Бог создал мир и все вещи в мире, но Он ничего не назвал по имени. Он деликатно смолчал, предоставив своему Творению расцветать в чистом, обнаженном сиянии простого присутствия. А потом Он вверил это великое множество безымянных вещей человеку, на его полное усмотрение, и тот, едва очнувшись от своего глиняного сна, принялся называть все, что его окружало. И каждое из выдуманных им слов придавало вещи новый облик, новое значение; имена оттеняли вещи, служили им как бы глиняной матрицей, где задолго до того уже запечатлелась игра сходств и смутных различий.
И потому нет в мире таких слов, которые не таили бы в себе множества отсветов и отзвуков других слов, не вздрагивали бы при их зовущем эхо. Так, имя розы раскрывается и закрывается, потом теряет лепестки, как и сама роза. Иногда какой-нибудь отдельный лепесток вбирает в себя все лучи небесные и тем возносит красоту целого цветка на вершину совершенства. А иногда бывает, что одна-единственная буква, по-хозяйски водворившись в слове, выворачивает весь его смысл наизнанку.
Когда имя «rose» сгорает от чрезмерного желания и начинает обрастать плотью, оно распускается столь пышно, что обращается в «éros». Но тотчас же уступает натиску других вокабул и мгновенно съеживается, заостряется, чтобы обернуться глаголом «oser».
Эрос. Дерзнуть быть розой, дерзнуть сорвать розу.
Но и глагол, в свой черед, пускается в странствие, в головокружительное вращение. Когда имя розы, обернувшись глаголом, начинает кружиться, попадает в неостановимый вихрь вращения, оно сгибается в кольцо. И тогда имя розы обдирает кожу о собственные шипы и начинает кровоточить. Иногда кровь розы окрашивается цветом дня и блестит, как серебристая слюна смеха. А бывает, кровь розы напитывается ночною тьмой и, вместе с нею, горькими, черными соками ночи.
Дерзнуть. Рана розы. Жестокая роза, жестоко пораненная роза. Роза-кровь, кроваво-красная, ослепительно красная кровь, что, едва исторгнувшись из раны, темнеет, чернеет, как ночь.
В Черноземье имена вещей, животных и цветов, а также имена людей беспрестанно менялись, блуждая в загадочном лабиринте отзвуков и ассонансов.
Ассонансов, иногда столь неожиданных, а то и неуместных, что они разбивались на диссонансы.
Роза-кровь, роза-ночь. Ночь-кровь и огонь-ветер-кровь.
Роза — риза — рок.
1
Марго не суждено было перешагнуть через миг своего пробуждения; она так и осталась на пороге того сияющего утра, которое с улыбкой восславило ее двадцать лет и предстоящую свадьбу. Она открыла глаза — медленно, очень медленно, потом села на кровати — еще медленнее. И тело ее и голос крайне осторожно решались на жесты и слова, да и то по частям, по капельке, словно в замедленной съемке на пределе недвижности и немоты, где время уснуло навеки. Только благодаря этому глубокому сну времени ей удалось продержаться еще тринадцать лет, которые она прожила на свете и которые слились для нее в один-единственный, неповторимый день свадьбы.
Марго навсегда сохранила свой двадцатилетний возраст, свой восторженный взгляд того январского утра и свой наряд невесты. Она беспрестанно ждала отправления в церковь и священной минуты бракосочетания. Она произносила лишь те слова, что говорила в то утро, и повторяла каждый жест, каждый шаг, что сделала тогда.
Но с приближением вечера она впадала в непонятную растерянность, и на какой-то миг ее тело и голос, вырвавшись из привычного оцепенения, начинали жить в ускоренном ритме. «Ну, где же они?» — спрашивала она. «Кто „они“?» — удивилась Матильда в первый раз. «Гийом и Марго, кто же еще! — ответила тогда сестра. — Они теперь, наверное, далеко. Уехали на поезде, но никому не сказали, куда». И добавила: «Правильно сделали. Свадебное путешествие нужно держать в тайне. Иначе…»— «Иначе что?»— спросила Матильда. Однако Марго ни разу не ответила определенно, только бормотала: «Иначе… иначе… Ну, не знаю… Любовь — это тайна, вот и все. И не надо задавать слишком много вопросов…» С этими словами она отворачивалась и погружалась в мечты о нескончаемом свадебном путешествии Гийома и Марго.
Ну, а Матильда ни о чем не мечтала и вовсе не считала любовь тайной. Напротив, в ее глазах любовь была прямой противоположностью тайны; она была предательством, она была обманом, самым гнусным из всех, что изобрели люди. И она решила вырвать из сердца все, даже самые нежные ростки любви и раз навсегда убить любовные желания своего тела. В ночь после несбывшейся свадьбы Марго ее разбудила резкая боль в животе и пояснице. Эта боль была ей знакома, она настигала ее каждый месяц вот уже много лет подряд, но на сей раз показалась нестерпимо острой. Внезапно эта менструальная кровь внушила Матильде ужас; она почувствовала себя оскверненной физически и униженной в своем человеческом достоинстве. Эту дурную кровь следовало остановить сейчас же и навеки, втоптать в землю ее нечистый пурпур, ее мерзостный жар — символы похоти. И тогда она поднялась, босиком, в одной рубашке выбежала из дома и начала кататься по снегу до тех пор, пока холод не пробрал ее до мозга костей. Она свирепо терла кусками смерзшегося снега груди, живот, затылок и поясницу. Почувствовав наконец, что вся кровь в ее теле отлила куда-то в самую глубину и застыла там, она схватила заостренный камень и полоснула себя между ног. Из раны не вытекло ни капли крови. С той поры месячные ее прекратились навсегда, и тело до самой смерти осталось скованным тем самым холодом, что изгнал все женское из ее чрева.
А времена года по-прежнему сменяли друг друга, невзирая на вечный холод, охвативший Матильду, невзирая на застывший взгляд Марго. Они проходили своей вечной чередой, и не было им дела до желаний, ран и причуд людских. Виктор-Фландрен следовал этим твердым курсом, что прокладывало время на земле, и спокойно приноравливался к его ритму. Он ни с кем не говорил о безумии Марго, но часто думал, что, встреться ему тот, кто превратил ее в неизлечимую Проклятую Невесту, он, не колеблясь, снес бы ему башку с плеч, как поступил некогда с конем Эско. И прибил бы ее, эту башку, к воротам своей фермы, на страх людям без сердца и чести, а главное, как вызов безжалостному, подлому Богу.
По воскресеньям, когда все жители Черноземья отправлялись в церковь, он шел в лес. Он давно уже научился стрелять левой рукой, притом чрезвычайно метко, без промаха сбивая дичь первым же выстрелом. Он умел и выслеживать свою добычу лучше любой собаки, и выждать самый удобный момент, когда зверь или птица никак не могли избежать его пули. Именно эта идеальная точность жеста и взгляда, слившихся в конечном мгновенном нажатии курка, и подогревала его любовь к охоте. Ему нравилось слушать глухой треск выстрела и его дробное эхо, отраженное деревьями; нравился короткий глухой толчок отдачи приклада, нравился запах пороха и кровавый проблеск огня, выплюнутого стволом.
Но больше всего он любил наблюдать за резким падением убитого зверя. Любая живность была хороша для него — утки и прочая птица, белки, зайцы и барсуки, лисы, олени и косули. Одним выстрелом прервать бег зверя или полет птицы, сбить и уложить их к своим ногам — вот что опьяняло его. Но главной, любимейшей добычей были для него кабаны. Волков он больше никогда не встречал, да ему и в голову не пришло бы стрелять в них, настолько укрепилась в нем с годами вера в Оборотня — именно вера, а не боязнь. Он не испытывал никакого страха перед Зверем, ставшим для него проводником в лесу, проводником на земле, по пути к дневному свету и любви. И разве не может случиться, что тот же Оборотень когда-нибудь поведет его в другие заповедные дали, к другим, пока незнакомым телам?!
Он не боялся и кабанов, однако эти звери, с их мощными торсами, жесткой черной щетиной и грозно торчащими клыками на заостренном рыле словно бросали ему вызов, дразня своей свирепостью. Он всегда целил им в лоб и сваливал первым же выстрелом, когда они бросались на него. Он любил этих чудовищ за их бесстрашие и упорство. Получив пулю, кабан как-то удивленно содрогался, неуверенно сворачивал с пути и шумно рушился наземь, боком к смерти, глядевшей из ружейного ствола. Золотая Ночь-Волчья Пасть чувствовал, как отдается в самой сокровенной глубине его собственного тела этот глухой удар падения зверя, внезапно выброшенного из жизни. В этот миг он испытывал прилив такого сумасшедшего счастья, что едва сдерживал крик. Это счастье, яростное, темное, горькое, бешеной волной захлестывало его душу, измученную смертями и мятежным презрением. Оно было тяжелым и вязким, как жирная земля, взрытая кабанами в поисках кореньев, земля, в которой столько близких ему людей давно уже сгнили, превратившись в жидкий прах под ногами. Именно весь этот прах, растворенный в земле, и смутным гнетом лежавший у него на сердце, он и заклинал, убивая кабанов. Впрочем, он не трогал ни маток, ни поросят; он стрелял только во взрослых самцов, чьи могучие тулова с щетинистыми загривками казались ему изваяниями из глины, черной крови и остолбеневшего ветра.
Однажды он набрел на кабанью лежку у болота, где ютилось целое семейство зверей. Тотчас же вперед вышел гигантский кабан — больше метра в холке, массивный, как утес. Он и в самом деле напоминал гранитную скалу и, увидев охотника, ринулся на него со слепой неумолимостью валуна, сброшенного с крутого склона. Его горячее дыхание уже почти коснулось рук Золотой Ночи-Волчьей Пасти, когда тот выстрелил. Пораженный пулей меж глаз, кабан пронзительно хрюкнул, высоко подпрыгнул и грузно завалился на бок.
Золотая Ночь-Волчья Пасть подошел к убитому зверю, присел рядом и, подняв его тяжелую, еще теплую голову, остро пахнувшую выпотом, прильнул губами к ране. Он пил брызжущую кровь — не для того, чтобы вобрать в себя, вместе с нею, силу побежденного животного, но так, как глотают собственные слезы, собственный страх и гнев. Он пил ее, стараясь забыть самого себя, свои потери и свое одиночество, забыть все, вплоть до забвения своих забвений. Пил до тех пор, пока не ощутил во рту тот страшный сладковатый вкус, какой принимает плоть умерших в земле. И встал на ноги, опьяненный тем, что познал наконец этот вкус.
Золотая Ночь-Волчья Пасть так никогда и не выяснил, кто была женщина, встреченная им на опушке Леса Ветреных Любовей. Впрочем, и взгляд его, упавший на эту женщину, был таким же удивленно-уклончивым, как взгляд зверя, завидевшего человека. Но этот внезапный неясный образ так сильно поразил его, что он не смог отвернуться и уйти. Очень уж резко бросилось ему в глаза большое темноцветное пятно, двигавшееся на зеленом фоне листвы. Нагнувшись, женщина собирала в корзину не то грибы, не то травы. Услышав его шаги, она медленно распрямилась, подперев одной рукой поясницу, а другой вытирая вспотевший лоб. Вероятно, она сразу приметила что-то странное в этом лице с окровавленным ртом, со звериным — и грозным и боязливым — взглядом, потому что рука ее сползла со лба и заслонила готовый крикнуть рот, из которого, однако, не вылетело ни звука. Другая рука также переместилась — со спины к низу живота — и там застыла, напоминая большую пряжку. Он молча, спокойно шел прямо на женщину, а та пятилась от него мелкими неуверенными шажками. Долго длилось это преследование — ни тот, ни другая не ускоряли шаг, так что расстояние между ними ничуть не сокращалось. Но вдруг женщина запнулась о толстый корень и рухнула на спину, не успев даже смягчить падение руками.
Золотая Ночь-Волчья Пасть сам оторвал эти руки от лица и живота. И он же задрал на ней юбку и развел колени. Оторопев от страха и неожиданности, женщина не смогла оказать сопротивление в завязавшейся короткой борьбе. Он грубо прижал свою жертву к земле и овладел ею с такой безжалостной силой, как будто хотел проникнуть в нее весь, целиком, и либо раствориться в ее чреве, либо разорвать на части. Ему чудилось, что он пронзил женщину до самой глубины ее естества, до мозга костей, до последней жилочки, до сердца, пройдя даже сквозь землю под их слившимися телами. И он испытал такое жгучее наслаждение, какого никогда не знал доселе. Оно, это наслаждение, настолько изнурило его, что он погрузился в глубокое забытье, вместе с распростертой под ним женщиной. И неудивительно: их тела спаялись так неистово, так нерасторжимо, что и ощущения должны были стать общими. Однако, когда Золотая Ночь-Волчья Пасть проснулся, уже в темноте, он увидел, что лежит один, ничком на мокрой земле, и решил, что все это померещилось ему во сне, вот только он никак не мог ясно вспомнить этот сон. Наконец он встал, пошатываясь и все еще не стряхнув с себя сонную одурь, что уложила его, бесчувственного, несколько часов назад, животом на сырую, переплетенную корнями глину, оставившую вязкий, сладковатый, как у крови, привкус у него во рту.
2
Ортанс так никогда и не вернулась на Верхнюю Ферму и уж, тем более, не задержалась во Вдовьем доме. В один прекрасный день она просто ушла неведомо куда, ни с кем не попрощавшись и даже не забрав горячо любимого сына, которого бросила на груди Жюльетты.
Но грудь Жюльетты в конце концов иссякла. Бенуа-Кентену было почти два года, когда он решил отвернуться от ее сосцов. И как раз в это время пропала Ортанс. Никто не узнал, куда она уехала и что с нею сталось. Люди говорили, будто встречали ее в соседних городах, всякий раз называя другой, словно она сделалась настоящей побродяжкой. Рассказывали даже, что несколько месяцев спустя после ее исчезновения ее видели беременной. Но судя по этим сплетням, Ортанс носила такой огромный живот и взгляд ее источал такую скорбную, душераздирающую синеву, что верить подобным россказням не было никакой возможности. Со временем все разговоры о ней и вовсе заглохли.
Что же касается Жюльетты, то она, дождавшись отлучения ребенка от груди, утратила разум и волю к жизни и впала в полнейшую прострацию. Она отвернулась от Бенуа-Кентена с тем же безразличием, с каким он отверг ее грудь. Вскоре она совсем слегла и отныне проводила бесконечную череду пустых дней у себя в постели. Тогда пять вдов, посовещавшись, решили отвезти ребенка на Верхнюю Ферму: они чувствовали, что не должны более держать мальчика в доме, который неизбежно навлекал несчастье на всякого жившего тут мужчину. Кроме того, они не любили этого маленького горбуна, и не без причины, — ведь он даже не был им родным по крови. Он родился незаконным образом от безумицы, что бродила по лесам и полям, несчетно оскорбляла их, а теперь, вдобавок, сбежала Бог (или Черт) знает куда. И кто отец ребенка, точно неизвестно. А потом, втайне женщины опасались, что в горбе этого приемыша скрывается какая-нибудь дьявольская уловка: а вдруг проклятие, поражавшее доселе мужчин их дома, перекинется на них самих! Да вот взять хоть Жюльетту — с чего бы это ей вдруг слечь и погрузиться в вечную меланхолию?! Словом, они закутали малыша в теплую шаль и снесли к Пеньелям. Так Бенуа-Кентен, согретый любовью сразу двух матерей, внезапно остался вовсе без матери. Но ферма Пеньелей была достаточно велика, и Роза-Элоиза с Виолеттой-Онориной радостно приняли мальчика. Матильде даже не пришлось заботиться о нем — Два-Брата взял сына к себе и сам опекал его. Появление малыша принесло ему новые силы и радости; он стал понемногу оттаивать и возвращаться к нормальной жизни.
Ребенка очень угнетала бесформенная спина, и он часто донимал отца расспросами, почему у него сзади горб и за что другие мальчишки дразнят его. Два-Брата сажал мальчика к себе на колени, ласково укачивал, гладил по голове, и тот на время забывал все свои горести. А потом отец рассказывал такие чудесные сказки, что временами Бенуа-Кентен начинал почти любить свое уродство: Два-Брата уверял, что в его горбе заключена великая волшебная тайна, — в нем спит другой маленький мальчик, его младший братик, наделенный невиданной красотой и разными талантами; если Бенуа-Кентен научится любить своего братца и терпеливо носить его на себе всю жизнь, тот будет заботиться о нем и защитит от всяких бед. В глубине души Два-Брата даже радовался тому, что его сын калека; этого, думал он, хотя бы не пошлют на новую войну. Маленькие горбуны не созданы для мундиров и славы; их удел — грезы, память и милосердие.
А вскоре у Бенуа-Кентена появились и другие братья. Когда их обнаружили, им было всего несколько дней от роду. Однажды ночью кто-то неизвестный оставил их у ворот Верхней Фермы. Первым увидал поутру детей Жан-Франсуа-Железный Штырь. Это была тройня, и близнецы так же походили друг на друга, как и различались. По сложению и чертам лица они являли собою три точных слепка с одной формы, но цвет лица, волос и глаз у каждого был свой: первый отличался смуглой кожей, черными, как смоль, волосами и прозрачно-лазурными глазами, второй, бледнокожий и белокурый, смотрел блестяще-черными глазами. Что же до третьего, этот был попросту альбиносом.
Дети ни на кого не походили своей ослепительной красотой, почти божественной по завершенности и почти звериной по жизненной силе. Однако их кровную связь с хозяином дома обличал несомненный признак — золотое пятнышко в левом глазу. Этого уже хватало — если не для объяснения, то для установления родства. Матильда, узнав новость от Жана-Франсуа, тотчас объявила ее отцу. Она без стука ворвалась в его комнату и, подбоченясь, вскричала: «А ну, вставайте! Идите-ка, полюбуйтесь, кем вы опять нас осчастливили! На сей раз их уже трое! Вы слышите — трое! Трое несчастных ублюдков, неизвестно откуда! Но уж этих-то я растить не стану, так и знайте! Пускай хоть сдохнут там, под забором! Да они и сдохнут, потому что их шлюха-мать бросила детей да ушла, а кормилиц у нас не водится!»
Сперва Виктор-Фландрен ровно ничего не уразумел из криков и угроз дочери, однако, спустившись в кухню и взглянув на тройню, внезапно припомнил сон, завладевший им в Лесу Ветреных Любовей чуть ли не год назад. Он так и не смог ясно представить себе женщину, которую изнасиловал тогда на опушке; она была и осталась в его памяти просто темноцветным пятном, расплывчатым, как сновидение. Но возможно ли, чтобы от снов рождались дети?!
«Это еще что за ангелов черт принес?» — воскликнул Виктор-Фландрен, потрясенно созерцая свое новое удивительное потомство, сияющее неземной красотой. Потом, придя в себя, объявил: «Ну, ладно, теперь, значит, у нас еще трое Пеньелей. Откуда бы они ни взялись, они уже здесь. И, выживут они или умрут, им все равно нужны имена».
И трое детей получили имена — Микаэль, Габриэль и Рафаэль, и все они выжили. Их вскормили коровьим молоком, которое они усваивали прекраснейшим образом. Впрочем, они пили без разбора и любое другое — козье, свиное, овечье, — высасывая его из маток самостоятельно, как только начали ползать. Эта неразборчивость внушала Матильде еще большее отвращение к троим «ублюдкам». Правда, близнецы никогда не навязывали своего общества другим детям Пеньеля, вполне довольствуясь самими собой; они даже изобрели особый язык, непонятный окружающим. Однако и в этом, крепко спаянном клане особая дружба связывала белокурого Микаэля и черноволосого Габриэля. Они не разлучались ни на миг и даже ночью спали обнявшись. А Рафаэль, мальчик-альбинос, играл один и говорил сам с собой таким ясным, певучим голосом, что ему и не требовался собеседник. Не было у него и тени — его тело просвечивало насквозь и просто не отбрасывало ее. И все трое прекрасно понимали язык животных, чью компанию предпочитали любой другой, и куда лучше ладили с ними, нежели с людьми. Иногда Рафаэль, подсев к братьям и тихонько раскачиваясь, начинал петь. Его чуть слышный голосок отличался такими удивительными, манящими интонациями и переливами, что Габриэль и Микаэль, вскочив на ноги, пускались танцевать. Бывало, это пение с танцем длилось так долго, что в конце концов все трое впадали в глубокий транс.
Золотая Ночь-Волчья Пасть питал к трем своим сыновьям от неизвестной матери сложную любовь, в которой соединялись восхищение, сомнение и робость. Ему чудилось, будто они явились на свет не от плоти его, но из какого-то темного закоулка сердца, одного из тех дальних тайников, куда нет доступа разуму, бессильному навести порядок в хаосе безумных желаний и назойливых призраков, там обитающих. Или, быть может, они родились из сна, тяжелого сна с привкусом крови и глины?
Золотая Ночь-Волчья Пасть скорее считал своим сыном внука Бенуа-Кентена, нежели эту троицу; ведь тот и впрямь был плодом любви и скорби, плотью от плоти Пеньелей и Черноземья, частицей их истории. И потом, Бенуа-Кентен всегда улыбался так нежно, так печально, словно просил прощения за свою горбатую спину, за несхожесть с другими людьми, и эта улыбка трогала все сердца. Те же трое были порождением не любви, но грубого вожделения, слепого и столь жгучего, что при одном лишь воспоминании у Виктора-Фландрена колотилось сердце, а из горла рвался крик.
Однако кто-то должен был заниматься всеми этими детьми — Матильда, единственная женщина на Верхней Ферме, способная работать, совершенно ими не интересовалась. Все ее заботы и внимание доставались одной Марго. Каждое утро она приходила будить сестру, чтобы нарядить ее к «свадьбе» — помочь надеть все тринадцать юбок, уложить косы, зашнуровать ботинки. А Марго всякий раз поднимала на нее свой сияющий взгляд того первоянварского дня 1920 года, улыбаясь, как счастливое дитя. И вот начинался долгий, бесконечно растянутый день Проклятой Невесты, где каждое, очень медленное движение изображало спешку перед отъездом в церковь, который старательно, незаметно отодвигался и отодвигался. Матильда никогда не сердилась, не пыталась пресечь эту вечную, безнадежную игру — ведь только ею и жила ее горячо любимая Марго. Но и она каждый день вновь обретала свою гордость января 1920 года — уязвленную гордость и сердечную боль при виде сестры, ближе которой у нее никого не было, брошенной, растоптанной и теперь все равно что мертвой.
Как можно было вознести ее, вторую половинку Матильды, на самую вершину красоты и радости и тут же безжалостно сбросить оттуда, ввергнуть в безумие, отшвырнуть, точно ненужную тряпку в крапиву! И Матильда каждое утро просыпалась с неутоленной ненавистью и жаждой мести. Когда она глядела на троицу «ублюдков», которых ее отец прижил неизвестно от кого, ей чудился в них тот же злой дух, готовый предать и смертельно ранить, что жил и в Дубине, и она перенесла на них всю свою бессильную злобу.
Итак, Виктор-Фландрен решился нанять служанку, которая присматривала бы за детьми и помогала в работе на ферме. Но ни в Черноземье, ни в Монлеруа, ни даже в окрестных деревнях он не смог найти девушку, которая согласилась бы прислуживать на Верхней Ферме. Золотая Ночь-Волчья Пасть и его орава двойных и тройных близнецов с желтыми зрачками больше, чем когда-либо, вызывали недоверие и страх. Люди даже решили, что и Дубина поступил правильно, сбежав от невесты и от всех этих проклятых волков Пеньелей.
Виктору-Фландрену и раньше доводилось слышать о замке Кармен, расположенном в дальнем конце их округи. Рассказывали, что в этом замке живет целая колония незаконнорожденных девочек и девушек, которых воспитывают и обучают до тех пор, пока они не смогут работать на местных фабриках, фермах или в лавках.
Это благотворительное заведение было учреждено около двадцати лет назад старым маркизом Арчибальдом Мервейе дю Кармен и называлось «Юные сестры Блаженной Адольфины», ибо создали его по желанию младшей дочери маркиза, Адольфины, умершей в возрасте пятнадцати лет.
За несколько месяцев до смерти юной Адольфины в Кармене случился пожар, уничтоживший целое крыло замка. Огонь вспыхнул во время бала, устроенного в честь Амели, старшей дочери маркиза; в тот день отмечали ее восемнадцатилетие. Празднество уже заканчивалось, когда Амели, вальсируя с кавалером, опрокинула канделябр, и буйное пламя мгновенно охватило платье девушки. Кавалер едва успел отскочить от этого живого факела, зато мать Амели, маркиза Аделаида, бросилась спасать дочь. И Амели кончила прерванный танец в объятиях матери, чье платье тоже загорелось; обе женщины завершили бал поистине ослепительным вальсом, объятые языками пламени.
Огонь в один миг разлетелся по всему залу, пожирая мебель, скатерти и шторы, выгоняя гостей в окна под оглушительный звон бьющихся стекол.
Адольфины на балу не было; она лежала у себя в постели, застигнутая очередным приступом болезни, которая впоследствии и свела ее в могилу. Когда окно спальни налилось багровым светом, дрожащей от лихорадки девочке почудилось, будто ночь заразилась ее недугом и тоже начала харкать кровью. Но Арчибальд Мервейе дю Кармен увидел все. Увидел, как его жена и дочь корчились и исчезали в гудящем пламени, видел, как разлетаются вдребезги стекла и рушится крыша, видел, как люди с воплями бегут через иллюминированный парк, видел, как мечутся в стойлах лошади, с испуганным ржанием молотя воздух копытами, словно пытаясь заклясть и остановить надвигавшуюся стену огня. Некоторые из них даже поломали ноги, их пришлось потом пристрелить. Затем он увидел, как пламя опало и улеглось, оставив после себя огромное пепелище с рдеющими углями. Он увидел разоренный пожаром замок и обугленные тела жены и старшей дочери — на их черных шеях и в ушах ярко блестели уцелевшие бриллианты.
И тогда он увидел, как земля разверзлась у него под ногами, унося в адскую бездну все его счастье, любовь и веру. Но Адольфина твердо решила изгнать гнев и ярость из сердца отца и взяла с него обещание восстановить погубленное крыло замка, чтобы устроить там приют для местных девочек — сирот или подкидышей; таким образом, сказала она ему, он найдет себе больше дочерей, чем потерял. И еще она попросила схоронить ее в часовне этого приюта, желая и после смерти навечно остаться среди своих названых младших сестер.
3
Арчибальд Мервейе дю Кармен свято сдержал обещание, данное дочери; однако он исполнил желание покойной весьма своеобразно.
Адольфина намечала в тетради главные принципы своего проекта, назначенного как для помощи обездоленным детям, так и для спасения души отца, истерзанной горем и возмущением против Бога. Но ей не удалось завершить этот труд милосердия, ибо под конец рука ее то и дело бессильно падала на открытую страницу, испещренную неразборчивыми каракулями, сырую от брызгов крови и от слез. Однажды она гневно швырнула тетрадь на пол с криком: «Я не хочу умирать! Не хочу… не хочу!..» Но, увы, очень скоро девушка уже не смогла бороться с роковым недугом, впала в агонию и умерла, так и не закончив свой проект.
Эти слова, в ужасе выкрикнутые Адольфиной, были последними, что услышал от нее отец; в его ушах все еще звучал этот хриплый вопль, когда он прочитывал оборванные записи дочери. В основном они состояли из отдельных, разрозненных фраз и слов: «…часовня Скорбящей Богоматери… все маленькие девочки будут состоять под покровительством Святой Девы Марии… дортуар Амели… пускай святые дни станут для них праздниками… зал Аделаиды… я навсегда пребуду среди них, в часовне… так все станут друг другу утешителями…» Но, главное, маркиз увидел в этой тетради следы крови и слез; именно этими пятнами-завещаниями он и руководствовался, исполняя волю своей дочери— последней и единственной.
Он и в самом деле восстановил и даже расширил сгоревшее крыло замка и захоронил сердце Адольфины в часовне Скорбящей Богоматери. Только он приказал разместить эту часовню в подземелье, у дальнего конца здания. Она была сплошь облицована черным мрамором и освещалась только свечами. В центре возвышался алтарь, а на нем изумительной работы ковчег, где и находилось сердце усопшей. В часовню спускались по бесконечно длинной винтовой лестнице, начинавшейся в небольшой зале с таким низким потолком, что, проходя через нее, нужно было склониться в три погибели. Здесь стояли саркофаги с останками маркизы и ее дочери Амели, а также огромная стеклянная рака, где покоилось набальзамированное тело Адольфины.
Мрачное вдохновение маркиза наложило свой отпечаток буквально на каждую пядь замка. Все до одной стены, что в дортуарах, что в столовой, были выкрашены в темно-серый цвет; воспитанницы спали только на железных кроватях и носили только черные платья. Вместо туалетных комнат он приказал установить в центре каждой спальни ряд деревянных лотков, напоминающих поилки для скота, куда наливали для умывания только ледяную воду. Требования дисциплины и тишины соблюдались куда строже, чем в монастырях.
Когда этот грандиозный памятник усопшим был наконец воздвигнут, маркиз объявил всему департаменту об открытии богоугодного заведения «Юные сестры Блаженной Адольфины», и вскоре ему начали приводить девочек, родившихся от не совсем законной любви и никому, вследствие этого, не нужных. У таких детей не было буквально ничего, даже свидетельства о рождении. Тогда маркиз установил систему присвоения имен этим брошенным на его попечение, обездоленным существам. Он решил давать их в алфавитном порядке, каждый год с очередной буквы. Поскольку буквой «А» начинались все имена в его собственной семье, он открыл список серией «Б». За этим первым именем должно было идти название христианского праздника, совпавшего с появлением ребенка в приюте, и, наконец, оно увенчивалось именем Девы Марии, под чьим святым покровительством и состояло сборище бедных сироток. Потом к тройному имени добавляли общую для всех, весьма оригинальную «фамилию»— Сент-Круа (Святой Крест). Эти ничтожные отбросы общества — жалкие плоды преступной любви — возбуждали одну только ненависть в разбитом сердце маркиза, и он, в оскорбленной своей гордыне, изощрялся, как мог, стараясь превратить их никчемную, незаконную жизнь в чистенький, благопристойный ад, пропитанный черным духом святости.
Виктор-Фландрен был принят самим маркизом, который оказал ему честь, проведя по своему саду, оранжереям, просторному вольеру с совами-сипухами и конюшням, иными словами, продемонстрировав то, чем он больше всего гордился, — столетние деревья, подавлявшие своими темно-синими или красноватыми тенями жалкие серые тени карликов-людишек; экзотические цветы с мясистыми, приторно пахнущими лепестками, свисавшими, как длинные языки; сипух с их светлым оперением и мрачным уханьем; а главное, лошадей. Этим созданиям была дарована привилегия называться с той же буквы, какою начиналось имя их хозяина. Маркиз по очереди представил их своему гостю; здесь были Акростих, Атлас, Апостол, Араб и Абсент; изящные, породистые животные буквально очаровали Виктора-Фландрена. Его поразила их утонченность — доселе ему приходилось видеть лишь неуклюжих коняг-тяжеловозов да быков, таскавших плуг.
Но зато Арчибальд Мервейе дю Кармен никогда не допускал посетителей в свое богоугодное заведение, содержавшееся еще строже, чем женский монастырь. Их вводили в соседнюю с приютом залу и там представляли девушек Святого Креста, достигших взрослого возраста.
Это было красивое просторное помещение с высоким потолком, белеными известью стенами и большим, выходившим на запад, окном-витражом, сквозь которое солнце посылало внутрь яркие красно-розовые блики.
Маркиз усадил Золотую Ночь-Волчью Пасть рядом с собой, на скамью с массивной резной спинкой. На столе перед ним лежала стопка толстых тетрадей, все разного цвета и каждая с черной буквой на корешке. Маркиз медленно провел пальцем по стопке и, остановившись почти в самом низу, вытащил три тетради — светло-зеленую, оранжевую и коричневую, соответственно с буквами «Д», «Е» и «Ж». «Сейчас посмотрим, — сказал он, надевая старомодное пенсне, какими пользовались еще в прошлом веке. — Этим девушкам от четырнадцати до шестнадцати лет. Я вам их представлю, и вы, несомненно, подберете себе служанку из их числа». Но Виктор-Фландрен остановил маркиза: ему нужна более взрослая девушка, способная, прежде всего, опекать детей. «Гм… таких, к сожалению, немного, — произнес тот. — Они почти все уже пристроены». Он вытянул из стопки еще одну тетрадь, на сей раз красную, с буквой «Э» на корешке. «Да… в году „Э“ осталось еще пять воспитанниц, — сказал он, просмотрев записи. — Им всем по восемнадцати лет. Старше уже нет, всех разобрали. Я прикажу позвать этих пятерых». Затем он добавил, нервно теребя свое пенсне: «Но, поверьте мне, вы напрасно не берете тех, что помоложе. Эти задержались здесь потому лишь, что никто не захотел их взять. Настоящие отбросы, никчемные создания. Впрочем, сами увидите. В конце концов, выбор за вами, и вы всегда сможете передумать».
Воспитательница с видом дуэньи командовала парадом «отбросов». Маркиз, уткнувшись в красную тетрадь, выкликал имена, и каждая девушка, выступив на три шага вперед, делала неуклюжий реверанс. «Эмильена-Праздник Иисуса и Марии!» — на это имя отозвалась низенькая белобрысая толстушка, сплошь покрытая коростой экземы. «Эрнестина-Пятидесятница-Мария!» — девица так страшно косила, что на нее неприятно было смотреть. «Эдвига-Благовещенье-Мария!» — эта рыжая рахитичная девица сильно хромала. «Эльминта-Преображение Господне-Мария!»— в реверансе присела девушка, полностью лишенная волос, ресниц и бровей. «Эжени-Моление Святой Богородице-Мария!»— эта залилась громким идиотским смехом, подчеркнувшим бессмысленное выражение ее лица.
Маркиз повернулся к Виктору-Фландрену и спросил: «Вы все еще желаете нанять одну из этих девиц? Я ведь вас предупреждал— это настоящие отбросы». Золотая Ночь-Волчья Пасть ответил не сразу; он еще с минуту разглядывал пятерых воспитанниц и наконец решился. «Вот эту», — сказал он, указав на девушку с безволосой головой; ее причудливое имя он, конечно, не запомнил. Маркиз, явно пораженный этим выбором, слегка вздрогнул и как-то странно замигал, но Виктор-Фландрен не обратил внимания на реакцию хозяина. Выбор был сделан, и теперь он спешил покинуть эту обитель, с ее гнетущей, удушливой атмосферой.
За все время обратной дороги Виктор-Фландрен и девушка не обменялись ни единым словом, ни даже взглядом или улыбкой. Впрочем, надо сказать, взгляд Эльминты-Преображение Господне-Марии был сурово и пристально устремлен куда-то вдаль, а отсутствие бровей и ресниц еще сильнее подчеркивало его неподвижность. Она держала на коленях большой узел из серой холстины. Виктор-Фландрен взглянул на ее руки — они не походили на руки батрачки. Необычайно длинные и тонкие, с прозрачной кожей, под которой ясно виднелись сосуды и сухожилия, с нервными пальцами, чуть утолщенными в суставах, они оканчивались красивыми розовыми ногтями, блестящими, как надкрылья жука. Золотая Ночь-Волчья Пасть продолжал искоса разглядывать девушку. Он никак не мог решить, хороша она или уродлива, с этой своей безволосой головой, слишком гладкой кожей и голыми веками. В конце концов, он счел ее попросту странной, вот только голубая жилка, бившаяся у нее на виске, показалась ему привлекательной. Даже у младенцев ему не доводилось видеть таких нежно-голубых жилок. И за эту черточку она вдруг приглянулась ему, а так как он не мог вспомнить ее имя, то дал ей прозвище — Голубая Кровь.
Ну, а Матильда, разумеется, ни секунды не колебалась по поводу внешности служанки, привезенной отцом; она сочла ее уродиной и безжалостно обозвала Лысухой, как будто бедняжке мало было всех ее дурацких имен.
Рафаэль, Габриэль и Микаэль в то время были еще слишком малы, чтобы дивиться необычному облику новой няньки. Но и когда они подросли, то удостоили ее тем же безразличием, с каким относились ко всем остальным, ни больше, ни меньше. Сама Эльминта-Преображение Господне-Мария никак не интересовалась мнением и чувствами окружающих; она каждый день исполняла свою работу прилежно и бесстрастно. Это бесстрастие было главной чертой ее характера. Она никогда не сердилась, не возражала, не выходила из себя, равно как никогда не выказывала скуки, усталости, радости или печали. Каким бы именем ее ни окликали — Святой Крест, Голубая Кровь, Лысуха, Угорь или Рыба, — она спокойно отвечала: «Вот я», тем же невозмутимым тоном, каким реагировала на грубые прозвища, изобретаемые ее воспитательницами и товарками по несчастью в замке Кармен. Окрестные жители величали ее без церемоний — шлюхиным отродьем. Но она и к этому относилась со свойственной ей сдержанностью, устремляя на каждого, кто к ней обращался, свой холодный, отрешенный взгляд, который отсутствие ресниц уподобляло взгляду статуи.
Девушка проявляла эту ровную, нерушимую покорность тем легче, что в глубине души никак не участвовала в окружающей жизни.
Она не жила в этом мире, ибо в возрасте пятнадцати лет навсегда покинула его. Это бегство произошло после того, как ей привиделся сон — сон, который пришел к ней среди ночи и состоял из одной лишь картины — солнечного затмения.
Она увидела, как черный диск скользит на перехват светила, надвигается, закрывает его, оставив под конец одну лишь пылающую корону. И тогда вдруг поднялось пение. Волшебная, нездешняя песнь зазвучала в ней. Все ее тело преобразилось в огромное пустое пространство, в идеально гулкое эхо, и та фантастическая песнь, воздымаясь от пальцев ног к голове, пронизала ее до мозга костей. Чем выше, тем больше голосов смешивалось в чудном, торжественном, несмолкаемом хоре. Первыми внизу, у щиколоток, зазвучали ясные, сильные женские голоса, потом, у колен, их сменили бархатные мужские басы. Достигнув живота, песнь зазвенела перекличкой колоколов, из которой вдруг вырвался одинокий женский голос, низкий и хрипловатый, словно подточенный ржавчиной. Затем снова вступил мощный хор, унеся в своих волнах колокольный напев, но миг спустя, прихлынув к сердцу, затих и он, оставив после себя голос мужчины.
Голос этот был легок и слаб; его плаксивые интонации напоминали причитания нищих или слабоумных. А песнь поднималась все выше; вот она уже затопила ее горло, хлынула в голову и долгим бешеным водоворотом бурлила там, пока не улеглась, точно свора дрожащих псов, под сомкнутыми веками и во рту. Но те, разрозненные голоса опять зазвучали в каждом уголке ее тела; их отзвуки метались и скрещивались, переходя то в крик, то в мертвую тишину. Голос нищего, кроткий и печальный, под сводом стоп; женский голос цвета ржавчины, в сгибе локтей; прозрачные детские голоски в ямках ладоней, а потом в затылке и на лбу; и еще какой-то странный, ни мужской, ни женский, усредненный голос, сладко вибрирующий в тайниках ее чрева…
Утром, когда она проснулась, внешний мир отхЛынул далеко, невозвратимо далеко от ее тела, мыслей и сердца. А постель оказалась сплошь усыпанной волосами с головы и лона, как будто природа, едва сформировав это девичье тело, тут же подвергла его линьке. Вместе с волосами она утратила и память обо всем на свете. До этого сна никогда и ничего не было. Она встала с постели, стряхнув с себя прошлое, оторвавшись от своей истории.
Она ждала повторения сна, но он не пришел ни следующей ночью, ни другими. Он привиделся ей только спустя неделю и с того времени повторялся каждую пятницу. Она никому не поверила тайну этого волшебного сновидения, и ни одна живая душа не догадывалась о том, что она стала инструментом дивного, величественного гимна.
Был день стирки. Эльминта-Преображение Господне-Мария полоскала белье в большом дымящемся корыте возле хлева, в уголке двора. Золотая Ночь-Волчья Пасть собирался в поле; проходя мимо девушки, он остановился, привлеченный се гибкими движениями, в которых чудилось что-то змеиное, — вероятно, из-за ее длинных узких рук. Внезапно она выхватила из корыта и отбросила к стене хлева узелочек с синькой, которой освежала белизну простынь, и этот жест тоже напомнил ему мгновенный выпад змеиного тела. На стене расплылся ярко-голубой шлепок, и это лазурное пятно вдруг ослепило Виктора-Фландрена. Шагнув к служанке, он встал прямо перед ней, по другую сторону корыта.
«Голубая Кровь!» — позвал он. Девушка разогнулась, вынула из корыта красные распаренные руки и отерла рукавом взмокший лоб. «Да?»— откликнулась она. Золотая Ночь-Волчья Пасть старался поймать ее взгляд, но густой пар, валивший из корыта, полностью скрывал ее лицо. «Голубая Кровь, — повторил он. — Хочешь выйти за меня?» Девушка подняла мокрые руки к вискам, слегка откинула назад голову, потом вновь занялась стиркой. Голубая жилка на ее виске поблескивала таинственно и маняще. «Как хотите», — ответила она, продолжая тереть белье. «Ну, а ты сама, — настаивал Виктор-Фландрен, — ты-то хочешь?» — «Не знаю», — просто сказала она, не отрываясь от работы. И повторила, отрешенно и бесстрастно, глядя в пустоту: «Не знаю я… не знаю».
4
Золотая Ночь-Волчья Пасть и не подумал углубляться в чувства служанки. Голубая звезда на стене так потрясла его воображение, что он вмиг решил жениться на девушке — и женился. «Берегитесь! — предупредила его Матильда, которую новый брак отца уязвил до глубины души. — Эта, с ее лягушачьей мордой, народит вам головастиков!»
Но Виктор-Фландрен открыл тайну Эльминты-Преображение Господне-Марии. Он услышал песнь, словно прилив поднимавшуюся в теле его жены; увидел, как таинственные голоса заставляют вздыматься ее груди и волнами пробегают по животу, по рукам и ногам; как колышется, подобно морской водоросли, голубая жилка на виске; как расширяются и чернеют, будто пара затмений, её зрачки. Он ощутил гладкую, непривычно голую кожу, которая скользила, почти струилась у него под пальцами. Он погрузился в темные бездны ее чрева и уст и дал себя увлечь бурному потоку волшебного гимна. И гимн этот также пронизал все его существо, населив тело своими фантастическими отголосками, заполнив вены кровью, бурлящей, как раскаленная лава. И когда он изнемогал в урагане наслаждения, опаляющего чресла, выгибающего судорогой спину, изо рта его исторгался хриплый победный вопль.
Голубая Кровь любила слушать этот вопль; она любила его даже больше, чем волшебную песнь собственного тела; он отдавался в ней громовым эхо, от него вся плоть ее неистово содрогалась, подобно вспугнутым совам в вольере замка Кармен. В такие мгновения внешний мир нежданно расцветал оазисами посреди той пустыни, куда она скрылась от него, и вновь к ней возвращалась память о прежней жизни. Она научилась любить Золотую Ночь-Волчью Пасть, она даже привязалась к ферме и к некоторым из ее обитателей. Но самую большую нежность пробуждал в ней Бенуа-Кентен. Лишь ему одному поверила она тайну своей песни, а мальчик, в свой черед, рассказал ей о таинственном младшем братике, заключенном в его горбу. «Вот увидишь, — говорила она ему, — наступит день, когда твой маленький братец тоже начнет петь. И ты станешь самым счастливым мальчиком на свете! Люди сойдутся отовсюду, чтобы послушать твою песню, и будут плакать, слушая ее, такую чудесную, такую сладкую, и все пожалеют, что у них нет такого горба, как у тебя».
«Лягушачьи» предостережения Матильды не оправдались. Эльминта-Преображение Господне-Мария родила отнюдь не головастиков, а двоих сыновей, отличавшихся лишь той особенностью, которую все дети Пеньеля наследовали от отца. И жизнь на Верхней Ферме начала понемногу входить в прежнюю, довоенную колею. Земля медленно, но верно оправлялась от истощения и ран, нанесенных оккупацией, множились стада, созревала пшеница, поднимались из руин дома, и Золотая Ночь-Волчья Пасть даже возобновил сеансы волшебного фонаря на чердаке.
Одна лишь Проклятая Невеста по-прежнему жила вне времени и ежедневно влачила за собою через всю округу свое безумие и свои юбки, чтобы взглянуть на пятичасовой поезд, несущийся сквозь поля к тому волшебному городу, где ее ожидала свадебная ночь. Время проходило для нее только с изношенными юбками: каждый год одна из них распадалась на грязные лоскутья.
К тому времени, как младшие Пеньели, Тадэ и Батист, подросли и начали ходить в школу Монлеруа, Виолетта-Онорина решила, что уже настал срок откликнуться на призыв, властно звучавший в ее душе с самого детства. Ни гнев отца, ни слезы Жана-Франсуа-Железного Штыря не отвратили ее от намерения уйти туда, где, она твердо знала, ее ждали. И в семнадцать лет она отправилась в Кармель, вместе с сестрой, которая предпочла монастырское заточение разлуке с нею. «Ты была моей маленькой королевой, моим счастьем, — со слезами причитал Жан-Франсуа, — что ж мне теперь без тебя делать? Кто меня пожалеет, кто утешит?» Виолетта-Онорина подарила старику пару прирученных ею горлиц, и он соорудил для них огромную клетку, занявшую чуть ли не половину его сарайчика.
Эльминта-Преображение Господне-Мария проснулась нынче утром в сильном смятении. Картина солнечного затмения, каждую пятницу открывавшего ее великий сон, странным образом исказилась. Черный диск вдруг покатился вниз, освободив светило, но не солнце показалось из-за него, а черно-лиловая роза, и торжественную песнь разбил пронзительный вой рогов и труб.
Этот неожиданный образ внушил ей страстную любовь к розам, и она принялась увлеченно выращивать эти цветы. Отгородив себе деревянным палисадом клочок земли за амбарами, она многие месяцы обрабатывала его, засеивая всеми, какие смогла раздобыть, сортами роз. В первое же цветение участок затопило целое море цветов; здесь были и ползучие розы, и розовые кусты с огромными цветками, и карликовые розы, и розы-великанши на высоченных стеблях. Потом она занялась прививками и скрещиванием видов, стараясь усовершенствовать форму, размеры и цвет бутонов и цветков. Самой красивой среди всех оказалась плакучая роза, выведенная путем прививки ползучей розы с гибкими стеблями к стволу куста шиповника. Однако ее заботила не столько форма, сколько цвет, вот почему оттенки всех ее роз сводились к одному-единственному — лиловато-черному, — хотя до идеала было еще далеко. Только в ее сновидении роза отличалась именно таким цветом.
Иногда в этот уголок сада наведывалась Проклятая Невеста. Присев на корточки, она бережно разглаживала остатки истлевших белых юбок и окидывала своим навечно застывшим первоянварским взглядом 1920 года темное благоуханное великолепие цветов. «Ты мне подаришь розы на мою свадьбу?» — всякий раз просила она Эльминту-Преображение Господне-Марию, которая вместо ответа вручала ей целую охапку роз. И Марго принималась разбирать букет, порой отрывая и кладя в рот несколько лепестков, которые потом долго жевала с мечтательным видом.
Все дети высыпали из дома, заслышав тарахтение мотора и протяжный гудок. Они увидели черный автомобиль, который на большой скорости поднимался к ферме, и оторвались от ворот лишь тогда, когда он, вздымая тучи пыли, въехал во двор. Габриэль и Микаэль подбежали к нему, зачарованные видом этого огромного приземистого чудища в черной лакированной броне, дышащего бензиновой вонью, и долго оглаживали бока машины, не обращая ни малейшего внимания на человека, который из нее вышел. Прибывший бросил на кишевшую вокруг детвору тусклый холодный взгляд. На нем был светлый костюм, соломенное канотье и бледно-серые замшевые перчатки, которые он нервно дергал, пытаясь стащить с рук. «Это здесь ферма Виктора-Фландрена Пеньеля?» — спросил он наконец, не обращаясь ни к кому в отдельности. «Да, здесь, вот он я», — ответил сам Виктор-Фландрен, выходя навстречу гостю. «Рад снова увидеть вас, — сказал тот, протягивая ему руку. — Я проезжал мимо и решил по пути завернуть к вам».
Эльминта-Преображение Господне-Мария, работавшая в своем садике за амбарами, мгновенно узнала этот голос и одним рывком вскочила на ноги среди розовых кустов, которые подстригала в эту минуту. Она поднялась так резко, что разодрала шипами запястье. Ей был знаком не только этот голос, она вспомнила даже слова — некоторые из слов. «Рад тебя видеть, — сказал он тогда, подходя к ней. — Ты не хочешь прогуляться?» И, не дожидаясь ответа, тихонько увлек ее за собой к вольеру с сипухами. Обогнув клетки, он усадил девушку на траву и объявил, гладя ей волосы: «Если ты будешь умницей, послушной девочкой, я покажу тебе ее комнату. Тебе ведь хочется увидеть комнату Адольфины?» Но она не в силах была ответить, выдавить из себя хоть один звук, с ужасом чувствуя, как пальцы мужчины погружаются в ее волосы, заползают в вырез платья и щекочут грудь. «Знаешь, — глухо произнес он, — а ты похожа на нее… У нее были такие же волосы, густые, темные и волнистые, с рыжеватым отливом, совсем, как у тебя… да-да, ты похожа на нее, я это давно заметил…» Сипухи за ее спиной испускали свои гортанные пронзительные крики.
И вдруг он бросился на нее, навалился всем телом, подмял под себя, жадно шаря под юбкой. Но все ее существо вмиг замкнулось, напрягшееся тело застыло, как камень, и он не смог ни раскрыть ей губы, ни проникнуть в нее. «Шлюха! Ты подлая маленькая шлюха!» — выкрикнул он прямо ей в лицо и, одним рывком поставив на ноги, стал бешено хлестать по лицу, пока не свалил обратно в траву. А совы с мрачным уханьем метались по вольеру, испуганно хлопая белыми крыльями. «Проклятая девка! — закричал он опять. — Ты на нее похожа, но ты — не она. Ты — не она, а мне не даешься! Ты — не она, но похожа на нее и мучаешь меня из-за такого пустяка. Мерзкая шлюха, ведьма!» Его нависшее над нею лицо стало белее совиного оперения, а безумные, полные слез глаза желтели ярче птичьих. Сон, привидевшийся ей следующей ночью, отнял у нее память обо всем, что было в прошлом, и с тех пор она устремляла на маркиза тот же пустой, безразличный взгляд, что и на всех остальных.
И вот теперь эта плотина забытья вдруг обрушилась, выпустив наружу воспоминания, давно, казалось бы, похороненные прошедшими годами, и она вновь почувствовала себя оскверненной — теперь уже в своей любви к мужу, к детям, даже к розам.
«Ну, что ваша служанка… как, бишь, ее зовут? — спрашивал тем временем Арчибальд Мервейе дю Кармен. — Вы ею довольны? Она ни разу не дала нам знать о себе». Золотая Ночь-Волчья Пасть коротко ответил: «Ее зовут мадам Пеньель, я женился на ней и очень счастлив». Маркиз удивленно вздрогнул. «Вот как? В самом деле? — прошептал он, искоса глядя на Виктора-Фландрена. — Вы и впрямь странный человек, господин Пеньель. О вас ходят всякие разговоры в округе — теперь я вынужден им верить. Жениться на такой девушке… на девушке, которая… которая…» Он никак не мог подобрать слова, чтобы закончить фразу, и внезапно, без всякого перехода, объявил сухим тоном, похожим на приказ: «Я хотел бы ее видеть. Вашу жену». Однако Эльминта-Преображение Господне-Мария была уже далеко от фермы, опрометью сбежав «школьной» тропой с холма в поле, она укрылась там, на пашне, в самой глубокой борозде.
Автомобиль давно уже покинул ферму, когда она решилась наконец вернуться домой. Золотая Ночь-Волчья Пасть ни единым словом не намекнул на визит маркиза. Нужно сказать, что прощальное пожатие руки гостя оставило у него чувство глубокой неловкости, почти отвращения, которое он даже не мог себе объяснить. Он не поинтересовался у Голубой Крови причиной ее панического бегства в поля и как будто не заметил тоненькую алую царапину на ее запястье. Он почти не разговаривал с каждой из своих жен, и все его браки зиждились на этом упорном молчании. Голубая Кровь была еще менее любопытной, чем ее предшественницы, никогда не задавала вопросов и не говорила о себе. Казалось, она и душой и телом создана из молчания, и даже ее гладкая блестящая кожа придавала любому ее жесту струистую грацию рыбки, скользящей в немых водных глубинах. Именно такую молчаливость он больше всего и любил в каждой из своих ясен.
Но если погружаешься в молчание слишком надолго, его можно легко разорвать криком. Именно это и случилось с Эльминтой-Преображение Господне-Марией. В следующую пятницу ее сон нарушился еще раз: затмение разбилось на куски, открыв не розу, но лицо Адольфины, мумифицированной в своем стеклянном гробу. Она улыбалась страшной, мучительной улыбкой, потом захохотала, содрогаясь всем телом и ломая руки. Этот хохот заглушил даже всегдашний торжественный гимн. Сквозь его раскаты прорывались одни только резкие взвизги рогов и труб. А тело Эльминты перестало быть храмом дивных песнопений; сейчас в нем хаотически метались нестройные, фальшивые звуки. И когда она проснулась, вся в испарине, то ощутила жестокую ломоту, скрутившую ей тело. Третья метаморфоза постигла ее: все мускулы напряглись туго, как тетива лука, и память вернулась к ней, память обо всем, что произошло в ее жизни. Она с поразительной ясностью увидела каждый свой прожитый день, с самого момента рождения. Она увидела даже лицо своей матери, той матери, что бросила ее, едва произведя на свет. Она до мельчайших подробностей увидела залы, коридоры, лестницы, часовню и парк замка Кармен. И все эти пространства гулко и причудливо звучали в ней самой; ее кости уподобились множеству пустых коридоров с бесчисленными дверями, которые оглушительно хлопали, едва не срываясь с петель. По ним проходило стадо ее сестер по несчастью, одетых в черные, серые или коричневые платья. Она увидела также своих сыновей — Батиста и Тадэ — и маленького Бенуа-Кентена, — так ясно, как никогда доселе. Ее взгляд пронизал их до самой глубины, до мозга костей, и безграничная жалость к детям перевернула ей сердце. Она вновь увидела Золотую Ночь-Волчью Пасть — с самого первого мига их встречи — и его лицо, изнуренное ночью любви. Перед ее внутренним взором прошли все до одной розы, которые она вырастила в своем саду, и жалкий первоянварский взгляд Проклятой Невесты, блуждавший между кустами подобно хмельной пчеле. Все эти образы с беспощадной четкостью запечатлелись в ней, пронзив тело насквозь, точно острыми стрелами. Ее память обратилась в лучника, до предела натянувшего тетиву мускулов, которые один за другим рвались от напряжения. В конце концов все ее тело мучительно изогнулось, приняв форму лука, и он, этот лук, в последний раз послал отравленную стрелу ее сна; торжественная песнь пронзила ее, собрав на лету все голоса в один мучительно острый вопль, который ударился в черный диск затмения. Раздался громовой звон двух разбившихся светил, и этот взрыв породил черно-лиловую розу, которая распустилась из сияющего желтого сердца. Ее челюсти сомкнулись с такой силой, что зубы, откусив язык, раздробились друг о друга. Но этот последний удар достиг своей цели: он попал прямо в сердце, и оно не выдержало и разорвалось, как все другие мышцы ее тела.
Не один раз пришлось погружать Эльминту-Преображение Господне-Марию в горячую воду, чтобы распрямить выгнутое дугой тело. Золотая Ночь-Волчья Пасть наотрез отказался разбивать ей кости, как некогда сделал это с папашей Валькуром и Мелани. Итак, кладбище Монлеруа приняло в землю третью супругу Пеньеля, размякшую и вялую, словно тряпичная кукла. Что же до розовых кустов, то они не пережили свою хозяйку. Золотая Ночь-Волчья Пасть скосил их под корень, а последние августовские грозы довершили разорение садика.
Рафаэль, Габриэль и Микаэль, которых решительно ничего не трогало, с полнейшим безразличием отнеслись к смерти женщины, что столько лет растила их. Они просто еще больше отдалились от других братьев, направив стопы по путям, пролегающим в стороне от любви. Любви они, и в самом деле, знать не знали; в ней им были ведомы лишь самые окольные, самые глухие дороги, где не оставалось места ни нежности, ни терпению. Такие дороги шли к исполнению желаний напролом, по краю пропасти, на пределе нетерпения и безумия, и они вступали на них, не колеблясь ни минуты. И дороги эти, словно волшебные тропинки, вьющиеся по сказочному лесу, принимали их и только их, тут же наглухо закрываясь для всех прочих.
Трое близнецов, особенно Габриэль и Микаэль, чувствовали, как неведомый огонь сжигает их тела и кружит голову; покой они обретали только за пределами мучительной страсти, успокаивая ее танцем, борьбою, бегом или лесной охотой.
Ну, а Батист и Тадэ были еще слишком малы, чтобы измерить всю тяжесть потери матери; они просто смутно тосковали, не очень-то и понимая причину своей грусти.
Таким образом, Бенуа-Кентен оказался в полном одиночестве лицом к лицу с печальной тайной смерти и до поры, до времени схоронил в странном, горбатом сундучке своей памяти все без разбора воспоминания об Эльминте-Преображение Господне-Марии. Позже именно он открыл Батисту и Тадэ путь возвращения к их матери — путь чистого сна и беспорочных грез, который разворачивал перед ними наподобие свитка легкого, шелестящего шелка, пропитанного слабым ароматом роз.
И он же стал заботиться о Жане-Франсуа-Железном Штыре, которого старость неумолимо заключала в клетку дома, как и дорогих его сердцу горлиц. Старик уже не покидал свой сарайчик, у него хватало сил только добраться до порога, чтобы подышать свежим воздухом. Он любил сидеть на стуле перед растворенной дверью, глядя на небо, вдыхая вечерние запахи, вслушиваясь в голоса засыпающей земли. Бенуа-Кентен частенько заглядывал к нему, чтобы поболтать. В такие вечера старик и мальчик играли в воспоминания, и память одного смешивалась с памятью другого, словно быстрое течение реки, что разбивает дремотное болото, взбаламучивая придонную тину.
5
А Золотая Ночь-Волчья Пасть вновь изведал муку одиночества. Ему пришлось нанять молодого батрака для полевых работ — теперь, когда старость приковала к дому Жана-Франсуа, а Голубая Кровь умерла, он и Два-Брата не справлялись с хозяйством.
Он смотрел, как растут все его дети, лишенные матерей, — растут рядом и, вместе с тем, так далеко от него. Одиночество, ходившее за ним по пятам, все более глубокое и горькое, упорно отгораживало его от окружающего мира.
Он больше не ходил на охоту, не зажигал волшебный фонарь. Он пахал землю, обихаживал скот, собирал урожаи и всякую ночь погружался в глубокий сон, без видений и воспоминаний. Иногда приходило письмо из Кармеля, от дочерей, и Два-Брата читал его вслух всей семье, но ему были чужды слова, родившиеся в полумраке и тиши монастыря. Да и кем приходились ему теперь эти две монашки, отринувшие все на свете — семью, землю, молодость, плотские радости и даже собственные имена?!
Где она — его дочь Виолетта-Онорина, ставшая сестрой Виолеттой Плащаницей Господней, и его дочь Роза-Элоиза, ставшая сестрой Розой Святого Петра? Его дочери… ныне две чужачки с неприкосновенными телами, с невидимыми лицами; две затворницы, покинувшие мир ради бессмысленной любви к Тому, кто даже не существовал — не должен был существовать.
А старшие его дочери — впрямь ли они были его родной кровью? Одну из них безумие отвратило от всего на свете, кроме потерянного возлюбленного, вторая питала к нему яростную ненависть, которую он никак не мог объяснить. А что осталось от его старших сыновей, если не считать вот этого несчастного безумца, не то полчеловека, не то целых два? А та троица бродячих дикарей со звериным взглядом, не вылезавших из леса, — кто они ему? Оставались Тадэ, Батист да внук Бенуа-Кентен, к которому он относился с особой, нежной любовью. Ибо этот ребенок, которого судьба наделила при рождении столь ужасным физическим недостатком, обладал зато несравненным даром пробуждать к себе любовь своей бесконечной кротостью, добрым сердцем и тонким умом. Этот мальчик всегда утешал отца в его тяжком, скорбном одиночестве; он как будто стремился взвалить на свою бесформенную спину все беды и боли человеческие, лишь бы избавить от них окружающих. Иногда Виктору-Фландрену приходила в голову печальная и, вместе с тем, сладкая мысль: а что если именно в горбу его внука скрывается благодатная улыбка Виталии?!
Первой подняла тревогу Матильда. Уже стемнело, а Марго все еще не вернулась, хотя к этому часу обычно уже бывала дома. Она ужасно боялась сумерек, что застилали ее январский взгляд и пробуждали сомнение в душе: вдруг Гийом не дождался и уехал на поезде один, без нее!.. Подобрав ветхие юбки, она спешила на ферму, ища утешения от страхов подле Матильды, которая всегда умела ее успокоить. От юбок, впрочем, оставалась теперь лишь одна, самая длинная, из узорчатого атласа с шелковыми розетками, да и та уже превратилась в грязный, изодранный лоскут. И по-прежнему плечи Марго прикрывала древняя лиловая портьера.
Начались поиски. Вся семья Пеньелей и несколько человек из соседних деревень, с фонарями, факелами и собаками, стали прочесывать местность, крича: «Марго!» или «Невеста!»
Золотая Ночь-Волчья Пасть направился к Лесу Мертвого Эха. Он долго блуждал в чаще, не разбирая дороги, разыскивая дочь, вслушиваясь в малейший подозрительный шорох, но все приглушенные звуки обличали только присутствие лесного зверья и ничего более. Его призывы оставались без ответа, а имя Марго, которое он выкрикивал через каждые три шага, тотчас замирало в густой тишине непроходимых зарослей. Наконец он присел передохнуть на выступ скалы у края какой-то лужайки; он забрел так далеко, что даже не знал, где находится. В небе, у горизонта, забрезжил слабый свет. Виктор-Фландрен устало ссутулился, долгие часы ходьбы и поисков вконец измотали его. Он прикрыл было глаза, но тут же ощутил острую боль в левом зрачке: сперва его словно обожгло раскаленной иглой, а потом пронзило резким холодом.
Золотая Ночь-Волчья Пасть вздрогнул и широко раскрыл глаза. Эта боль… она была хорошо знакома ему, знакома до слез. По другую сторону лужайки, в сером предрассветном мареве, перед ним вдруг проплыли два неясных огонька. Слабые, мягкие огоньки, похожие на январский взгляд Марго, который невидяще скользил по людям и предметам со дня ее свадьбы. Он попытался встать, выкрикнуть имя Марго, подойти ближе к этим блуждающим пятнышкам света, но силы изменили ему; он только и смог что заплакать, и плакал, плакал до изнеможения, сам не зная почему.
Он задремал с открытыми глазами — или, быть может, это Марго грезила сквозь отца?..
И вот ему снится широкая, просторная, как комната, кровать с балдахином и занавесями из лилового бархата. Она плывет по реке, тихонько покачиваясь на волнах. Река эта называется Меза. Но вскоре ее воды разливаются по берегам и, затопив их, чернеют от грязи. На кровати, чьи занавеси вздымаются, как паруса, сидит по-турецки женщина в белой юбке; она старательно расчесывает волосы. Ее гребень с тонкими серебристыми зубьями сделан из рыбьего хребта. Из волос выскакивают, одна за другой, крошечные медово-белые рыбешки; судорожно извиваясь, они падают в воду и уплывают по течению.
Вдруг вся растительность на берегах бесследно исчезает. Теперь река несется между высокими каменистыми насыпями, с щетинистой колючей проволокой наверху. За проволокой смутно маячат людские силуэты, а чуть дальше, в глубине, крыши деревянных бараков с длинными печными трубами, из которых непрерывно валит густой черный дым. Силуэты движутся странными изломанными движениями, дергаясь и клонясь во все стороны, как будто танцуют или заклинают о чем-то небеса.
Женщина уже не причесывается, да у нее больше и не осталось волос на голове. Теперь она стоит на коленях у края постели и размашисто полощет свои косы в воде, словно белье роженицы. Кровь, стекающая с волос, окрашивает воду в багровый цвет.
Но, кроме нее, есть и другие прачки, стоящие бок о бок, на коленях, в маленьких деревянных кабинках, вдоль по берегу. Окунув белье в воду, они энергично трут его, бьют валиками, полощут, отжимают, вытаскивают и вновь замачивают в реке. Но только стирают они не ткани и не волосы, а кожу — большие лоскуты человеческой кожи.
Теперь кровать угодила в топкое болото, полное пепла. Балдахин как-то нелепо накренился и обвис. Женщина исчезла, прачки тоже. По пепельной трясине прохаживается цыган с длинным кнутом, водя за собою белого медведя на задних лапах, в шапочке, то круглой, то квадратной.
А теперь медведь сидит посреди кровати, и шапочка забавно съехала ему на один глаз. Мотая головой, он играет на маленьком аккордеоне.
Цыган, почему-то нелепо обряженный в свадебное платье Марго, притворяется, будто шагает вперед, хотя и стоит на месте. «Стекла! Кому стекла?» — выкрикивает он лениво. На стеклах в ящике, у него за спиной, выцарапаны рисунки — женские портреты. Золотая Ночь-Волчья Пасть узнает этих женщин — вот Мелани, вот Бланш, а это Голубая Кровь и Марго. «Стекла! Кому стекла?..»
Какая-то женщина бежит мимо, за нею спешат четверо малышей. Все они раздеты; дети подняли руки вверх, женщина прикрывает обнаженную грудь.
«Пепел! Кому пепел?..» Но теперь это кричит уже не цыган, а медведь, вернее, человек с медвежьей головой, в маленькой полосатой скуфейке. У него глаза испуганного ребенка.
А вот и опять показались прачки. Они идут гуськом по берегу реки, и каждая держит у бедра узел с бельем. «Розы! Розы! Кому розы?» — тихо и напевно, как заклинание, повторяют они. В их длинной череде Золотая Ночь-Волчья Пасть смутно примечает Ортанс. «Розы! Розы! Кому розы!..» Жалобные голоса прачек напоминают шелест ленивого ветерка майских сумерек.
С неба бесшумным дождем сыплется пепел — нежный, пушистый светло-серый прах.
Кровать с балдахином, река с берегами, прачки и цыган с медведем — все исчезло. Осталась только кукла со стеклянными глазами, сидящая на очень высоком табурете. На нее нацелены яркие прожекторы, их ослепительные лучи непрестанно сходятся, расходятся и скрещиваются вновь. «Кровь! Кровь! Кому кровь?» — пронзительно кричит кукла. «Кому кровь? Кому пепел с кровью? Кому пепел?..»
Внезапно Золотая Ночь-Волчья Пасть проснулся. Все это время он грезил с открытыми глазами. Заря уже разрумянила небо. Он встал и двинулся в обратный путь.
Пока он был в лесу, Никез, новый батрак, в сопровождении Бенуа-Кентена обшаривал Утренний Подлесок, а Два-Брата искал в Лесу Ветреных Любовей, но все трое вернулись ни с чем. Матильда же побежала к холму, откуда ее сестра всегда наблюдала за пятичасовым поездом, несущимся через равнину к ее извечной брачной ночи. Но Марго на холме не оказалось, ее не было нигде.
До самой зари бродила Матильда по холму. И только на обратном пути нашла сестру. Должно быть, Марго поскользнулась и, упав в овражек, разбила голову о камень. Она лежала на спине в промоине, среди чуткой утренней тишины, едва нарушаемой лишь робким поквакиванием лягушек. Одна из них, блестящая и совсем крошечная, резво прыгала по плечу Марго.
Матильда долго стояла в оцепенении, склонившись над промоиной и вперив невидящий взгляд в застывшее тело сестры и резвую зеленую лягушку. Паровозный свисток внезапно вывел ее из столбняка. Разогнувшись, она возопила: «Матильда! Матильда!»— крича собственное имя вместо имени сестры. В этот миг она была не в силах оторвать себя, которая обратилась теперь в ничто, от той, что была ей дороже собственной жизни. «Матильда! Матильда!» — звала она сквозь безмолвие этой смерти, что так странно настигла ее, поразив через ее второе тело — тело сестры. Она звала себя во весь голос, надеясь пробудиться от страшного сна, вырваться из этой жуткой тиши, вернуться к жизни… нет, вернуть к жизни их обеих. Но вмешался другой голос, чужой, заглушивший ее призыв. «Матильда, Матильда…» — шептал он в пустоте ее сердца, звуча так безнадежно холодно, так скорбно, что она содрогнулась от ужаса, а волосы ее вмиг побелели, как будто у нее разом отняли молодость.
И тогда, впервые в жизни, Матильда разрыдалась. Но из глаз ее полились не прозрачные, а кровавые слезы — это тело извергло наконец всю ту запретную, отринутую женскую кровь, что целых тринадцать лет душила ее сердце и плоть.
Через несколько месяцев после гибели Марго Золотая Ночь-Волчья Пасть решил совершить путешествие. Черноземье, где он упорно расширял свои владения, вдруг показалось ему слишком тесным. Очень уж много смертей омрачало эту землю, которую он пытался приручить на протяжении почти сорока лет. И он сел в поезд — в тот самый, на который так безнадежно опоздала Марго. Оставив ферму под присмотром сына, Матильды и Никеза, он уехал, взяв с собою Бенуа-Кентена. Они отправились в Париж. И там, в этом огромном городе, вмиг затерялись среди толпы и каменных домов, словно на праздничной ярмарке. Жили они в маленькой гостиничке близ набережной Цветов.
Бенуа-Кентен полюбил город — здесь никто не обращал внимания на его горб, все торопливо проходили мимо. Особенно восхитили его парижские женщины. Ему нравилась их живая грациозная походка, удивительные наряды, высокие каблучки, манера не говорить, а щебетать с чуточку высокомерным видом. А как хороша была Сена! — она так отличалась от рек, к которым он привык у себя дома. Те медленно несли свои воды под низко нависшими облаками, среди безмолвной меланхолии необъятных равнин; эта же текла резво и весело, журчала, как речь здешних женщин, и вся искрилась огнями города. Ее можно было то и дело переходить по мостам. Бенуа-Кентен тут же выучил все их имена, от Шарантона до Исси-ле-Мулино, вместе с названиями набережных.
Город не переставал поражать мальчика; он казался ему гигантским волшебным фонарем с неистощимым множеством образов, только образы эти имели объем и вес, они двигались, пахли и шумели. Здесь он открывал для себя воочию, вживе, все то, что лишь мельком, неясно угадывалось на экране во время сеансов дома, на чердаке. Дед водил его повсюду — на вокзалы с их гулкими широченными перронами, куда непрерывно прибывали в белом паровозном дыму поезда со всех концов Европы; на рынки и бойни; на кладбища, где могил было больше, чем народу в их округе; в зоопарк, на велодром, на стадионы и катки, в музеи, даже на лекции по медицине и торговле недвижимостью. Несколько раз они посетили ипподром. Золотая Ночь любовался великолепными лошадьми, еще более изящными, чем те, которых он видел когда-то в замке маркиза дю Кармен. А Бенуа-Кентен тем временем восхищенно взирал на женщин в ярких шляпках, в сверкающих драгоценностях. Как грациозно они вскидывали головки и привставали, когда лошади проносились мимо! В этот миг они и сами походили на диковинные существа, в которых было что-то и от насекомых, и от экзотических птиц, и от кошек, и от грифонов. Он был влюблен в них, во всех, и они заполоняли его ночные грезы вместе с мостами, рекою, улицами и набережными.
Но больше всего мальчику полюбились парки и сады, с их фонтанами, статуями в окружении болтливых воробьев, просторными водоемами, детворой, пускавшей по воде пестрые деревянные кораблики, и длинными тенистыми каштановыми аллеями, где гравий так восхитительно поскрипывал под дамскими каблучками.
Сколько же всего можно было увидеть, услышать, попробовать и потрогать в этих садах! Мальчику никогда не надоедало бродить там, особенно, среди зеленых киосков с остроконечными крышами, где рвались к небу гроздья разноцветных воздушных шариков, где продавались вертушки, скакалки, серсо, ведерки с совками, волчки и воланы. В других узенькие прилавки пестрели еще более восхитительными на вид банками с карамелью, ячменным сахаром, лакричными тянучками, бело-розовыми анисовыми шариками, кокосовым печеньем и жестяными коробками леденцов. А кроме этого, были еще торговцы каштанами, вафлями, пряниками и пирожками; они расхаживали среди кукольных театриков, качелей и каруселей, наперебой расхваливая свой товар охрипшими голосами, которые смешивались с криками зазывал, приглашавших покататься на тележках, запряженных козами, осликами или пони.
Бенуа-Кентен не осмеливался подходить близко к карусели; он чувствовал себя слишком взрослым для такой забавы и, кроме того, боялся насмешек над своим горбом. Поэтому он скромно сидел на стуле в тени дерева и любовался со стороны маленькими всадниками на пестрых сказочных зверях; кого тут только не было — золоченые, коричневые и черные кони — лихо гарцующие, с гордо выгнутыми шеями; серые и белые слоны, оранжевые львы и верблюды, пятнистые жирафы и толстые ярко-розовые свинки. Большой красный помпон болтался на кончике длинного шеста, который хозяйка этого деревянного зверинца держала над головами ребятишек, и те с радостным визгом привставали на стременах, пытаясь ухватить его на всем ходу.
Однажды, сидя возле такой карусели в парке Монсури, Бенуа-Кентен заметил маленькую девочку на белом слоне. Ей было лет пять; пышные белокурые кудряшки венчал большой бант из голубой тафты, под цвет бумазейного платьица в бело-голубую клетку. Худенькое, очень бледное личико с крошечным ртом и слишком большими темными глазами было на удивление серьезно. Она чопорно и прямо сидела в седле, крепко сжимая поводья. Хозяйка манежа, видимо, тоже приметила эту необычную живую куклу, потому что при каждом удобном случае подносила к ней поближе красный помпон, чтобы та могла схватить его. Но девочка глядела прямо перед собой и, казалось, даже не замечала эту легкую добычу, которую другие ребятишки жадно оспаривали друг у друга. При остановках она не покидала своего слона, а просто, сунув руку в кармашек, полный билетиков, протягивала очередной из них хозяйке. На пятый раз та наконец не вытерпела и спросила: «Послушай, малышка, ты разве не хочешь пересесть, покататься на льве или на лошадке?» Но девчушка только крепче стиснула коленками слоновьи бока. «Нет, — ответила она, — не хочу. Мне нравится эта слонишка». Женщина рассмеялась и пошла дальше собирать билеты, приговаривая нараспев: «Слонишка, слонишка, вперед, моя малышка!»
Бенуа-Кентен заметил, что временами девочка отпускает поводья, чтобы ласково погладить слона по голове; ему даже показалось, будто она что-то шепчет ему. Он не спускал с нее глаз, восхищенно следя за каждым жестом, изучая каждую черту; он буквально влюбился в эту девчушку. Ему страстно хотелось подойти к ней, тихонько спросить, как ее зовут, взять на руки, приподнять и покружить. Она, верно, такая легонькая, легче пушинки! В конце концов, он проникся мечтой этой малышки — чтобы слон вдруг ожил, спустился с карусели и зашагал, важно помахивая хоботом, по аллеям парка. А он, Бенуа-Кентен, вел бы его под уздцы, молча сопровождая их обоих. И так они бы пересекли весь город, и пошли бы вдоль Сены все дальше и дальше, до самого моря. Но он не осмеливался встать и подойти к девочке, боясь испугать ее своим горбом. Он грустно думал: ну почему она не выбрала вон того большого рыжего верблюда, крутившегося, на пару с толстым зеленоглазым кроликом, позади слона?! Такой выбор подарил бы ему хоть слабую, пусть и смехотворную, уверенность в себе. И он стал разглядывать толпу женщин вокруг карусели, пытаясь определить, которая из них приходится ей матерью. Но не нашел ни одной, похожей на нее.
Внезапно к нему подошла старуха, один вид которой заставил его вздрогнуть. У нее было страшное, все изрытое морщинами лицо; некогда пестрая косынка на голове до того выцвела, что превратилась в грязно-серый лоскут. Запустив руку в отвисший карман, она громко бренчала мелочью, собранной за пользование стульями. Старуха протянула руку и к Бенуа-Кентену, требуя уплаты. Эта заскорузлая ладонь вселила в него страх, как будто старуха показала ему линии его собственной руки в каком-то кривом, ведьмовском зеркале. Он так напугался, что закрыл глаза, с ужасом ожидая затрещины или чего-то в этом роде, такой угрожающей показалась ему эта темная клешня. Старуха с недовольным ворчанием вновь загремела монетами. Бенуа-Кентен торопливо вынул мелочь, лишь бы скорее отделаться от старой колдуньи. Когда он опять обернулся к карусели, девочки там уже не было. На слоне восседала другая, с длинными косами. Бенуа-Кентен задохнулся от гнева и обиды. Вскочив, он бросился разыскивать в толпе голубой бант. Наконец он увидел свою избранницу — она уходила поперечной аллеей, держась за руку женщины в довольно длинном зеленом платье. Женщина несла под мышкой большую папку для рисунков. Бенуа-Кентен нагнал их и заговорил с ходу, не подумав ни извиниться, ни поздороваться. «Мадам, — воскликнул он, задыхаясь от бега, — ваша дочка!..» И умолк, не зная, как продолжить. «Что вы хотите?!» — удивленно спросила женщина. Это была жгучая брюнетка с мальчишеской стрижкой и огромными, слишком большими для ее лица, темными глазами. Она говорила с сильным иностранным акцентом, и это усугубило смущение Бенуа-Кентена. «Я… я… ее имя, — пролепетал он наконец. — Я хотел узнать, как ее зовут».
Он стоял перед матерью и дочерью, понурив голову, донельзя пристыженный своей глупой отвагой и таким неуместным сейчас горбом. «А зачем вам ее имя?» — чуть улыбнувшись, с интересом спросила женщина. «Потому что она такая красивая…» — прошептал Бенуа-Кентен, еще более сгорбленный, чем когда-либо, и готовый вот-вот расплакаться. «Liebchen, — сказала женщина, наклоняясь к дочери, — ну-ка скажи молодому человеку, как тебя зовут!» Малышка разглядывала Бенуа-Кентена с той же недетской серьезностью, с какой несколько минут назад смотрела на своего слона. «Меня зовут Альма», — наконец ответила она. «Альма? — удивленно воскликнул Бенуа-Кентен, — как мост?» Женщина со смехом подхватила: «Вот именно, как мост. А меня зовут Рут. Теперь ваша очередь, представьтесь, пожалуйста!» — «Я… я не знаю…» — еле выдавил совсем растерявшийся мальчик. Ему очень хотелось удрать, но он словно прирос к месту и стоял, уронив руки, не в силах даже вспомнить собственное имя.
«Его зовут Бенуа-Кентен. Бенуа-Кентен Пеньель», — раздался спокойный голос Золотой Ночи-Волчьей Пасти. Он подошел к ним, оставив группу игроков в шары, расположившуюся неподалеку. Присутствие деда внезапно исцелило Бенуа-Кентена от робости и стыда, и он повернулся к девчушке с сияющей улыбкой. Ведь теперь у него тоже было имя и даже фамилия. Но девочка так и не улыбнулась в ответ. Она молча смотрела на Бенуа-Кентена своими темно-голубыми глазами, такими огромными по сравнению с крошечным ротиком. Однако эта серьезность уже не могла погасить торжествующую улыбку Бенуа-Кентена. Он чувствовал себя счастливым, таким счастливым, что даже не обратил внимания на разговор, завязавшийся между Золотой Ночью-Волчьей Пастью и женщиной по имени Рут.
6
Увидев отца и Бенуа-Кентена, вернувшихся в сопровождении женщины и маленькой девочки с глазами в пол-лица, Матильда решительно встала на пороге, подбоченясь и преграждая путь в дом. Дождавшись, когда они подойдут ближе, она вскричала: «Ну-ну, отец, я гляжу, вы приехали из Парижа с багажом! И что ж вы собираетесь делать с этими двумя?» Золотая Ночь-Волчья Пасть не ответил, он взошел на крыльцо, тогда как трое остальных замерли, не осмеливаясь идти дальше, и, только поравнявшись с Матильдой, сказал: «Иди-ка приготовь нам поесть. Дорога была долгая, и мы устали». Потом обернулся и добавил: «Знакомься, — это Рут и ее дочка Альма. Теперь они будут жить с нами, здесь, на Верхней Ферме». Матильда как-то странно дернулась всем телом, откинув голову, словно получила невидимую пощечину или, вернее, резко уклонилась от нее.
«Ах, вот оно что! — едко воскликнула она. — Ничего себе, подарочек! Ну так вот, мне они не по вкусу, и я не желаю их здесь видеть. Да и потом, еще ни одна ваша супруга не прижилась в этом доме, всех их вынесли отсюда ногами вперед! Разве не так, отец?» И, взглянув на женщину в упор, добавила: «Мой папаша, небось, не сообщил вам, что он приносит несчастье своим женам. Он только и умеет, что делать им детей, причем по двое разом! Потом приходит смерть, и он выносит их за порог, точно узел с грязным бельем, а его детишки пополняют стадо здешних сирот. У моего отца, можно сказать, настоящее призвание быть вдовцом! Так что очень вам советую поскорее сматывать удочки, если не хотите в скором времени составить компанию остальным покойным мадам Пеньель. Послушайте меня, садитесь на обратный поезд и — скатертью дорожка!»
Золотая Ночь-Волчья Пасть стоял рядом с дочерью, сжав кулаки, но не отвечая ни слова. Зато ответила Рут. «Ваш отец все мне рассказал, — промолвила она спокойно. — Я ничего не боюсь, и я твердо решила жить здесь, с ним». Но тут Матильда, пораженная ее акцентом, яростно завопила, глядя на отца: «Да она вдобавок еще иностранка! Этого только нам не хватало! И не просто иностранка, а немка! Значит, теперь вы подбираете себе жен среди врагов? Браво, браво!» — «Матильда! — строго оборвал ее Золотая Ночь-Волчья Пасть голосом, дрожащим от гнева. — Я тебе приказываю замолчать! Я пока еще твой отец!» Тут вступил в дискуссию и Бенуа-Кентен. «Во-первых, они не немки! Рут — австриячка, — разъяснил он, как будто этот нюанс мог смягчить Матильду. — И потом, если они тебе не нравятся, тем хуже для тебя. Вот и все!» — «Ладно, пускай остаются! Пускай ваши иностранки остаются!» — отрезала Матильда и тут же мстительно добавила: «Пускай остаются — до тех пор, пока не воспоследует смерть!» С этими словами она круто повернулась и вошла в дом. От резкого движения ее подол хлопнул, точно деревянный.
Услышав этот сухой хлопок платья Матильды, Альма, которая слушала этот разговор с обычным для нее серьезным видом, вздрогнула и робко захныкала. «Мауп Libenke, — сказала Рут, подхватив дочь на руки, — vos vet der sof zayn?» Малышка не ответила, она лишь указала пальчиком на дверь, за которой скрылась эта страшная женщина с еще молодым лицом и совсем седыми волосами, злым голосом и деревянным платьем. Бенуа-Кентен подошел к Рут и взял девочку за руку. «Не бойся, — сказал он. — Посмотри вокруг: вся эта земля, с полями, лесами и реками, теперь твоя. И ты можешь бегать и играть здесь, сколько захочешь. А я всегда буду рядом с тобой и заступлюсь, если понадобится. А еще я сделаю для тебя красивого деревянного слона, такого же, как на карусели. Хочешь слона?» Альма слабо улыбнулась и кивнула. Золотая Ночь сошел с крыльца и, обняв Рут за плечи, ввел в свой дом.
Переступив порог, Золотая Ночь-Волчья Пасть с облегчением погрузился в прохладный полумрак и уютное домашнее спокойствие, о котором давно успел позабыть, уже не надеясь обрести вновь. Он сжал Рут в объятиях и поцеловал. Ему все еще не верилось, что перед ним новая любовь, новое счастье. Он даже не понимал, как это случилось, — так мгновенно и просто поверили они друг в друга. В тот день они долго ходили по аллеям парка Монсури, и им было так хорошо, что беседа кончилась лишь поздно вечером, после того, как они, вместе с детьми, поужинали на террасе кафе в районе Отей. А потом, не в силах расстаться, они уложили детей спать, и снова встретились, и стали бродить под руку, как двое старых друзей, по пустынным улицам, разговаривая обо всем и ни о чем. Виктор-Фландрен, всегда молчаливый с прежними женами, неожиданно для себя рассказал незнакомке всю свою жизнь. В ее странном акценте звучало нечто, облегчавшее признания, позволявшее говорить все абсолютно откровенно, без утайки. Иногда, отвечая ему, она не могла подыскать нужное слово; они на минуту останавливались, чтобы вместе найти его, и каждое из этих слов принимало для него новое, радостное звучание, когда его удавалось извлечь из путаницы слогов.
В конце концов, слова эти обрели в ее устах сладость поцелуя, и, когда наступил рассвет, он даже сам удивился неистово запылавшему в нем любовному влечению. Не раздумывая, он повернулся к ней, обхватил ее голову и поцеловал в губы. И все слова мгновенно приняли тепло ее кожи и зеленый цвет ее платья.
Это зеленое платье… оно все еще слепило ему глаза и обжигало пальцы; он сорвал его с Рут, не дожидаясь, пока она закроет дверь комнаты, куда они вошли вдвоем. Но этот сумасшедший, нетерпеливый рывок, в один миг обнаживший тело Рут, обнажил и его самого — до глубины души, до мозга костей. Впервые любовь стала для него мукой — слишком многое, начиная с возраста, разделяло его и эту молодую женщину, и он безумно боялся, что, едва найдя, потеряет ее. Этот испуг охватил его утром, по пробуждении, когда Рут еще спала, уткнувшись лицом в его плечо. Он тихонько запустил руку в ее всклокоченные волосы и ощутил кончиками пальцев жар ее сна — жар ее молодости. Он увидел зеленое платье, брошенное на пол, среди комнаты, и страх взял его: вдруг оно сейчас взовьется и вылетит в растворенное окно или упорхнет в каминную трубу, унося в карманах любовь, чтобы разбросать ее на корм утренним пташкам. И он торопливо встал с постели, чтобы подобрать платье и запереть окно. «Dortn, dortn, di Nacht… shtil un sheyn… dortn, dortn…».
Золотая Ночь-Волчья Пасть обернулся. Рут все еще спала и говорила во сне. Комкая в руках ее платье, он подошел к постели и сел на краешек. «Dortn, — повторила Рут, — der Vint blozt… in Blut… in Blut un Nacht…». Ее лицо вдруг исказилось страданием, и она, заметавшись, воскликнула: «Nein! Nein… nein!..» Тут она проснулась и рывком села на постели, изумленно и испуганно глядя на Виктора-Фландрена. Он обнял ее и стал нежно укачивать, ласково приговаривая: «Ничего, ничего, это просто страшный сон. Страшный сон, и ничего больше. Посмотри в окно, — какая хорошая погода, какой замечательный день!» — «Да, да…» — прошептала она охрипшим голосом, идущим откуда-то издалека, из темных глубин сна и страха. Наконец она пришла в себя и засмеялась, увидев на коленях Виктора-Фландрена свое скомканное платье. «Что ты с ним сделал? Теперь это не платье, а жеваная тряпка!» Он растерянно пробормотал: «Твое платье? Ах, да, вот оно, возьми. Мне тоже привиделся дурной сон… Но сейчас все в порядке. Мы оба проснулись».
И начался новый день. Прекрасный день, живой и светлый. Солнце развешивало на фасадах домов бледно-желтые знамена света, трепещущие, как водяные блики. Они снова повели детей в парк, а потом на террасу кафе. Золотая Ночь-Волчья Пасть ясно помнил каждое мгновение этого дня: официанта с подносом, на котором позвякивали стаканы; маленький мраморный столик, куда тот поставил голубой стеклянный сифон с зельтерской водой и другие напитки; пеструю жестяную коробочку, где Рут держала свои сигареты; звонкий смех Альмы, игравшей с Бенуа-Кентеном. И еще торговку овощами, с ее перегруженной тележкой, велосипедистов, шнырявших у самого края тротуара, продавцов газет и воздушных шариков, что подходили к их столу. А потом внезапный «грибной» дождик, даже не застивший солнца, и рыжего пса, которому они дали кусочек сахара.
«А где именно находится твоя деревня?» — внезапно спросила Рут вне всякой связи с предыдущим разговором. «Далеко, очень далеко отсюда. Можно сказать, на краю света. На севере, вернее, на северо-западе, у самой границы. Там течет река Меза. Есть леса, много лесов — раньше там бродили волки. Ну, и война, конечно… она всегда проходит через нас». — «А там красиво?» — «Не знаю. Это моя родина. То есть… ну, в общем, она стала мне родиной». Больше он ничего не добавил, потому что ему ужасно хотелось позвать ее к себе, туда, но он побоялся. Ему было стыдно приглашать ее в свою убогую глушь с почернелыми домами, на ферму, открытую всем ветрам, омраченную столькими несчастьями и кишевшую одичалыми детьми, — разве это место для такой женщины как Рут?! «Ну а мне можно поехать туда, в твои леса?» — спросила она так естественно, так спокойно, словно готова была тотчас отправиться в путь.
Он провел Рут в ее комнату. «Знаешь, — сказала она, войдя, — а ваши края очень красивы». — «Да ведь ты еще ничего не видела!» — со смехом воскликнул он. «Все равно, мне здесь очень нравится. И дом, и эта комната. А потом, для меня твой край — это ты сам».
Давно уже Рут искала этот край — место, где можно отдохнуть душой, захлопнув наконец толстую и слишком шумную книгу дней, всех тех бесчисленных дней, в течение которых ей приходилось бедствовать и скрываться. И пусть край этот настолько тесен, что сводится к одному человеку, — главное, чтобы в нем нашлось местечко для нее. Надежный, спокойный приют, вдали от всего света. Где ее ждут любовь и нежность. Она давно уже поняла, как ненадежны большие страны, с их пресловутой мощью и славой, которые могут в единый миг сжаться подобно шагреневой коже. Она родилась в самом сердце одной из таких империй, выросла среди ее роскоши и чудес, уже поблекших и тронутых упадком, а покинула, в конце концов, жалкий клочок побежденной земли. Все началось с одного убийства, с пролитой крови одного человека. Но в тот же день империя содрогнулась, как огромный дряхлый зверь, пораженный в самое сердце, и случилось это в городке под названием Сараево. И в тот же самый день что-то словно нарушилось и в ее собственном теле, как будто в животе открылась рана, точившая кровь. Вот так оно и случилось: в Сараево пролилась кровь — и империя вступила в войну, из ее тела пролилось немного крови — и она вступила в ряды женщин. Этот обагренный двойной кровью день глубоко запечатлелся в ее сердце мрачным воспоминанием, в котором испуг и боль смешались с изумлением перед жестокостью бытия: конец славы и мирной жизни, конец беззаботного детства. Империя стала военной, ее тело — женским. И, чем больше она становилась женщиной, тем больше мужчин погибало вокруг. Из ее троих мобилизованных братьев уцелел только один, да и то частично, оставив на войне обе ноги и почти весь рассудок. И тогда ее тело женщины, не приемлющей все эти разрушения и смерти, обратилось в тело воительницы.
Ибо ее вдруг начали осаждать фантастические видения в грубых, кричащих тонах, и сотни призраков вселились в нее, властно предъявляя права на существование. Тогда, не в силах противиться их призывам, она вооружилась карандашом и кистями, красками и штихелями и принялась воплощать на холсте и бумаге, в глине, дереве и камне эти мучительные образы, надеясь отогнать их от себя… Однако призраки не успокоились — они требовали выразить их силу еще откровеннее, показать ее как есть, без прикрас. Она обнажила их тела, изломала позы, открыла в немом крике рты, разодрала веки. Она намеренно жестоко искажала эти лица страдальческими гримасами боли, в полной мере говорившими и об ее жалости к ним и о снедавшем их безумии.
Вот тогда-то отец и восстал против нее и всех этих полчищ искореженных тел и лиц. Он объявил дочь преступницей, ибо она осмелилась нарушить Закон, возбранявший изображать человеческие лица, да еще, вдобавок, безжалостно уродовала эти и без того богохульные изображения. Воспоминание об этой сцене оставило у Рут сложное, даже противоречивое чувство. Отец внезапно, без стука, вошел в ее комнату, и его массивная сутулая фигура полностью затмила свет, когда он встал спиной к окну. Отчитывая ее, он непрерывно теребил бороду, еще более темную, чем его сюртук, и его глухой голос звучал одновременно и угрожающе и жалобно. Влажные глаза блестели гневом и скорбью. Он то стучал кулаком по столу, опрокидывая плошки с кистями и красками, то бил себя в грудь, словно хотел опрокинуть и собственное сердце, и этот звук, приглушенный черной одеждой и иссиня-черной бородой, надрывал ей душу. Никогда еще отцовская борода не казалась Рут такой длинной и густой — точь-в-точь свисающие женские волосы.
И вдруг сквозь лицо ее отца проступило другое — опрокинутое лицо женщины: на месте глаз — два рта, на месте рта — два глаза, сверкавшие яростными слезами. Женщину словно подвесили вниз головой, с которой на грудь ее отца падали растрепанные волосы. У кого же это он отрезал голову, похитил косы? Ну, конечно, у ее матери… да, то были волосы ее матери с остриженной головой, в супружеском парике. Значит, теперь он хочет лишить волос и ее тоже, отнять у нее жизненную силу, украсть образы, взбудоражившие ее душу, превратив в жалкое бессловесное существо под опекой старших! Но это было невозможно, ибо она подчинялась кому-то более могущественному, чем ее отец, чем даже она сама; ею управляла властная сила воображения, населенного безжалостно яркими человеческими образами. Эта сила раз и навсегда завладела ею, единственной и последней дочерью Йозефа Айхенвальда, благочестивого торговца перчатками, шляпами и муфтами любых фасонов, и взяла под свое вдохновенное покровительство толпы осаждавших ее призраков, мужчин и женщин с искаженными лицами, в позах мучеников.
Тем же вечером она широкими мазками набросала портрет своего отца. Она изобразила его с мертвенно бледным лицом и проваленными глазами, с изрытой морщинами кожей, подобной растрескавшейся глине или ржавому металлу. Потом она коротко, почти до корней, обрезала себе волосы на затылке и швырнула их на еще непросохший холст поперек лица, словно нанесла ему удар хлыстом. А затем она бежала из дома, оставив вместо себя поруганный образ отца с этой живой памяткой о потерянной дочери. И с тех пор непрерывно скиталась, переезжая из города в город, живя случайными заработками и воздухом времени.
Она исколесила всю Европу, побывала в Берлине, Цюрихе, Москве, Риме, Праге, Лондоне и Вильно. И бежала она вовсе не от отца, да он, впрочем, и не разыскивал ее. Найдя оскорбительный портрет в пустой комнате дочери, он в один миг вычеркнул ее из своей жизни: разорвал на себе одежды, посыпал голову пеплом, разулся и, согнувшись в три погибели, сел на низкую скамеечку, время от времени вставая с нее лишь затем, чтобы прочитать kaddish — поминальную молитву, как и после гибели двух своих сыновей.
Она бежала от портрета своего отца, от этого ужасающего двойного портрета, в котором жестокая непримиримость сочеталась с болью и состраданием.
И не только от одного этого портрета бежала она, но от образа всей своей семьи, всего своего народа и, наконец, от себя прежней.
Она больше не хотела видеть это обобщенное лицо, в котором проглядывали и мужские и женские лица ее племени, лица живых и мертвых, неизменно воздетые к небу, жестокому и голому, как камень, или смиренно склоненные долу, к суровой и неприветливой земле. Фанатичные лица людей, от века обреченных на борьбу за существование, страх и муки, но не уступающих злой судьбе.
Она познала одиночество коротких дружб и непрочных любовей без будущего, отягощенных лишь вчерашним днем с его смутными тенями и неясными голосами. Она штопала белье, мыла полы и посуду, служила чтицей у старух, давала уроки детям, позировала художникам и скульпторам; иногда ей удавалось продать где-нибудь на террасе кафе несколько собственных рисунков и картин. А потом родилась Альма — такая крошечная и тихая, что рядом с ней легко переносилось отсутствие мужчины, ее отца. И это дитя, плод короткой связи, перевернуло всю ее жизнь.
Перевернуло внешне как будто незаметно, но окончательно и бесповоротно. Рут быстро избавлялась от строптивости, от любви к перемене мест, от жесткости и страхов; полчища неприкаянных призраков, столько лет осаждавших ее глаза и сердце, наконец оставили ее в покое. Лишь время от времени какой-нибудь из них мелькал запоздалой тенью, отзвуком страшных воплей, смущавших ее былые сны.
Вот уже три года она жила в Париже, берясь за любую работу, позволявшую им коекак существовать, и продолжая рисовать в свободное время. Теперь она пришла к утонченной манере и нежным, почти прозрачным краскам. С портретами было покончено; она делала одни только эскизы деревьев, аллей, статуй, крыш на фоне бледного небосвода, легкие, всегда чуточку незавершенные. Но вот в ее жизни появился Виктор-Фландрен, он открыл ей объятия, точно волшебная страна, радушно принимающая беженцев. Честная, безобманная страна, Он был старше ее почти на тридцать лет, однако сердце его сохранило ту странную, нетронутую наивную молодость, которую сама она давным-давно утратила. И она полюбила его именно за эту простую, надежную силу. Да, здесь, рядом с ним, она обретет покой для себя и счастливую жизнь для дочери, что бы там ни говорила суровая седоволосая женщина, встретившая их угрозами на пороге этого дома. Ибо ее вера в Виктора-Фландрена была безгранична.
Потому-то она и улыбалась теперь, облокотясь на подоконник своей комнаты и глядя, как Виктор-Фландрен вносит чемоданы. Кончилось время скитаний и горестного одиночества. «Да, — повторила она, глядя в окно на поля и леса, простиравшиеся до самого горизонта, — мне нравится твой край. Здесь так спокойно!»
7
И Рут в самом деле узнала покой, которого жаждала столько лет. Она так прочно утвердилась в своей любви, на земле Виктора-Фландрена, что от этого союза родилось четверо детей. Спустя год после своего приезда в Черноземье она родила двоих сыновей, Сильвестра и Самюэля, к которым на следующий год прибавились сестры-двойняшки, Ивонна и Сюзанна. Ни один из детей не проявлял ни малейшего сходства с портретом, от которого она бежала целых десять лет, — эта родственная нить порвалась раз и навсегда, зато появилась другая. Все четверо детей носили в левом глазу золотую искорку Пеньелей. Одна только Альма осталась без отца и наследственных черт; правда, ее слишком большие темно-голубые глаза временами напоминали глаза матери или, скорее, матери ее матери, кроткой Ханны, чье лицо поблекло и стерлось в недрах магазина перчаток, шляп и муфт любых фасонов на углу какой-то улочки в городе Вене. Зато в лице Бенуа-Кентена она нашла такого любящего, такого преданного брата, что и для нее этот край скоро стал родным. Мальчик соорудил для нее, как и обещал, деревянного слона, выкрасил его в белый цвет, поставил на колесики и долгое время катал Альму по окрестным дорожкам. Он любил ее больше всех остальных детей на ферме. Альма была для него и сестрой и дочерью, а иногда, в смятенных ночных снах, ему случалось мечтать о ней как о женщине.
С появлением Рут на Верхней Ферме слегка повеяло дыханием внешнего мира, и крепость Золотой Ночи-Волчьей Пасти, где время как будто застыло навеки, приоткрыла наконец свои глухие двери для вихря сегодняшних голосов и событий. Газеты, журналы, а, главное, радио вывели Черноземье из ее Богом забытой гавани на просторы современной истории, впервые, хотя бы частично, приобщив к ней Пеньелей. Только старшие дети упрямо не желали сниматься с якоря, считая все эти новомодные изобретения вредной чепухой. И в самом деле, как мог Два-Брата вникать в события мировой истории, если этот самый мир в любую минуту мог взлететь на воздух и бесследно исчезнуть, так что никто и пикнуть не успеет?! Что же до Матильды, для нее история остановилась со смертью Марго, и теперь было слишком поздно начинать сначала.
Волшебный фонарь медленно покрывался пылью на чердаке; теперь другие ящики, куда более магические, позволяли наслаждаться новыми ритмами, новыми песнями и навсегда запечатлевать на бумаге семейные портреты. Рут совсем забросила холст и кисти и увлеченно занялась фотографией. Толпы видений-мучеников, так долго терзавших ее душу, канули в небытие. Она произвела на свет живые существа из плоти и крови, пышущие здоровьем, созданные для игр и смеха. И отныне ее взор обращался на лица окружающих ее людей, старательно выискивая в их фотопортретах скрытые следы других образов, неуловимое сходство с ними.
Микаэль, Габриэль и Рафаэль мгновенно приспособились к этой новой силе, чьи голоса долетали до них из внешнего мира, и стали пламенными адептами радио и граммофона. Микаэль и Габриэль особенно полюбили джаз, нервные ритмы которого идеально отвечали бешеным порывам движения, властвующего над их телами. Но вскоре эта сумасшедшая жажда скорости, пространства и разрушения, терзавшая их с самого детства, перешла все границы. Они бросили семью, которую, впрочем, никогда таковой и не считали, и окончательно переселились в лес. Людскому обществу они предпочли компанию диких зверей, с которыми отлично ладили, питаясь при этом их мясом и кровью. Между собой они говорили мало, чаще сообщаясь возгласами и жестами, чем словами. И никогда не говорили вслух о соединявшей их любви — она была слишком всеобъемлющей, слишком жгучей, чтобы высказывать ее вслух. Эту любовь они тоже воплотили в движения своих тел, сделавшись любовниками раньше, чем стали мужчинами.
Что же до Рафаэля, он не последовал за братьями в лес, но не остался и на ферме. Он ушел из дома по зову своего голоса, столь же светлого, как его кожа. Этот голос нуждался в иных пространствах, в иных песнях. Итак, Рафаэль уехал в город и принялся упорно совершенствовать свой певческий дар. Его единственной любовью был и остался голос — неподражаемый тенор-альтино, какого еще никто доселе не слышал. Он был ему дороже жизни — более того, помогал своему владельцу проникать в безмолвие и тайну мертвых. Так же, как его братья понимали язык зверей и говорили на нем, вслушиваясь лишь в смутный гул крови, так и он научился различать смолкшие голоса умерших, отвечать им, вступать с ними в перекличку. И из этого тайного диалога с мертвецами он извлекал такие волнующие, такие душераздирающие интонации, что у слушателей на миг перехватывало дыхание и мутилось в голове. Ибо он достиг больше, чем совершенства, — он стал чудом преображения.
Но не все Пеньели отреклись от земли и родных. Оба сына Эльминты-Преображение Господне-Марии крепко привязались к ферме и не покинули ее. Единственным их экстравагантным поступком была страстная любовь — у одного к девушке, у другого к небу. Это двойное чувство настигло их в один и тот же день, день шестнадцатилетия.
В этот день они отправились на велосипедах в город; грядущая любовь поджидала их на углу центральной улицы, в недрах лавки с витриной в синих обводах и вывеской «Книжный магазин Бороме», — Рут попросила братьев купить детям несколько альбомов для раскрашивания. Батист открыл дверь магазина, и вдруг ручка выпала и осталась у него в кулаке, а колокольчик истошно и неумолчно зазвонил, совсем оглушив его и Тадэ. Братья растерянно топтались на пороге, уже позабыв, зачем пришли. «Что вам угодно?» — спросил чей-то голос из глубины лавки, и оттуда вышла молодая девушка с косами, уложенными вокруг головы. Она держала открытую книгу. Батист, все еще сжимавший отломанную ручку, бросил взгляд на обложку и прочел часть названия: «Принцесса Кле…» Потом он взглянул на девушку; у нее были миндалевидные глаза цвета осенних листьев и родинка над правой бровью. Он влюбился мгновенно и тут же растерял всю уверенность в себе. «Так что же вы хотите?» — повторила она, как бы подбадривая своих странных клиентов, но те упорно молчали. Вместо ответа Батист протянул девушке сломанную ручку. «О, это не страшно, — сказала она, — наш замок все время ломается. Сейчас я ее вставлю на место». Заметив, что у девушки заняты руки, Батист прервал наконец свое молчание и предложил подержать книгу. Тадэ отошел к полкам и принялся осматривать товары. Батист открыл книгу девушки в том месте, где торчала закладка. Текст, на который упал его взгляд, так потряс его, что он начал читать его вслух, вполголоса, точно интимное признание. «Господин де Немур был столь поражен ее красотою, что приблизился к ней, и, когда она сделала ему реверанс, не смог не выразить своего восхищения. Едва они начали танцевать, как по залу пронесся одобрительный шепот. Король и обе королевы вспомнили, что эти двое никогда ранее не виделись, и сочли несколько странным, что можно танцевать вместе, не будучи знакомыми. По окончании танца, когда они еще не успели ни с кем заговорить, Их Величества подозвали к себе эту пару и спросили, не желают ли они узнать имена друг друга, о которых те и не догадывались». Захлопнув книгу, он протянул ее девушке, которая стояла у двери, держась за ручку, словно собиралась выйти. «Я как раз дочитала до этого места, когда вы пришли, — сказала она, указывая на книгу, и добавила: — но вы очень выразительно прочли этот отрывок». — «Знаете, я поражен не меньше господина де Немура», — ответил Батист. «Почему же? — удивились девушка, теребя злополучную ручку. — Здесь ведь не Лувр и не бал!» Батисту показалось, что она слегка покраснела, и это придало ему храбрости. «Но здесь вы…» — начал было он, однако тут же поперхнулся от смущения и умолк. Девушка искоса глядела на него, нервно вертя ручку, которая, в конце концов, упала снова. Они одновременно нагнулись за ней и очутились так близко друг к другу, что замерли, не решаясь пошевелиться, сидя на корточках и глядя в пол.
Тадэ не обратил никакого внимания на эту сцену; листая наугад книги, разложенные посреди магазина, на большом столе, он наткнулся на снимок солнечного затмения, буквально потрясший его. Он долго изучал фотографию, потом принялся листать книгу дальше, и только этот шелест вывел из оцепенения тех двоих; очнувшись, они оба потянулись к упавшей ручке. Но в результате каждый схватил руку другого, и они снова замерли, скованные все возраставшим смущением. Батист так крепко сжимал пальцы девушки, что несомненно причинял ей боль, но она молчала и даже не пыталась высвободиться.
«Эй, Батист, — внезапно воззвал Тадэ, все еще погруженный в свою книгу, — иди-ка сюда! Ты только глянь, это же потрясающе!» Батист резко выпрямился, девушка тоже. «Ну, иди скорей! — повторил Тадэ, в полном восторге от увиденного, — я же тебе говорю, это фантастика!» Поскольку брат не отвечал, он нетерпеливо обернулся и увидел, что Батист замер у двери, сжимая руку девушки. «Ну и ну!» — бросил он, удивленный внезапной робостью брата перед незнакомкой. Девушка тоже удивилась — она только сейчас заметила поразительное сходство близнецов и недоуменно вертела головой, глядя то на одного, то на другого. После чего всех троих обуял неудержимый смех. «Ну давай, говори, — вымолвил наконец Батист, — какие ты там нашел чудеса?» — «Да, верно, теперь ваша очередь читать!» — подхватила девушка. И Тадэ начал путано излагать им истории о затмениях, о ходе планет и падающих звездах, о волшебном замке на пурпурном острове, где царил величественный астроном с серебряным носом, о лосе, умершем от того, что он выпил слишком много пива, о бронзовом глобусе с обозначениями всех светил небесных, о путешествии королей, принцев и ученых сквозь леса и снега, о золотой улочке в крепостных стенах Праги и о похождениях карлика, наделенного волшебной проницательностью и вторым зрением.
С этого дня Батист и Тадэ зачастили в город, а, вернее, в книжный магазин Бороме, — один из любви к дочери хозяина, другой из любви к Тихо Браге.
Золотая Ночь-Волчья Пасть никогда не противился любовным увлечениям своих детей. Над ним самим время, казалось, было не властно, и он по-прежнему уверенно шел по жизни. Теперь его земли простирались так далеко, что золотистая тень могла свободно разгуливать по дорогам, не рискуя напугать соседей.
Память его, глубокая и долгая, хранила ясное воспоминание о каждом из тысяч дней, составлявших его жизнь. Многие из них омрачило горе и смерть близких, но теперь рядом была Рут, такая светлая, такая радостная, что все печальное прошлое меркло перед этим настоящим. Ее присутствие никогда не заслоняло женщин, которых он любил прежде, напротив — оно освещало их образы, претворяя их не в портретах, но в окружающих пейзажах. Мелани, Бланш, Голубая Кровь — все они были здесь, все жили в нем — бескрайними пространствами, отвоеванными у ночи, кровью в его крови, вечной нежностью в его сердце.
Мелани, Бланш, Голубая Кровь… их имена снова звенели ликующими голосами плодородных полей, зеленых лесов и времен года. Имена и лица наконец примирились с жизнью и настоящим благодаря волшебной алхимии памяти, озаренной появлением Рут.
Мир, давно уже лишенный Божьей опоры, обрел куда более надежные устои: Рут стала хранительницей его равновесия или, вернее сказать, тем центром, куда сходились все нити бытия, все пейзажи и все лица, находя отдохновение в счастье и покое.