Безмерность

Жермен Сильви

ТАНЕЦ В АДУ

 

 

1

Ветер случайностей, встреч и удивления дарил жизнью сердце Прокопа. Ветер слов и образов изнашивал его, медленно и неотступно истощая. А совсем недавно ветер истории перевернул вверх дном окружавший его угрюмый пейзаж.

Зернышко безумия, упавшее к нему в душу, продолжало прорастать; в долгие серые дни оно дало крепкий росток, упорно, старательно тянулось вверх, и вроде все ему шло впрок. Вот уже и цветок проклюнулся — такой трепетный в сокровенных своих тайниках, но, главное, когда он начал нежно распускаться, такой недолговечный и смертный.

Прокоп уже не был парией. Он мог бы даже получить какой-нибудь важный пост. Но когда прошла эйфория и возбуждение первых недель после революции, в нем началось какое-то осторожное попятное движение в пределы своей внутренней, душевной географии.

Да, парией он уже не был, но он был деклассированным.

«Свобода! Свобода!» — кричала толпа в тот чудесный ноябрьский день, спускаясь с Вышеградского кладбища. Свобода — это прекрасно, но, в сущности, для чего? Теперь она была достигнута, эта свобода, за которую Прокоп так долго боролся и во имя которой претерпел столько страданий и обид. Однако безмерная требовательность, заключенная в этом определении, уже смещалась, она дрейфовала к новым зонам, к дальнему горизонту. К горизонту, отступившему так далеко, что казалось, будто он находится уже за земными переделами.

Роскошное слово «свобода» стало потихоньку дрожать, сбрасывать с себя свою гордыню. Оно призывало к самопожертвованию — во мраке, к самоотвержению — в тишине. Оно звучало щебетом в пении птиц, завывало вместе с ветром, просвечивало сквозь ауру, какую иногда излучают лица.

Эпоха метлы и лопаты для Прокопа кончилась. Ему предложили должность в университете. Он долго раздумывал и в конце концов отказался. Ему разонравилось преподавание, вещать наставительным тоном было ему уже не по нраву. Притом Прокоп испытывал некоторую неуверенность: он так долго разговаривал сам с собой в четырех стенах своей квартиры или когда махал метлой, подметая лестницы, что теперь очень сомневался, сумеет ли найти нужный тон, общаясь со студенческой аудиторией. Правда, ему случалось, когда он не провозглашал в тишине долгие безмолвные монологи, разглагольствовать в пивной. Но если в течение двадцати лет посещать только две эти маргинальные школы, искусству красноречия это явно на пользу не пойдет.

Однако время пивных и кафе бесповоротно ушло, встречи в «Белом медвежонке» прекратились. Радомир ринулся в журналистику, Б. Б. Б. стала депутатом, Виктор играл в джазовой группе, Радка получила стипендию и училась в Берлине, Алоис не вылезал из театра, а Йонаш собирался переехать в деревню, чтобы там спокойно заниматься своим делом. То же самое было и в отношениях с другими знакомыми и приятелями; все пребывали в бурном движении — и внутри себя, и в пространстве. Некоторые действительно перемещались, они в полной мере осознали возможности внезапно наступивших перемен и действовали соответственно этому; у других же закружилась голова, и они в основном размахивали руками, подчиняясь обманчивым порывам сердца и ума, последствия каковых были не способны просчитать.

Прага была подобна старинной стеклянной безделушке, заполненной разноцветными песчинками; когда ее переворачиваешь, все частицы приходят в вихреобразное движение между стеклянными стенками, слагаясь в мгновенные узоры и арабески. Нельзя смотреть без восхищения на этот внезапный взрыв новых форм и ритмов, и глаз не может оторваться от извивов и мерцающего колыхания, наблюдая за постепенным замедлением этой фарандолы. Некоторые песчинки, охваченные чувством легкости, продолжают грациозно кружиться, меж тем как другие тяжело и скоро опадают и спрессовываются в плотную непроницаемую массу. Наконец прекращается всякое движение, и образуется новая фигура, с иным расположением цветовых слоев, чем в той, которая ей предшествовала, — с иным, но отнюдь не совершенно противоположным. Зритель констатирует новый установившийся порядок, постепенно свыкается с преобразованным расположением песчинок, ставит игрушку на полку — и жизнь продолжается.

Прокоп выбрал издательское дело, поступил на работу в редакцию одного литературного журнала. То недоверие к языку, которое, как он чувствовал, пробивалось или даже, верней сказать, разрасталось в нем, в меньшей степени проявлялось в отношении написанного, нежели устного слова. Когда он писал статью, то подолгу взвешивал каждое слово, оценивая его смысл, старался с максимально возможной ясностью передать развитие мысли. Он, который так долго пленялся звучностью, созвучиями и внутренней перекличкой слов, он, который наслаждался речью, как бард, вдохновленный ветром и пеною волн, бард, чьим устам предназначено спеть «предков песню, рода своего напевы», утратил ощущение, что слова тают у него на устах, разливаясь из горла потоками речи. Сейчас в горле у него была только глухая тревога, а в сердце ворочалось неясное сомнение. Прокоп оказался выключен из игрища рун и рифм, он чувствовал, как внутри него шелестит странное безмолвие, которое требует от него все больше и больше внимания. Отныне он уже не мог, и уж тем более не хотел, вещать не только наставническим, но и поэтическим тоном. Теперь он старался, чтобы мысли его были четкими, свободными от всяческих прикрас и несуразностей.

_____

Посетителей в редакцию к Прокопу приходило много — на его вкус, так даже чересчур много. И в один из дней дверь его кабинета отворилась и вошел стриженный чуть ли не под ноль молодой человек в линялых джинсах и черной рубашке. Прокоп поздоровался и замолчал, ожидая, когда посетитель представится.

— Папа, ты что, не узнаешь меня? — засмеявшись, промолвил молодой человек.

Прокоп так и осел на стул. То была Олинка. Она подошла к нему и чмокнула в щеку. А он только и смог промямлить:

— Что ты сделала со своими волосами?

— Постригла, — весьма лаконично ответила дочка.

Она уселась на краешек письменного стола и извлекла из кармана рубашки пачку сигарет.

— Курить у тебя можно? — осведомилась она и закурила, не дожидаясь ответа.

Молча, словно у него пропал голос, Прокоп пододвинул к ней пепельницу, кстати сказать уже полную окурков. Он был в бешенстве, но что он мог сделать — запретить? Олинка сообщила, что теперь будет жить в Праге. Она поступила на филологический, будет учить испанский и португальский, а жилье она будет снимать вместе с двумя подругами.

— Ты могла бы поселиться и у меня, — сказал Прокоп.

— Ну зачем я буду мешать старому медведю жить в его берлоге? — со смехом ответила Олинка.

Она все время смеялась тем легким, светлым и немножко глуповатым смехом, каким обычно смеются влюбленные. Прокопу стало ясно: у Олинки полная перемена жизни — она не только стала студенткой, но у нее появился любимый. Кстати, Прокоп очень скоро узнал, что счастливца, в которого по уши влюбилась Олинка и ради которого она постриглась наголо, зовут Филипп и что он студент третьего курса медицинского факультета.

 

2

А вскорости к Прокопу явился еще один посетитель, визит которого привел его в ничуть не меньшее замешательство, чем визит Олинки с ее новым шпанистым обликом. В кабинет ворвался крупногабаритный мужчина, подлетел к столу и буркнул что-то вроде «здравствуйте». Прокоп не сразу его узнал. То был пан Славик, в своем неизменном красном шарфе, который уже начал изрядно махриться. Прокоп так давно не сталкивался с этим своим соседом, что почти забыл, как он выглядит, и сейчас, совершенно неожиданно увидев его вне привычных декораций и при освещении куда более ярком, чем на полутемной лестнице, должен был признать, что вид у него был весьма и весьма своеобразный.

Без всяких предисловий пан Славик вытащил тоненькую тетрадку.

— Это я вам, — глухим басом произнес он, теребя свою длинную траурную хоругвь, красный цвет которой во многих местах сошел на оранжеватый. — Прочтете, когда будет время.

Прокоп взял рукопись и поинтересовался:

— О чем это, пан Славик? Да вы присаживайтесь, присаживайтесь…

— Нет, нет, я не хочу отнимать у вас время. Я на минутку. И потом, когда прочтете, вы сами увидите, о чем это. До свидания, и благодарю вас.

И пан Славик ретировался. Тщетно Прокоп пытался его удержать. После ухода пана Славика Прокоп сел за стол и перелистал тетрадку. Текст в ней, хоть она и была тоненькая, занимал меньше половины: десяток страниц, исписанных крупным старательным почерком. Это был рассказ, озаглавленный «Без названия»; видимо, автору ничего подходящего в голову не пришло. На обороте тетрадной обложки автор написал посвящение: «Моему Псу». «Ну и ну, — подумал Прокоп, глядя на буквы посвящения, выведенные его немногословным соседом с ученической аккуратностью. — Толстый пан Славик поддался на соблазн беса сочинительства, и все из любви к своему двортерьеру!» И он немедленно погрузился в чтение рукописи.

*

Моему Псу

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Родился я ночью, в разгар зимы, при тридцатиградусном морозе, в маленькой деревне в Крконошах. Произошло это в феврале месяце 1925 года. Моя мама рассказывала, что все небо тогда было в звездах, ласковых и белых, как капли молока, и можно было подумать, будто они застыли от мороза. А вдалеке слышался волчий вой, добавляла она. Моя мама никогда не говорила неправды. Кроме мамы и моего пса, я в своей жизни не встречал никого, кто никогда бы не обманывал.

Про годы детства в деревне мне нечего рассказывать. Тогда происходили лишь самые обыкновенные события, связанные с временами года, и все, что пекла мама, тоже соответствовало этому годовому циклу. Запеканки из лапши и ватрушки с творогом и изюмом зимой; витые булочки с миндальными орехами на Рождество, а также разные сладкие печенья и пряники; тарталетки с вареньем и слойки с шоколадом на Пасху; вареники с черникой, малиной и ежевикой летом; а осенью штрудели с яблоками и орехами. Моя мама никогда никого не обманывала, даже времена года. Точно так же, как и мой пес.

Вот и все о моем раннем детстве: одни только вкусовые воспоминания, ну или почти. Да еще воспоминания о запахах — земли, животных.

Мама и смерть тоже не стала обманывать. Она никогда ничем не болела. Но однажды слегла. У нее были страшные головные боли. А через десять дней ее похоронили. Потом нам сказали, что у нее в мозгу была опухоль. Как если бы гриб завелся у нее в голове, огромный, ядовитый, прожорливый гриб. Когда она слегла, то уже точно знала, что больше не встанет. Люди, которые всю жизнь на ногах, в работе, никогда не ошибаются насчет определенных признаков; для них жизнь — это движение, а остановиться значит умереть. Моя мама все прекрасно понимала, точно так же, как и мой пес. И она не жаловалась.

Хоронили маму ясным октябрьским утром. Стоял сухой морозец, высоко на безоблачном небе сверкало солнце, как медный циферблат часов, который мама начищала, пока он не засверкает. По обе стороны дороги стояли рыже-красные буки; кладбищенские аллеи были усыпаны нежной пылью светло-желтой палой листвы, позолоченной солнечным светом. Я до сих пор не могу забыть это бледное золото, дрожавшее в моих слезах. Мне было тогда одиннадцать лет.

Вечером после похорон мой отец напился. И с тех пор не переставал пить. Он продал дом и уехал из нашей деревни. Увез меня с собой в Прагу. Только-только мы обосновались там в квартале Жижков, как в город вошли немцы. Мне совсем недавно исполнилось четырнадцать лет. Отец, который раньше приходил от выпитого в печальное настроение, теперь, напиваясь, зверел. Он все больше и больше превращался в запойного пьяницу. Иногда приводил домой женщин. Но поскольку он бил их и злобно ругал, они больше не приходили. А он находил новых.

Это было время насильственных смертей. Некоторые погибали от пуль, другие под бомбежкой, кто-то на поле боя, а кто-то в концлагере от голода и избиений. Отец тоже погиб во время оккупации, но не как герой или мученик, а спьяну. В жилах у него в тот раз вина было не меньше, чем крови, и он попал под трамвай. Можно сказать, что под колесами трамвая лопнул старый бурдюк с дешевым прокисшим вином. Я остался сиротой. Пришлось бросить школу и поступить на фабрику.

Немцев из страны прогнали, но вскоре их место заняли новые оккупанты, так что перемены оказались не слишком большие. Женился я в двадцать семь. А через девять лет жена ушла от меня к аккордеонисту из Млада Болеслава, у которого был стеклянный глаз. «Ну и что из того, что у него всего один глаз, — сказала она мне на прощанье, — зато он играет как бог!» Но поскольку моя жена никогда раньше не проявляла никакого интереса к музыке, я понял, что божественность ее кривого избранника кроется не в пальцах, а между ног. Сам-то я не больно увлекался этими вещами. Короче, я остался один и мог в свое удовольствие пялиться в окружавшую меня пустоту двумя глазами, которые оказались не такими привлекательными, как один стеклянный. Но я очень быстро приспособился к одиночеству. И больше не женился, а уж тем более не научился играть ни на каком музыкальном инструменте.

Но поскольку вечера все-таки иногда казались мне долгими, я шатался по пивным да кафе. Играл в карты, но без особой увлеченности. Вообще, где бы я ни оказывался, чем бы ни занимался, мне все очень быстро надоедало. Я часто менял работу: водил грузовик, разносил почту, перевозил мебель, работал механиком, носильщиком, контролером электросбыта, а какое-то время даже кладбищенским сторожем. Это позволило мне неплохо изучить людей. И надо сказать, что за видимостью внешних отличий, они все, в сущности, одинаковые — в одно и то же время храбрецы и трусы, скареды, способные при случае на широкий жест, сумасброды или мудрецы в зависимости от обстоятельств, то бесконечно верные, то предатели. Но возвышенными они не бывают никогда, по крайней мере исключительно редко. Надо сказать, большинство людей таскают свою комканую-перекомканую, засморканную, истрепанную душу в карманах, да только дело в том, что у большинства из этого большинства карманы дырявые, и по пути грязный и мятый платочек души у них вываливается, но они этого даже не замечают.

И вот однажды в мою жизнь вошел пес. И с его приходом ушла тоска. Было это в августе шестьдесят восьмого, сразу же после вторжения. Он стоял на углу улицы, по которой шли танки. Он был совсем еще молодой; невысокий дворняга без ошейника, немножко коротколапый, с мощным туловом и пушистым хвостом; острые стоячие уши, длинная морда и карие глаза с оранжевыми искорками. Масть — медно-рыжая, и при этом белая грудка.

Он поднял голову и посмотрел на меня, словно о чем-то раздумывая, а потом, виляя хвостом, пошел за мной. Если я останавливался, он останавливался тоже, но все время держал дистанцию метра два; сидел, чуть опустив голову, и словно бы искоса поглядывал на меня. У него был добрый, умный и внимательный взгляд. Точь-в-точь как у моей мамы. Он проводил меня до дома. Когда я вошел туда, он сделал вид, будто собирается продолжить свой путь. Я поднялся к себе и забыл про него. Но когда утром открыл дверь своей квартиры, обнаружил, что пес лежит у порога. Он поднял голову и улыбнулся мне.

Да, да, такое бывает. Собаки иногда улыбаются. И я впустил его к себе в дом. Восемнадцать лет он прожил в нем. Я знаю, почему он так сопротивлялся смерти: он хотел как можно дольше отсрочить миг нашей разлуки. Он знал, что для меня это будет горе. И для меня это действительно было горе, да такое, о каком он и подозревать не мог.

_____

В тот первый день, когда он мне улыбнулся и вошел в мой дом, он обследовал обе комнаты и кухню и остановил свой выбор на узкой кушетке, что стояла у окна в гостиной. Он вспрыгнул на нее и взглянул на меня, словно бы спрашивая, не против ли я. Я сделал знак, что ничего против не имею. С той поры эта кушетка стала его лежбищем. После этого я три раза переезжал; Пес и его кушетка первыми оказывались в моем новом жилье.

Я не стал искать для него какой-нибудь особенной клички, я называл его именем его вида. Я звал его Пес. Пусть он и был беспородный, но все равно принадлежал к собачьему племени. И мне бы очень хотелось, чтобы он меня называл Человек — просто пан Человек. Тем более что при моем бычьем сложении, квадратной голове и басистом, рыкающем голосе называться Соловьем смешно. Все вечно подтрунивали над моей фамилией, которая мне идет, как корове седло.

Мы с Псом сразу же поладили. Он был умный и склонный к одиночеству; как и я, он отнюдь не стремился к обществу своих сородичей, а к сучкам относился с таким же недоверием, с каким я к женщинам.

Я начал читать. На пятом десятке открыл для себя книги, открыл радость, какую приносит чтение. Когда великие мореплаватели, отправлявшиеся исследовать моря и океаны, приплывали к новым континентам, они, должно быть, бывали поражены куда меньше, чем я, когда ринулся в приключение книгочейства. Первое время читал что попало, ходил в библиотеки и брал книги в алфавитном порядке. Но мало-помалу стал ориентироваться лучше и следовал уже не алфавитной системе, а интуиции. И вот однажды я наткнулся на автора, который произвел на меня потрясающее впечатление. Это был Стриндберг. Конечно же, понял я не очень много, но даже это немногое поразило меня. Этот человек потряс меня до такой степени, что я стал учить шведский. Изучал я его самостоятельно. Дома по вечерам разговаривал по-шведски с Псом; само собой, произношение у меня было жуткое, у меня нет способности к языкам. Пес, лежа на своей кушетке, внимательно слушал меня. Я убежден, Пес понимал все языки, потому что в человеческом голосе он слышал только интонации сердца.

Утром и вечером мы с Псом выходили на прогулку. По утрам маршрут выбирал я, а так как времени у меня бывало в обрез, он оставался почти неизменным: мы обходили наш квартал. Но зато уж вечером Пес выгуливал меня. Он бежал уверенной неспешной рысцой, увлекая меня, куда ему заблагорассудится. Хотя выражение «куда ему заблагорассудится» будет не совсем точным. Он тянул меня по улицам в сквер или в парк. И вот там-то для него начиналась настоящая прогулка. Там он замедлял шаг, обнюхивал травы и корни, втягивал запахи земли, воздуха, облаков. Этот пес все чуял, даже — и главным образом — чуял, какое у человека сердце. Я, насколько мог, подражал ему, старательно втягивал в себя запах ветра, запах времени, запахи света. Благодаря Псу я обрел чуткость, узнал, что у всего есть свой запах — даже у звуков, красок и уходящего времени. И еще я научился по-другому смотреть и слушать. Начал воспринимать мир и людей по-собачьему. И в конце концов научился любить жизнь, как любит его сердце собаки. Сердце, которое всегда настороже, но не в тревоге. Сердце, обонянием воспринимающее пространство.

Пространство, которое я обрел в себе и которое помог мне открыть Пес. Он научил мое сердце быть чутким, и я сумел ощутить в себе запах бесконечности. Таская меня по улицам и городским паркам, Пес на самом деле уводил меня в безграничность моего внутреннего мира. И на этом пути я находил следы. Следы Бога. Или верней будет сказать, следы отсутствия Бога. Я слушал в себе Его молчание, видел в себе Его отсутствие и осязал пустоту на Его месте. И в иные дни ощущал странное сгущение этой пустоты. Нет, я никогда не молился и не ходил в церковь. Я просто шел по этой Господней пустыне. И это была моя молитва, молитва человекособаки.

Хочу сказать еще немножко об улыбке моей собаки, хотя описать ее невозможно. Так улыбаются те, кто провидит насквозь мир и время, кто всеми своими органами чувств ощущает, что истинная жизнь набирает полноту, только когда молчание бесконечности затрепещет на поверхности бегущего мгновения, когда тайна незримого придет в соприкосновение с самыми обычными вещами — деревянной столешницей с хлопьями пивной пены на ней, фаянсовой чашкой, перилами лестницы, хлебною коркой, крышкой мусорного бака, стеной, деревом…

Бывали дни, когда Пес внезапно поднимал голову, наставлял уши и вслушивался, хотя, казалось бы, никаких оснований для повышенного внимания не было. Он чуял присутствие незримого, которое я был не способен ощутить, но о котором благодаря ему догадывался.

У Пса была улыбка тех избранных, на кого возложил свою десницу ангел. И я только через много лет понял, что мой Пес на самом деле был сопутником ангелов. Нет, я не брежу, не святотатствую и уж тем более не шучу. Это истинная правда. Наверно, случаются такие времена, когда людей, достойных возложения на них ангельской десницы, оказывается так мало, что ангелы в растерянности обращаются к животным. Ведь из нас двоих хозяином и главным был Пес. Он сообщался с ангелами, он нес жар их ласковых рук в своей шерсти и кротость их света в своей улыбке, а я шел за ним в его тени.

Я уже говорил, что большинство людей — натуры весьма незначительные и не представляют большого интереса, а главное, почти все они крайне небрежно обращаются с той жалкой душонкой, которою были наделены, превратив ее в какое-то подобие грязной и затрепанной половой тряпки. А вот у Пса души не было — он сам был воплощенной душой. Самой ласковой и самой простой из всех великих душ. Ангельской душой на четырех лапах, одетой рыжей шерстью. Великой в своем смирении.

Пес состарился. Ослеп, оглох, а потом у него отнялись задние лапы. Почти весь день он, поскуливая, спал, забывшись тяжелым сном; ему было больно. Ветеринары, к которым я ходил, предлагали усыпить его. Кое-кто из жильцов дома, где я жил, давали мне такой же добрый совет. Ведь никто из них не знал подлинной природы Пса. Впрочем, если бы я открыл ее им, они бы расхохотались. И, наверно, ответили бы мне с полнейшей уверенностью в собственной правоте, что если бы и вправду существовали собаки ангельской породы, то в старости они не были бы такими жалкими, бессильными, безобразно толстыми, а главное, дурно пахнущими. Как будто всякий, кого коснулся ангельский свет, обязательно должен преобразиться, стать красавцем, неподвластным законам природы. Законы плоти и времени беспощадны. Мой Пес, как всякое живое существо, прошел через старость, через страшное ничтожество старости. Он не избегнул ее, да и почему он должен был ее избежать? С какой стати? Святость не пользуется никакими льготами, напротив того, она подчиняется законам и обязанностям, общим для всех. Однако люди, поскольку они верят видимостям, а не сердцу, поскольку воображение у них горбатое и закостенело в предрассудках, требуют чуда, а иначе они не соглашаются верить в то, чего не понимают. Тайна обходится без показных чудес, незримое не имеет ничего общего со сверхъестественными феноменами. Для чудесного характерно то, что оно не бросается в глаза. И потом, если Господь сошел на землю, воплотившись в сына простых людей, если он претерпел муки и позор казни, какой казнят разбойников, то почему ангел не может явиться в обличье собаки, симпатичного дворняги, бегающего по улицам города, по которому катят чужие танки?

Пес подошел ко мне и больше уже меня не покидал; он стал моим проводником в безмерности, о существовании которой я не ведал и которую никто, кроме него, мне не показал. Пес был моим товарищем, моим ангелом-хранителем, моим учителем. Он был светом моей жизни. Так неужто я смог бы сократить дни жизни этого животного? Я ухаживал за ним, не спал ночей. И это было самое малое, что я мог сделать для него. Ведь я всем обязан ему.

Пес умер. Ушел, как следопыт разведывать путь. Он оставил мне свою улыбку, которая до сих пор витает вокруг меня, и мягкость своей шерсти, впитавшуюся в кожу моих ладоней. И еще в глубине моего сердца от него мне осталась крошечная малость его чутья.

И теперь мое сердце ждет смерти. Я не боюсь ее. Когда она придет за мной, у нее будет та же радость и та же улыбка, с какими встречал меня Пес, когда я приходил с работы, чтобы отправиться с ним гулять. Смерть поведет меня куда ей заблагорассудится, и это будет прекрасно. Уверен, у вечности тоже есть запах, а вкус — вкус чистейшего света.

На этом рассказ пана Славика обрывался. Но на следующей странице он приписал еще несколько строк. Они были адресованы Прокопу.

«Пан Поупа, я принес вам этот рассказ вовсе не потому, что надеюсь на его публикацию в журнале. Я не писатель, до этого я ничего никогда не писал и больше ничего не напишу. Я принес вам эту тетрадку, потому что вы единственный человек из всех, кого я знаю, который способен прочесть этот текст так, как его следует прочитать. Прошу вас понять, я обращаюсь к вам не как к профессору и не как к литературному критику, а как к человеку, в котором я чувствую — во всяком случае, так мне кажется — способность к пониманию и открытость к восприятию некоторых тайн. Я уже говорил вам, мой Пес передал мне малую толику своего чутья, и я чую в вас одного из „сопутников“. Мы все сопутники, но, к сожалению, очень немногие осознают это. Не думаю, чтобы я ошибся, полагая, что вам был дарован тот же шанс, что и мне, хоть я и не знаю, в какой форме.

И еще со всей откровенностью скажу вам, что считаю вас недостойным, равно как и себя, такого дара небес. Не будем заблуждаться, потому что и вы, и я не слишком много стоим, ведь нам не сотворить из своей жизни шедевр или хотя бы просто талантливое произведение. В лучшем случае это будет базарная поделка. Надеюсь, вы не обидетесь на меня за эти слова, потому что, уверен, уже давно пришли к такому же выводу. Во всяком случае, я вам этого желаю.

Вот поэтому я и доверяю вам секрет моего Пса. Вам не надо объяснять, что публикация этих строк, которые большинству читателей покажутся курьезными и нелепыми, было бы величайшей бестактностью. Рассчитываю на ваше понимание и на ваше умение хранить тайну.

Р. Славик».

*

Прокоп перелистал оставшиеся страницы, они были пустые. Он закрыл тетрадку. Он не знал, что думать об этом рассказе. Не знай Прокоп пана Славика, он воспринял бы этот текст как художественный вымысел, а уж на приписку с пожеланием не публиковать его не обратил бы внимания, так как расценил бы эту просьбу как кокетство дилетанта, желающего привлечь к себе внимание деланной оригинальностью. Но пан Славик не был похож на человека, жаждущего прославиться и склонного к жеманству. Прокоп даже скорректировал свое первое впечатление, возникшее у него, когда он открыл тетрадку и прочел заглавие и посвящение. Теперь он уже не думал, что вирус сочинительства поразил его соседа, как поразил великое множество других людей, и что пан Славик озаглавил свой рассказ «Без названия» по причине скудости вдохновения. И уж тем более Прокоп не воспринимал этот текст как нелепый плод экзальтированного воображения. Пан Славик отнюдь не был ни сумасшедшим мистикомтвизионером, ни претенциозным графоманом. Это был простой человек достаточно грубой внешности, в поведении же сдержанный и скромный. Написал он это только лишь затем, чтобы поведать о фактах, которые считал реальными; он не пробовал их приукрасить, расцветить какими-нибудь сверхъестественными подробностями. Кстати, подробностей у него было крайне мало, и он вообще даже не пытался чем-то подкрепить свои утверждения. Он рассказывал все, как было. Но если Б. Б. Б. разговаривала с птицами, то и пан Славик точно так же мог говорить со своей собакой на ломаном шведском. Прокоп тут же вспомнил про тот давний вечер в «Белом медвежонке», когда они вспомнили легенду о ларах. Никому тогда в голову не пришло поместить ларарий в собачью конуру. А между тем долгие годы добрый ангел в обличье пса рыжей масти с белой грудью жил на кушетке в квартире над Прокопом, и никто об этом не подозревал. Пан Славик прав, духи способны обитать всюду, даже в самых невероятных местах и телах. В сортире, в отвисшем брюхе, в помутневшем зеркале, в кочегарке, в дворняге.

Вечером, возвратясь домой, Прокоп поднялся на седьмой этаж и позвонил в квартиру пана Славика. Дверь открыл незнакомый человек с пышными черными усами и сообщил, что прежний жилец съехал почти год назад, а где он теперь проживает, ему неизвестно. Прокоп попробовал расспрашивать других соседей, но никто ничего не мог ему сообщить. Пан Славик выехал, ни с кем не попрощавшись и не оставив своего нового адреса. Но Прокоп надеялся, что пан Славик все-таки объявится, придет за рукописью. Шли дни, и Прокоп с растущим нетерпением ждал человека с собачьим сердцем и чутьем, который почтил его своим доверием без всякого, так сказать, заднего умысла. Рассказ, написанный странным этим человеком, был весьма необычным и на первый взгляд даже нелепым, но он вновь всколыхнул множество вопросов, которые задавал себе Прокоп. И через какое-то время Прокоп воспринимал бывшего своего соседа не просто как собрата по духовной убогости, но как близнеца. В каком-то смысле как брата по блужданию во тьме.

_____

Пан Славик так и не появился и больше не дал о себе знать Прокопу. Человеку-собаке была безразлична судьба его рукописи, и его ничуть не интересовало, какое она произвела впечатление на единственного читателя. Должно быть, он продолжал в этом, а может, и в каком-нибудь другом городе долгий одинокий путь по бесконечной внутренней пустыне. А Прокоп в своей совершенно заблудился.

 

3

На следующий год после революции Алоис Пипал покончил с собой. Когда начались эти события, он участвовал в демонстрациях; неожиданный порыв, поднявший по всей стране людей, целые города, подхватил и его, наполнил новой энергией. Прага стала подобием праздника; лица прохожих, их взгляды, даже походка изменились, стали свободными. Маски были сброшены, исчез страх. Возвращалась подлинная жизнь, и она казалась еще радостней, оттого что изо дня в день импровизировалась прямо на улицах, подобно спектаклю бродячего театра. Жизнь взошла на подмостки и играла самое себя такою, какая она есть.

Прага была самым прекрасным праздником, потому что она стала театром, и ослепленный мечтами и открывшимися возможностями Алоис вернулся к своему актерскому ремеслу, ринулся в головокружительный вихрь театра. Его голову переполняли планы, сердце переполняли желания. Он верил, что для него пришла пора наверстать потерянное время и перейти к действиям, заняться главным делом, то есть играть.

Но шли месяцы, и им стало овладевать чувство неуверенности. Послереволюционное воодушевление понемножку сходило на нет, начал вырисовываться новый порядок вещей, возникали новые структуры, а вот к ним-то Алоису так и не удалось приспособиться. Он чувствовал, что все больше и больше теряет дыхание, теряет скорость, плетется где-то в хвосте. Вихрь, сперва завертев его, теперь отбросил на обочину. Новая жизнь была рядом, звала к себе, но Алоис был не в состоянии переступить порог. И он даже не смог бы объяснить почему.

Впрочем, театр распахнул перед ним свои двери. Алоис получил возможность выбраться из люка, куда его заточили на целых двадцать лет, и выйти на сцену. Однако он по-прежнему прятался в этой своей темной яме. Просто страх в нем переместился, уйдя в самые глубины сердца.

Нет, он никогда уже не смог бы воплотить короля Лира: его погубил иной король, имя которому Убю. Алоис слишком долго пробыл в яме циничного короля и не мог уже выйти из нее. У него не осталось сил подняться на сцену, предстать перед зрителями, представить им одного героя, перевоплотиться в другого. Сцена пугала его, зрители вызывали ужас. То не был обычный актерский страх, то был темный провал внутри всего его существа.

Алоис перестал быть актером, он превратился в постаревшего ярмарочного комедианта с надорванными мышцами, рассеянными желаниями, синюшными мыслями. Жизнь больше не была театром, сцену относило куда-то вдаль; слова, жесты, смех, крики агонизировали на этом плоту, плывущем по воле волн и ветра. Игра закончилась.

Перед близкими он еще притворялся, даже изображал жизнерадостность. Но страх продолжал ширить свои бездны; Алоис чувствовал, что земля живых уходит у него из-под ног. Юмор его становился все непринужденней, и частенько это сбивало с толку. Он продолжал обсуждать планы, вовсю работал над ними. Однако не верил в их осуществление. И однажды понял, что уже не сумеет избавиться от затаившегося в нем страха, спастись в этом всеобъемлющем крушении.

Я, кажется, сойду сейчас с ума. — Что, милый друг, с тобой? Озяб, бедняжка? Озяб и я… [17]

Он так озяб, что в точности не понимал, кто же он — король или шут.

Мой бедный шут, средь собственного горя Мне так же краем сердца жаль тебя [18] .

Он больше не декламировал Шекспира, даже во сне. Долгие ночи он лежал без сна, лежал с закрытыми глазами, не шелохнувшись. Монологи короля Лира чуть слышно шелестели в его мозгу, скорбном, как тусклая, мертвенно-бледная равнина. «Мой бедный шут…» Он скорбел о себе, обо всем, обо всех. То была смертельная скорбь.

У кого ума крупица, Тот снесет и дождь, и град [19] .

И дождь, и град, и ветер. И однажды октябрьским вечером, когда черный ветер страха задул так, что не было сил вынести, Алоис повесился в подвале своего дома.

В день его похорон не было ни дождя, ни ветра, светило яркое солнце, и пришло много народа; потрясенные, подавленные, собрались все его друзья. Они не понимали или, скорей, не смели понять причин, толкнувших Алоиса на этот поступок. Была большая группа подростков, пришедших проститься со старым начальником волшебного вокзала, который часто приглашал их в свою железнодорожную гостиную. Они прощались с отошедшим волшебством детства. Среди них была и Олинка; как и остальные, она бросила в могилу железнодорожный билет. А потом второй — за Ольбрама. Друзья Алоиса, глядя, как их дети осыпают гроб билетами, вдруг почувствовали себя бесконечно старыми.

Ольбрам приехал к отцу на Рождество. Вместо чешских слов в разговоре он иногда употреблял английские. Ему нравилось в Питерборо. Он хотел стать моряком или фокусником, однако окончательного выбора пока еще не сделал. Но уже знал множество фокусов и вовсю демонстрировал их отцу. В его наловчившихся руках исчезали любые предметы. А уезжая обратно в Англию, он похитил у Прокопа что-то такое, чего тот не мог в точности определить и назвать — нечто от его манеры видеть вещи, город, людей. После этого у Прокопа иногда случались какие-то странные видения — ни с того ни с сего, причем наяву. Как будто Ольбрам своими иллюзионистскими трюками деформировал ему хрусталики.

Но происходило это не так, как в то зимнее утро, когда Прокоп увидел беловатую ауру вокруг старушки, и не было похоже на ощущение прикосновенности к незримому, как тогда, когда он смотрел фотографии Йонаша; сейчас это смахивало на проникновение, а то даже на мощный прорыв сновидения в реальность.

Так однажды, собираясь перейти улицу, Прокоп увидел в окне на третьем этаже дома на противоположной стороне мальчика. Тот пускал мыльные пузыри. Гроздья пузырей самой разной величины появлялись из его соломинки, плыли по воздуху, лопались или, плавно покачиваясь, опускались на мостовую. Один такой переливающийся фиолетово-зеленый шарик весь в золотистых прожилках и с яркой лилово-синей полосой проплыл перед глазами Прокопа, и тот на какой-то миг увидел свое перевернутое отражение на его радужной сферической поверхности. И тут же пузырь — хлоп! — лопнул у него прямо перед носом. В этом пустяковом и, в общем-то, забавном эпизоде не было бы ничего примечательного, если бы Прокоп в этот миг, который ему показался нескончаемым, не почувствовал, что голова его перевернулась. По-настоящему, и к тому же медленно воспарила над тротуаром и поплыла вдоль улицы. Прокоп не мог ступить ни вперед, ни назад, он внезапно утратил зрение двуногого существа, ходящего по земле, обретя как бы в состоянии невесомости зрение опоссума, висящего вниз головой на ветке. Он ничего не узнавал, потеряв способность ориентироваться в пространстве, был не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, все перед ним кружилось. Большущий шар его головы с маленькими шариками глаз, в которых в каком-то искривленном ракурсе отражались дома и улица, доплыл до перекрестка и с легким хлопком лопнул около фонарного столба. Прокоп ощутил этот взрыв всем телом. В тот же миг голова его заняла положенное ей место на шее, он схватился за нее обеими руками, чтобы удостовериться в ее наличии, и неверным шагом, чуть пошатываясь, перешел улицу.

Весной Олинка поселилась вместе с Филиппом в однокомнатной квартире недалеко от Браникского вокзала. Теперь волосы у нее — до очередной экстравагантной моды на прически — были стрижены бобриком и выкрашены под цвет воронова крыла. Квартира эта была мастерской их друга-художника, который, уезжая за границу, позволил им в ней пожить. Потому половина стен в ней была из стекла; свет заменял юной паре мебель, сведенную, кстати сказать, до минимума. Светло в ней было, как в оранжерее, и это натолкнуло Олинку на мысль завести кактусы и другие комнатные растения, за которыми она рьяно ухаживала. Прокоп, который никак не мог смириться с систематическими опустошениями, какие дочка производила у себя на голове, говорил, что лучше бы она с таким же вниманием относилась к собственным волосам. Но Олинка в ответ только посмеивалась.

— С собственными волосами, — отвечала она отцу, — не пообщаешься, а вот с растениями — да. У них есть свои вкусы и пристрастия, бывают разные настроения, разные чувства и эмоции.

Убежденная в этом, Олинка разговаривала с ними и для душевных бесед использовала язык, который изучала — португальский, прямо как пан Славик, говоривший со своим ангелическим псом на ломаном шведском. Прокоп тоже начал испытывать любовь к растениям, а на собак и прочих животных поглядывал с некоторым даже беспокойством. Рассказ человека-собаки по-прежнему не выходил у него из головы, а нежные чувства дочери к растениям потихонечку зазеленяли его мысли.

 

4

В одно из последних воскресений лета Прокопу захотелось съездить в Кукс посмотреть скульптуры Матиаса Бернарда Брауна. Олинка и Филипп присоединились к нему. После долгой езды в автобусе они вышли у старинной богадельни, перед которой на террасе стояли статуи, названия которых уже сами по себе звучали внушительно и важно: «Веселия», «Ангел блаженной Смерти», «Ангел горестной Смерти», «Вера», «Добродетели и Пороки». Прокоп долго стоял перед статуей Целомудрия, представленного в облике женщины, чье томно расслабленное тело контрастировало со скрытым покрывалом лицом; покрывало доходило до того места, где под каменным платьем начиналась тяжелая, красивая грудь с острыми сосками, а под складками плаща, слегка сползшего с плеч и обернутого вокруг бедер, угадывалась плавная округлость живота. Лицо ее чуть обрисовывалось под покрывалом, и невольно закрадывалась мысль, что едва намеченные его черты могли принадлежать как человеку, так и животному.

Это навеки скрытое, спрятанное от взгляда лицо, сросшееся с темным песчаником покрывала и как бы чуждое соблазнительному и почти осязаемому под пористым камнем телу, долго не отпускало Прокопа. Полное истомы тело поистине истаивало от мрачного пламени целомудрия, что пылало под покрывалом.

Мудрость же, напротив, была трехлика; второе лицо у нее было на затылке, а первое лицо отражалось в овальном зеркале, которое возвращало ей насмешливую улыбку. Надежда же запрокинула голову в небо, и глаза ее были обращены к свету, к облакам; руку она прижала к сердцу, и все ее тело трепетало под волнами сползающего платья, обнажившего ей одну грудь.

Ангел горестной смерти сменял Ангела блаженной смерти и открывал бал Пороков, которые судорожно изгибали свои алчные, истерзанные тела и корчили гримасы, устремляя в пустоту безумные, яростные или коварные взоры.

В последний раз Прокоп приезжал в Кукс давным-давно зимой вместе с Марией, то было самое начало их отношений. В тот день каждый их взгляд выражал лишь пыл желания; Пороки и Добродетели, неотличимые друг от друга, оттого что снег укрывал их жесты и изменил лица, модулировали все вариации желания, и даже само Целомудрие, похоже, прятало под покрывалом выражение беспредельной неги и волнения.

Шеренга Добродетелей и Пороков выстроилась в строгом порядке в направлении с востока на запад, и точно так же развивались любовные отношения Прокопа и Марии — от восхода к закату. От нежнейшей утренней до горчайшей вечерней зари через неистовый полдень. От блаженства страсти до горя преданной любви. От блаженства ликующей плоти к плоти, изнемогшей от слез.

_____

С террасы богадельни они прошли в ближний Вифлеемский лес, где Браун вытесал прямо в скалах огромные изваяния на евангельские и мифологические сюжеты. Гигантские отшельники Гарен и Онуфрий словно бы вторили друг другу своими почти лишенными плоти согбенными телами и худыми лицами, скрытыми волнистой зыбью бород и волос. Сквозь деревья они обменивались друг с другом своим ненасытимым голодом ясности и справедливости, своей неутомимой жаждой вечности, священным страхом и неистовой любовью к Богу. Святая Мария Магдалина лежала возле дороги на каменном ложе у берез, которые усыпали ее тело листьями. Лицо ее было обращено куда-то по-над древесными кронами. И не было в ней ничего от пламенной неистовости отшельников. Погрузившись в бесконечную сладостность чистой любви, она возлежала здесь, избавленная от страха и страдания, мечтала на скальном ложе, не обращая внимания ни на века, что изъедали ее тело, ни на дожди и морозы, изъязвившие ее нежную минеральную плоть, ни на зверьков и прочих тварей, пробегающих по ее платью. Лицо ее наполовину стерлось, и пальцы руки, которую она подложила под голову, указывали на уже отсутствующий глаз. Но ей это было безразлично; теперь она видела всем своим телом, из которого в едином неощутимом дыхании воспаряли сердце и душа. И чем сильней распадалось ее тело, чем больше оно покрывалось мхами и лишайниками, тем явственней становилась ее радость. На лице, черты которого постепенно стерлись, осталась неуничтожимая, неизгладимая улыбка. Все ее тело постепенно претворялось в улыбку, и в тот день, когда она окончательно станет всего лишь бесформенным камнем, наполовину вросшим в землю, окруженным зарослями папоротников, каменная ее материя по-прежнему будет лучиться светом этой улыбки.

Прокоп склонился над Кающейся с лицом прокаженной, озаренным счастливой улыбкой. Блестела вода, оставшаяся после дождя в складках ее платья. Паук соткал паутину между ее коленями. Божья коровка ползла по ее обнаженному плечу. На лбу чуть подрагивал дубовый листок, прозрачная тень берез слегка приглушала свет, падающий на ее тело. Прокоп присел у нее в головах и любовался ее улыбкой. Даже под покрывалом Целомудрия не могло быть лица прекрасней, чем у этой Кающейся, позабывшей о своих грехах, чтобы всецело погрузиться в мысли о новой пожирающей ее любви. Святая Мария Магдалина распростерлась у ног Прокопа, приглашая его к размышлению о тайне прощения.

Но мысли Прокопа внезапно отклонились в сторону. Глядя на эту женщину, лежащую на земле в лесу, он вдруг вспомнил Роману. Ее точно так же нашли лежащую и уже окостеневшую в лесу Дикой Шарки. Вот только лицо ее не озаряла улыбка. На платье были пятна супа, на лице замерзшие слезы. Она умерла в пустыне любви, не обретя утешения.

Десять лет прошло с тех пор, как случилась эта трагедия. Но чем дальше мертвые удаляются во времени, тем жесточе ощущается их возвращение, когда они неожиданно приходят и стучат в память живых своими пальцами, сотканными из тумана.

Нет, Роману унесла не блаженная смерть и даже не горестная, а плачевная.

Однажды вечером, когда она готовила картофельный суп и именно так, как любил Марек, ее словно бы пронзила уверенность, что он, ее муж, никогда уже не вернется к ней и что ее любовь не более чем пепел, развеянный ветром забвения и равнодушия. Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как он оставил Роману, но какая-то внутренняя убежденность заставляла ее надеяться, верить в возвращение блудного супруга. Она глотала слезы, глушила стыд, страдания. Она ждала. Любовь, которую она хранила в себе, оставалась настолько сильной, настолько нежной даже в горе, что Марек просто не мог долго пребывать вне этого пространства света; еще немного, и он должен возвратиться к этому сиянию. Ведь они же дали друг другу обет быть вместе навсегда. И она верила в это. Но внезапно иллюзия развеялась, обман, преисполненный обветшалого романтизма и поразительной наивности, сам разоблачил себя, и надежда вдруг без криков и громких слов рассыпалась прахом в кухне перед плитой, на которой томился суп, так вкусно пахнувший тмином, чесноком и поджаренным на масле луком. Да, да, теперь ему была не нужна она вместе со своим супом и своей любовью стареющей весталки. Марек ушел к другой, он бросил жену, как ненужный хлам, и думал о ней не больше, чем о паре стоптанных и давно немодных башмаков.

И тогда ее переполнило отчаяние брошенного ребенка, маленького ребенка, забытого на огромном безлюдном пустыре. Она не раздумывала; от охватившего ее отчаяния у нее помрачился рассудок. Схватив горячую супницу и даже не погасив ни газ, ни свет в кухне, она вышла. Одной рукой открыла дверь квартиры, придерживая другой прижатую к бедру супницу, и спустилась по лестнице. На ней было только серое платье в бирюзовую полоску да домашние тапочки на босу ногу. Когда она вышла из дома, ее окутал холод. Было морозно.

Она шла по улице куда глаза глядят, прижимая к животу супницу. Супница жгла живот, но она не обращала на это внимания. Холод и жар сталкивались в ее плоти. Струйки пара вырывались из-под крышки такими же белыми, как ее дыхание, клубами.

Она прошла через весь безлюдный город. Под ее шагами легонько поскрипывал снег, покрывавший тротуары. Время от времени все тело ее вздрагивало от судорожных рыданий, суп выплескивался на платье, по щекам ползли черные потеки туши. Она плакала, подвывая, глотая слезы, от которых трескались губы. Сквозь это подвывание глухо, неявно прорывалось имя Марека, заполнявшее ей рот и горло, и она пережевывала свой плач, у которого был вкус тины.

Так она дошла до леса. Углубилась в него. Поднимаясь по склону, поскользнулась, упала, потеряла один тапок, крышку от супницы. Половина супа вылилась. Но она встала и продолжала идти, все так же вцепившись обеими руками в супницу. А когда упала во второй раз, уже не поднялась. Нашли ее на третий день. Супница была полна снега, глаза у Романы были широко открыты, а подошва босой ноги ободрана до крови, словно на ней был отпечаток ее сердца.

_____

Прокоп гладил каменное лицо, словно бы с опозданием в десять лет утирая слезы сестры. И впервые ужас смерти отдался в нем не плотской и даже не сердечной болью, а какой-то душевной мукой и ощущением ответственности за всех, кого отняла трагическая смерть. Ведь те, кого нам дано было любить, в какой бы форме ни проявлялась любовь, навсегда остаются с нами.

Когда же Прокоп наконец встал, то чуть подальше увидел Олинку, прижавшуюся спиной к фреске, изображающей видение святого Губерта. Филипп обнимал ее, и они самозабвенно целовались на фоне огромного колена святого.

 

5

Три следующие ночи подряд Прокопу снился один и тот же сон. Он был не способен объяснить этот поразительный феномен, который впоследствии не давал ему покоя.

Происходило это во сне, но не по законам сновидения, динамика которого разворачивает сеть более или менее связанных между собой образов, почерпнутых из реальности или из памяти. Этот же феномен не относился к разряду образов — он воспринимался кожей и плотью; корнями уходил в сверхреальность и тем самым обращался к абсолютной, всеобщей памяти. То был одновременно телесный и умственный опыт, но без участия какого-либо галлюциногена. Прокоп не производил никаких приуготовлений для подобного путешествия за пределы себя, никаких, если таковыми не считать чуть более пятидесяти лет земной жизни и с годами все учащавшихся и удлинявшихся блужданий по внутренним своим просторам.

Прокоп спал в своей постели, но ощущал, что летает во дворе над самыми деревьями. Летит медлительным тяжелым полетом в прохладной сентябрьской ночи. Вытянувшись и прижав руки к телу, он бесшумно парил спиной к небу и лицом к земле. Глаза у него были открыты, и он в темноте различал кусты шиповника, листву сирени и яблонь, находившиеся ниже крон буков, ясеней и берез. Он даже заметил кошку, кравшуюся в зарослях папоротника. Все было одинакового антрацитово-черного цвета. Грузные серо-синие облака заволакивали луну в последней четверти, и она едва просвечивала сквозь них. Он задевал верхушки деревьев, влажность листвы проникала ему сквозь кожу, листья источали сильный, чуть терпковатый аромат, шершавая кора ветвей царапала лицо, руки.

В ту ночь более ничего не происходило, только этот замедленный полет между растущими под его окнами деревьями. Проснувшись утром, он знал: это не сон. Он действительно летал во дворе. Он еще ощущал в себе запах и влажность листвы, шершавую ласковость коры. Его кожа, все его органы чувств свидетельствовали о реальности этого феномена. Безмолвное это свидетельство исходило от всего тела и выражалось неопровержимым языком ощущений. Прокоп просто не мог сомневаться в произошедшем, материальность которого все еще продолжала оставаться такой осязаемой, хотя ничего не понимал. Впрочем, в тот день он и не пытался ничего объяснять; все его внимание было сосредоточено на еще живших в его эпидерме ощущениях, потому что тем самым он старался сохранить их как можно дольше. Физическое впечатление было настолько сильным, что Прокоп ни о чем другом просто не думал, он пытался исследовать глубину их проникновения в его плоть. А когда вечером он ложился спать, то и думать не думал, что чудо это может повториться. Однако оно повторилось.

В какой-то неопределимый, как и вчера, час спящий Прокоп опять летал. Вполне возможно, происходило это в последние секунды перед рассветом. Его тело, вытянувшееся точно так же, как в прошлую ночь, касалось верхушек деревьев. Однако физическое ощущение на этот раз было куда интенсивней; оно, казалось, удесятерилось, как будто листья и кора проникали ему под кожу. Окруженный темнотой, Прокоп проплывал между ветвями в шелестящей тишине ночи.

Субстанция ночи смешивалась с его плотью, текстура тишины переплеталась с его венами и мускулами, сок деревьев просачивался к нему в кровь, сердце отиралось о ветки. И его наполнял страх, поднявшийся из глубины веков, пришедший с самых пределов земли. Этот страх был бесконечно огромней, чем все прочие, которые когда-либо испытывал Прокоп, он перерастал и его личность, и его судьбу, переливался через край. Обретал планетарные размеры.

Прокопа заполняла самая острая, самая трагическая боль истории. Рана первородного греха отдавалась в его потрясенном разуме множеством отголосков. И однако же все его существо испытывало самую свирепую боль не от прегрешения Адама, но от грехов Каина, Понтия Пилата, Иуды, а еще от преступлений одного народа против другого, человека против человека, брата против брата.

Полет Прокопа становился все грузней, все тяжеловесней, а главное, ограниченней в пространстве; он, можно сказать, завис над большой липой, чья крона частично накрывала ветви искривленной яблони, под которыми росли маленькие деревца, крапива, сорные травы. Под этим переплетением крон и ветвей сумрак был по-особенному плотен.

Прокоп ощущал чье-то присутствие там, в этом сгущении сумрака. Он опустился бы, исследовал бы эти заросли, но ему не дано было ни подняться, ни снизиться: не он управлял полетом. Бремя накопленных за тысячелетия грехов удерживало его в состоянии какой-то странной невесомости, которая, казалось, опровергала собственные законы: Прокоп парил над неким мощным и все более усиливающимся центром гравитации.

Ветер тоже стал сильнее, и скоро заморосил мелкий холодный дождик. А Прокоп продолжал висеть в своем космическом одиночестве на уровне крон, листья несильно хлестали его по лицу и телу.

Проснулся он поздно и чувствовал себя закоченевшим и измотанным. Он провел рукой по лицу, пытаясь понять, что за капли на нем — пота, следствия тяжелого сна, или ночного дождя. Но у него не было времени размышлять над тем, что с ним происходило ночью: он торопился в редакцию, где было назначено совещание, а он и так уже опаздывал. Весь день оказался занят мелкими делами, рутинными обязанностями, встречами, но Прокопу удавалось удерживать где-то на периферии сознания то грандиозное волнение, которое он испытал ночью. Однако, вернувшись домой, он уже не смог сдерживать переполнявшее его беспокойство. Две ночи подряд некая сила вырывала его из собственного тела и подводила к самой границе ужаснейшей из тайн, к рубежу великого забвения, окружающего сознание. Внеличностная память трепетала в нем, и в трепете этом ужаса было не меньше, чем жажды познания. Его насильственно вбросили в средоточие некоего спектакля, где слились привычное и сверхъестественное. Смысл и причины этого причудливого спектакля оставались непостижимыми для него, однако Прокоп предощущал, что постепенно спектакль этот мало-помалу подведет его к конкретному, зримому, осязаемому аспекту главнейшей, важнейшей драмы. Драмы греховного и грешащего человечества. Вот только он не очень понимал, жаждет он или боится возврата в лоно этого театра теней.

Но кем был он сам в этой драме? Жалким актеришкой среди миллиардов других. Ничуть не большим и не меньшим, чем Лир, его шут, Эдмонд, Гонерилья или Регана, поскольку грех не делает различия между высоким и низким. Алоис умер, ослепленный жестокой тьмой, которую несет в себе великое; Романа умерла, сломленная ложью, что затаилась рядышком с великим. У обоих сердца были слишком привержены к абсолютному, и оба они верили, что красота, спасение заключены в игре, в искусстве, в любви людей друг к другу. Однако подлинная жизнь шла где-то в стороне и совсем по-другому. То была драма вне меры, вне текста. «Свое ничто дарю во мраке». После этого все слова тщетны.

_____

Прокоп постарался лечь спать как можно позже, ничего не ожидая — в ожидании невозможного. Он погрузился в глубокий сон. Под конец ночи феномен опять повторился. Его тело в состоянии невесомости снова медленно кружило вокруг старой липы. Сохнувшее на одном из балконов белье легонько хлопало на ветру. На сей раз он куда лучше различал краски, которые темнота делала более насыщенными, — последние ярко-красные сентябрьские цветы шиповника на углу молельного дома-склада, бледно-матовое серебро его оцинкованной крыши, темную охру фасадов и гранатовую черепицу крыш домов, все подчерненные оттенки лиственной зелени, чуть приглушенную ослепительную белизну берез, буро-красные пятна яблок-паданцев в черноватой траве. И еще он видел изнутри свое собственное тело — цвета обсидиана. А в другом конце двора чуть светила лампочка в подъезде, блеклый соломенно-желтый ореол рассеивал слабый свой свет по куску стены да двум-трем деревьям.

Но главное, его глаза нащупали некий сгусток тьмы под липой. И теперь Прокоп уже чувствовал, знал, что кто-то там есть, кто-то сидит на корточках среди кустов. Он угадывал его тело из мглы, слез и скального праха, все в пятнах заскорузлой крови, но что важнее, угадывал его неподвижный взгляд, устремленный в густой мрак. Взгляд, который был не способен ничего различить, заживить, осветить; глаза, навсегда лишенные покоя и света, обреченные на вечное бодрствование в самом одиноком из одиночеств. Глаза человека, уже много веков назад изгнанного на долгие тысячелетия в безлюбовную пустыню.

Прокоп не мог спуститься с высоты к этому человеку, замкнувшемуся в безмолвной тоске, не мог приблизиться к нему и рассмотреть его. Человека этого, пришедшего из каких-то незапамятных времен, он видел в определенном смысле косвенно — благодаря пористости своего второго тела, которое изошло из его плотского тела, лежащего в замкнутой комнате; только благодаря бесконечной чувствительности текучего этого тела Прокоп ощущал его присутствие под липой. И было совершенно невыносимо чувствовать безмерную, всеобъемлющую скорбь этого актера, поверженного в человеческой — божеской — трагедии.

Кто он был? Каин, Пилат или сам Иуда? Брат, позавидовавший и ставший убийцей, трус, чьи руки навсегда заледенели от чистой воды омовения, которая вечно слепит его, свидетельствуя о его малодушии, или предатель с губами, болезненно кровоточащими после изменнического поцелуя?

Отчаяние этого человека, на которого не распространяется Божественное милосердие, достигало Прокопа, наполняло его сознание, и валы беспамятности, безразличия, невнимательности, которые доселе надежно защищали его, безмолвно рушились. Он чувствовал, как его пронизывает холод, исходящий от этого человека с плотью, изъязвленной угрызениями, которые точили его сердце. Прокопу хотелось знать, хотя бы знать, какие тот совершил гибельные преступления против любви к ближнему и любви к Богу. Прокоп старался, старался как мог приблизиться к нему, напрягал все силы, пытаясь прорваться через столб воздуха, снизиться до уровня кустов, однако ему не удавалось сделать ни единого движения, тело его оставалось недвижным, вися во влажном, теплом воздухе среди ветвей. Его нематериальное тело пребывало в ловушке ночи, меж тем как тот, другой, что находился внизу, вечно и неизбывно терзался от ужаса своего вопиющего и неискупимого греха.

Прокоп хотел хотя бы окликнуть его, позвать, спросить имя этого человека, которого даже смерть отвергла и который не находит иного места, где избывать свою вечную бессонницу, кроме неизведанного пространства сознания живых. Однако он был лишен не только способности двигаться, но и голоса.

И тем не менее этот неведомый, этот странник, что блуждает по пограничью людской памяти — кем бы он ни был, Каином, Пилатом или Искариотом, — ждал всего лишь жеста, взгляда, слова, чтобы освободиться от проклятия, которым он сам обременил свою душу. Но какой человек, живущий на этой земле, несет в себе столько любви, чтобы избавить от мук проклятого за непрощаемый грех?

Ни у кого нет такой власти, и все же никто не вправе оставаться к нему равнодушным, пройти мимо его страданий.

Чем упорнее Прокоп пытался преодолеть расстояние, отделяющее его от падшего — падшего тысячекрат ниже даже Преисподней, тем больше убеждался в тщетности своих стараний и тем острее чувствовал, как в нем прорастает слово, которое единственно может быть применено к этому неприкасаемому: брат.

Что, милый друг, с тобой? Озяб, бедняжка? Озяб и я…

Но тот, проклятый, не знал о его попытках. А даже если бы он в конце концов и смог уловить зов, который обращал к нему Прокоп, то прежде чем обратить свое лицо или протянуть руку брату по скорби, брату по любви и глубокому сочувствию, он ответил бы, как Лир Глостеру: «Вытру сначала. У нее трупный запах».

От лица, руки, сердца, сознания неприкасаемого, притаившегося в кустах под липой, так трагически несло смертью, что становилось ясно: причина тому непролитая кровь брата. От удрученной души его шел запах кровавого пота и слез Господа.

Ни Иуде, ни Пилату не избавиться от этого смрада предательства, смрада трусости, приставших навечно к их душам. Ни Иуде, ни Пилату не протянуть руки, чтобы от нее не несло самым страшным, самым трагическим трупным запахом. Они ждут конца времен. И в душах тех живых, по дальним окраинам чьего сознания они однажды пройдут, навсегда запечатлится взгляд, обращенный к горизонту памяти, которого они никогда не смогут не только достичь, но даже различить. Весь остаток своих дней живые эти будут бессильны избавиться от чувства, что и они не чужды трусости и предательству и могли бы свершить предательское деяние, обрекшее на вечное проклятие двоих этих людей — их братьев по вине и по мучительной каре. И с горизонта, что встает на самых пределах их памяти, будет сочиться темный отсвет, придающий горький привкус их поступкам, мыслям, словам — но более всего тому, о чем они умалчивают. Потому что отныне им ведомо: они несут в себе преступление, которое могли бы совершить, и причастны как к страданиям жертвы, так и к мукам виновных в преступлении; и еще им ведомо, что они тоже тяжко виновны — в недостатке доброты, понимания и участливости в любви. В неумении сказать слово, услышать, в неверности ближним, каждому, Духу.

Нематериальное тело Прокопа, зависшее среди ветвей старой липы, превратилось в зеркало цвета обсидиана, которое все сильней и сильней раскалялось и в то же время искажало изображение; отражавшаяся в нем мука грешника не только жгла, но и обретала совершенно невообразимые размеры.

Когда Прокоп пробудился в своей постели, тайна прошедших ночей замкнулась в себе, не раскрыв своего секрета. Напрасно ночь за ночью ждал он продолжения полетов своего бесплотного тела вокруг старой липы, ждал, что загадка разрешится — ничего больше не происходило. Нередко он подолгу сидел у окна, опершись локтями на подоконник и глядя на листву деревьев. Он думал о пане Славике и его собаке: Пес несомненно учуял бы сидевшего под липой и дал бы знать хозяину, а тот, может, сумел бы дознаться, кто этот человек. Но Пес был давно мертв, Славик исчез, а неизвестный пришелец, проведший подряд три ночи во дворе, продолжил свое странствие, унеся с собой тысячелетнюю муку. Двор дышал скучной пустотой, и ночь больше не увлекала в полет. На балконах, висящих в пустыне ночи, белели простыни, рубашки, пеленки, подобные флагам, возвещающим о поражении и покорности. Фасады домов с черными прямоугольниками окон замыкали двор своими охристыми безмолвными стенами; эти прямоугольники были похожи на вертикально поставленные могильные плиты. Иногда какая-нибудь из этих плит на секунду освещалась, в эфемерном свете возникал силуэт и тут же исчезал, и тьма вновь заполняла могилу. Кто, интересно, вырвал из сна спящего, вдруг ощутившего потребность в свете, — Иуда или Пилат? И почувствовал ли этот проснувшийся, отхлебнув воды из стакана, привкус слез и кровавого пота?

Но, поистине, кто суть мертвые, а кто живые? Прокопу случалось усомниться в том, что он в полной мере живой, во всецелом своем присутствии в этом мире. А также и в отсутствии в нем умерших. В иные мгновения он чувствовал себя перебежчиком, скитающимся между тем и этим станом, но нигде не находящим себе места. К тому же он не обладал чутьем и искусностью Следопыта.

Настала зима. Декорации сцены, при которой Прокопу трижды довелось присутствовать — и даже участвовать в ней, правда, так ничего и не поняв в выпавшей ему в этой драме роли, — были разобраны. Во дворе не осталось ни единого листка, ни единой травинки. Одни лишь нагие стволы и ветви, голая черная земля, а вместо птичьего пения картавое карканье ворон. На обледенелой земле, под сбросившими листву липой и корявой яблоней не видно было никаких следов.

След остался в глубине его мыслей. Время от времени Прокоп неуверенными шажками бродил вокруг. Смутный страх удерживал его, не давая углубиться в безграничные пространства, которые он предощущал за пределами сознания. Он чувствовал, что если однажды безрассудно зайдет слишком далеко, то вернуться уже никогда не сможет. И потому топтался у порога.

 

6

Однажды ранним утром Прокопа разбудил телефонный звонок. Звонили из психиатрической клиники, куда только что привезли его дочь. Ничего серьезного, сказали ему, просто нервный криз, который мог бы иметь фатальные последствия, если бы не своевременное вмешательство; короче, успокоили его, худшее уже позади. Прокоп ничего не понял, но поскольку он был склонен считать, что худшее это, как правило, то, что еще не сказало последнего слова, то схватил такси и помчался в клинику, где ему дали понять, что приехал он крайне некстати и вообще здесь не нужен. Пустили его к Олинке всего на несколько минут. Она спала, погруженная в благодетельный химический сон. Крашенные хной волосы прилипли к вискам и ко лбу. Она была мертвенно-бледная, на руках и ладонях повязки, лицо в порезах. Под глазами огромные фиолетовые круги. Прокоп склонился над дочкой и постарался хотя бы привести в порядок ее оранжевые волосы, раз уж не мог проделать то же со своими мыслями. Он стал искать Филиппа, но ему сказали, что никакого молодого человека не видели. В клинику позвонили соседи. Прокоп нашел в сумке Олинки ключи от ее квартиры и отправился в Браник.

В мастерской был полный разгром: все перевернуто, часть стекол разбита, а главное, уничтожены все цветы. По всему полу валялись отрубленные ножом листья, даже кактусы были раскромсаны на части. Прокоп ошеломленно оглядывал этот погром, мысленно задаваясь вопросом, что за бандит мог устроить его. В дверь, которую он оставил открытой, постучали. То была соседка, маленькая пухлая старушка, пришедшая узнать новости. Следом явилась вторая соседка, жирная матрона лет сорока с багровой физиономией, облаченная в ярко-розовый шуршащий халат. Прокоп поинтересовался, кто это все натворил.

— Да сама ж и натворила, — сообщила матрона. — Постаралась от души, ничего не скажешь. Крушила все подряд, а уж орала при этом благим матом!

— Ой, да, — подтвердила старушечка, складывая лапки перед грудью. — Бедняжечка так кричала…

— Но почему? — спросил совсем уже сбитый с толку Прокоп. — А ее друга, что, не было здесь?

— А чего ему тут было делать, если он ее бросил?! — объявила толстуха. — Потому-то она и сошла с тормозов. Он вежливенько ей сообщил, что больше не любит ее и уходит к другой, после чего тут же отвалил. Нормальный ход, в жизни всегда так! Не в обиду вам будь сказано, все мужики одинаковы. Но дочечка ваша жизни еще не нюхала. Вот и разволновалась.

— Бедные цветочки… — жалобно причитала старушка, бросая вокруг сокрушенные взгляды. — Она их так любила! Ведь она всегда, когда уезжала на несколько дней, просила меня поливать их. Как она могла?

Старушечка говорила об Олинке как о покойнице.

— Чего о цветах горевать, — заявила матрона, — всегда можно завести новые, как и мужика. Да вы не беспокойтесь, дочечка ваша еще молодая, у нее все будет хорошо.

Прокоп не знал, кому из них он с большим удовольствием влепил бы оплеуху. Однако он взял себя в руки, поблагодарил соседок, вежливо выпроводил их, потом подмел пол, собрав все обломки и осколки, расставил по местам книги и немногие уцелевшие вещи. Но тут же спохватился: Олинка не должна возвращаться сюда, после выхода из больницы она будет жить у него. Потому он стал паковать ее вещи в мешки и некоторые из них взял с собой. Придя домой, он сразу же позвонил в больницу: Олинка все еще спала. Потом он позвонил Магде, сообщил, что произошло. Она никак не прокомментировала сообщение, только объявила, что сейчас же выезжает в Прагу, чтобы повидать дочь, и повесила трубку.

На следующий день Магда была в Праге. Прокоп встретился с ней в палате, где лежала Олинка. Они не виделись уже много лет. Магда почти не изменилась, осталась такой же красивой, но едва уловимое выражение горечи ожесточило ее черты.

Олинка уже не спала. Вела она себя спокойно. Чувствовалось, она устала и вымотана. А главное, переполнена горем. Когда с ней заговаривали, она отворачивала лицо и молча плакала. Перевязанные пальцы безостановочно теребили край одеяла. Она попросила пить, и это были единственные слова, которые она произнесла. Она все время чувствовала жажду. Прокопу припомнилось, как она рассказывала ему про жажду, какую испытывают растения, про то, что, когда им не дают пить, они страдают, как люди; припомнилось, как она все это говорила, какие странные слова порой выбирала, чтобы все это объяснить, и какая у нее была интонация. Рассказывая, она ведь имела в виду совсем другую жажду — жажду безмерности, мечту о вечности, зарождение и развитие которой она, видимо, смутно ощущал в себе. И вот ее жажду утолили отравой.

Магда, когда они прощались в холле клиники, сообщила Прокопу о своем решении забрать Олинку, как только та встанет на ноги, и увезти к себе в провинцию. О том, чтобы Олинка в ближайшее время поселилась у него, и речи быть не может. Он, который пятнадцать лет назад бросил ее и Магду так же грубо, безжалостно и равнодушно, как это сделал сейчас Филипп, просто не имеет права заниматься девочкой в этот тяжелейший для нее период. По его милости она, Магда, тоже претерпела все те ужасные страдания, какие терзают сейчас Олинку. Она ничего не забыла и ничего не простила. Да, конечно, она заново выстроила свою жизнь, но на развалинах, на душевных развалинах.

Все это Магда говорила, не глядя на него, каким-то глухим, почти бесцветным голосом. На виске у нее просвечивала синяя-синяя жилка. Несколько минут назад Прокоп заметил точно такую же жилку на виске Олинки и еще заметил, что у нее точно так же подрагивают ноздри. Страдание и гнев одинаково проявлялись в телесном облике матери и дочери. Обманутая любовь породила и эту холодную синеву, и чуть заметное подрагивание ноздрей, которые постепенно ожесточали их красоту. И еще Прокоп отметил, что Магда, говоря об Олинке, ни разу не произнесла «наша дочь», а только «моя» или просто «девочка», словно его супружеская измена раз и навсегда лишила его и отцовских прав, и даже права называться отцом. Ушла Магда не попрощавшись.

Домой Прокоп возвращался пешком, у него была потребность пройтись. Во время монолога Магды он не проронил ни слова. Понимал, что ему нечего сказать в свою защиту. Правда, в ту пору, когда он покинул Магду, он не особенно задумывался, как его уход подействует на нее, он думал только о Марии. В счет шла только она. Страсть все оправдывала, все искупала. Страдания Магды были делом как бы второстепенным. Улыбка одной так замечательно скрывала слезы другой. А потом настал и его черед: от него ушла Мария. Он прошел через долгое чистилище, когда периоды отчаяния следовали друг за другом, чистилище, преисполненное болью, причиненной ближним, притом что этот ближний наслаждался новым счастьем совсем рядом, в пределах досягаемости. Однако горе, испытанное Прокопом, ни в коей мере не снимало с него давней вины перед Магдой. Вина не имеет срока давности, если по-прежнему длится страдание, ею порожденное.

Прокоп шагал, и с ним следовали четыре женских имени, которые непрестанно сталкивались у него в мыслях, пересекались, сливались друг с другом. Магда, Мария, Романа, Олинка… Ему так не хотелось, чтобы горечь изменила красоту Олинки, чтобы разочарование ожесточило ее взгляд, а еще больше он боялся, что она поддастся соблазну отчаяния. Магда передала в наследство Олинке сине-лиловые — цвета безвременника — чернила своей крови, которыми в конце концов в плоть девочки впишется скрежещущая зубами ненависть. Но случается наследство куда более незаметное, потаенное, которое передается по боковой линии, вне прямой связи матери и дочери; бывают побочные матери и сестры, вливающие, сами того не ведая, белые чернила в тела некоторых своих родственников. И, возможно, горестная смерть Романы отзывается в Олинке белесым шелестом палимпсеста.

До вечера Прокоп ходил по улицам. Несколько раз заглядывал в кафе, выпил несчетное количество рюмок водки. И даже когда настала ночь, он не мог заставить себя лечь спать. Что-то продолжало в нем бродить. Он сел за стол и начал писать. Ему необходимо было поговорить с дочерью, а через нее обратиться к бывшей своей жене, но главное — к сестре. А может, и к себе самому. Прокоп не знал, о чем он будет рассказывать. Он на секунду прикрыл глаза в поисках первого, начального слова. Из хаоса языка вынырнуло слово «дорога» и привлекло его внимание. Этого оказалось достаточно. Возможно, то вздрогнуло и проявилось воспоминание о лежащей рядом с тропинкой Марии Магдалине. Однако Прокоп был не в состоянии уточнять воспоминания; слова всплывали с легким, смутным шелестом и сочетались друг с другом. Начав со слова «дорога», он сочинял на ходу сказку для Олинки.

 

7

«Это была узкая проселочная дорога. Она вилась по равнине вдали от крупных городов. Ее окаймляли поросшие кустарником откосы, тополя, березы, скалы. А на одном из поворотов высился каменный крест на замшелом постаменте. Но потом она потихоньку затерялась в пыли, среди зарослей колючей ежевики. Истомленная безмерно долгим своим путем, она в конце концов растворилась в скошенной траве и россыпях камней, точь-в-точь как изглаживаются умершие, которых ночь земли призвала приобщиться к великому таинству исчезновения.

Ведь дороги тоже обладают жизнью, у них, как у людей, есть своя история и своя судьба. И точно так же, как люди, однажды они умирают.

История их связана с историей людей, которые прошли по ним, с историей всех, кто оставил на них свои следы. И у них есть сердце, и сердце это бьется в такт шагам тех, кто идет по ним. Смерть настигает их, когда они становятся безлюдными, когда никто не заботится о них; их сердце смолкает, когда смолкают шаги.

У дорог есть также душа, и они обладают голосом. Тоненьким таким голоском, но он вдруг звучит, начинает петь на крайнем пределе тишины.

Голос дороги поет о любви, о бедах и радостях всех, кто проходил по ней, память о ком она хранит в себе.

А память дороги неизменная и глубокая, как века.

И вот однажды дорога пропела свою песню девушке. Шаг этой девушки был таким легким, таким нежным, что мог растрогать даже землю и гравий, по которым она ступала.

Девушку звали Люлла. У нее были белокурые волосы с золотистым отливом и карие, чуть миндалевидные глаза.

Люлла шла без всякой цели. Нестерпимое горе выгнало ее посреди ночи из родного дома.

Люлла полюбила, но тот, кого любила она, ее не любил. Впервые изведала она эту боль, когда сердце не получает ответа на свои зовы и не обретает утешения в слезах.

Она шла куда глаза глядят и заблудилась в предутреннем тумане. Однако назад не повернула, а продолжала идти по дороге.

И ей было все равно, куда она придет. Для нее весь мир был пустыней. Она любила, но ее не любили. Ей необходим был простор, бескрайний простор и тишина, чтобы постараться утишить долгий стон, звучавший в ее сердце. Ей необходимо было уйти далеко-далеко, как можно дальше. Вот так однажды она оказалась на проселочной дороге, по которой давным-давно никто уже не ходил.

Когда дорога почувствовала, что по ней ступает девушка, ее старое сердце из земли и земного праха вздрогнуло, а девушка продолжала идти по ней, и постепенно уснувшая память дороги начала оживать. Ее голос, давно умолкший, вновь зазвучал в тишине тихим шорохом трав на откосе.

Сперва Люлла ничего не слышала, она вся замкнулась в своей печали. Но дорога запела чуть звучней. Люлла было подумала, что причина этих торжественных и медленных звуков — ветер. Но никакого ветра не было.

Песня сопутствовала Люлле, она звучала у нее под ногами, и Люлла понемногу стала забывать о своем горе, она осматривалась вокруг, пытаясь понять, что могло быть источником этого дивного, прекрасного голоса.

Как только дорога почувствовала, что девушка обратила внимание на ее песню, она окружила своим голосом ее тело, обвила грудь и шею, и пение растекалось по девичьей коже. Напевные слова понемножку стали раскрываться Люлле.

То были простые, ничем не примечательные обыденные слова, которые дорога многие годы подбирала у всех тех, кто когда-либо проходил по ней. Однако дорога в глубине своих долгих лет, в глубине земли, из которой она состояла, в глубине бескрайнего неба над собой, в глубине дней и ночей нашла для них бесконечно торжественное и ласковое звучание.

„Слушай, девушка, — шептал Люлле голос, — слушай песню старой полевой дороги. Напряги слух, напряги сердце, потому что я — дорога, которая многое помнит. Я пою рядом с тобой, я пою у тебя в ушах, я пою в тебе, в твоей плоти, в твоей крови, у тебя под кожей. Дай мне проникнуть даже в твое дыхание.

Слушай, девушка, идущая, не зная куда, я расскажу тебе, как беспредельна равнина и как глубока порой бывает скорбь деревьев и скал, которые не способны постичь ее безмерность. Ведь они недвижны, навсегда прикованы к темноте земной своими длинными корнями или огромной своей тяжестью.

Я расскажу тебе о страшных муках деревьев, чьи корни питают их и одновременно лишают свободы. Чем глубже они разрастаются, чем гуще они, тем больше приносят сока, дающего деревьям силу и рост. И тем крепче связывают могучее дерево. Они не дают ему сделать даже самый малюсенький шажок.

Дерево ощущает раскинувшееся вокруг пространство, оно тянет свои ветви, чтобы коснуться его, призывает ветер унести его в манящие дали, но ветер лишь поиграет с ним, растреплет его крону, унесет с собой несколько листьев, но тут же бросит их.

Дерево изо всех сил растет, старается вырасти как можно выше, протягивает свои ветви к небу, по которому проплывают легкие облака, вечные странники. Тянется к небу, в котором кружат птицы, с которого льется свет, где сверкают звезды. Но улететь оно не способно. И его ветви наливаются тяжестью от усталости, искривляются, сплетаются, молча приникают друг к другу, потому что испытывают потребность в дружеском прикосновении, в ласке.

Слушай, девушка, чье сердце исполнено горя, я расскажу тебе о бедах деревьев. Им точно так же, как людям и животным, ведомы жажда, усталость и голод, холод тоже им ведом. Им часто случается бесконечно долго дожидаться дождя, который утолит их жажду, омоет от горькой пыли, смягчит боль ожогов. Ведь они же не могут отправиться на поиски воды. Я видела агонию деревьев, умирающих в засуху или в морозы, от которых трескается их кора. Видела, как деревья сопротивляются порывам неистового ветра или свирепым струям дождя в грозу. Они гнутся, скрипят, стонут, дрожат, но держатся. Ураган обрывает у них листья, ломает ветки.

Я видела и деревья, поверженные грозой. Точно вне себя от скорби, они словно бы поднимаются над землей, машут в воздухе пылающими ветвями, и это похоже на тщетные и бессильные взмахи крыльев, которые лишь ускоряют их падение. Они рушатся наземь, и древесная их плоть становится угольно-черной.

Но и умирают они с достоинством.

Однако деревья, даже мертвые, продолжают ждать. Они ждут возвращения птиц, потому что птичьи песни запечатлелись в волокнах древесной их плоти. Все деревья, и те, что стоят, живые, и те, что сломленные лежат на земле, ждут возвращения птиц, в чьих песнях красота земли, вкус неба, запах ветра, сиянье дня и отзвук дальних далей.

Слушай, девушка, чье сердце замкнулось для красоты мира, я расскажу тебе про великое счастье деревьев. Я сообщу тебе тайну их безмерного счастья, которое ничто не способно убить, ни долгое испытание жаждой, ни медленная агония от стужи или урагана, от огня или топора.

Тайна эта проста. Она струится их соком, зеленеет листвой, трепещет в их плоти, как пение птиц, с которым она так схожа.

Эта молчаливая древесная тайна называется терпение.

Присмотрись, девушка, пытающаяся убежать от своего горя, хорошенько присмотрись к терпению деревьев. Оно так безмерно, это — смирение. Они со всем смирились. Смирились с навязанной им недвижностью и с одиночеством, на которое они обречены. Тщетно они тянут ветви, им не дано достичь ни горизонта, замкнувшегося вокруг них, ни небосвода, краски которого все время меняются, ни других деревьев, растущих вокруг. Разве что иногда им удастся коснуться друг друга кончиками ветвей. Однако им навеки отказано в счастье объятий, когда забываешь себя, сливаясь с телом другого. Питаются они светом, дождями и росой, и нет у них иного голоса, чтобы высказать свои жалобы, желания и мечты, кроме того, который лишь иногда дарит им ветер, когда треплет их листву.

Все приходит к ним извне, из дальних далей, куда они не могут уйти. Нет у них ничего своего, кроме терпения. И они не сохраняют ничего из того, что получают. Удерживаемые на месте силой земли, без всякой надежды на освобождение, сами они ничего не удерживают для себя. На них распускаются благоуханные цветы, но цветы эти увядают и опадают, и на их месте созревают плоды, которые прилетают клевать перелетные птицы. Они раздают ветрам, пчелам, птицам и прочим тварям все, что долго зарождалось и производилось в них. Они предлагают приют любому животному, которое ищет укрытия. Отдают все, вплоть до тени. Просторной голубоватой тени, что трепещет на земле, узниками которой являются деревья.

Однако нет в них ни ожесточенности, ни горечи. Свои горести они высказывают тонким ароматом, тихим шелестом. Детей в их бесстрашных снах деревья возносят на вершины своих зеленых растительных грез, баюкают их в своих ветвях, учат смотреть на землю новыми глазами и ласковым сердцем. Учат смотреть на небо огромными, широко раскрытыми глазами и хрустально-прозрачной душой.

Смотри, девушка, на терпение деревьев, которые стоят, протягивая ветви, как протягивают руки нищие, и ждут, когда им будет дано все, что им потребно. Они, как последние бедняки, ждут, чтобы потом тем, что получили, щедро одарить других.

Подними, девушка, глаза с покрасневшими от слез веками, учись видеть по-новому, смотри на терпение деревьев, на то, как бессонно, с утренней до вечерней зари и с вечерней до утренней, они воздевают свои ветви, подобно рукам молящихся.

Перейми же это терпение, потому что они могут даровать и его. Прими его, оно само смирение, кротость и щедрость. Оно — чистая любовь с узловатыми, изуродованными страданием корнями. Оно — молитва.

Слушай, девушка, плачущая, оттого что нелюбима, я расскажу тебе, сколь велико одиночество каменного креста, который высится невдалеке. Он заброшен, никто за ним не следит.

Никто не приносит к нему цветов, никто не преклоняет перед ним колени. Но и никто не клянет. А когда-то путники преклоняли перед ним колени, осеняли себя крестным знамением, хотя бывали и такие, которые бросали проклятие и плевали на его цоколь.

Молитвы и богохульства давно уже смолкли. Но я их не забыла. Я знаю, что каждая молитва, обращенная перед каменным крестом к Богу, была услышана и принята. Каждая молитва, будь то просьба или жалоба, превращалась в тихий ропот, который камень вбирал в себя, во вздох, который испускало тело Распятого на кресте, и зернистый гранит становился тогда подобен коже человека. И еще я знаю, что каждый плевок причинял Ему боль, как причиняет боль удар, предательство брата, отречение сына от отца, отцовское проклятие. И я видела, как на камне выступал кровавый пот.

Слушай, девушка, плачущая от неразделенной любви, я расскажу тебе про борьбу, которую вынужден был непрестанно вести этот крест. Ветер, дожди, мороз разъедали камень, в него вгрызался лишайник, плевки грязнили его. Но он по-прежнему стоял прямо, и тело на кресте, обнаженное до последнего предела наготы, все так же раскрывало объятия. Его стойкость беспредельна. Но и уязвимость безмерна. Он сопротивляется молча, не поддаваясь никаким соблазнам.

Существует множество соблазнов для тех, чья любовь уязвлена. Гордыня предлагает свое надменное величие и холодную заносчивость. Ненависть, дрожа от злобы, ярости, жажды мести, предлагает свое сверкающее оружие. Забывчивость старается обольстить хитростями и уловками, чтобы навязать свое пресное и вялое небытие. А еще поблизости кружит отчаяние, говорящее „нет“ всему, кроме смерти, сулящей утешение. Но крест непреклонен.

Слушай, девушка, я расскажу тебе, как в некоторые весенние ночи соблазны набирают силы и терзают крест. Черное небо в такие ночи тяжело нависает над землей. Равнину объемлет пронзительная тишина. Крест переполняется страданием; камень внезапно чувствует боль тела, подвергнутого бичеванию, ужас плоти, в которую вбивают гвозди. Камень ощущает невыносимый страх, какой испытывает покинутое, отвергнутое сердце, какой охватывает душу перед начинающейся агонией. Соблазны подступают к нему, вьются, как огоньки, вокруг его ран, сливают свое шипение с его страхом.

Камень стонет, истекает слезами и потом, которые перемешиваются друг с другом, и постепенно белеет. Белизна превращается в прозрачность. Крест становится стеклянным, и чернота ночи сверкает сквозь него грозовой молнией. Потом высверк этот становится свинцово-серым, и крест превращается в спекшийся сгусток золы, соли и плевков. Он победил соблазны. Дошел до предела отречения и смирения.

И вот тогда на безмолвной равнине появилась женщина, пришедшая неведомо откуда, и была она в ту холодную ночь босая. Она подбежала к кресту, обняла его, вырвала из цоколя. Все движения ее были точны и четки, хотя и поспешны. Она села на цоколь, положила крест к себе на колени и, напевая, стала убаюкивать его. Рукой она утерла слезы и кровь, что еще сочились из камня, омыла его своим пением. Песня ее стала саваном, ладони — плащаницей, на которой сердце креста оставило неизгладимый отпечаток.

Женщина эта не видела и не слышала соблазнов, подстерегавших и ее. Она склонилась над израненным, окровавленным телом и баюкала его, как новорожденного младенца. Пение ее терялось в ночи, слезы звенели в пустоте, ладони раскрывались небу. Ночь накрыла землю.

Слушай, девушка, пожелавшая умереть, потому что тот, кого ты любишь, не любит тебя, слушай самую чистую и самую безыскусную песню, которой та женщина убаюкивала своего сына, преданного смерти. И знай, что, оцепенев от холода и горя, она будет сидеть в преддверии ада и баюкать его, пока не наступит конец света.

Услышь последний крик ее сына, который любил как никто другой и который умер в полном одиночестве. И знай, что он будет любить, пока не настанет конец света, и никогда не поддастся обольщениям соблазнов.

И знай, что он, казненный, и в преддверии ада будет полон любви, покуда не настанет конец света.

Иди, девушка, иди до самого конца твоего горя, и на своем пути напевай вполголоса, чтобы отогнать гордыню и ненависть, которые, рыча, крадутся за тобой. Иди и пой, но только не оборачивайся назад, чтобы не попасть в сети отчаяния, притаившегося в твоих следах.

Иди, неся свое горе на руках, как больного ребенка, которого бьет лихорадка. Иди, покуда тебе достанет сил. Сделай остановку лишь перед крестом, который нагой стоит вон там. Сложи на миг бремя твоей уязвленной любви к подножью этого креста, и этот миг станет вечностью. Потом продолжи путь и напевай все ту же песню. Ту, что я нашептываю тебе на твоем пути, простенькую песню, которую я пою тебе на ухо.

Горе твое пройдет не сразу и не вдруг, ведь несостоявшаяся любовь, которую ты оплакиваешь, не придет к тебе, однако оно изменится и понемножку будет становиться все легче и легче. Так будет продолжаться долго, очень долго, но деревья помогут тебе, наделив своим терпением, и река, и камни, и кусты, и птицы, и запахи земли — все помогут тебе со смирением, но и с безмерной добротой. А я, старая дорога, затерявшаяся в безбрежности равнины, отдаю тебе свою песню и буду помогать тебе идти“».

Прокоп отложил ручку. Все это он написал не отрываясь, одним духом, но порыв его внезапно угас. Он писал, объятый сильным беспокойством, подхваченный каким-то неясным круговращением образов и звуков, и вдруг наткнулся на последний рубеж слов. Чистая страница предстала перед ним вертикальной стеной молчания.

Что, в сущности, он написал? Ничего, что могло бы утешить Олинку, вернуть ей вкус к жизни. Нескольких этих страничек совершенно недостаточно, чтобы победить соблазн отчаяния, что недавно вкрался к ней. Надо было поискать другие слова — точнее, действенней. Но ему не удалось, да и вряд ли могло бы удасться. Как перевести на людской язык неизреченную песню земли? Как записать черным по белому невероятное молчание Бога? Как это сделать, как решиться на это?

Пустые руки Прокопа лежали на столе среди листков с записанными второпях фразами, которые теперь уже не имели никакого смысла. Написанное, сказанное никогда не могло и не сможет принести утешение в том, что противится выражению, ускользает за пределы слов, отказывается выявляться в знаках.

И тогда, впервые после ухода Марии, Прокоп заплакал. В безмолвии бессонной ночи, когда немотствуют слова, Прокоп рыдал, упав головой на пустые ладони, его слезы капали на страницы, и чернила расплывались. Сказка для Олинки пошла серыми туманными пятнами, и песня дороги сплывала с бумаги.

Через открытое окно в комнату втекал тонкий, сладкий аромат цветущей липы, усиливая пресный запах слез, пятнавших лицо и руки Прокопа.

Там, на террасе замка Кукс, Горестная смерть неощутимо подрагивала, словно огромный черный конь, предчувствующий приближение новых всадников, а в Вифлеемском лесу упавший на колени святой Губерт со стыдом опустил голову, глядя на свое колено, которое болело от бесконечно разных людских поцелуев. А в глубине леса Дикой Шарки мшистая земля источала талый снег той давней зимы. Прокоп уже не понимал, куда направить свои мысли, разум его метался блуждающим огоньком в темной чаще памяти, натыкаясь на воспоминания и образы, которые тревога за Олинку оживляла, превращая в роковых призраков.

 

8

Олинка уже больше месяца жила у матери. Прокоп звонил Магде, спрашивал, какие новости. Магда на его вопросы отвечала крайне лаконично. Говорила, что Олинка не хочет разговаривать с ним. Прокоп посылал дочке открытки, короткие письма, книги, журналы. Но ответов не получал. Олинка не хотела писать, утратила интерес к чтению. «Но это пройдет, пройдет, — холодным тоном повторяла Магда. — В конце концов все войдет в норму, пусть время делает свое дело, и девочка успокоится». Жизнь Олинки уже на двадцатом году слилась с неисповедимым будущим.

Прокоп был весь в трудах. Работал он все больше и больше, выходил из дому все реже, кроме основной работы, он писал статьи, переводил с английского и немецкого, чтобы свести концы с концами. Квартплата росла как на дрожжах, цены летели вверх.

Деревья были в полном цвету, во дворе опять звенели птичьи песни. Прокопу этого было вполне достаточно; несмотря ни на что, утонувшая в слезах песня старой дороги тихо звучала в его сердце.

Однажды вечером Прокоп слушал по радио запись «Страстей по Иоанну». Правда, не очень внимательно, вполуха, копаясь в словарях, так как он делал срочный перевод, который должен был завтра сдать. Но вскоре музыка Баха захватила его. Нет, слушал он ее не так, как, скажем, на концерте, однако всякий раз, когда запевал хор, он настораживался и прислушивался внимательней. Во время речитативов певцы четко артикулировали текст, а инструменты мягко подчеркивали пение; когда же вступал хор, музыка и голос взлетали с таким живым пылом, так стремительно, что казалось, пульсирует все пространство.

Вскоре Прокоп ощущал этот феномен пульсации и в ариях с хоралом, даже если он развивался гораздо медлительней. Потом эти сверкающие вспышки отзвуков захватили пространство целиком — и пространство его тела, и все вокруг. И в какой-то миг пространство его души.

Da capo. Мелодии повторялись снова и снова с самого начала с какими-то потрясающими столкновениями, резонансами, завихрениями и после окончания концерта. Сильнейшая зыбь пульсаций распространялась в ночном безмолвии, смешивалась с нежными запахами земли и листвы, вливавшимися через открытое окошко в комнату, разрасталась в теле Прокопа, вызывая ликование, доводя до головокружения. «Herr, unser Herrscher…»

Эти биения становились настолько мощными, что Прокоп чувствовал, как постепенно в нем рушатся все границы. Тело его раскрывалось, разверзалось, и разум его зиял, как бездна, наполненная мраком.

«Herr, unser Herrscher, dessen Ruhm in allem Landen herrlich ist!..»

Но что за шаги звучат в его сердце, наполняют его сознание?

Бесконечным эхом отзываются они в нем. Ритм их стремителен, но звучат они замогильно, хоть и оглушительно.

Чьи ноги наполняют ночь напряженной пульсацией, а плоть Прокопа безмерным ужасом?

Они пляшут, не останавливаясь пляшут.

Это танец в аду.

Da capo. Прокопу было трудно дышать. «Herr, unser Herrscher…» Ему не хватало дыхания следовать за барабанным ритмом, сотрясавшим ночь — недра ночи вне времени и пространства, где сонмы душ пребывают в тревоге вечной бессонницы, на которую каждая из них была осуждена по собственной вине, ибо отказалась ответить на любовь в земной жизни.

Все они, когда были живы, безоговорочно сказали Духу высокомерное «нет». Они отрицали Дух, выкорчевывали из своего сознания таинство любви. Они надменно смеялись над словами жалости, милосердия и сочувствия — постыдными, отвратительными словами, которые в ходу лишь у жалких, слабых, побежденных. Они самонадеянно отстаивали свое право на небытие и день за днем, позволяя себе самые низкие поступки и мысли, беззаботно и без малейших угрызений совести прибегая ко лжи, клевете, неправедным обвинениям, подготавливали вхождение в это безболезненное ничто. Но когда пришла смерть, она привела их совсем не в то небытие, на которое они надеялись и во имя которого считали, что им все дозволено, — они оказались в безлюбовной пустыне. Ибо нет иного ада; и в этой пустыне еще звучат шаги Христа, сошедшего туда к навечно проклятым, чтобы найти их и вызволить от мук. Но тщетно; даже Христос не сумел освободить их от незримых цепей, в которые они добровольно себя заковали. Отверженные вечно влачат в себе приговор, который вынесли себе сами. Они сами себе и судьи, и неподкупные свидетели, доказывающие собственную вину. Невозможно ничего изменить в том, что содеяла их свободная воля. Даже Бог не может этого, и именно во имя той абсолютной свободы, которой Он сам их наделил. Христос без конца ходит вокруг их пустыни не в силах туда вступить. При жизни эти существа отвергали Его любовь с таким неистовым презрением, что даже после их смерти Его бесконечная доброта не может излиться на них. Они слышат отзвук шагов блуждающей этой любви, ощущают прикосновение ее раскаленного дыхания на границах своего одиночества, но не могут позволить ей приблизиться. Стыд, неверие и нежелание давать бесконечно кипят в них, превращая их в вечных неприкасаемых. И в конце концов в муках они научаются любить и быть любимыми, что лишь усугубляет их отчаяние.

Da capo. «Herr, unser Herrscher…» Христос в синкопированном ритме обегает эту недосягаемую безлюбовную пустыню душ, оцепеневших от ужаса перед самими собой. «Wohin? Wohin?..» Души слышат дробь этих шагов, устремленных к ним, но души немотствуют. «Wohin? Wohin?..» Красота этих шагов, исполненных безумного милосердия, что кружат там, рукой подать, нигде и всюду в безмерности тьмы, лишь обостряет их мучения. Шаги, выплясывающие сочувствие, выплясывающие прощение, выплясывающие совершенную и всеобъемлющую любовь. «Wohin? Wohin?..» Но у поверженных душ нет сил последовать за ними, и они по-прежнему удручены отвращением к себе.

Прокоп дышал в ритме, что выбивали стопы бессильного Искупителя, под которыми мир то прогибался, то выпрямлялся. Дыхание всех тех, кто некогда изощрялся в оскорблении и унижении любви, кто не умел просить о сострадании, отказывая в нем другим, разрастающимися волнами наполняло его грудь. Прокопу так хотелось дать им свой голос, крикнуть за них, воззвать: «Господи, они здесь, прости их, даруй им наконец утешение!»

Господи, они там. Aber wohin? Wohin? Никто не может сказать, где расположена безлюбовная пустыня.

Прокоп закричал бы, но голоса не было, однако, даже если бы он и смог крикнуть, слова его рассыпались бы прахом от пульсации этого мучительного бега по кругу.

«Herr, unser Herrscher…» Он бежит, Господь, бьет стопами со следами гвоздей по трепещущему молчанию преисподней, чтобы оно уступило. Но молчание преисподней не сдается, до бесконечности повторяя эхо шагов милосердия и немой ужас душ, которые сами обрекли себя вечному проклятию. Шаги эти отдавались в сердце Прокопа, которое страдало оттого, что чувствовало и умоляющий гнет израненных стоп Христа, и отчаяние отверженных душ.

Zerflisse, Mein Herze, in Fluten den Zähren Dem Huchsten zu Ehren [26] .

Нет, Прокоп был всего лишь человеком, и слезы призывал он не столько во славу Всевышнего, сколько из сочувствия к мукам падших в самую бездну бездн без надежды на прощение. Призывал слезы, которые приходят, когда отступают слова, когда разум ужасается настолько, что может перейти за установленные ему пределы, а сознание скорбит, обнаружив, сколь мало в нем доброты. Слезы, которые рождаются в глубочайшей сердечной глубине и наполняют взгляд, даже не пролившись, — невидимые слезы.

«Восплачь, мое сердце, потоками слез и молчания…» Сердце Прокопа плакало, источая кровь, что сочилась из израненных, прободенных гвоздями стоп Христа, плакало, источая молчание, исходившее из безлюбовной пустыни, где искупали свой грех обреченные вечному проклятию. Плакало той самой кровью и тем молчанием, которым никогда не суждено соединиться.

Папки и словари грудой лежали на столе; тщетность слов гнела сознание Прокопа, опустошенное, уязвленное вечными муками проклятых. «Господи, сжалься…» Однако Господь, танцевавший в преисподней, явил жалость, дав пролить свою кровь, явил ее тысячекрат трагичнее, чем наивный Прокоп. И тем не менее Прокоп все повторял и повторял безмолвную свою молитву. Человек, чье присутствие он чувствовал осенью под сенью старой липы, вошел в его душу, и не имело значения, кто это был — Каин, Пилат, Искариот или любой другой предавший любовь. Человек этот превратился в несметные полчища, и полчища эти из бездн души Прокопа обращали к его сознанию взгляды, исполненные невыносимой мукой.

О, кто, после того как увидел хотя бы на мгновение этот взгляд низверженных, взгляд, полный ужаса, осмелился бы возжелать спасения лишь для себя одного? Ибо жажда помочь проклятым без надежд на прощение тут же затмевает все прочие мысли. А может затмить и разум.

Все погрузилось в безмолвие. Листва старой липы закаменела в сердце Прокопа, а ледяная ее тень после той ночи стала сгущаться, постепенно становясь монолитной. Еще не зная того, Прокоп только что вступил на дорогу изгнания в неумолимое одиночество отрекшихся от Бога.