Безмерность

Жермен Сильви

НИЧТО

 

 

1

Цветок раскрылся. Но что же это был за цветок? Он еще не успел расцвести, а шипы, которыми ощетинился стебель, уже язвили его лепестки. Едва поднявшись к свету, он сразу же стал клониться к земле. И аромат, который он источал, был горьким, почти едким.

При первом же порыве налетевшего невесть откуда ветра он осыпался. Его оголившееся цветоложе засыхало на земле.

Но ведь и это могло нести в себе обетование нового цветения.

Жизнь Прокопа шла, минуя все виды будущего времени — простое будущее, будущее предшествующее, неопределенное будущее. Он жил в абсолютном будущем, а это значит в самом сгущенном и зачастую бесцветном настоящем.

Летом Ольбрам приехал в Прагу. Мальчик так вырос и изменился, что Прокоп с трудом узнал его, а главное, никак не мог свыкнуться с этой метаморфозой. Ольбрам стал похож на побег бамбука, у него начали пробиваться усы и ломаться голос. И ему было скучно. Он скучал демонстративно, с каким-то мрачным наслаждением. Игра в лошадки, в морской бой, фокусы утратили для него всякую притягательность. Ольбрам не находил больше удовольствия ни в чтении, ни в рисовании, не мечтал ни о полной приключений профессии моряка, ни о том, чтобы стать фокусником; похоже, у него вообще не было потребности в мечтах. Нет, он отнюдь не радовал взгляд отца, скорей вынуждал его обескураженно опускать глаза.

Впрочем, говорил себе Прокоп, мальчик растет, меняется, надо, чтобы он прошел весь цикл линьки и чтобы время сделало свое дело, а там посмотрим, тем более что и сам Прокоп, насколько он себя помнил, в этом возрасте был точно таким же обормотом. Ему лишь хотелось больше заниматься сыном, как можно дольше бывать с ним, пусть даже для этого ему придется выдерживать некую новую дистанцию, чтобы не слишком давить на мальчика. Но их встречи ограничивались несколькими неделями в году, чего было явно недостаточно для подлинного восстановления отношений. Сына «пересадили» слишком далеко, а главное — слишком рано, на Запад, тогда как сам он слишком прирос корнями к Востоку, тем более что его собственное усталое тело и исполненный меланхолии разум уже клонились к закату.

Что же до Олинки, она тоже только что прошла линьку, правда, совсем иного свойства, после которой стала недоверчивой, даже подозрительной, а временами и раздражительной. Но и тут лучший лекарь время и особенно терпение.

Однако работа и вечная нехватка денег не давали роздыха, и Прокопу приходилось вкалывать в стремительном темпе и, что называется, не разгибая спины.

_____

Прокоп давно уже не позволял себе роскоши рассиживаться под сенью цветка преходящего времени. Впрочем, цветок так вспучился, что в конце концов растрескался, а потом осыпался, и теперь на его месте осталось лишь большое серое пятно.

Как-то вечером Прокоп в уборной копался в коробке с инструментами в поисках отвертки, и вдруг его объяла тьма. Во всем доме отключилось электричество. Прокоп застыл на месте и стал вертеть головой вправо-влево, словно авария пряталась где-то рядышком в темноте и дразнила его, крича: «Ку-ку, я здесь, найди меня!»

Вместо того чтобы спокойно поставить инструменты на полку и пройти в кухню поискать свечку, Прокоп уселся на крышку унитаза, держа коробку на коленях, и стал ждать, когда снова зажжется свет.

От ветра, время от времени задувавшего в открытое окно уборной, колокольчик, привязанный на бечевке для спуска воды, тихо позвякивал.

Прокоп сидел не шевелясь. Глаза его были открыты и устремлены в темноту. Он не грезил, не воображал себе никаких картин, даже ни о чем не думал. Он неподвижно сидел, вяло, безвольно положив руки на инструменты. Кожей он ощущал металлический холодок головки молотка. Он слушал ветер, тихий звон колокольчика. Иногда до него доносились вопли пани Слунечковой. Соседи высыпали на площадки и громогласно, словно внезапно наступившая тьма поразила их глухотой, осведомлялись друг у друга, что произошло. Прокоп слышал их возбужденные голоса, но они не затрагивали его, не вызывали никакой реакции. Он слушал только ветер, воспринимал лишь разрастающуюся в нем пустоту, каким-то образом связанную с холодком молотка. Время от времени в голове у него, в гигантской пустоте черепной коробки звякал колокольчик. Ничего не происходило.

Ничего никогда не происходило. Никогда. Все сомнения, которые так терзали его, все эти порой трагические тревоги, мысли о навечно проклятых, повергавшие его разум в ужас, а сердце в отчаяние, вдруг предстали ему лишенными всякого смысла и основания точно так же, как мимолетные мгновения радости и ослепляющей любви, что возвышали душу, стоило ему подумать о Боге. Что осталось от этой любви, которая в течение стольких лет не прекращала нарождаться в нем, представая с каждым разом еще свежей, еще жизнетворней и переполняя все его существо своими чудесами, но также и страхами? В один миг от нее не осталось ничего — меньше даже, чем от его земных Любовей и плотских страстей. Ничего, совершенно ничегошеньки. Не осталось даже ни грамма волнения.

Вера, что приходила к нему такими долгими, извилистыми путями, внезапно и неожиданно опала с его сердца, как мертвая кожа. А под ней не осталось даже шрама, какой оставляет исчезнувшая любовь — так, разве что мозоль. Имя Бога, слова «милосердие», «вечность», «спасение», «проклятие» ужались до своих скудных словарных значений. Никакого отзвука, никаких эмоций. В словах «дракон», «единорог», «сирена» или «философский камень» было даже больше реального содержания, они во всяком случае сохранили силу мечты. Еще немного, и Прокоп сказал бы себе: хватит шуток и сетований, пора вернуться к серьезным вещам. Но он был не в состоянии сформулировать даже обычную банальность, не говоря уже о чем-то другом. Да ему было бы крайне трудно определить, что означают эти самые серьезные вещи. Он был пуст, как пустая бутылка. Быть может, потому, что ажиотаж, вызванный реституцией недвижимого имущества, развернувшейся по всей стране, поразил, наподобие гангрены, и неосязаемые и незримые ценности. Счастливым временам ничтожной квартплаты пришел конец, владельцы получали назад свою собственность и тут же взвинчивали цены за жилье. Ну кто взялся бы в таких условиях за восстановление величия имени Божьего? Явно только какой-нибудь циничный и гениальный иллюзионист. Любовь показала себя весьма ненадежной ценностью, курс которой способен внезапно упасть до нуля, причем не только в плане человеческих отношений, но, что хуже, и в плане духовном.

Молчание преисподней, запиравшее рты проклятым, овладело душой Прокопа.

Загорелся свет. Прокоп заморгал глазами и вышел из оцепенения. Вставал он покряхтывая: в поясницу «вступило». Мало того что все было ничтожно, а Бог на поверку оказался не более чем воздушным шариком, который вдруг лопнул, так вдобавок еще этот чертов радикулит опять проявился. Прокоп припомнил, зачем он зашел сюда и что искал в коробке с инструментами — отвертку, чтобы прочистить радиаторы.

_____

Дни и недели скользили по поверхности предметов, по поверхности времени. Прокопу ничего больше не являлось, не поражало, не потрясало. Ни дневные грезы, ни ночные видения, ни доводящие до головокружения сомнения на крайнем подступе к тайне Бога. Приливы и отливы благодати прекратились. Сердце Прокопа застыло и душа закаменела, ибо Бог в них отсутствовал. Да нет, стократ хуже — не существовал. Полая бутыль, в которую превратилась голова Прокопа, звенела пустотой, и запах там стоял противный, затхлый.

Вотще, еще не до конца веря в пустоту, воцарившуюся в нем, а главное, бунтуя против ни с того ни с сего обрушившейся на него немилости, пытался он, несмотря ни на что, нащупать в себе что-то; ничего он не находил. Ничего, кроме бесчувственной мозоли на месте души.

Лица, что встречались ему на улице, отнюдь не были окружены ореолом и не открывали перед ним нежданных горизонтов, они были наглухо закрыты; лица и тела теперь были всего лишь тленной материей — кожей и жиром, мышечной тканью и нервами. Иногда бывали дни, когда лица прохожих, пассажиров в метро или трамваях превращались в кривляющиеся маски; особенно носы вызывали у него внезапный ужас — он видел в них только уродливые наросты на искаженных рожах, пригодные лишь для обоняния грязи и праха. В такие минуты он испытывал тошнотворную жалость к своим современникам и безмерное отвращение к себе.

В иные вечера он вдруг подходил к окну, глядел во двор, всматриваясь в бесформенную черную массу листвы. Он долго не отрывал взгляда от липы и в конце концов уже различал каждый сердцевидный гладкий листок с прожилками. И вопреки всем ожиданиям питал надежду, что множество этих зеленовато-бронзовых сердец, на которые время от времени падал свет из лестничных окон, подаст признаки жизни, что-то они шепнут. В нем жила и куда более безумная надежда на то, что однажды все эти листья вдруг встанут торчком, как вставали уши Пса, что среди ветвей задрожит улыбка. Он углублялся в темную память плоти, пытаясь воскресить ощущение тех полетов на уровне густой массы листвы, но чувствовал только унылую тяжесть собственного тела. Ничье присутствие не угадывалось под липой, с земли не возносился ничей зов, ничья мольба не доносилась из тьмы. Под деревом никого не было, земля и ночь были немы, небо горизонтально и плоско, а жизнь уныла. Прокопа уже не призывали к себе великолепие и ужасы Нездешнего. Теперь он был просто млекопитающим, пережевывающим жвачку пустоты и грузным шагом бредущим к естественному концу. И пустота эта была тем горше, что Прокоп брел совсем один; не было никого с ним рядом, и никто не присоединится к нему, чтобы разделить и скрасить одиночество. Впрочем, на шестом десятке Прокоп уже ничего не ждал и на новую любовь не надеялся. И, зная, что никто его не любит, он потихоньку стал считать себя человеком исключительно неинтересным и все больше в себе разочаровывался. Чувство любви к себе перешло в стадию досады. Он ощущал себя обманутым всеми и самим собой, горними и дольними сферами. Однако эта констатация преступления против любви не открыла в нем бездны вроде той, что выбила почву из-под ног Романы и Алоиса; ни бездонных провалов, ни вулканов — сплошное плоское пространство, со всех сторон окруженное скукой. На таком фоне другие люди казались всего лишь ковыляющими с достоинством марионетками.

В течение всего дня он обманывал скуку работой, ночью же слушал шорохи пустоты и в конце концов засыпал от усталости и отвращения. Бывали вечера, когда горечь одиночества становилась настолько острой, что у него появлялось ощущение, будто он вгрызается в смерть, пережевывает небытие.

 

2

Первого ноября Прокоп и Маркета ходили на кладбище Мальвазинки, где был похоронен Алоис. Небо висело молочно-белесое, а под ним, накрытые туманной дымкой, что плавала на уровне крыш, миражно дрожали городские здания. Старушки, нагруженные горшками с хризантемами и оцинкованными лейками, неспешно семенили по дорожкам между могилами. Маркета шла решительным шагом, высоко подняв голову и сунув руки в карманы. Что-то изменилось в ней, и это интриговало Прокопа, потому что он не мог точно определить, что именно — то ли преувеличенно прямая осанка, то ли твердость походки, а может, легкий тик, от которого чуть подергивались губы, отчего возникало ощущение, что она вот-вот что-то произнесет.

На могиле Алоиса не было никакой плиты, она представляла собой небольшой холмик, устланный еловыми лапами, с простым березовым крестом. Маркета достала из сумочки три плоских свечи в чашечках из красного стекла, зажгла их и расставила между еловыми лапами. Фитили еле слышно потрескивали, над ними трепетали бледные язычки пламени. Маркета держалась очень прямо, руки она опять засунула в карманы, а взгляд у нее был до того напряженный, застывший, что казался невидящим, верней, что-то напряженно высматривающим в колючем сплетении собственных дум.

Внезапно она резко развернулась и пошла обратно, Прокоп последовал за ней. Так же неожиданно она замедлила шаг, и Прокоп невольно обогнал ее. Они шли по узкой дорожке между могилами. Иные из них смахивали на миниатюрные садики, столько там было разных трав, декоративных растений, цветов, сосновых шишек, срезанных веток. Дрожащие язычки свечей, черно-белые или коричневатые портреты покойных в овальных рамках, их имена и эпитафии, высеченные на каменных крестах, — все обретало растительное обличье, становилось флорой слов, огоньков и лиц.

И вдруг Маркета заговорила — быстро, отрывисто, надтреснутым голосом. Она бросала слова в спину Прокопа, но обращалась вовсе не к нему, он был всего-навсего чем-то наподобие стены, отражающей эхо. Прокоп не оборачивался, даже не замедлил шаг, но, вместо того чтобы идти прямым путем к выходу, свернул в сторону, и они пошли по извилистым кладбищенским дорожкам.

Они долго бродили между рядами могил, он шел впереди, она за ним. Несколько раз прошли мимо стены колумбария и вокруг луга, на котором развеивают прах и где валялись несколько увядших гвоздик и веточки. Маркета глухим голосом продолжала свой монолог; она говорила об Алоисе и еще об их так и не родившемся ребенке, о собственном детстве, о своей бессердечной матери, ни разу не обнявшей, не поцеловавшей ее, о кукле, которую она назвала именем матери и с удовольствием угощала шлепками и пощечинами, о том, как она впервые влюбилась в шестнадцать лет, о том, как ей хотелось эмигрировать, но она так и не посмела осуществить эту мечту. Она шагала и говорила, говорила, словно в сомнамбулическом трансе, перескакивая с одного на другое. Слова ее, как град, стучали по спине Прокопа.

Начинало смеркаться. Молочный туман окутывал город; освещение на кладбище было немножко другой тональности, чем свет, сквозивший между стенами. Прокопа всегда удивляло, до чего непохожий бывает свет в разных частях города: в школьном дворе он совсем не такой, как на улице, на вокзальном перроне, в парках, на стадионах, на берегу реки, потому что отражают его не только земля, камни, металл, вода, стекла и растения, но и лица, руки, веки и губы людей. А еще на него действуют жесты, походка, звучание голосов, они усиливают или изменяют освещение. А еще, наверное, рассеивающиеся сны, сотканные живыми, и те, загадочные, сплетенные ушедшими с лица земли, создают амальгаму, чуть приглушающую атмосферу кладбища.

Смешение существования и несуществования, памяти и забвения, скорби, нежности, молчания, огоньков свечей и зелени сгущено в замкнутом кладбищенском пространстве, и непостижимая алхимия плоти, претворяющейся в деревья, в траву или разлетающейся над землею пеплом, ложится на воздух какой-то особенной амальгамой.

Быть может, это белая кора березового креста на могиле Алоиса, гравий дорожек, усеянная пеплом трава луга, где развеивают прах, или губы Маркеты так отражали свет и амальгамировали в тот день воздух на кладбище Мальвазинки?

Ведь свет — это всегда ветер, что хранит в себе обрывки ночи — бесконечной ночи, которая предшествовала ему и в безднах которой он зародился, того мрака, откуда он вырвался. Свет — это всегда диалог духа и материи, прикосновение незримого. Великая тайна.

Когда они вышли с кладбища, Маркета, казалось, забыла о своем недавнем бессвязном монологе; волна памяти, вызванная световым ветром, поднявшимся среди могил и берез Мальвазинок, похоже, спала в синеватых сумерках, затопляющих улицы. Прокоп проводил Маркету до ее дома, потом пошел к станции метро. Какие-то неуловимые фрагменты слов, что произносила Маркета, трепещущие огоньки свечей на могилах, лохмотья коры на березах и крупицы световой пыли перемалывались у него в мыслях, которые по-прежнему не способны были обрести былую значительность и творческий порыв. Разум Прокопа стал унылым пустырем, усеянным обрывками мыслей, осколками эмоций, клочьями чувств. И сам он был не очень уверен, что плотность его существования намного больше, чем у портретов покойных на надгробных памятниках.

 

3

Осенним вечером Прокоп ожидал в Страхове двадцать второй трамвай. Моросил дождик. Во влажной мгле горделиво вытягивали шеи статуи Тихо Браге и Кеплера. В отличие от них, Прокоп свою шею зябко втягивал в воротник куртки. Он перешел на другую сторону улицы и в ожидании бродил взад-вперед по тротуару. Прошел мимо обоих астрономов, навечно застывших в созерцании хода планет, и остановился перед гостиницей «Савой». Здание сносили, от него остался только фасад, окна которого слепо глядели в пустоту; в их проемах поблескивали капли дождя. У Прокопа столько воспоминаний было связано с этим заведением. Было это еще во времена Марии. Он задумался, куда подевались духи-хранители этого места, после того как разворотили их обиталище; может, залегли в землю под новый фундамент, а может, бежали в пока еще девственные, нетронутые места, подальше от людей, разоривших дом, которому они дарили благодетельную защиту? А возможно, лары гостиницы «Савой» укрылись неподалеку отсюда в Львином Рве и унесли с собой туда клочья воспоминаний, и, может, среди этих лохмотьев памяти сохранились фрагменты взгляда, улыбки, тела Марии. Духи-хранители мест, они ведь так же эфемерны, как блуждающие огоньки, как людские поцелуи; они как бледные язычки пламени, истаивающие в болотной тине, едва успев покружиться на солнце.

Прокоп вернулся к остановке. Раздалось железное дребезжание, свидетельствующее о приближении трамвая. Подъехавший «двадцать второй» шел в противоположную сторону. Почти пустые его вагоны со скрежетом влекли наполняющий их бледный свет сквозь туман. Трамвай остановился. Во втором вагоне, прислонясь к окну, стоял мужчина. Он был в темно-серой куртке и зеленой вельветовой кепке. И он играл на саксофоне. Верхняя часть его корпуса раскачивалась вместе с вагоном, между тем как голова чуть поднималась и опускалась в такт музыке, а пальцы быстро пробегали по клапанам инструмента. Прокоп стоял на тротуаре и смотрел сквозь стекло на саксофониста. Он узнал Виктора. Они не виделись уже года два. Виктор его не заметил, он играл, закрыв глаза.

Двери вагона раскрылись. Музыка выплеснулась на улицу, рассыпая в ночи звуки цвета червонного золота. На какое-то мгновение Прокоп замер, ошеломленный этим звучащим светом, который щедро изливало раскачивающееся тело Виктора. Ноты, как градины, звонко отскакивали от рельсов и асфальта.

Виктор дул в свой сакс, как в рог изобилия. Он черпал дыхание из глубин своего существа, своей души и тут же швырял его в разрастающуюся ночь, как пьяный старатель, разбрасывающий пригоршнями во все стороны золотой песок, который недавно добыл из земли. То была песнь ликующей плоти, то был вопль сердца, пронзенного мукой, зов вышедшей из берегов памяти, мелодия любви, разрывающейся между радостью и страданием. То было безмерное смятение желания, удрученного и в то же время восхищенного своей огромностью и силой, в мире, который вскоре придется покинуть.

Двери закрылись. Трамвай дернулся и, раскачиваясь, продолжил свой путь по маршруту к Белой Горе. Он повернул, и с ним вместе исчез силуэт Виктора, замкнутый в светлом пространстве трамвайного окна. Прокоп перешел улицу и встал на своей остановке. Ритм саксофона продолжал звучать вокруг него, выбивая движущиеся закорючки на зернистой шкуре тумана. Наконец из-за угла вывернул его трамвай, такой же пустой, как и тот, в котором ехал Виктор; только у этого стенки были разрисованы во славу «Кэмела» ультрамариновыми верблюдами на желто-оранжевом фоне. Двери на этот раз открылись с тем особенным звуком, какой издает старый одышливый аккордеон. Прокоп прошел в конец вагона и пристроился у окна. Пол подрагивал у него под ногами, вагон сильно раскачивался. Вагоновожатый весьма резко вел свой караван синих верблюдов. Мертвенный фасад гостиницы «Савой» тоже покачивался в ночи.

Лязг колес стал громче, когда трамвай заворачивал на улицу Кеплера; купа белых берез на миг вынырнула из тумана и тут же вновь погрузилась в свое пепельное чистилище. Прокоп безвольно отдавался качке вагона. Он смотрел, как проносятся мимо деревья, растущие вдоль Оленьего проспекта. Его взгляд выхватывал на мгновенье из темноты красно-коралловые гроздья рябины, серебристый трепет тополиной листвы, нежную зелень колючих каштанов на ветвях, которые ударяли по стеклам.

Ночь гналась по пятам за Прокопом, караван верблюдов на стенке вагона нахлестывали, погоняя, деревья, а он невидящим взглядом следил, как удлиняются борозды рельсов. Песня саксофона билась прибоем в его груди, наполняя клочьями рыжей пены изнуренный пустотой разум. И разум постепенно оживал.

Виктор, одиноко игравший в пустом вагоне, был воплощением абсолютной щедрости. Он ехал через весь город до самой окраины, даря свою песню всем, кто желал ее услышать, — прохожим, статуям, деревьям, звездам; в чистейшем порыве бескорыстия он отдавал всё, сам всецело отдаваясь музыке. Он рассеивал в ночи песнь всетворения — истинное Реченное о времени, которое уходит, даруя жизнь и движение, и все уносит с собой. И все это он выразил, не промолвив ни единого слова и не содрогаясь от безмолвных слез бессилия. Он вещал, как пророк, ниспосланный самой землей, от имени всех облеченных плотью и мучимых желанием, вещал устами живого существа, дыханием смертного.

Ежели Бог существует, кем бы Он ни был, да услышит Он эту песнь человека, славящего землю, выражающего свою любовь к сей юдоли, из которой он — и это ему известно — скоро уйдет. Да услышит Бог этот крик человека, не ведающего, слышит ли Он его.

Человека, который не знает, слышит ли его Бог и даже существует ли Он!

Но так ли уж это важно, слышит ли Бог крики человеческие, и так ли уж важно, есть Он или нет? При новом набеге прибоя, когда трамвай катил мимо решетки сада Бельведер, мысли Прокопа вдруг резко изменили направление. Все вопросы, что преследовали его, вопросы, которые он считал до того важными, что невозможность дать на них ответ наполняла его отчаянием, становившимся с каждым днем все мучительней, внезапно предстали перед ним пустыми и тщетными.

Трамвай катил вниз по извилистой Шотковой, спускаясь в город, крыши и купола которого жались друг к другу в лилово-сером тумане, как жмутся друг к другу люди, борясь с холодом, одиночеством, страхом темноты. Пустота, что с давних пор вгрызалась в Прокопа, замерла, но вовсе не для того, чтобы покинуть его, — совсем напротив, чтобы распространиться до бесконечности. И внезапно Прокоп безоговорочно смирился со всем — и с безмерной скудостью своей любви к людям и со стократ более острой бессмысленностью своего существования в отсутствие Бога.

Он одинок, и нет никакой защиты ни от времени, ни от вечности. Хорошенькая история! Но таков удел большинства подобных ему, так что нет никаких оснований скулить от отчаяния, а тем паче томиться от скуки. Тем не менее он будет продолжать жить — жить в незаметных, непрестанных заботах о других, живых и умерших. Как если бы Бог таился в тени каждого человека. И что из того, что в тени этой пусто и горизонт пустынен. Ведь все равно же каждый влечет за собой свою тень, и всюду, где бы он ни был, человек замкнут горизонтом. У него есть жизнь и жажда вечности, каждое мгновение выплескивающаяся из него и прорывающаяся в средоточие самых простых вещей. Этого достаточно. Вполне хватит. Пан Славик так жил уже давно, любовь ему заменило восторженное воспоминание об улыбке своей собаки.

Трамвай устремился под арки Летенской улицы. Прокоп пребывал в полном неведении, руки его были пусты, пусто сердце, и будущее тоже было пусто. Он спокойно поддался смиренной силе согласия с собственной унылой обездоленностью.

Трясясь, трамвай катился вдоль подножья Петржинских садов и понемножку наполнялся пассажирами. А по ту сторону холма на окраину ехал Виктор со своим пророчествующим саксофоном, ликующие вскрики которого громозвучно отдавались в бесконечности молчания Божьего. Праздничная эта музыка звучала контрапунктом дроби, которую выбивали прободенные стопы Христа, попирающего слякоть горьких слез тех, кто проклят навеки. Эта музыка звала живых пребывать на отведенном им месте — посреди прекрасного, посреди жестокого мира сего.

Живым не дано последовать в эту давильню слез за Учителем Света, тем единственным, который является также и Владыкою тьмы. За Учителем, просветленным чистейшим светом, босоногим Господом с ободранными пятками; Владыкой, поникшим у граничного рва своего собственного царства.

Ни у одного живого недостанет столько сочувствия, столько мудрости любви, чтобы сойти в ад таким вот танцующим шагом, шагом попирателя мрака, неистово молящего о любви. Ноги живых слишком тяжеловесны, слишком неуклюжи, чтобы выдерживать ритм подобной стремительной, отрывистой, пульсирующей мелодии. Только лишь гордыня, рвение болезненного тщеславия заставляет их верить, будто они способны на это. Ногам живых предопределено ступать по земле, по пыли, камням и колючкам да еще раздраженно топнуть в момент усталости и уныния, чтобы заставить себя поднять голову. Им, не способным ходить по воде, — впрочем, по облакам и по огню тоже, — еще трудней, да нет, невозможно было бы танцевать в аду. В большинстве своем они даже не умеют ходить прямыми путями, а уж тем более следовать друг за другом, и в то же время смеют полагать, что у них достаточно сил, чтобы сойти в бездны адовы и без конца бегать вокруг низвергнутых туда.

Живые способны иногда повернуть голову в сторону ада, на какое-то мгновение убедить себя, будто они бродят по его окраинам, и предощутить ужас душ, которые сами себя изгнали за пределы любви, но никогда не удастся им туда проникнуть и даже по-настоящему понять, что значит это трагическое безлюбие, ибо за время своего земного пути им даже не удается измерить всю огромность глагола «любить». Зато им дано принять в свои сердца тревогу за Каина, за Пилата, за Иуду и всех навеки осужденных грешников, согласиться на то, чтобы рухнули стены, окружающие их сознание, и широко распахнуть свои мысли ошеломляющему неизвестному, дать затрепетать в себе всей безграничной полноте неизвестного.

Принять, согласиться, смириться, услышать молчание и узреть незримое — вот наивысшие деяния, которые, напрягая внимание и сознание, должны совершить живые. Нужно отказаться от нетерпения, от желания получать знамения, от лихорадочной жажды обрести подтверждения. Существуют лишь неосязаемые следы, рассеянные там и тут, которые иногда, неожиданно, на малую долю мгновения являются нам. Следы столь же незаметные, сколь и тревожащие, никогда не дающие уверенности, но всегда дарящие удивление, грезы и ожидание.

Трамвай ехал по мосту Легионов, и отражения его огней дрожали в реке. Реальность и ее двойник составляли одно целое; реальность в складках своей разбухающей плоти хранит огромное множество двойников — теней, отражений, эхо и отголосков. Вполне возможно, она таит в себе и след Бога — некое лучистое зияние. Но так же возможно, что она ничего в себе не укрывает. Однако это было теперь совершенно неважно; Прокоп только что наконец отказался от всего, даже от уверенности, что Бог есть, и даже от страданий, которые причиняет неуверенность в том, что Он существует. Прокоп смирился с небытием Бога.

Он согласился с мыслью, что Бог всего лишь одна из многочисленных иллюзий, один из самых безумных миражей среди множества грез, желаний, которые приукрашивают мир и дают ему импульс к движению, полноту и дыхание. И однако иллюзия эта казалась ему самой обманчивой из всех. Но в таком случае стоит ли тревожиться, беситься или заранее впадать в отчаяние от того, что в день смерти иллюзия рассеется? Вопреки всему Прокоп в свой последний час скажет, что ничуть не сожалеет о том, что безмерно предавался восхитительной этой иллюзии, и нисколько не раскаивается в том, что позволял своим мыслям блуждать по великолепной ее пустыне.

Безмерность так стойко замкнута в нашей бренности, ее зыбь до того сильна и так пронзительны песни, поднимающиеся с ее рубежей, что нам приходится, хочешь не хочешь, освободить ей в себе какое-то место, уделить хоть немного внимания. Эта безмерность, которая стонет под гнетом лености нашего ума, скупости сердца, воет в тесноте нашей бренности, является, быть может, зовом к чему-то, что даже больше, чем она сама, приглашением к плаванию в бесконечность — в сторону вечности по-над мраком и тьмой. Вполне возможно. Но как бы там ни было, придет день, когда безмерность в нас обрубит швартовы и унесет нас с собою. И совсем неважно, каков будет пункт назначения — Бог или небытие; достаточно того, что швартовам суждено быть обрубленными.

Трамвай ехал уже по Народному проспекту. Прокоп плыл среди городского шума, среди певучих водоворотов реальности, и за кормой была ночь, а впереди по курсу — неведомое. Он не знал ничего, кроме того, что он — ничто. И дарил себя как ничто во тьме.

А трамвай трясся, скрежетал на поворотах, болтал во все стороны дремлющих пассажиров. На грязных стеклах поблескивали капли дождя. Испарения от влажных пальто и курток мешались с запахом пыли и ржавчины, наполнявшим вагон. Но даже этот пресновато-едкий запашок обычной городской жизни поражал Прокопа и заставлял настораживаться все его чувства. Он так остро ощущал обыденность привычных вещей, что испытывал восторг от самой этой обыденности. В каждой из них трепетала безмерность, даже в грязи на полу вагона. Прокоп всецело ощущал свое сродство с этим ребенком, у которого сумасбродная голова, непостоянное сердце и неуверенный шаг, — с человечеством, своим блудным братом.