1
В сердце Прокопа все перевернулось, все смешалось, мысли путались, разбегались во все стороны. Но в сумятицу эту упало зернышко.
Совсем крохотное, незаметное зернышко, однако если человек всем обделен, подобно парии, каким был Прокоп, то даже такая малость уже кое-что.
Над его пустыней светила луна.
Все могло бы так и остаться: лунный свет над тусклой равниной. Зернышко могло бы скукожиться, окаменеть.
Но этого не случилось, и оно проросло.
А помогли ему прорасти встречи. Встречи самые разные, как правило, самые обычные и внешне вроде бы ничего особенного не представляющие. Встречи с людьми, оставившими в нем новый след, — со случайными прохожими, увиденными на улице, или неожиданно обретенными старыми знакомыми, связь с которыми давно оборвалась. Само собой разумеется, встречи с книгами, которые происходили за синим занавесом в уборной.
Книги и люди, слова и лица, торопящиеся прохожие и перелистанные тексты, украдкой подсмотренные взгляды и жесты — все эти ничего не значащие мелочи, какими бы несовместимыми они ни казались на первый взгляд, перемешавшись, создали новую, стократно более прозрачную атмосферу, породили климат, благоприятствующий мечтательности и работе воображения.
Прокоп, чьи глаза отливали отблесками лунного света, чуть ли не полностью отдался на произвол ветра встреч — ветра случайностей и удивления.
Все вокруг обретало новое освещение, словно дневной свет слегка пропитался лунным сиянием. Серебристые или матовые, с оттенком цвета слоновой кости отблески дрожали в воздухе, накладывая на все вокруг некую тень неочевидности. И источником этого было вовсе не время, которое раздваивается внутри себя, чтобы разбежаться в противоположных направлениях, но свет. В этом двойном освещении все зримое, начиная с тел и лиц людей, преображалось. Все, что почиталось прекрасным или уродливым, обыкновенным или редкостным, вырывалось из привычных рамок, в которых замкнули его привычки и условности.
Первый, кого Прокоп внезапно увидел по-новому при этом втором освещении, был он сам. И произошло это опять же в уборной.
Он только что отложил газету, в которой пробежал по диагонали несколько статей. Все то же самое: где-то войны, где-то катастрофы, техногенные или природные, тут захват заложников, там убийство, а тут государственный переворот; на посвященных экономике и политике страницах мешанина лжи, нелепостей, крупномасштабных афер. Скандалы и разложение на Западе, провалы и власть посредственности на Востоке, нищета и голод на Юге. Не считая того, что недосказано, и того, что скрыто. Хроника обычного дня планеты.
Прокоп наклонился взять сигарету, зажигалку и выбрать один из оставленных Ольбрамом иллюстрированных журналов, чтобы отвлечься от своих мыслей. Вот тогда-то он и увидел себя, сидящего со спущенными до полу брюками на стульчаке, увидел рыжеватые волоски на ногах и толстое брюхо пивопийцы, под напором которого просто чудом еще не отлетали пуговицы на рубашке.
Тысячи и тысячи раз Прокоп видел себя такого, однако, что бы он там ни вещал в «Белом медвежонке» в тот вечер, когда обсуждалось место установки ларария, картина эта как-то не привлекала его внимания.
Но в этот день, практически неотличимый от остальных, он испытал потрясение. И вовсе не потому, что внезапно обнаружил, какое у него отвислое брюхо и какие дряблые мышцы, это его нисколько не беспокоило, а потому, что издевательская смехотворность его обличья бросилась ему в глаза (и в сознание), точь-в-точь как порой нежданно прыгает на спину кошка с выпущенными когтями.
И дело даже было не лично в нем, речь шла о куда большем. Ситуация странного животного вида «человек», насчитывающего несколько миллиардов особей, одним из которых был он, Прокоп Поупа, предстала в его сознании во всей полноте и во всей жестокой очевидности. Этакая огромная инфузория, которая безудержно размножалась, разбухала, трагически при этом усложнялась и по мере развития с остервенением менялась к худшему. Глаза Прокопа наполнились изумлением, в мыслях царил разброд.
Он сидел, наклонив голову над своим бледным обвислым животом, сжимая в одной руке пачку «Спарты», а в другой зажигалку, и внутри у него клубилась ледяная пустота. После секундного ошеломления, он ощутил в себе звучание слов, бурно восходящих откуда-то издалека. Чувство было такое, словно кровь от внезапного страха прихлынула к сердцу, оставив тело застылым, безжизненным, а потом вновь заструилась, неся каждой клеточке пламя, фонтанирующее из самых глубин его плоти. То были строки из поэмы Бедржиха Бриделя, которые он заучил давным-давно, может, в самой ранней юности. И неожиданно в глубине памяти мучительные эти строфы стали разворачивать звучные свои спирали.
Разум его был потрясен абсурдностью, а сердце содрогалось от осознания тщетности жалкого своего существа. Он не сводил глаз со своего брюха, со спущенных, собравшихся в гармошку брюк. В безмолвии сортира поэма продолжала раскручивать безумными завитками скорбную литанию:
Стыдная плоть! Слова эти прозвучали в мозгу Прокопа подобно удару грома. С одной стороны, некое преувеличение, таящееся в них, его коробило, но, с другой, он чувствовал, что сквозь эту чрезмерность и преизбыточность лексики вопиет истина. Под стыдностью плоти не подразумевалось никакой непристойности, непотребности, тут имелась в виду скорей уж безмерная, горестная убогость. Убогость всего человеческого существа, заплывшего салом глупости, жиром малодушия. Убогость разума, зажиревшего от лености, и сердца, утратившего силы из-за себялюбия.
Стыдная, непроницаемая плоть, в которой задохнулась душа. Тело, превратившееся в грузный механизм, работающий лишь на самого себя.
И как бы красива ни казалась телесная оболочка, внутри нее уже зреют черви, которые вскоре закишат в трупе.
Громовое урчание сотрясло канализационную трубу и прервало сетования Бедржиха Бриделя. Это верхний сосед Славик спустил воду. Прокоп встал, натянул штаны и тоже резко дернул за веревочку сливного бачка, переадресовав рев потопа нижним соседям Слунечко. После чего, взбудораженный отрывками из длинной поэмы Бриделя, что внезапно всплыли у него в памяти, пошел к книжным полкам и принялся копаться в книгах. Искать пришлось довольно долго, прежде чем он нашел поэму. Взяв ее, Прокоп уселся у себя в комнате и углубился в чтение.
Смеркалось; с серого неба сыпался мелкий холодный дождик; морось, собираясь в крупные капли, стекала по стволам нагих деревьев. Из церкви-склада приглушенно доносилась музыка — хорал Баха, который с величайшим прилежанием разучивал органист. Из печных труб поднимались рыжеватые, перекрученные струйки дымов. Прокопа так захватило чтение, что он даже не подумал встать с кресла, чтобы зажечь свет. Он читал в полутьме, все ближе поднося книжку к глазам, и мысли его запутывались среди витых колонн строф и бесконечных завитков строчек, в которых Бедржих Бридель задавал тревожные вопросы о сущности человека и при этом славил величие Господа.
То было ошеломляющее вихревое круговращение между Божьим милосердием и грехом, восхищением и богооставленностью, чистейшим светом и чернейшей тьмой. И в этом вихревороте кружили образы то цвета грязи, сажи, крови, пепла и гноя, то пурпурные, медовые, золотые, цвета росы и небесной лазури.
То были свирепые судороги стыдного и ничтожного тела, из складок и укромных мест которого сочились тьма, гной и сукровица, меж тем как все вокруг обвивал тонкий, сияющий вьюнок света.
И в этом-то и заключался главный парадокс: стыдное тело, узловатый ствол, весь в дуплах и уродливых наплывах, страдало, оттого что вокруг него с такой нежностью обвивается легчайший этот вьюнок.
Уже почти совсем стемнело, когда Прокоп дошел до последних строк, таких смиренных и изложенных такими простыми словами в этом потоке мощных и звучных образов:
Прокоп захлопнул книгу. И по причине своего характера, и по причине судьбы он без всякого сопротивления воспринял предпоследнюю строку. У него практически и сомнений не было, что он как раз и есть толстый, жирный червь, ползущий по земле. Но вот между предпоследней и последней строчкой лежала пропасть. «Свое ничто дарю во мраке!»
Как дарить свое собственное ничто, бесцветную свою ничтожность во мраке и безмолвии? Вот Ольбрам не задавался такими вопросами в тот вечер, когда подарил сестре облачко, а отцу луну. Он сорвал два прекрасных плода зримого мира и даровал их такими, какие они есть, придав им тем самым реальную весомость.
В глубине своих пятидесяти четырех лет, слагающихся из сомнений, неудач и забот, Прокоп чувствовал, что не способен на подобную дерзостность: поймать неуловимое, оплодотворить невозможное. Как поднести в дар самого себя, ежели ты ничто? Прежде всего, тут отсутствует зримость, это не соответствует никакой форме, не относится ни к чему, что явно для глаз. И потом, кому подносить этот дар? Тому неведомому, что именуется Богом? Великой этой недостоверности?
Что касается проблемы существования или несуществования Бога, то Прокоп тут, ежели говорить по правде, так никогда четко и не определился; в сущности, он не смог бы даже ответить на вопрос, верующий он или нет. Он болтался где-то в стороне от этой проблемы, не определив своей позиции, и, возможно даже, она была ему безразлична, потому что он никогда, по сути, не углублялся в нее, даже когда ему случалось трепаться на эту тему.
Вот почему в этот вечер удивлению его не было ни меры, ни предела. Привел в замешательство его не только смысл короткой фразы: «Свое ничто дарю во мраке». Куда больше удивило, что эта проблема задела его до такой степени.
До этого дня, когда при чтении сердце у него вдруг начинало учащенно биться или вздрагивало, причина всегда была чисто литературного порядка, и речь тут скорее могла идти об эксцитации воображения. Впервые родившаяся в нем тревога оказалась совершенно иного свойства и затрагивала зону, доселе пребывавшую в полуосознанном состоянии. В воображении, ничуть даже еще не взбудораженном, была пробита брешь. Родившееся в нем удивление вовсе не сопровождалось озарением, напротив, в мыслях от него оставалась какая-то серая шершавая замазка. Дело тут было не в игре слов, не в их звучной гармонии и точном соответствии, не в восхищении образами и картинами, не в захватывающих приключениях в глубинных недрах зримого мира, словно в кулисах некоего волшебного театра. Нет, театр был пуст, кулисы и сцена являли собой слитное пространство, тонущее в полумраке, а в суфлерской будке глухо завывал студеный ветер.
Никогда еще ни одно произведение не производило такого впечатления на Прокопа. То было совершенно непривычное ощущение — какой-то горькой сухости: слова не вызывали никакого отзвука, не порождали никаких грез.
Одна строка, простая стихотворная строчка разом уничтожила все языковое пространство, резко прервала разбег игры и воображения. У Прокопа было ощущение, будто он распластан на нулевом уровне языка и мышления.
И все лишь потому, что он случайно глянул на свое объемистое пузо! Потому, что по какой-то нелепой ассоциации созерцание собственного толстого брюха внезапно навело его на воспоминание о поэме, затерянной в каком-то дальнем уголке памяти. Все это было более чем странно.
_____
«Однако, — сказал себе Прокоп, вставая с кресла, чтобы зажечь наконец свет, — эта шутка с помещением ларария в клозете, похоже, начинает выходить боком». Он пребывал в некотором замешательстве. Не всегда бывает просто учесть обстоятельства и оценить содержание мыслей, которые приходят совершенно неожиданно. Что они являют собой — бальзам, смолу или всего-навсего никчемную пыль?
И однако ж короткая эта строка продолжала ввинчиваться в мозг с прежним упорством. «Свое ничто дарю во мраке!»
2
Сколь бы нелепо это ни выглядело, но именно самое заурядное созерцание собственного брюха стало причиной революции в мозгу Прокопа. Революции абсолютно некрасочной и негромогласной: не происходило никаких фантасмагорий, и его мозгу, как правило, весьма приспособленному к усвоению самых разнообразных и по большей части ярких и звучных вымыслов и отступлений, не пришлось переваривать никаких философско-поэтических выспренностей. Прокоп пребывал в мучительном процессе самой умеренной и самой сдержанной внутренней революции. Но при этом и самой упорной.
Прокоп Поупа никогда не переоценивал себя, по крайней мере с тех пор как окончательно вошел в так называемый сознательный возраст. Слишком рано измерил он всю бескрайность людской глупости и тщеты и, будучи полностью лишен заносчивости, считал себя точно таким же, как все остальные. К тому же, после того как его принудили подметать улицы и мыть лестницы сограждан, он заодно перестал лелеять свою гордыню и тешить самолюбие. Одним словом, прошел через этакий маленький локальный кризис.
Но только что Прокоп сделал еще один шаг в направлении к себе, а верней было бы сказать, обрел новую позицию, чтобы посмотреть на себя в перспективе. Совершенно неожиданно он взглянул на себя другими глазами. Глазами гораздо более проницательными и в то же время наивными, глазами осязающими, которые ощупью исследовали то, что погружено во тьму.
Внезапно он проник в самые недра плоти и прикинул вес своего тела, но отнюдь не физического, поскольку на любых весах смог бы увидеть, что весит он около ста килограммов, а свой экзистенциальный вес. И вес этот был абсолютно неисчислим, поскольку приближался к минус бесконечности. Эта устремленность к небытию потрясала разум; Прокоп уже совершенно не понимал себя, точь-в-точь как ребенок, нашедший большущего и тяжелого двурогого жука. Что это за необычное и пугающее существо? Ползает оно, бегает, летает или скачет? Оно жалящее, кусающее, кровососущее или, может, царапающее? Опасное или безобидное? Оно поет, кричит или стрекочет? Твердое оно на ощупь или, напротив, мягкое? А может, в нем все смешано понемножку?
Тем не менее должен же быть какой-то смысл в существовании и этой вызывающей тревогу твари. Толстое существо по имени Прокоп Поупа пребывало в мучительных сомнениях.
Обретя новый взгляд энтомолога с уклоном в тератологию, Прокоп все стал видеть совершенно по-иному. Главное, он стал воспринимать вещи и людей в чудесным образом искаженной перспективе; иногда ему казалось, будто все измерения — длина, ширина, высота, объем — подвержены, как в сказках, каким-то деформациям. А придя в гости к Алоису Пипалу, он имел случай экспериментально исследовать эти, в общем-то, сбивающие с толку оптические нарушения.
Всякий раз, когда Прокоп являлся с визитом к Алоису, тот в честь него устраивал то, что он называл «большой игрой», то есть запускал все свои электрические поезда. И всякий раз оба они получали от «большой игры» живейшее удовольствие, тем паче что Алоис не переставал совершенствовать свою железную дорогу и улучшать декор вокруг нее.
Гостиная была полностью занята разветвленной системой железнодорожных путей, и передвигаться в ней можно было только с чрезвычайной осторожностью, и притом на цыпочках. Пути прихотливо извивались среди чудесного гористого пейзажа, сделанного из картона и покрытого белой лаковой краской, изображавшей снег, а на вершинах холмов росли леса из засушенного чертополоха, перьев и маленьких кактусов. По склонам же и в долинах располагались деревни с деревянными раскрашенными домиками и церковками. Поселки и хутора соединялись извилистыми дорожками, посыпанными песком или мелким-мелким гравием. Там было даже миниатюрное озерцо, которым служило овальное блюдо, достаточно глубокое, чтобы в нем свободно могли плавать несколько крохотных рыбок.
Были там пять железнодорожных вокзалов разной величины и разного стиля, собственноручно выполненные Алоисом из крашеной или покрытой гипсом фанеры. Самым красивым был тот, который Алоис сделал точным подобием Вышеградского вокзала. Там было все: и статуя белого льва, которая стояла в дурацком карауле перед фасадом вокзального здания, и полузахиревшие садики вокруг него, и даже деревянная халупа на задах этих садиков.
Но самым примечательным был вокзал станции, называвшейся Грабал в честь написанного этим писателем романа «Поезда особого назначения». Само собой разумеется, Алоис, чтобы проиллюстрировать эту книгу, выбрал сцену, где очаровательная телеграфистка Зденичка демонстрировала свои обнаженные ягодицы, на которых заместитель начальника станции Губичка оставил многочисленные оттиски вокзальной печати. И вот теперь на перроне этой игрушечной станции крохотная куколка без трусиков выставляла на всеобщее обозрение свою очаровательную попку.
Эту железнодорожную вселенную населяли и многие другие персонажи. Алоис менял фигурки в зависимости от времени года.
Сейчас, в начале декабря, в честь приближающегося дня святого Николая, Алоис расставил повсюду целую толпу ангелочков и чертенят. На Вышеградском вокзале ангелок в рубашечке из бледно-розовой гофрированной бумаги и с крылышками из гусиных перышек только что сменил начальника станции на его обычном посту рядом с белым львом. Этот ангелок-железнодорожник вместо фонаря держал в руке свой нимб. Еще один ангелочек уселся на переезде в компании двух рогатых чертенят с большущими красными глазами. Но скоро черти будут изгнаны из железнодорожного пейзажа, поскольку они входят в свиту святого Николая, но никак не волхвов. Останутся одни ангелы, и множество фигурок святых заполонят окрестности, потому что Алоис ежегодно превращал свою железнодорожную вселенную в большущий рождественский вертеп. То будет апофеоз железнодорожной мании Алоиса: холмы закудрявятся овечьими отарами, ведомыми пастухами, ангелами и крестьянами; горы покроются позолоченными и посеребренными лесами; козы и овечки будут сопровождать верблюдов царей-волхвов, которые, как известно, пришли с Востока, куры будут клевать звезды, что усеют землю, а кукла Зденичка ради такого случая прикроет свой прелестный розовый задик кружевной юбочкой. Вышеградский вокзал преобразится в хлев, где родится Божественный Младенец, и белый лев будет нести стражу вместе с волом и ослом над крохотными, заполненными соломой яслями.
В Рождественский вечер Алоис запустит все свои поезда. Дева Мария приедет на модели старинного паровоза огненно-красного цвета, святой Иосиф — в Восточном экспрессе, а платформы товарных поездов будут битком набиты ангелами, старушками в шалях и с корзинами яиц, пастухами, восторженно вздымающими руки к небу, скрипачами, флейтистами. А сам младенец Иисус совершит торжественный въезд на желтой дрезине. Алоис будет управлять сложнейшим движением всех этих поездов, которые будут встречаться, разъезжаться, бросаться на приступ холмов, нырять в туннели, везя раскрашенные вагончики в пейзаже, озаренном лишь огоньками горящих свечек. Две недели подряд дети всех друзей Алоиса будут приходить к нему полюбоваться этим всякий раз обновляющимся зрелищем. И впервые среди них не будет Ольбрама.
Когда Прокоп пришел к Алоису, тот поделился с ним своим новым замыслом. Он решил повесить колокольчики на колокольне каждой из семи церквей, стоящих между холмами, а также на донжоне укрепленного замка, перекрывающего подход к озеру с золотыми рыбками. И в Рождественскую ночь все колокольчики будут звенеть, так что дрезина с Божественным Младенцем прибудет к вертепчику Вышеградского вокзала под проливнем мелодичного благовеста.
Прокоп, сидя на корточках возле горы, слушал друга и взглядом следил за движением поездов. У него было ощущение, будто он Гулливер в стране лилипутов или Пантагрюэль, заброшенный в век электричества.
В соседней комнате зазвонил телефон. Алоис встал и вышел из гостиной. Прокоп остался один среди переплетения железнодорожных путей. Поезда один за другим замедляли ход и останавливались, и только один черно-зеленый паровозик продолжал бежать по рельсам.
Легкое гудение паровозика не только не нарушало тишину, но, напротив, словно бы делало ее еще пронзительней. Было что-то завораживающее в этом пейзаже, изготовленном из гипса и картона. Прокопу пришла на память та глава из «Четвертой книги», где Рабле повествует о необыкновенном плавании Пантагрюэля в ледяную страну; в ее воздухе было полным полно замерзших слов, похожих на драже, и когда они оттаивали, звучали разные голоса. Гудящий паровозик, он ведь тоже вез прозрачные жемчужины, в которые свернулись разреженные звуки.
В общем, не совсем это нормально, когда человек изрядно за пятьдесят сидит на корточках по соседству с миниатюрной горной страной, нависая всей своей массой над ее вершинами, церквями, вокзалами и многочисленными обитателями, и ощущает себя, поскольку его чувство пропорций на какой-то момент начисто рушится, Пантагрюэлем. У Прокопа же, до сих пор находившегося под мучительным впечатлением выражения «стыдная плоть», эта утрата чувства пропорций была сопряжена еще и с головокружением.
Рождественские паломники пока что не заполонили эту страну, и население ее составляли лишь ангелы, легкие, как цветки инея, чернявые бесенята с крысиными хвостами да бесстыжая телеграфистка Зденичка, которая выставляла свой скрепленный печатями задик с таким видом, словно говорила всем и каждому: «Вы только поглядите, как мне проштемпелевали попку!»
Но кому показывала свой игривый зад эта прелестная крошка — распевающим гимны ангелам, вопящим бесам или все-таки пассажирам поездов? Да всей земле, небу и аду, вечности, добру и злу.
Прокоп уставился на ягодицы Зденички точно таким же растерянным взглядом, каким разглядывал свое брюхо. И опять это превращалось в погружение в некую бездну. Ему казалось, будто он кончиком осязающего взора коснулся несостоятельности собственного существования.
Оно, это существование, было вовсе не отвратительным, как и задик куклы-телеграфистки. Но точно так же, как и она, он почти всю свою жизнь прожил плюя с радостным легкомыслием — и на что же? На собственное спасение.
Спасение! Еще одно нежданное слово пронзило его сознание, как совсем недавно слово «Бог». Откуда пришли они, эти ошеломляющие, черт бы их побрал, слова? Уж не из черно-зеленого ли паровозика, что одышливо бегает по кругу, таская за собой прозрачные жемчужины звуков?
Прокоп блуждал взглядом по пейзажу лилипутской страны, простирающейся у его ног, меж тем как мысли его блуждали по пустыне сомнения, возникшей в его мозгу. В мире существует парность: бесконечно малое взывает к бесконечно большому, тривиальное — к сакральному, смешное — к серьезному. Все в мире парно, и ничто не существует само по себе. Голые кукольные ягодицы обращались в сознании Прокопа в гигантский знак вопроса. Он чувствовал полнейшую растерянность: все его навыки утратили смысл, привычные ориентиры исчезли, то немногое очевидное, что оставалось у него, рухнуло. И ему открылось: все, что он думал и делал до этого дня, было несостоятельно, было прахом и пеной, а то, что существенно, оказалось несвершенным. Надо начинать с нуля. Но к чему идти, куда и как?
«Так что же это происходит последнее время?» — недоумевал Прокоп. Сперва злополучный взгляд, случайно брошенный на собственные жировые накопления, вверг его в совершенную унылость, после этого потоком пошли мрачные мысли о смысле человеческой жизни и назначении человека, а теперь вот от вида жизнерадостной кукольной попки совершенно нежданно и непонятно родилась духовная тоска. До каких пор невинная выдумка, которую он с друзьями обсуждал тогда в кафе, будет оборачиваться тревогой? Неужто добрейшие божества лары, которых каждый из присутствовавших приглашал поселиться в своем доме — кто в кухне, кто в подвале, кто на балконе, а кто и в сортире, — действительно существуют и так быстро откликнулись на приглашение? Но кто же они в действительности, эти незримые гении места? Вместо того чтобы защищать жилище и приносить в него мир, они вроде бы даже забавляются, внося тревогу и потрясение. Поражают обыденностью необычного, юмором пугающего, знакомостью неординарного, рушат все границы, и теперь, похоже, ничто уже не отделяет реального от воображаемого, нынешний миг от вечности.
Спасение, спасение — в чем оно заключается, и вообще, что оно означает? Какого дьявола этот вопрос, который Прокоп ни разу не задавал себе за более чем пятьдесят прожитых лет, вдруг вынырнул у него в мозгу?
Вернувшись в гостиную с двумя откупоренными бутылками пива, Алоис обнаружил, что Прокоп стоит на четвереньках, чуть ли не касаясь животом вершин гор, и взгляд его устремлен на ягодицы куклы-телеграфисточки. Алоис расхохотался.
— Да ты прямо как мальчишки, — давясь смехом, сказал он. — Стоит им увидеть мою Зденичку, и они глаз не могут оторвать от ее проштемпелеванной попки, так что приходится каждый раз заново рассказывать им историю заместителя начальника станции и телеграфистки.
— Да уж знаю, — с трудом поднимаясь на ноги, ответил Прокоп. — Ты замечательный рассказчик, и твой гениальный рассказ однажды вдохновил моего Ольбрама разукрасить попку своей одноклассницы переводными картинками с веселыми поросятами. Мамаша девчонки потом долго возила меня мордой по столу.
Они сидели на диване, попивали пиво и наблюдали за тем, как по рельсам с легким гудением бегут поезда. За окнами пошел мелкий снег. Алоис, как обычно, свернул разговор на свою излюбленную тему — театр. И, как всегда, заговорил о своих любимых драматургах — Чехове и Шекспире. В последний раз, то есть двадцать лет назад, он выходил на сцену, чтобы сыграть чеховского дядю Ваню, и с тех пор эта роль не отпускала его. Он столько лет пережевывал реплики несчастного дяди Вани, что в конце концов они стали как бы его собственными. Жена Алоиса Маркета утверждала даже, что нередко по ночам он произносит во сне монологи чеховского героя. Но уже довольно давно Алоиса захватил новый герой — король Лир. «У меня как раз возраст для этой роли, — говорил Алоис, ероша свои седые волосы, — а главное, я же его чувствую, чувствую!» Роль эту он знал наизусть. «Все верно, — подтверждала Маркета, — он переменил свой ночной репертуар и шпарит теперь монологи короля Лира, но от этого мне не легче. А если не декламирует, то храпит».
На улице все так же сыпал снег, и белесый свет сочился в окно гостиной, где Алоис, который никогда не сыграет короля Лира, разглагольствовал о своих драматургических пристрастиях.
3
В одно январское утро Прокоп очищал тротуар от снега и обратил внимание на маленькую старушку, которая чуть дальше по улице прыгала возле бака для бутылок и прочего стекольного боя. На ней было зимнее пальто, вытертое до такой степени, что его некогда черный цвет превратился в буро-зеленый, с желтым меховым воротником. Из-под шерстяной шапочки выбивались пряди волос, седина которых отливала той же желтизной, что и кроличий воротник пальто. Башмаки, изрядно смахивающие на солдатские, в которые она была обута, похоже, болтались у нее на ногах, несмотря на несколько пар шерстяных носков, завернутых валиками над лодыжками.
Уцепившись одной рукой за край высокого пузатого бака, старушка безуспешно пыталась перегнуться через борт и что-то достать, видимо со дна. Но бедная старушка была слишком низенькая, худенькая и, наверное, еще более хрупкая, чем выброшенные в бак банки и бутылки. Прокоп слышал, как она поистине отчаянным тоном причитает: «Господи Иисусе! Господи Иисусе!» — однако попыток выловить то, что ее привлекло, не прекращает. Прокоп приставил к стене деревянную лопату и направился к ней, намереваясь предложить свою помощь. И тут, даже не оборачиваясь к Прокопу, старушка указала на предмет ее желаний и произнесла жалобным голосом:
— Очень вас прошу! Мне очень хочется взять вон то зеркало. Оно даже не разбито!
Прокоп нагнулся и извлек из осколков битого стекла зеркало.
— Только будьте осторожнее! Ради Бога, не порежьтесь! О Господи! — щебетала старушка, молитвенно сложив руки перед грудью.
Прокоп протянул ей зеркало.
— Боже мой! — воскликнула она, хлопая в ладоши, как девочка. — Оно и вправду целое!
Да, оно было целое, но все в черных пятнышках. Старушка с бесконечной осторожностью приняла зеркало из рук Прокопа.
На какой-то миг она неподвижно замерла, склонившись сияющим от радости лицом над зеркалом. Явно не собственное отражение так восхитило ее, ведь, наверное, уже давно она перестала обращать внимание на свое морщинистое, усеянное старческими пятнами лицо с пробивающимися на губах, на подбородке жесткими волосками. Она глядела в зеркало, не видя себя; ее взгляд проникал гораздо глубже собственного отражения, во всяком случае, был устремлен в некое «далёко». И «далёко» это не имело никакого отношения к воспоминаниям. То было «далёко», включенное в здесь и сейчас, в то, что зримо, и в настоящее мгновение. Прекрасное далёко, вышедшее на поверхность зримого и лучащееся детской радостью.
Мороз был сильный, и очень скоро зеркало от дыхания старушки покрылось изморозью; тогда она достала из кармана пальто носовой платок и вытерла зеркало, но оно почти сразу же опять затуманилось. Она снова вытерла. Все это время Прокоп неподвижно, несмотря на мороз, стоял рядом с ней. Он смотрел на старушку, погруженную в созерцание зеркала, видел пелену, мгновенно покрывающую поверхность стекла, потом отражение, появляющееся, как только ее стирали, но буквально через несколько секунд оно вновь начинало затуманиваться. И ему показалось, будто отражение становится все более и более просвечивающим и одновременно с этим лицо старушки как бы очищается. Это вовсе не означало, что с него исчезали морщины и бородавки, что оно становилось моложе; оно по-прежнему было лицом старой женщины, не придающей значения своему жалкому виду, но все равно как-то преображалось. В ней поднималось какое-то сияние, освещающее изнутри ее лицо. И старая женщина становилась прозрачной.
Прокоп, хотя было страшно холодно, стоял не шелохнувшись, не смея даже постучать ногой о ногу. Он любовался старушкой, восхищенный прозрачностью, которая постепенно наполняла ее. Он видел ее такой, каким, должно быть, предстает после смерти каждый человек, — в абсолютной обнаженности своей сущности. И Прокоп старался не дышать, боясь замутнить старушку, биение обнаженного сердца которой совершенно отчетливо виделось ему. Сердца из плоти и переживаний, которому было все известно — желание и радость, любовь во всех ее проявлениях, а возможно, и ненависть, горести, заботы и слезы. Людское сердце в конце пути, сердце старухи, настолько одинокой, настолько всеми покинутой, что достаточно самой ничтожной малости, чтобы на несколько мгновений сделать ее счастливой. Сердце, которое очень скоро должно будет предстать.
Где? Перед кем?
Внезапно все запутанные вопросы, которые уже довольно давно повергали Прокопа в смятение, снова встали перед ним. Ему вновь явились его отвислое брюхо, урчащее закрученными многословными строфами, и голая попка куклы-телеграфисточки, стоящей на перроне картонного вокзала в окружении ангелочков и чертенят. Все это смахивало на головоломку, на ребус. Элементы при всей их кажущейся несовместимости начинали складываться. «Стыдная плоть», оказывается, не что иное, как тело, алчущее исключительно отдыха, удовольствий и приятных, а то и пьянящих ощущений, тело, преисполненное эгоистического удовлетворения, интересующееся, в соответствии с возрастом, только собственной красотой, собственной силой, собственной привлекательностью, собственным здоровьем. Тело, настолько занятое самим собой, что душа, помутневшая в нем, не просвечивает ни единым, даже самым слабым лучиком. Тело, которое предстает некой замкнутой целостностью, сосредоточенной на себе самой, и существует, чтобы приносить удовольствие только лишь себе. Тело, что призывно кричит всем другим телам, воспринимаемым как приукрашивающие зеркала: «Любуйтесь мной! Восхищайтесь мной! Вожделейте ко мне! Ублаготворяйте меня!» Стыдное тело, корчащееся от самовлюбленности, от чревоугодия, оно сосредоточено лишь на собственном брюхе да на подбрюшье, и душа у него мясистая, как задница, на которой проштемпелеван простодушный и вызывающе-наглый лозунг: «А мне насрать на все, что не я, на все, что не является мною — мною, таким прекрасным, осязаемым и желанным, насрать на все, что не есть наслаждение и сила».
А вот старушка с извлеченным из мусорного бака зеркалом, мутным, испещренным черными точками, символизировала нечто совершенно иное. Все ее существо говорило о уязвимости плоти, о ее медленном разрушении с ходом времени, демонстрировало самонедостаточность тела. Но главное, сквозь увядание, изношенность постепенно утрачивающего корни тела открывалась его внутренняя множественность. Как охровый цвет является результатом смешения нескольких красок, так и тело объединяет в единое целое множество форм и энергий, которые не различишь с первого взгляда. Нужно долго, терпеливо и внимательно созерцать охру, чтобы потихоньку начали выявляться составляющие ее цвета; всего удобнее это делать, когда охра уже выцвела, полиняла от дождей и солнца. Тогда-то, одна за другой, использованные краски проявляются в том порядке и в том количестве, в каком они были смешаны друг с другом. Глядя попятным взглядом, можно разложить охру и дойти до ее истоков, увидеть первичный фиолетовый тон, подкоричвленный чистейшим желтым, а потом разложить фиолетовый на пурпурный и синий и оценить их количественное соотношение. Соответственно, если долго наблюдать за человеком, можно проникнуть сквозь его внешнее обличье и обнаружить другие силуэты, замкнутые в нем, а также составляющие его части тьмы и света. У некоторых стариков бывает, что явственней всего проявляется самое давнее тело; освободившись от забот о своей внешности, они обретают какую-то беспечность, прямо-таки простодушную откровенность в выражении своих переживаний и чувств. Однако это вновь начинающее лучиться зернышко первичной детскости перекрывают множество других телесных оболочек — любовника, супруга, родителя, а также работника, и еще оболочки бессонниц, страданий, усталостей, огорчений, болезней, трауров. Бывают люди, у которых хаос этот затвердевает, сгущается в жирные черные конкреции, а бывают и другие, у кого наслоения эти становятся мягкими, лучащимися, просвечивающими. Старушка с зеркалом принадлежала как раз к таким.
И она не только давала возможность проявиться отдельным телесным составляющим и их гибким соединениям, но и позволяла увидеть сквозь них другие, еще более прозрачные силуэты. Она словно бы излучала некое сияние. Нет, это вовсе не значит, что из нее исходил какой-то сверхъестественный свет; в этой миниатюрной старушке не было ничего от святой, сошедшей с иконы, она была самой обыкновенной женщиной, которую прожитые годы очистили от самой себя, вымели все грубо суетное. И слабенький ореол был отнюдь не нимбом святости, это была просто-напросто ее аура — то, что называется тонким телом, которое, как полагают, окружает всякое физическое тело, но которое никто, или почти никто, зрительно не воспринимает.
И вот Прокоп Поупа посреди улицы при тринадцатиградусном морозе сподобился запросто увидеть это нематериальное тело, окружающее незнакомую женщину. Его осязающий взгляд прикасался к незримому этому телу, и под озябшим кожным покровом плоть Прокопа вдруг затрепетала от какой-то новой, доселе неизведанной нежности к миру и к людям.
Старушка еще раз поблагодарила его и засеменила по улице, осторожно ступая по обледенелому тротуару. И вокруг нее дрожала ее аура цвета инея. Прокоп смотрел, как она удаляется. И только тут заметил, что на старушке разные чулки: на левой ноге коричневый, а на правой — нежно-зеленого цвета.
После чего Прокоп взял лопату и принялся за работу. Время от времени он бросал заинтересованный взгляд на какого-нибудь прохожего, но, видно, глаза его уже утратили ту необычную прозорливость, какой обладали совсем еще недавно.
Впрочем, это было неважно, ведь некоторые видения, как бы мимолетны ни были они, оставляют неизгладимые следы в памяти. Следы, вокруг которых потом безостановочно кружит мысль, а сердце не устает ждать. Ждать с надеждою, хотя и не знает чего.
4
Каждый раз с приходом весны Прокопа охватывало желание устроить генеральную уборку. Чуть только наступали первые теплые дни, чуть только начинали петь птицы, и Прокоп тут же бросался на штурм многолетнего беспорядка, царившего в его доме. Но результат его стараний оказывался малопродуктивным, хаос скорей усиливался, чем уменьшался.
Этой весной он решил разобрать многочисленные пакеты с фотографиями, которые валялись где попало. Для этого он перенес все их на кухонный стол и принялся сортировать. Но тут же возникла проблема: какой критерий взять за основу сортировки? Хронологический или тематический? И как определить темы? Что же касается хронологии, то она могла быть только весьма и весьма приблизительной, потому что памяти на даты у Прокопа не было.
Но главное, некоторые фотографии сами по себе были целыми книгами, источниками голосов, шепотов, звуков. Сколько историй нашептывали эти прямоугольники матовой или глянцевой бумаги, но еще больше оставляли недосказанным; сколько запутанных лабиринтов крылось под этими тоненькими пленками зримого. И Прокоп, держа в ладони такую вселенную весом в несколько граммов, сосредоточенно замирал над ней, и память его делала стойку. Взгляд его превращался в звукоулавливатель и притом становился не столько осязающим, сколько обоняющим, выкапывал из частичек фотобумаги запахи изображенных мест, запах кожи некоторых сфотографированных людей.
Запах человека; он первым выцветает в памяти, он не способен долго жить без того тела, что было его источником; он первым заходится горестными рыданиями во время траура и при разлуке. Запах волос, шеи, лба, губ, плеч… Прокоп обонял пустоту.
Запах тела Марии; он еще долго пропитывал кожу Прокопа, часто возрождался в его снах, от которых Прокоп мгновенно просыпался и впадал в черное отчаяние. Ему пришлось бороться с собой, чтобы исторгнуть из своей плоти иллюзию запаха, прижившегося в ней, чтобы свернуть шею безумному желанию обрести хоть крошечный след той, что бросила его. Напротив, он всячески старался уберечь от исчезновения запах кожи мамы, а потом сестры — легкие, чуть уловимые ароматы доброты и ласки. Однако и они тоже испарились, а следом за ними стали уходить и голоса.
Кончилось тем, что из всей этой кучи Прокоп выбрал три фотографии: одну — Ольбрама в восемь лет, одну — Олинки в пятнадцать и еще одну, на которой его пятилетний сын и одиннадцатилетняя дочка сфотографированы вместе в деревне около невысокой каменной ограды; у их ног стоит полная корзина смородины, у подножья ограды догорает костерок, и над всей этой сценой нависло низкое небо, затянутое серо-свинцовыми тучами. Прокоп отложил фотографии в сторону, решив отнести к Йонашу, чтобы тот увеличил и отретушировал их по своему анахроничному методу.
Он все еще копался в этой куче, когда раздался звонок в дверь. Пришла Б. Б. Б. Забравшись на шестой этаж, она долго не могла отдышаться. Каждую весну она набиралась решимости вскарабкаться на верхотуру к Прокопу, потому что в его комнате были слышны птичьи песни и трели, долетающие со двора. Б. Б. Б. жила на первом этаже окнами на улицу и круглый год слушала грохот машин да трамваев.
По давно уже установившемуся ритуалу Прокоп усадил гостью в кресло у распахнутого окна.
Во время таких визитов они редко беседовали, потому что Б. Б. Б. приходила, главным образом, для разговоров с птицами. Сидя лицом к окну, она импровизировала долгие мелодичные собеседования с воробьями, и было просто потрясающе слышать хрустальные трели, что выводила эта большая, грузная женщина, вечно одетая в какой-нибудь неряшливый мешковатый балахон, на лице которой видны были и ее годы, и следы перенесенных тягот. Глаза ее затуманивались от нежности, рот с мясистыми губами вдруг становился маленьким, когда она изящными движениями руки задавала ритм своим напевам, и все ее тело, тело первобытной богини, уже не казалось таким массивным и огромным.
Как-то Прокоп спросил у нее, что такого интересного могут рассказать друг другу она и птицы. И Б. Б. Б. спокойно и с полной серьезностью ответила:
— Они рассказывают мне, как их терзает голод, — ведь птицы всегда голодны, каждый день им нужно найти столько пищи, сколько весят они сами. И еще они мне рассказывают про тяготы дальних перелетов, которые им приходится совершать, спасаясь от наших студеных зим, и про ожесточенные схватки, какие они ведут, чтобы отвоевать и сохранить место для гнезда, и про то, сколько труда и упорства требуется и самцу, и самочке, чтобы накормить своих птенцов, которые появляются на свет с чувством непреходящего голода, и, наконец, о постоянном страхе, в каком они живут из-за многочисленных хищников, жаждущих сожрать их и их детей.
— И это все? Ничего, кроме рассказов о голоде и страхе? — допытывался Прокоп.
— Разумеется, нет. Они поют про мощь и неодолимость желания, про огромность просторов, которые они пролетают, про безмерность небес, про радость, что дарит солнечный свет. Рассказывают про жар страсти, про свою любовь к земле и небу, к скалам, живым изгородям и лесам, поют про напряженность и интенсивность переполняющей их жизни, кричат, какое это безумное счастье быть песней земли, возвещают на весь мир о своей гордости тем, что они птицы.
— Короче говоря, — заметил Прокоп, — все, как у нас. Вылупившись из яйца, они ходят под себя, точь-в-точь как мы, после того как выйдем из материнской утробы; они вынуждены сражаться на всех фронтах, быть вечно настороже, но тем не менее гордятся, что принадлежат к своему птичьему племени, как мы гордимся принадлежностью к людскому роду, и, естественно, они тоже стараются отодвинуть на как можно более поздний срок тот миг, когда придет пора подохнуть.
— И да, и нет. Они хотя бы не творят зла ради зла; они то, что они есть, и все их действия четко определены законами их природы. В отличие от нас, им хотя бы не в чем себя упрекнуть. Так что они имеют полное право предъявлять претензии Господу Богу.
— Как это? — удивился Прокоп, которого последние слова скорее позабавили, чем тронули по-настоящему.
— В Евангелии много красивого написано от имени Бога о птицах, — продолжала Б. Б. Б., — мол, они могут ни о чем не заботиться, Господь их напитает и удовлетворит все потребности. Однако птицы небесные так не считают, особенно когда околевают от мороза на обледенелой ветке или гибнут от голода и жажды, когда попадают в лапы кошке или в когти ястребу, либо когда получают дробинку в сердце из ружья какого-нибудь кретина охотника. Так что пташки божии чувствуют себя обманутыми вышеупомянутым Господом Богом, который относится к ним крайне невнимательно.
— Интересные, однако, вещи нащебетали тебе эти пернатые богохульники. А что ты в ответ рассказываешь им? Что жизнь у людей тоже не сахар?
— Им я ничего не рассказываю. Зачем им наши истории? Нет, я им всего-навсего задаю вопрос. Всегда один и тот же. Один-единственный вопрос.
— И какой же?
— А вот это наша с птицами тайна.
— Ну, и они тебе отвечают?
— В общем-то, не все и не полностью; я, надо думать, не настолько хорошо свищу, чтобы они как следует меня понимали. А впрочем, кто знает. Но я все равно постоянно задаю один и тот же вопрос воробьям, дроздам, галкам, щеглам, синицам, ласточкам, жаворонкам, соловьям, зимою воронам, а также чайкам и лебедям. Короче, всем.
Прокоп слушал, как Б. Б. Б. ведет разговор с птицами; сейчас она переговаривалась с кукушками настойчиво повторяющимися сдвоенными созвучиями. И получалась какая-то ласковая перекличка, обмен сигналами между окном и деревьями.
Но перекличка происходила не только здесь; обмен сигналами шел между Прокопом и птицами, между всеми живыми существами, между землей и небом, между пространством и временем. Между живущими и Богом. Потому что теперь Прокоп догадывался, какой вопрос неустанно задает Б. Б. Б. То, что когда-то и даже совсем еще недавно было для него всего лишь занятной словесной игрой, этаким жонглированием словами, теперь обретало — и с каждым днем все больше и больше — весомость и смысл. Он ощущал: что-то уходит из него и из его друзей, уходит окончательно и ежесекундно. Сейчас Прокопу стало ясно, что лары — божества, которых он вместе с друзьями призывал в тот вечер в «Белом медвежонке», откликнулись на призыв и окончательно поселились в тех местах, что им были определены. Но вместо того чтобы оберегать Прокопа и его друзей от внешних опасностей, они принялись изгонять внутреннего врага, которого каждый укрывал, а то даже и неосознанно лелеял в себе. Эти духи-хранители проникли в самые глубины их существа. И раскрытому, разоблаченному внутреннему врагу — этому затаившемуся в человеческой натуре супостату, который как ни в чем не бывало сводил их существа до гротескно-уродливых измерений «стыдного тела», ничего больше не оставалось, как выйти на дневной свет и явить свою ничтожность и низменность. По крайней мере, так происходило с Прокопом, у друзей же это принимало другие формы. Формы, которые он пока что был не в состоянии оценить, так как был слишком погружен в непонятные потрясения, происходившие в нем самом, и чуть ли не вслепую, на ощупь продвигался в потемках собственной души, и потому ему некогда было вникать в то, что творится в его друзьях, и пытаться это объяснить. Он лишь догадывался, что происходило с ними, но у него не было ключа к их тайнам и переживаниям. Он подозревал, что вопрос, неотступно задаваемый Б. Б. Б. на всех птичьих голосах и наречиях, был связан с Богом. С милосердием Божьим. Или в крайнем случае с Его справедливостью и сомнительной добротой Его Творения. Что же говорили птицы? Да то же самое, что люди. Что мир прекрасен, солнечный свет великолепен, желание пьяняще, а жизнь чудесна. Да, все так, но наверняка они еще кричали о терзающем их голоде и страхе, жаловались на горечь красоты, на жестокость желания, пылающего в чревах других божьих тварей, на свирепую безжалостность жизни. Но больше всего они говорили о том, как трудно покорять чистое световое пространство, как мучительно тяжело достигать сияющего великолепия.
Для Б. Б. Б. петь в унисон с пернатыми самых разных пород было своеобразным способом молиться. Это была ее манера возносить моление к весьма проблематичному безмолвному Богу, Творцу мира сего, продолжающего пребывать в хаосе, мира, неизменно остающегося добычею Зла. И ее молитва была не только мольбой, но и бунтом. Когда взывают к жалости, это значит требуют справедливости. Требуют права, именуемого правом жить. И жить достойно.
Нет, поистине отнюдь не очевидно, что Господь исполнил обещание, данное птицам. А кто был причиной, когда умирали дети — от голода или под пытками, от болезней или под ударами? Сколько птичек, цветов, облаков и радостных солнц было в стихах и на рисунках детей из Терезина и других лагерей уничтожения. Цветы, птицы и облака были изодраны в клочья колючей проволокой, а радостные солнца, дрожа от смертного холода и источая запах слез и кровавого пота, почернели в петлях лагерных виселиц. Ветер развеял пепел детей и вопли их матерей. А выжившие имели полное право усомниться в том, что Бог сдержал обещание, данное детям человеческим.
Становилось все прохладней, и Б. Б. Б. закрыла окно. Ее вопрос повис в пустоте между ветвями, на которых распускалась молодая листва. Прокоп сварил кофе, и они пили его в кухне, рассматривая фотографии, которые кучей валялись на столе. Одна из них, уже потрескавшаяся и пожелтевшая, внезапно привлекла внимание Прокопа. Сделана она была осенью в деревне, перед домом его матери, лет пятнадцать назад. Пятеро людей, собака, три курицы, два гуся и яблони — вот и все, что было на ней изображено. В глубине виднелся дом, частично скрытый увешанными плодами яблонями. К одной была приставлена лестница, на которой стоял мужчина, протянувший руки к ветвям; то был Марек, зять Прокопа. А возле дерева, чуть поодаль стояла улыбающаяся, слегка расплывшаяся женщина с руками, немножко отставленными в стороны, и большим круглым животом. Это была Магда, первая жена Прокопа, в ту пору беременная Олинкой. В центре снимка находились Прокоп с матерью, он обнимал ее за плечи. А в левом углу — Романа в широкой юбке, которая под порывом ветра вздулась колоколом и устремилась к левому обрезу фотографии, точно так же, как и длинные завитые пряди растрепавшихся, уже начавших седеть волос. Романа стояла в стороне и пребывала в несколько неустойчивом равновесии из-за ветра, который вздувал ее юбку. От этого и оттого, что у нее осталась только правая нога, так как левая не попала в кадр, создавалось впечатление, будто она вот-вот выйдет из фото. Одна курица что-то клевала рядом с Романой, вторая — под яблоней, а третья как будто пыталась спрятаться в траве у подножья лестницы. Собака, длинношерстная белая дворняжка по кличке Мрачек, бегала, задрав хвост, перед домом, а оба гуся, вытянув шеи, важно шествовали друг за дружкой куда-то по диагонали между двумя яблонями.
Обычная фотография обычной семьи, снятая в самый обычный день, и причем не слишком удачно скадрированная. Но именно этот недостаток после стольких лет и вызвал интерес Прокопа. Вот только кто мог сделать этот снимок? Сосед? Случайный гость? Прокоп не помнил, да, впрочем, это не имело никакого значения.
Этих куриц, этих гусей, этой собаки давным-давно уже нет на свете, десять лет назад умерла мама, восемь лет назад сестра. Мама умерла от рака, сестра — от холода в душе, который заставил ее в морозную зимнюю ночь пойти и лечь в снег, чтобы больше уже не встать.
Сколько лет было бы сейчас Романе? Прокоп мысленно произвел подсчет. Получилось пятьдесят семь. Он взял снимок и положил его вместе с фотографиями детей, чтобы отнести Йонашу — пусть он увеличит только Роману. Роману без одной ноги, словно бы уже начавшую утрачивать корни, связывающие ее с землей.
Может быть, Йонаш, способный производить самые поразительные метаморфозы и анаморфозы со всем, что зримо, сумеет вернуть Романе вторую ногу, оставшуюся за кадром, и тогда можно будет увидеть, к какому далёко хромает сестра.
5
Всякий раз, когда к нему приходили гости, а случалось это крайне редко, потому что визитов он не любил, Йонаш начинал страшно суетиться. Он судорожно метался, предлагал одновременно кофе, чай, вино, сыр, печенье, огурчики, салями, выдвигал ящики тумбочек, открывал дверцы шкафов, холодильник, совал туда голову, точь-в-точь как вынюхивающий кролика фокстерьер засовывает нос в нору. На лице у него по причине царящей там абсолютной пустоты появлялось какое-то жалобное выражение; все это время тихим, напевным голосом он монотонно повторял «вот черт возьми! вот черт возьми!» и в конце концов, бормоча невразумительные извинения, наливал посетителю стакан воды или молока.
Йонаш, можно сказать, почти ничего не ел, а пил только воду. Странный это был человек, низенький, щупленький, с большими золотистокарими и вечно словно бы удивленными глазами, которые из-за любого пустяка затуманивались печальной поволокой. Он питался воздухом, красками неба, ветром да собственными мечтами. Спал он так же мало, как ел, ложился поздно, потому что надо было делать всякие связанные с фотографий работы, вставал же спозаранку и отправлялся пешком через весь город на фабрику, где был подсобным рабочим.
Едва Прокоп переступил порог, Йонаш тут же завел свою пляску святого Витта, ринувшись на приступ пустых шкафов.
— Да брось ты! — утихомирил его Прокоп. — Все равно ведь в твоей берлоге нет никакой жратвы. Скажи мне лучше, можно что-нибудь сделать из этих фотографий?
Йонаш спрыгнул со стула, на который взобрался в поисках угощения, и с гордостью выложил на стол пачку ванильных вафель и несколько пакетиков почти совсем выдохшегося чая. Он поставил вскипятить чайник, потом достал из конверта четыре принесенных Прокопом фотографии, и тот в общих словах объяснил, что ему хотелось бы.
Чай являл яркий пример того, что именуется «писи сиротки Хаси». Прокоп добыл из кармана куртки маленькую бутылочку рома и вылил ее в чашку. Выпив почти залпом этот грог, отдававший миндалем, бензином и пылью, Прокоп поднялся и прошел в ванную комнату. На бельевых веревках, натянутых над ванной, висели бумажные прямоугольники, на которых, как печальный антифон, повторялся один и тот же пейзаж. Затем Прокоп перешел в комнату, где Йонаш разбирал свои работы. Тот покопался в коробках и ящиках и протянул Прокопу довольно толстую пачку фотографий. Прокоп разложил их на полу и, опустившись на четвереньки, принялся ползать среди этой россыпи изображений.
То были сплошь натюрморты — картофелины, груши, виноградные гроздья, перцы… Йонаш фотографировал их такими, какие они есть, положив на деревянный стол, а то и просто на землю, не пробуя даже мало-мальски приукрасить эти самые обыкновение фрукты и овощи какой бы то ни было бутафорией или световыми эффектами. Вся серия была выдержана в черно-белых или, верней сказать, в серых тонах. Тут были представлены все оттенки серого — от самого темного до самого светлого. Каждый плод, каждый овощ был сгущением серого цвета, плотным растительным камнем, на поверхности которого вершился переход от шелковистости к шероховатости: плоды, сформировавшиеся из нечистот земли и нечистот веков, овощи, выросшие в пустотах почвы, засеянной долгим, безмерно долгим сном мертвецов. Тысячелетиями сна.
Кому предназначалась эта пища земная? Кого она должна была напитать — живых или мертвых? Все эти овощи и фрукты, окруженные серым ореолом приглушенного света, изваянные из безмолвия, глины, пыли и камня, были похожи на куски вулканического шлака, выброшенного извержением какого-то таинственного вулкана, сокрытого глубоко под земной корой. Некоторые картофелины напоминали отшлифованные булыжники, несколько груш — сглаженные, вздувшиеся куски кремня, цветная капуста — зернистые камни с выпирающими кристаллами цвета мела, а перцы смахивали на массивные стальные отливки. А между тем, работая с ними, Йонаш ничего не убавлял и не прибавлял; он просто долго их рассматривал, а потом клал на деревянную столешницу, на край покрытого пылью или мокрого от дождя подоконника, а иногда в грязь или на ледяную изморозь, хватал фотоаппарат и ловил тот образ, какой виделся ему. А видел он именно так, без всяких прикрас, и запечатлевал свое видение.
В этой серии натюрмортов не было букетов, имелся всего один-единственный цветок. Полуоблетевший пион. Вазой ему служила стеклянная молочная бутылка. Бутылка была немытая, на дне по окружности стенок остался желтовато-белый осадок, а сами стенки были чуть затуманены млечно-белым налетом. Казалось, будто эта случайная, импровизированная ваза сделана из тончайшего фарфора или даже из просвечивающего перламутра, а несколько еще не опавших лепестков на стебле, торчащем из горлышка, были такой нежной, бархатистой белизны, словно стебель выпил все молоко и вскормил, окрасил им нежный этот цветок. При взгляде на опавшие лепестки чудилось, будто они прямо на глазах истаивают, такие они были невесомые, переливчатые. То был самый трогательный цветок, какой только можно себе представить, и белизну его подчеркивали завихрения тени, обвивавшие все вокруг.
Пион, такой, каким его увидел Йонаш, источал даже не аромат, он испускал вздох, и это был вздох его растительной души. Вздох существа, смирившегося с утратой силы и красоты, отказавшегося от всего, чтобы отныне жить одним лишь забвением себя, одним лишь самопожертвованием, в неведомом, в безмолвии, в исчезновении. То был самый смиренный, самый кроткий цветок, какой только может существовать на свете; воистину, воплощенная цветочная молитва.
Натюрморты сменились пейзажами — полями, проселочными дорогами, берегами рек, болотами. Взгляд Йонаша постепенно перемещался с единичного на множественное, однако строгая скупость видения оставалась прежней, хотя, пожалуй, оказывалась еще более ошеломляющей. Возникало, и это самое главное, ощущение, будто материя в ускоренном темпе разлагается; от всех этих пейзажей оставалось впечатление, что они на пороге исчезновения, что они вот-вот развеются в едком разрушительном тумане. Материя — неважно какая, минеральная или растительная, — распадалась, становясь кишением бесконечных точек, мягкой щекоткой расплывчатых теней и зерен света, которые то там, то тут пронизывали тонким звездным мерцанием всеобъемлющий мглистый сумрак.
Там были пруды, по берегам которых росли пепельные травы и тростник с листьями цвета чернил; свинцово-серую воду морщила серебристая рябь. Были береговые откосы, покрытые бледно-сиреневой травой и поросшие гранитным кустарником, по верху которых стояли тоненькие тополя, легкие, как птичьи перья, и отражения их дрожали на поверхности оловянных рек. Были рельсы заброшенной железной дороги, их бег к горизонту в ритме, который задавали столбы с оборванными проводами. Были тропинки в парках со статуями, укрытыми чехлами; лесные дороги, на них в черной грязи блестели дождевые лужи; были парадные лестницы старинных домов, у подножья которых в несменяемом задумчивом карауле замерли изъеденные непогодами химеры. А над всеми этими истаивающими пейзажами простирались небеса, то темные, то пронизанные завихрениями с металлическими бликами. Но были там небеса и иных цветов — цвета садовых колокольчиков, тусклого золота или старой слоновой кости, а также сепиевые рощи, янтарные реки, рыжие облака с золотистыми пронизями, лиловые луга и снежно-белые солнца. И воздух, ветер, запахи этих пейзажей становились осязаемыми.
А уж если быть точным, просто над печальными этими пространствами дул ветер, зародившийся в неких сопредельных регионах, и сквозь прозрачность этих небес сиял свет, сотворенный в какой-то неопределенной и неопределимой дальней дали. Тончайшая дымка незримого разрывала узы, объединяющие красоту и материю, материю и форму. Все эти местности казались призрачными видениями, очертания их расплывались, и опоры были ненадежны. Совсем как та маленькая старушка с зеркалом, которую Прокоп встретил в морозный день. Нематериальное делалось зримым.
Были там также и другие пейзажи, и странные, небывалые города. Теперь Йонаш сам делал декорации; он вырезал силуэты из картона и устанавливал их на металлических пластинках или перед задниками из кальки, фольги либо пластика. Прокоп отметил один пейзаж — поле менгиров; какое-то лунное пространство, где высятся камни, по-разному обтесанные и разных объемов — угольно-черные стелы, похожие на молящихся с надвинутыми на лица капюшонами, на кающихся, задрапированных мраком, на плакальщиц, окамененных своими слезами, что точатся, как пот. И в картонном небе, к которому, множась, устремлялись эти торжественно-строгие и в то же время непередаваемо одинокие силуэты, была та же самая напряженная чернота, забрызганная белесоватыми облаками, кудрявыми, как дым гигантского пожара, занявшегося где-то далеко-далеко.
И был еще двор заброшенного замка, его стены, такие высокие, что казалось, будто они уходят в бесконечность за рамки снимка, земля, потрескавшаяся, нечистая, с кучами мусора, гравия, усыпанная пылью. Стены, такие же голые, как двор. Ни статуй, ни колонн, ни одной даже лестницы. В каждой стене проем, но ворот нету. Сквозь эти низкие, приземистые проходы во двор вступают глыбы мрака — а может, напротив, отступают? Точно ответить невозможно.
До Прокопа вдруг дошло: фотографии Йонаша все больше и больше становятся похожи как бы на поля сражения, где свет и тьма сошлись в безжалостной, безмолвной, застывшей битве. Свет ли теснит непроницаемую эту тьму, обуздывает, раздирает ее, или же, напротив, мрак пожирает, заглатывает свет? На каждом снимке сражение в самом разгаре, но исход его неизвестен. И взгляд всякий раз поражается, почти ужасается, обнаружив, что оказался в самом центре схватки, соприкоснувшись внезапно с рождением этого мира, если только на самом деле то не был апокалиптический миг светопреставления.
Полотнища света уцепились за шероховатые стены, и кучки гравия, которым была усыпана земля, кое-где посверкивали отблесками цвета белого золота.
Но что таилось за этими зияющими проемами — текучая густота застывшей ночи, бездна, простертая до самого ада, порог небытия или черная дыра начала времен? Мрак ли наползал на авансцену двора, куда сыпались сгущенные гранулы чистого света, наползал, чтобы раздробить, растереть их, обратить в ничто, в небытие или чтобы расцветиться ими, как звездами, просиять ими? Или же, наоборот, осколки света прорывались в эти проемы, чтобы взорвать и рассеять мрак?
Рядом с этим двором лежащего в руинах дворца Прокоп чувствовал себя крохотным, и внезапно опять откуда-то выскочила мысль о спасении. Ну неужели нельзя опуститься на пол на четвереньки, чтобы тут же не столкнуться с проблемой благодати и вечной гибели?
Алоис миниатюризировал мир и ставил какой-то сказочный спектакль, представлял ничто в декорациях, на первый взгляд наивных и ребяческих. Йонаш творил бесконечность исходя из ничего — с помощью кусков картона, коллажей, металлических пластинок, щепотки растертой в пыль известки. Но в обоих случаях в какой-то моментальной точке соприкосновения пересекались бесконечно малое и бесконечно большое, и стыдная плоть вдруг содрогалась, обнаружив, что ей явлена ее ничтожность, а главное — осознав грубо и внезапно на этом скрещении времени и вечности, что она, оказывается, смертна.
И опять сливались реальное и воображаемое; знакомое возносилось или, верней сказать, низвергалось к границам неведомого, пугающего.
Тьма являла себя могущественной, колдовской, трагической; пронзительным, мучительным и стократ более трагическим представал свет. Поддаться сладострастному искушению погрузиться в черные волны тьмы — означало погибнуть. Но и оставаться под пронзительным пламенем света точно так же значило погибнуть. Надо было выбирать между ними, никакого третьего пути не существует и никогда не существовало, даже при том что большинство людей ухитряется как-то лавировать посерединке.
Прокоп собрался подняться. Когда он встал на колени, внезапно прострелило в пояснице, и он на миг замер. Разгибался он осторожно, в несколько приемов.
Все то время, пока Прокоп рассматривал фотографии, Йонаш, как-то странно съежившись, не произнося ни слова, сидел в сторонке. Так он вел себя всякий раз, когда кто-нибудь из друзей расставлял при ярком свете работы, над которыми он долго трудился в одиночестве. Он не шевелился, ничего не говорил и лишь пристально глядел на того, кто рассматривал его фотографии. Предельное внимание, которое читалось в блеске его глаз, вовсе не было связано с ожиданием, какое мнение выскажет о его работах посетитель. Йонашу было глубоко наплевать, признают или не признают его талант. Он тревожно наблюдал за взглядом гостя, впиваясь в сам источник этого взгляда. Главное для него было, видят ли его гости то, что разглядел он сквозь толщу мира, разделяют ли они его любознательность и приподнимают ли постепенно многочисленные веки, что так ограничивают видение, и еще — обращают ли они свой взгляд назад, к самому его истоку. Обращают ли они его еще дальше — к свету, что облекал первые дни Творения, достигают ли той баснословной прогалины, что открывалась в первозданной тьме, и напитываются ли там великой силой изумления и восторженным пылом.
И когда он так, съежившись, сидел в уголке, не сводя глаз с лица гостя, взгляд его проливался в комнату, напитывая ее сном; взгляд этот был прикован к полу, где лежали десятки отпечатков фотографий, и в то же самое время витал в пространстве, замкнутом четырьмя стенами. И у посетителя тогда возникало ощущение, будто зримое начинает тихонько колыхаться и мерцать вокруг него, и в нем проклевывалась смутная жажда ясности.
Прокоп подошел к столу на козлах, заваленному обрезками картона и бумаги, заставленному пузырьками с чернилами, клеем, красками, банками с песком, камешками, битым стеклом.
— Это что, твои кулисы? — поинтересовался он, указывая на весь этот хаос.
— Да, это моя мастерская. Чем дальше, тем меньше я снимаю на натуре. Все делаю дома. Выхожу, только чтобы дохнуть воздуха да глянуть, какая погода, ну, заодно подобрать кое-какие останки материи, всякий мусор. Во всем есть красота, даже в ржавом гвозде. С помощью этих отбросов все можно сделать, все изобрести, все изобразить. И я здорово развлекаюсь, путешествуя по собственному столу. Имея немножко бумаги, металлических опилок, битого стекла, можно отправиться в самые дальние дали, причем куда угодно…
— А это, значит, твои менгиры? — спросил Прокоп, указав на набольшие кусочки картона, закрашенные черным фломастером.
— Да. Я сейчас занимаюсь кельтскими пейзажами. Странствую по ландам.
При этих словах в воображении Прокопа мгновенно возник образ: два силуэта, два человека, держащиеся друг за друга, бредут против ветра по безбрежной песчаной равнине: Король Лир и Шут, Алоис и Йонаш. Но невозможно различить, кто из них идет впереди; то Шут, легкий, как пыль на ветру, спотыкливо семенит следом за Лиром, держась за его плащ, то свергнутый король, сгорбившись, понурив голову, пошатываясь, неверным шагом плетется, уцепившись за пояс идущего подпрыгивающей походкой верного своего Шута. Картина эта несколько раз на мгновение вспыхивала перед глазами Прокопа.
Неожиданно прорвавшийся свет вычертил на столе и на лежащих среди развала отходов и мусора руках Йонаша и Прокопа несколько белых полосок; световые эти полосы то разрастались, то сжимались, потом снова расползались вширь, на какое-то мгновение замирали. Цвет их тоже менялся: металлически-белый блеск мутнел, истаивал в голубоватости, в прозрачной сиреневости и наконец погас. Смутные мысли Прокопа в унисон тоже меняли свой цвет, пока не погрузились в свинцовую серость, подобную сумеркам, заполнившим комнату. Пейзажи, что лежали на полу, дрейфовали сквозь заливавший их сумеречный ропот. Они медлительно погружались в обступившую их тьму и постепенно смазывались, истаивали. На сердце Прокопа дул ветер мегалитических ланд.
6
Лето Прокопу показалось бесконечным. Первые каникулы без Ольбрама ввергли его в унылое, мрачное настроение.
Настала осень. Прокоп и его подручная метла сражались с опавшими листьями, Прокоп и его подручные мусорные баки, выстроившиеся по краешку тротуара, послушно принимали мусор, Прокоп и его радикулит отогревались по вечерам в «Белом медвежонке», где разговоры все больше вертелись вокруг событий, происходящих в соседних странах. Прокоп и его лары дольше, чем обычно, безмолвно беседовали в сортире о тайнах зримого и незримого и о проблеме спасения.
Кончался октябрь. Проплыло много розово-оранжевых облачков в честь Олинки, и полные луны наполняли ночи мыслями об Ольбраме.
Отретушированные Йонашем портреты висели на стене в комнате Прокопа. Какие-то вневременные портреты, источенные рыжей, охристой и соломенно-желтой мглою, сквозь которую просвечивали кирпично-красные губы, ореховые глаза и длинные, цвета песка, волосы Олинки и вишневые губы и сине-фиалковые глаза Ольбрама. На третьем снимке, висящем под этими двумя, были изображены дети, стоящие возле каменной ограды. На затянутом тучами небе с какой-то вихрящейся переменчивостью сверкали бронзовые и светло-зеленые отблески, отражавшиеся на скошенной траве, а ограда была такого прозрачно-серого цвета, что казалась стеклянной. Лица обоих детей были такими же молочно-белыми, как и дым, поднимающийся над костерком, что умирал у их ног. Яркими были только губы — пунцовые, как смородина в корзинке. Ольбрам и Олинка парили, как два призрака с живыми ртами, под небосводом, сплетенным из меди и нежно-зеленого атласа.
Фигуру Романы Йонаш тоже увеличил. Фотография была выдержана в черно-белых тонах так же, как лунные менгиры и двор покинутого дворца.
Отрешенность Романы была так явственна, проявлялась с такой силой, что фотографию эту просто немыслимо было повесить на стену. Прокоп засунул ее в какую-то книжку.
Кроме этих портретов, Йонаш дал ему еще несколько снимков — те, что Прокоп рассматривал с наибольшим вниманием. «Мне показалось, что они тебе понравились, — сказал Йонаш, протягивая их Прокопу. — Пусть подышат воздухом, всяко лучше, чем валяться в коробках. Увидишь, воздух и свет им пойдут на пользу, с течением времени они пожелтеют, поблекнут, истают. Я специально делаю такие вот исчезающие фото, под действием света они потихоньку развеиваются. Вообще-то, и нам всем надо бы так: истаять, постепенно исчезнуть…»
Ноябрь начался чередой дождливых дней. В один из них, во второй половине, Прокоп зашел в кочегарку, где работал Виктор. Как раз утром этого дня привезли самосвал бурого угля; огромнейшая его гора занимала чуть ли не весь подвал, закрыв подвальное окошко. Спецовка Виктора, его волосы, руки, лицо обрели цвет пыли. Но он сказал, что в этом и нет ничего страшного, быстренько ополоснул лицо, руки, переоделся, и они отправились выпить пива.
Бурый туман скрывал небо, но еще более густой и смрадный туман заполнял пивную. Выпив по две кружки, Прокоп и Виктор вышли на улицу. Они сели в трамвай, идущий в Витонь. Их ждала Радка у себя в типографии, располагающейся под самой крышей старого дома.
На последней лестничной площадке Виктор извлек из кармана связку ключей. Они прошли через первый темный чердак, заставленный ломаной мебелью, заваленный досками. Идти приходилось согнувшись, чтобы не расшибить лоб о балки, но это зато заставляло смотреть под ноги, видеть, куда ступаешь. Виктор постучался в дверь, до такой степени изъеденную жучком, что тяжелый железный замок на ней выглядел чистой насмешкой. Чтобы вышибить ее, достаточно было бы чуть навалиться плечом. Им открыла Радка. Она была в толстом свитере, на голове шерстяная шапочка, на руках шерстяные же митенки, однако кончики ее пальцев были такого же малиново-красного цвета, что и нос. На чердаке стоял леденящий холод.
— Обогреватель загнулся, — сообщила Радка вместо приветствия.
Столы на козлах. На них рядком лежали стопы отпечатанных листов. Воняло клеем. На ящике стояла бумагорезательная машина с поднятым ножом. Были тут еще два печатных станка и ротатор. На длинной деревянной скамье лежали стопы бумаги. Пол покрывали коврики, один истрепанней другого. Голые лампочки освещали резким светом весь этот кавардак. Радка предложила кофе. Из фаянсового кувшина она налила воды в помятую кастрюлю и поставила ее кипятиться на электрическую плитку, стоящую на складном дачном столике.
— Сахара нет, — предупредила она.
Она беспрестанно шмыгала носом, на кончике которого от холода висела капля, и каждое слово вылетало у нее изо рта, окутанное облачком пара. Прокоп и Виктор перелистывали уже сброшюрованные и переплетенные экземпляры. Говорили о сегодняшней демонстрации.
— Посмотрим, — сказала Радка, разливая по чашкам кофе. — В любом случае на пути от Вышеграда колонна пройдет здесь. Мы будем стоять в первых рядах и присоединимся к ней.
Они принялись за работу. Вскоре на заледенелом чердаке слышался только шелест бумаги. Аккомпанементом негромкому этому шуршанию служило шмыганье Радкиного носа да иногда раздававшееся поскрипывание балок. Время от времени Радка отходила от стола, на котором разбирала оттиски, чтобы проверить, как сохнут проклеенные обложки. В войлочных туфлях передвигалась она совершенно бесшумно.
На стенах были прикноплены несколько афиш и плакатов. От сырости все они покоробились, вспучились. Висели и фотографии Йонаша, тоже покоробившиеся, пожелтевшие. Было несколько портретов поэтов и писателей. Рембо соседствовал с Анной Ахматовой и Иржи Ортеном. В мутном расколотом зеркале, перечеркнутом из угла в угол косой трещиной, которое висело на поперечной балке, отражался портрет Богуслава Рейнека, прилепленный скотчем к боковой стенке шкафа. Оттого что это было отражение и оттого что мутное зеркало слегка искажало его, особенно заметным становилась тревожная и пристальная печаль лица Рейнека.
На отраженной фотографии Рейнек, худой, щуплый, а главное такой несчастный, сидел в полумраке своего петрковского дома около высокой кафельной печки, спиной к потрескавшейся стене. Сидел, опустив глаза. Ни тени улыбки на высоколобом лице. Но, наверное, в глубине его сердца таился слабый просвет улыбки, такой же неизгладимой и устойчивой, как крупица слюды в черном камешке. И уж несомненно, в глубине его печали был чистый свет самоотвержения, строгой надежды.
Было что-то общее у него с Радкой, перемещавшейся скользящим бесшумным шагом, не тревожа даже воздух вокруг, на худом, осунувшемся лице которой застыло озабоченное выражение, словно она непрестанно пыталась разрешить какую-то загадку. Она была труженицей подполья, и ее делом была поэзия. Сама она стихов не писала, а если и писала, то никому не показывала. Может, она сочиняла их только мысленно, этакие безмолвные стихи. Но как бы тогда она смогла отличить свои стихи от чужих, которые она читала и перечитывала, пока не заучивала наизусть? В памяти ее хранились многие тысячи строф. Радка была ходячей гигантской антологией поэзии, своего рода лирическим самиздатом во плоти. Чтобы расширить границы своей поэтической географии, она самостоятельно переводила стихи со многих языков, даже с латыни. А совсем недавно перевела «Гимны» аббатисы Хильдегарды из Бингена. Все эти тексты, наверное, казались полиции настолько смехотворными, что подпольные издания Радки и сама издательница были скорей объектами безразличия, если не презрения, чем преследования. Очевидно, по мнению агентов госбезопасности, она занималась совершенно бессмысленным и даже — тут у них, надо думать, и сомнений не возникало — идиотским делом, рискуя отморозить пальцы на захламленном, пыльном чердаке всего лишь для того, чтобы отпечатать скверным лиловым шрифтом на скверной, почти папиросной бумаге какую-нибудь чушь наподобие этой:
Шорохи, потрескивания, хлюпанье носом. Прокоп и Виктор продолжали свой однообразный балет вокруг столов, Радка перемещалась сложными зигзагами от длинного стола на козлах к скамейкам, от печатного станка к бумагорезательной машине. Уже три сумки были набиты готовыми экземплярами.
Внезапно послышался гул многих голосов. Он доносился с улицы. Виктор, Прокоп и Радка подняли головы, недоверчиво прислушиваясь. Однако чувствовалось: там огромная толпа, очень спокойная и решительная. Она шагает, скандируя слово «свобода». Радка вскарабкалась на табуретку, приникла к слуховому окну, пытаясь разобрать, что происходит на улице, однако видела только головы, головы, головы и множество огоньков свечей. Все трое побежали вниз, чтобы присоединиться к демонстрации. И все-таки Радка, у которой осторожность стала второй натурой, не преминула погасить на чердаке свет и запереть на замок дверь. Но вот сменить обувь забыла и прошла весь путь вместе с колонной в зеленых войлочных тапках.
Колонна текла к реке. Толпа становилась все плотней и плотней, трамваи на набережной уже едва ползли, из их окон, прилипнув к стеклам, смотрели люди. В неживом вагонном освещении их лица с вытаращенными глазами казались ирреальными, явившимися из какого-то другого времени. Привычный распорядок жизни внезапно рухнул; вдруг оказалось, что это вовсе не час возвращения в трамвае с работы домой. Конечная остановка неожиданно перенеслась на середину маршрута.
В конце концов пассажиры стали вылезать из остановившихся трамваев и присоединяться к демонстрации, которая заворачивала за угол здания Национального театра. На всех его этажах, словно вставленные в рамы окон с золотистой подсветкой сзади, стояли, вытянувшись, как солдаты на параде, билетерши в черных платьях и махали руками в знак солидарности.
Однако немного дальше, на Народном проспекте, демонстрантов ожидали в засаде полицейские с дубинками. Но как бы они ни усердствовали, ни колотили людей, им удалось посеять только временную панику. Нет, ноябрь этот стал ответом на радостные приветствия билетерш, а не на удары дубинок. Весь город превратился в театр, вся страна вышла на сцену, и очень скоро Замок распахнет свои двери перед неким драматургом. Надвигалась пора нового репертуара.