегченно вздохнул.
– Не детская это шалость – вождя кромсать, – уловив его взгляд, произнес Вениамин Андреевич. – Можешь даже не оправдываться. Я знаю, что мои пионеры тут ни при чем!
Последняя фраза явно предназначалась офицеру НКВД. Вениамин Андреевич даже рубанул воздух ладонью.
– А как насчет наступления немцев? Тоже не пионерское дело?
– Ну, по глупости ляпнул кто-то. Каждого опрашивать не станешь, да ведь еще и не каждый скажет…
Следователь, прикрыв глаза, неторопливо кивнул, то ли соглашаясь с директором, то ли обдумывая что-то свое, потом неожиданно обратился к Леньке:
– Вот ты, например, мальчик, что имеешь сказать по поводу?.. Тебя как зовут?
– Л-ле… Леонард… – выдавил Ленька.
– Откуда такой? Из ссыльных? – оживился следователь.
– Нет, я тут родился.
– Ладно, – следователь вернулся к интересовавшему ему эпизоду. – Итак, что тебе известно… об испорченном портрете вождя?
– Ничего. Я только сейчас понял, в чем дело. Шел в школу, а мне говорят: Сталина порезали… – на последних словах Ленька проглотил комок страха, застрявший в горле еще при встрече с Марьей Петровной.
– Сталина порезали, – недовольно подхватил следователь. – Чтобы я этого больше не слышал. Враги нанесли ущерб школьному имуществу. И этих врагов нужно вывести на чистую воду! Ясно?
– Ясно, – сказали одновременно Ленька и Вениамин Андреевич.
– Кстати, зачем ты под вечер отправился в школу? Уроки ведь уже кончились.
– Краску попросить.
– Краску? – в голосе следователя сквозанул искренний интерес. – Зачем тебе краска? Плакат хотел нарисовать?
– Н-ну, да… То есть надпись на ленте: «Все для фронта». Маскарадный костюм…
– Маскировочный костюм? – на ходу переиначил следователь.
– Маскарадный! – вмешался Вениамин Андреевич. – Мы конкурс объявили на лучший маскарадный костюм. Должна же радость хоть какая-то у детей быть, господи!
– Еще кого помянете? – строго перебил следователь.
– Да это так, всуе… Новый год отпраздновать вместе со всей страной, чтобы, значится, не падать духом…
Вениамин Андреевич стал путаться в словах.
– Не падать духом – это хорошо. А что за драка случилась на улице? Неприязнь на национальной почве?
– Нет, – Ленька замотал головой. – Это мы… из-за Гульджан подрались.
На лице следователя наконец промелькнуло подобие улыбки:
– Охотно верю, – произнес он. – Татарки красивые бывают, особенно в юном возрасте. Так все же что там сегодня случилось в актовом зале? Кто устроил провокацию?
– Не знаю, честно, – Ленька пожал плечами. – Я возле дверей стоял, а голос от окна раздался.
– А у окна кто стоял? – наседал следователь.
– Ученики и учителя нашей школы, – ответил за него Вениамин Андреевич. – У меня нет причин не доверять учителям. Скорее всего, какой-то подросток по глупости ляпнул. Мало ли что они на улице от взрослых слышат, товарищ следователь, сами понимаете. И где доказательства, что портрет Ста… что имущество испортил тот же самый человек?
– У тебя родители кто? – следователь опять обратился к Леньке.
– Мама в госпитале работает.
– Отец на фронте?
– Нет… Нет отца, – смял Ленька.
– Давайте отпустим мальчика, – опять вступил Вениамин Андреевич. – Голодный он наверняка, к тому же подрался…
– Ладно, ступай, – следователь бросил не Леньке, а куда-то в сторону.
Ленька, облегченно выдохнув, схватил со стула тужурку, устремился к дверям и, едва простившись, выскочил вон. Только за дверью он сообразил, что так и не взял у Вениамина Андреевича краску. Директор, скорее всего, эту краску бы дал, но как теперь возвратиться в кабинет? Это будет выглядеть подозрительно. Ленька застыл в коридоре у дверей кабинета, лихорадочно соображая, вернуться сейчас или подождать до завтра. Ведь в запасе еще завтрашнее утро…
Из-за двери меж тем доносились обрывки разговора:
– Отца у него в тридцать восьмом забрали по политической, мать сама из бывших, образование еще при царе получила в Петербурге, родственники в белой гвардии…
– Почему же их не сослали в Сибирь? Надо приглядеться к этой семье.
– А кто людей лечить будет? Фельдшер у нас на вес золота. И мальчик сообразительный, поздний ребенок, сами понимаете…
Каждое подслушанное слово ударами ледяных капель отзывалось в замершем Ленькином сердце. Значит, ничего не переменилось с тех пор, как учительница подрисовывала ошибки в его тетради. Сын врага народа – это теперь навсегда, и никого не интересует, что он сам ощущает себя этим народом в целом и конкретными людьми по отдельности – рабочими судостроительного завода, красноармейцами, отправляющимися на фронт, ранеными, которых мама выхаживает в госпитале, даже обритой наголо Гульджан, – и что если потребуется, он готов всего себя отдать фронту, победе, раненым бойцам. Хотите – вот возьмите у него кровь, всю до последней капли, не жалко. Только в том-то и дело, что кровь у него не пролетарская, не красная… И вновь чувство смутной вины перекрыло подступившую черную обиду.
А в чем же был виноват его папа?..
Опомнившись, Ленька отпрянул от дверей. Ведь если его здесь заметят, непременно скажут, что шпионил, подслушивал, готовил очередную провокацию, сын врага народа! Хотя он действительно подслушивал, но – невольно. А это не считается. Но кто там станет разбираться: вольно или невольно, считается или не считается, подслушивал – и все! Натянув шапку на глаза, он выскользнул во двор. Темный двор опустел, жизнь выдавала свое присутствие только легкими дымками из труб на той стороне улицы, а левее школы, возле самой Волги, горели огни судостроительного завода. Работа на нем не останавливалась ни на минуту, и ритмичный производственный гул успокаивал, убеждал, что все, в конце концов, образуется. Когда-нибудь. Непременно. И Волга дышала подо льдом спокойно, мощно. Очень странно, но он почти это слышал, и «гад морских подводный ход» тоже слышал.
Ленька шел темными улочками, вдоль которых за щербатыми заборами едва проглядывали силуэты деревянных домов с мезонинами и скрюченные ветви деревьев, прихваченные инеем в попытке зацепиться за самое небо. И еще этим фиолетово-чернильным вечером сквозило в морозном воздухе не то что отчаяние, а какое-то здоровое природное озлобление, внутри которого таились до поры могучие природные силы, зреющие для свершения мировой судьбы, если таковая, конечно, существовала. Да как же! Если озадачиться рассуждением на тему «слезы ребенка», о которой на уроке литературы говорили, что советская власть делает все возможное, чтобы эта слеза не пролилась, и что все дети у нас будут счастливы, даже те, у которых погибли родители, потому что жить при советской власти – само по себе счастье… Но ведь он все равно плакал – оттого, что его папа не на фронте, а в лагере как враг народа, хотя ведь папа заведовал аптекой для лечения этого самого народа, так как же мог ему вредить?.. Но если эта его слеза пролита не только для него, но для свершения мировой судьбы, значит, получается, что и для свершения его же собственной судьбы. Неужели действительно в мире необходимо малое зло для того, чтобы предупредить какое-то иное, великое зреющее зло? А может быть, то, что люди принимают за зло, вовсе таковым и не является. Вот ведь минус тридцать пять градусов – это для людей мороз, а где-нибудь на планете Сатурн – очень даже жаркая температура… И если еще порассуждать о том, что такое подлинное единство советского народа, то разве он не прав, ощущая себя одновременно красноармейцами и ранеными, и Гульджан и даже Шишмаревым? Но тогда разве он не причастен к порче школьного имущества? Значит, не напрасно его допрашивал офицер НКВД. Хорошо. Но разве сам офицер – не часть того же самого советского народа? Следовательно, и он тоже каким-то незримым образом причастен к порче этого самого школьного имущества…
Ленька не знал, что в тот самый момент, когда следователь НКВД Зарипов беседовал с ним и с Вениамином Андреевичем в директорском кабинете, то есть с шестнадцати ноль-ноль до шестнадцати-сорока, именно в этот промежуток времени прямо в опорном пункте милиции города Затон был варварски порезан портрет Владимира Ильича. И сделал это явно не Ленька и не сам Вениамин Андреевич, хотя и на него подозрение, естественно, пало. Антисоциальный элемент Шишмарев Дмитрий Аркадьевич в это время как раз находился на смене, причем ни на минуту не отлучался с завода, что было подтверждено документально. Так что пыл следователя НКВД Зарипова, который поначалу рьяно принялся за дело, сдулся, увял, застыл на стадии предварительного дознания и развеялся в воздухе. Как некогда, по мысли затонского пионера Леньки, развеялась и сама таинственная Орда.
Вредителей так и не нашли. А новогодний праздник в школе все-таки состоялся. И Ленька пришел на него в фуфайке, поверх которой мама пришила пару ложек и вилок, жестяную кружку, три сухарика на веревочке, варежки на резинке, штопаные шерстяные носки, сложенный треугольником тетрадный листок, старый кисет, три пузырька из-под йода и медицинский шприц, а через плечо, поверх всего этого богатства, был перекинут обрывок простыни с четкой надписью: «Все для фронта». И Вениамин Андреевич, который и выдал Леньке краску с утра для изготовления этой надписи, торжественно вывел его вперед, перед всеми ребятами и, положив руку на плечо, произнес:
– Вот теперь, с такими бойцами, учитывая всеобщий боевой подъем, мы в наступление перейдем и немца погоним. И мы обязательно победим, ребята!
И в этот момент все ему безусловно поверили. Наверное, даже тот человек, который только вчера сомневался: «А ну как немец с Дона попрет?».
Вениамин Андреевич торжественно вручил Леньке главный приз: кулек настоящего сахара. Ленька стоял под елкой с этим кульком и думал, как странно, что под Новый год не его желание сбылось, а Гульджан – это же она хотела получить целый мешок сахара. Ну, маленький мешочек, ладно. Но если это ее небольшое желание сбылось, значит, и его желание когда-нибудь обязательно сбудется. Пусть не скоро, но война все-таки кончится. И коммунизм наступит. И в магазинах будет этого сахара – завались.
И еще он подумал, что, может быть, стоит поделиться сахаром с Гульджан? Но потом решил, что не стоит. Потому что «роза души» превратилась в кобру, и обратно ее пока никак не расколдовать. Волос же нет у Гульджан. Так как же отвязать от дерева косы? Но это вообще не самое страшное. Волосы рано или поздно отрастут. Они всегда отрастают. Да и само время способно много чего поправить.
Вечером, выпив отвара шиповника с настоящим сахаром, Ленька написал на сером листке аптечной бумаги:
Дорогой папа! Сегодня был очень счастливый день. Я получил на Елке главный приз – кулек настоящего сахара, и у нас дома был целый пир по этому случаю…
Ленька еще подумал, может, признаться папе в странном своем единении со всеми людьми и мировой душой. Или слово «душа» запрещено? Нет, в переносном смысле, наверное, можно сказать, что есть она – мировая душа, внутри которой абсолютно не важно, кто сидит в тюрьме, а кто на свободе, кто жив, а кто уже умер. И не в переносном тоже. Ведь если, как говорят на уроке биологии, все психические проявления сводятся к движению атомов головного мозга, к внутреннему химизму, значит, существует и обратный порядок: движения атомов во Вселенной составляют единую мировую душу. Иначе и быть не может.
И все-таки Ленька не решился доверить свои рассуждения отцу и бумаге, а просто написал:
С наступающим тебя Новым годом!
И, послюнявив карандаш, добавил:
Тысяча девятьсот сорок третьим.