Настало время, когда Пеньели окончательно сделались «сухопутными» — людьми земли, этой холмистой земли, насквозь пропитанной дождями и туманами, укрытой густыми лесами, прорезанной широкой рекой с капризными извивами и пепельно-серыми водами. Земли, ревниво хранившей свою первозданность, где с приходом сумерек глухо звучали древние легенды о колдунах и феях, о неуловимых разбойниках и неприкаянных духах. Земли, так часто терзаемой войнами, что она постоянно жила настороже, храня страшную память о прошлом, обагренном кровью невинных жертв.

Только небо над их головами оставалось прежним, совсем как в те времена, когда они еще были «речниками», — бескрайним серо-голубым небосводом, озябшим от ветра, усеянным ярко-белыми облачками, точно брюхо волшебного коня в яблоках, бесконечно летящего к горизонту.

Этот блеклый, пепельный цвет небес от века пронизывал души людей, окрашивая все, вплоть до их крови, голосов и взглядов. И сердца их тоже приняли этот пепельно-серый цвет, в ко тором смешались сияние дня и мрак ночи.

Они долго омывали свои сердца в безнадежно пресной воде каналов, потом донесли их до здешних полей и лесов, укрыли в глубоких бороздах пашни, меж корней деревьев. И сердца их, в свой черед, пустили корни в этой земле, расцветая подобно диким розам и окрашиваясь, как они, в кроваво-красный цвет.

Кроваво-красный.

Шло время, и имена вещей и роз принимали все новые, все более странные формы, вплоть до того, что сделались и вовсе непроизносимыми. Нашлись люди, которые до такой степени злоупотребили игрою сходств и свободой называть вещи, что исказили их до неузнаваемости. В конце концов, они всё окрестили по-своему, окрасив мир в цвет черной крови, куда бесследно канули все прочие оттенки и нюансы.

Эти люди уподобили слово «кровь» словам «прах» и «небытие».

Кроваво-красный.

Имена людей и роз, раздираемые криком боли, исчезли в безмолвии небытия.

Кровь-прах, кровь-ночь и туман.

И тогда сам человек утратил имя — а стало быть, утратил его и Бог.

Бог-кровь — это не Бог-любовь.

Это уже Бог-пепел, Бог-прах.

Прах, пепел, пыль.

1

Но мир, который, по мнению Золотой Ночи-Волчьей Пасти, воссиял от взгляда Рут, был обречен на гигантское, всеразрушающее затмение. И не Рут первой увидела роковые признаки катастрофы; даже не Тадэ, доморощенный астроном, все ночи напролет созерцавший звезды на небе. Другая узрела их — та, что отринула все мирское, вплоть до самой себя; та, что укрыла свое имя страшным двойным плащом — Виолетта-Святая Плащаница.

Они получили письмо, написанное ее сестрой, Розой Святого Петра. «…Это случилось так внезапно, так странно; никто из нас не понимает, что произошло и происходит вот уже три недели подряд. Поэтому я и решила написать вам. Ее осматривали многие врачи, но и они тоже ничего не могут сказать. Она страдает от какой-то неизвестной и, видимо, неисцелимой болезни. А разве можно лечить болезнь, не зная причины?

Она не жалуется, как, впрочем, не жаловалась никогда в жизни. И, однако, страдания ее безмерны. Но идут они не от тела, а из сердца, я в этом уверена. Бог словно решил поразить в сердце ту, которая больше всех нас предана Ему, любит Его. Кровь, что несколько раз в детстве сочилась у нее из виска, теперь показалась вновь. Но только сейчас она течет не каплями, как раньше, а струей, безостановочно, словно из настоящей раны, и лицо ее все время окровавлено. Она совсем ослабела и не встает с постели; у нее нет сил ни ходить к мессе, ни есть, ни говорить. Причастие, что носит ей каждый день наш капеллан, стало ее единственной пищей.

Изредка она что-то произносит — так тихо, что нужно нагнуться и приложить ухо к ее губам, — но все равно, ее шепот почти невозможно разобрать. Это даже не фразы, а отдельные слова, всегда одни и те же: „Зло, Бог, мир, руины, прах, агония“. Невыносимо смотреть ей в глаза — столько в них тоски и боли. Это взгляд человека, увидевшего страшные вещи, какие нельзя, не должно видеть никому. Я сижу около нее все свободное время, но не думаю, что она узнает меня: она никого больше не узнает, ее терзает то ужасное видение, от которого из ее виска и струится кровь, денно и нощно…»

Роза исписала своим мелким, убористым почерком целых пять страниц. Никогда еще она не посылала родным таких длинных писем, никогда так дерзко не нарушала обет молчания с тех пор, как переступила порог монастыря. Видно было, что в ней самой непоправимо нарушилось нечто важное.

Золотая Ночь-Волчья Пасть уразумел из ее письма лишь одно: его дочь тяжело больна и виной этому — та затворническая жизнь, на которую она обрекла себя из любви к несуществующему Богу — Богу, возникавшему лишь тогда, когда нужно было унижать и мучить людей. И в нем снова вспыхнул гнев против этого Бога, слишком часто доказывавшего ему свою безграничную жестокость. Он был готов силой вырвать у него своих дочерей, чтобы вернуть их к себе, на ферму.

Но Два-Брата вспомнил иное. Он вспомнил Бланш, мать Виолетты-Онорины, тот день, когда она впала в агонию, тот привидевшийся ей кошмар, от которого она умерла. И он понял то, что отказывались понимать другие, все, кроме Рут, в которой жила древняя память предков, безликих и безымянных призраков, что вновь возникли в ее снах испуганными толпами, гонимыми серым ветром сквозь пустоту и ночь.

В ее душе забрезжили воспоминания о родных; так из-под наносов просачивается мутная вода, размывая и искажая облик любой вещи. Ей чудилось, будто и лица ее детей и их портреты, сделанные ею, приняли второе, более значительное выражение. Особенно ярко это было видно на фотографиях: сквозь застывшие навеки, запечатленные лица проглядывали другие, более старые, забытые, казалось бы, навсегда. Все эти снимки, сделанные за многие годы, на долгую память, теперь бесконечно поражали ее. Разглядывая их, она видела на лицах детей не столько мимолетные, изменчивые выражения, которые ей хотелось закрепить на бумаге, сколько другие, исполненные глубокого, древнего смысла.

Она видела даже то, что давно успела похоронить в памяти, — своих родных, которых покинула, от которых бежала. Она поняла, что не может, не должна больше забывать их. Ее отречение от семьи оборачивалось теперь бесконечной, долгой памятью о ней. Все те преходящие мгновения, что застыли в ее фотоальбоме квадратиками вечности, внезапно ожили и подали голос. Что-то оттаяло в этих образах, стронуло их с места, унося из привычного семейного круга в неведомые дали, на встречу с прошлым.

В лицах сыновей, еще по-детски округлых, она различала теперь черты своих братьев, погибших в возрасте восемнадцати и двадцати лет во славу империи, сгинувшей с ними вместе, и сходство с Яковом, третьим братом, потерявшим рассудок. Жив ли он еще, по-прежнему ли обитает в родительском доме? Вряд ли, она хорошо знала, что его там нет, как нет и отца с матерью. На ее прежней родине не осталось ни одного дома, способного приютить ее родных; всем им, конечно, пришлось бежать, этим несчастным с позорной желтой звездой на груди, напоминавшей мишень или жалкое тряпичное сердце. Где же скрылись они, да и успели ли скрыться? Возможно ли, чтобы ее мать, которая боялась собственной бледной тени и никогда не выходила за порог темной лавки, нашла в себе силы и мужество бросить дом, уйти куда глаза глядят?! Ее мать, чьи кроткие черты явственно проступали теперь на личике Альмы. Ее мать… как мало Рут знала о ней; лишь сейчас она пыталась восстановить эту разорванную связь, почти что заново узнать мать через свою дочь, которая вскоре достигнет того возраста, когда она, Рут, покинула семью и родину, — узнать и свою мать, и свою историю, и своего Бога.

Ее семья, ее история, ее Бог — все это смотрело на нее сквозь лица на снимках, которые она не переставая делала, ретушировала, увеличивала, стараясь оживить мучившую ее память о былом. Эту внезапно пробудившуюся память больно подстегнуло еще и письмо Розы, ее рассказ о загадочной агонии Виолетты-Святой Плащаницы. Рут чудилось, будто кровь молодой послушницы обагрила всё и вся вокруг, вплоть до отцовского лица, преследующего ее днем и ночью.

Теперь борода отца казалась Рут лишь протяжным горестным стоном ночи. Ночи, которая после стольких лет разлуки, конечно, стала ночью праха, ночью бессонных терзаний и бесплодных надежд.

Кровь юной монахини ныне сочилась отовсюду — кровь настоящего, отравленная прошлым, оскверненная будущим.

«…Изер, столица — Гренобль; Ланды, столица — Мон-де-Марсан; Луар-э-Шер…». Этот школьный голос, перечислявший департаменты Франции, нескончаемым эхом отдавался у него в голове во время долгих бессонных часов. Ибо Два-Брата совсем потерял сон, как будто что-то заставляло его бодрствовать день и ночь, чтобы спасти сына, единственное его дитя, в тот миг, когда на колокольне Святого Петра вновь зазвучит роковой набат. Его слегка успокаивало только то, что Бенуа-Кентен — калека; в армии не шьют мундиров для горбатых, говорил он себе. Сам же Бенуа-Кентен мучился совсем другим — своей беззаветной любовью к Альме. Ибо уродливое тело не создано для взаимной любви, с горечью думал он.

Один только Жан-Франсуа-Железный Штырь не был в курсе беды, постигшей ту, что была единственной радостью его простодушного сердца, ту, которую он звал своей душенькой, своей голубкой. Старость настолько прочно укоренилась в нем, что он как будто жил вне времени. Он по-прежнему любил сидеть по вечерам на пороге своей каморки, глядя в поля, которые пахал всю свою жизнь, хотя нынче глаза его заволокла пелена, позволявшая видеть лишь прошлое. И так же он больше не слышал звуков земли, криков животных и голосов окружавших его людей. Одно только достигало его слуха — воркование очередной пары горлиц в клетке, которых он постоянно держал у себя в память о Виолетте-Онорине. Временами старику чудилось, будто он и сам превратился в клетку, где его любимые птицы, нежно воркуя, сидят на краешке его сердца.

Так что, когда ударил набат, Жан-Франсуа его не услышал. Смерти не было доступа в старое сердце, где укрывались горлицы. Они оберегали его от любого зла, от любой напасти.

А колокол Святого Петра на сей раз звонил громко и отчетливо — ведь это был не прежний, надтреснутый, а новый, отлитый в торжественные дни побед и завоеванного мира.

И, однако, трещина не исчезла полностью; она просто переместилась с бронзы на этот благословенный мир. Вот отчего колокол звучал так громогласно, разнося окрест страшное известие: вернулось время зла, время крови и страха, вернулось и семимильными шагами идет по земле.

Он звонил так громко, что даже Габриэль и Микаэль услыхали его в своей лесной глуши и тотчас поспешили на ферму, — не для того, чтобы вернуться к родным, но чтобы еще раз уйти от них. И на сей раз окончательно и бесповоротно. Ибо эти братья-любовники, братья по крови, инстинктивно почуяли, что настал час, когда их страсти, их жестокость и рвущийся из горла крик найдут выход в ослепительных зарницах битвы, объявшей весь мир.

И лагерь, который они выбрали для достижения цели, своей великой цели, был лагерем противника. Их кровавые деяния могли вершиться лишь по ту сторону фронта, питаемые жгучей ненавистью, возвышенным чувством братства и жаждой разрушения. Ибо они жаждали разрушать. Разрушать, разрушать и разрушать. До тех пор, пока хватит дыхания, сил и ярости. Той ярости, что с самого рождения терзала их сердца.

2

Итак, оно вернулось — время зла, — и вновь, и опять никто сначала особенно не всполошился, не поднял тревогу. Только на сей раз враг не мешкал и мгновенно утвердился на завоеванной земле. Нужно сказать, что еще не кончилась весна, и все произошло так быстро, что она даже не успела потерять свое очарование, несмотря на первые разрушения и первых мертвецов, кое-где уже омрачивших веселый пейзаж.

Черноземье, расположенное на холмах, над Мезой, поначалу избегло тягот войны. Укрытое густыми лесами, селение просто оказалось отрезанным от территории страны и как бы пропало из виду, словно дикий зверь, безмолвно затаившийся в своей норе. Впрочем, и вся страна тоже была рассечена на зоны, уподобившись архипелагу из трех островов, трех Франций, разительно несхожих меж собой. Одна зона называлась свободной, вторую объявили оккупированной, третья, приграничная, и вовсе находилась под запретом. Кроме того, имелось и много других зон: люди покидали страну морем, унося в карманах горсть родной земли, чтобы обосноваться вместе с нею на чужбине, кто в Англии, кто в Африке. А город — самый главный, огромный город с парками и садами, где Виктор-Фландрен встретил свою последнюю и самую великую любовь, — претерпевал позор и горечь вражеского плена.

«Там». Ни «здесь», ни «сегодня» больше не существовало. Осталось одно лишь «там» — неведомое, недостижимое, и еще «завтра», грозящее страхом и бедой. Явилась новая, наспех созданная картография, не перестававшая удивлять людей: городишко, доселе известный лишь больным печенью, нежданно выдвинулся на первый план в нынешней сумасшедшей географии.

Весь район Черноземья, угодивший в запретную зону, казалось, сменил широту. Теперь он стоял на широте войны, уродливо преобразившей этот край. Земля засохла, словно изошла кровью; ураган, налетевший с той стороны границы, смел все подчистую — поля, стада, людей. Целые деревни исчезали с лица земли по прихоти жуткого кадастра, со дня на день подкрепляемого огнем пулеметов и взрывами бомб. Повсюду, куда ни глянь, возникли кошмарные творения военной архитектуры — бункеры, авиабазы, лагеря, казармы, железнодорожные пути. Бетонный пейзаж, ощетинившийся колючей проволокой. Жилища и поля внезапно сменяли владельцев и назначение. Враг по-хозяйски водворялся в лучших домах и беспощадно изгонял местное население, заменяя его тысячами бесплатных рабов — пленных, доставляемых сюда со всех оккупированных восточных территорий.

В первое время оккупанты, в упоении легкой победы, вели себя более или менее корректно, пытаясь даже приобщить к своему триумфу этот разрозненный завоеванный, поверженный в страх народ. Но продолжалось это недолго — преимущества и права, неоспоримые в глазах победителей, расценивались побежденными как обыкновенный грабеж и насилие, с которыми следовало покончить как можно скорее.

Это сопротивление заставило врага открыто выказать свою ненависть. Улицы городов и сел обагрились красными плакатами, вестниками ужаса и смерти.

Черноземье практически не имело улиц, и его единственным общественным зданием была старая мыльня, поэтому оккупанты некоторое время не обращали внимания на деревню, так что ее обитатели почти не чувствовали близости врага, разве лишь мельком видели в щелочку ставней большие черные грузовики, мчавшиеся туда-сюда по дороге. Люди, однако, еще не забыли прошлое нашествие и чувствовали, что смерть только взяла отсрочку, но бродит где-то рядом, готовая наброситься и поразить их в любой миг. Ее присутствие ощущалось повсюду, только они не знали, где и когда появится она в открытую. А пока, в ожидании ее удара, они затаились и молчали.

И она пришла — эта смерть, которую они ждали с тоскливым страхом, — пришла внезапно и странно, поразив, для начала, не живых, а мертвых. Ибо на широте войны возможен любой абсурд, даже трагикомический.

Однажды ночью, перед самым рассветом, прямо на кладбище Монлеруа упал подбитый самолет. На сей раз церковь лишилась не только своего колокола, но и самой колокольни. А кладбище оказалось на три четверти разрушенным. Когда рассвело, жители Монлеруа увидели изуродованные тела своих покойников, над которыми до того основательно потрудились черви. Эти тела, без лиц, без признаков пола, вышвырнуло взрывом из могил и вперемешку раскидало по крышам ближайших домов и ветвям деревьев, только-только начавших ронять листву.

Вот таким оказался для обитателей Монлеруа первый сбор осеннего урожая на широте войны; им пришлось шестами сбрасывать трупы с крыш и ветвей, чтобы закопать их без разбора в общей могиле, вырытой под бдительным оком врага, которого интересовало в этой мешанине останков только одно — останки погибшего самолета.

Золотая Ночь-Волчья Пасть ощутил невыносимую боль при виде оскверненного кладбища, представлявшего теперь свалку костей. У него было такое чувство, словно это ему самому вспороли живот и вывернули наизнанку, опоганив воспоминания об усопших, его любовь к ним.

Мелани, Бланш, Голубая Кровь, его дочь Марго — один звук этих имен причинял ему теперь страдание, останавливал сердце. Его прошлое, все его прошлое, валялось в общей яме, грубо вырванное из истории, изгнанное из памяти.

На сей раз сомневаться не приходилось: беда и смерть подошли вплотную и нанесли свой первый удар, нанесли коварно и нежданно, в спину, со стороны прошлого. А теперь они должны были взяться за живых — обойти их с флангов и, в конце концов, безжалостно поразить прямо в лицо.

Вот так Черноземье, стоявшее на широте войны, двинулось в сторону широты смерти.

Бенуа-Кентену послышался тихий всхлип по ту сторону пламени, когда загоревшийся белый слон рухнул набок и развалился на куски. Он неотрывно, до слез, смотрел в худенькое личико Альмы, искаженное метавшимися отблесками пожарища; еще никогда ее глаза не казались ему такими огромными. Он даже не чувствовал отцовскую руку, больно стиснувшую ему плечо, — Два-Брата прижал сына к себе так судорожно, словно хотел втиснуть его в собственное тело, укрыть там.

Огонь пылал долго, ведь у него было вдоволь пищи — груды мебели, утвари, белья. Казалось, буйное пламя окрасило в розовое даже снег вокруг дома, заставляя его вздрагивать и плясать вместе с собой. Людям, стоявшим у пожарища, было одновременно и странно холодно и невыносимо жарко.

Младшие девочки, Ивонна и Сюзанна, спрятали головенки в юбку матери и вцепились ей в руки, царапая кожу. Они не хотели, не могли видеть этот кошмар. Рут застыла на месте, беззвучно плача. На ее глазах в черном столбе дыма вздымались и тут же съеживались и исчезали лица и руки — это горели ее альбомы. Слезы и языки пламени… ее глаза видели даже сквозь них. А черный дым все стлался и стлался по ветру, точно длинная борода.

Одна только Матильда держалась поодаль от женщин, сложив руки на груди. Ее седые волосы ярко белели в свете пожара.

Золотая Ночь-Волчья Пасть стоял в окружении своих сыновей, Сильвестра, Самюэля и Батиста. Он еле заметно пошатывался, как сомнамбула на грани сна и пробуждения. Его веки все еще чувствовали касание пальцев Рут, прикрывших ему глаза нынче утром. «Ну-ка, угадай, что я сегодня надела?!»— спросила она. Когда она отняла руки, он повернулся и увидел зеленое платье, платье их первой ночи. «Помнишь?»— «Конечно, помню. Оно тебе идет так же, как тогда». И верно, зеленое платье по-прежнему было к лицу Рут, как будто ни она, ни платье ни чуточки не изменились за прошедшие десять лет. И все же в его складках и карманах ему чудилась затаившаяся опасная тень, что навела на него страх тем утром, — зеленая тень, которая сейчас багровела в огне пожара и куда обе девочки спрятали испуганные лица. Тень поражения.

Даже Жана-Франсуа-Железного Штыря выволокли из его закутка и поставили перед огнем; поддерживаемый с двух сторон Тадэ и Никезом, он пытался определить, где горит, протягивая вперед трясущиеся руки. В ушах у него все еще стоял пронзительный писк двух его горлиц, которых солдаты прямо в клетке швырнули в костер.

Когда пламя наконец улеглось, офицер, который командовал расправой, сидя, нога на ногу, на единственном, специально оставленном для него, стуле, встал и выкрикнул новый приказ. Солдаты произвели второй отбор, разделив на сей раз не женщин и мужчин, а тех, кого должны были увезти, и всех прочих. Затем они пересортировали уезжавших. Рут, с ее пятью детьми, поставили в одну сторону, а молодых мужчин, способных работать на рейх, в другую; сюда попали Батист, Тадэ и Никез. Горбуна, совсем уж никчемного, оттолкнули от них. Однако оккупанты решили и его заставить потрудиться, пусть хоть единожды, во славу рейха. Офицер распорядился дать мальчику револьвер и приказал ему застрелить старого Жана-Франсуа, виновного в сокрытии горлиц, которые вполне могли полететь против ветра славной, триумфальной истории, за которую он, немецкий офицер, боролся всеми силами души.

Бенуа-Кентен оторопело глядел на оружие, лежавшее у него на ладонях. Он стоял один посреди двора, перед чадящим пожарищем. Совсем один — между офицером и Жаном-Франсуа, который испуганно шарил вокруг себя, ища опору, чтобы не упасть. Офицер велел поднести стул и даже помог старику усесться. Всех остальных оттеснили подальше, к амбарам и дому; им было разрешено только смотреть.

Офицер повторил приказ, но Бенуа-Кентен как будто не расслышал или не понял его. Он глядел то на немца, то на Жана-Франсуа, по-прежнему держа револьвер на ладонях. Его мучила боль в спине — казалось, в горбе что-то ворочается. «Сейчас он лопнет, — подумал мальчик. — Оттуда высунется рука и выстрелит». Эта мысль и напугала и утешила его. «Сейчас высунется и выстрелит…» — «Стреляй же, — прошептал ему Жан-Франсуа. — Я уже стар, так и так помру. Они убили моих горлиц, и мне теперь все равно жизнь не мила… Давай, малыш, стреляй… стреляй быстрее…» Он шептал это еле слышно, тихонько покачивая головой и улыбаясь бесконечно грустной, отрешенной улыбкой. Бенуа-Кентен поискал глазами Альму. Она стояла у стены хлева, так далеко от него, в окружении братьев и сестер. Ее огромные глаза залили синевой беленую стену.

Офицер опять повторил команду — в третий и последний раз. Его терпение подошло к концу; он предупредил Бенуа-Кентена, что, если через минуту тот не выстрелит, его самого казнят за неповиновение. Глаза Альмы заливали теперь синевой все стены вокруг, весь снег до самого горизонта. Бенуа-Кентен не видел, не слышал и не чувствовал ничего другого, только этот сизо-голубой свет, что струился из глаз Альмы, озаряя небеса и землю и трепеща в его собственном сердце протяжным немым плачем. Спина теперь болела невыносимо, хоть кричи, как будто кто-то изо всех сил разбивал ее изнутри кулаком.

Он медленно переложил тяжелый револьвер в правую руку; ему было неизвестно, как из него стреляют. Отступив на несколько шагов, он вытянул руку вперед и осторожно положил палец на курок. «Ага!» — бросил довольный офицер и, заложив руки за спину, отошел к стулу, чтобы лучше видеть происходящее. Жан-Франсуа начал издавать странные звуки, похожие на воркование его горлиц. Согнувшись в три погибели, положив руки на колени, он подался всем телом вперед, точно уже готовился упасть.

Бенуа-Кентен последний раз взглянул на Альму и поднял револьвер, держа его обеими руками. Он прицелился в голову осужденного и выстрелил. Все произошло мгновенно: пуля попала прямо меж глаз, и убитый рухнул лицом вниз. Жан-Франсуа по-прежнему тихо насвистывал, сидя на стуле. Бенуа-Кентен бросил револьвер наземь.

Раздались крики, люди у амбаров в панике заметались, но солдаты тут же восстановили порядок ударами прикладов.

Потом они пошли на Бенуа-Кентена, застывшего среди двора, целясь в него из тех странных массивных стволов, с помощью которых час назад подожгли имущество Пеньелей. Золотая Ночь-Волчья Пасть схватил сына за плечи и насильно вжал его лицом в стену, не давая обернуться и смотреть.

Раздался глухой шипящий звук, и на Бенуа-Кентена обрушились три мощные струи жидкого пламени. В последний миг он еще успел увидеть глаза Альмы. Потом его тело объял огонь, и оно вспыхнуло целиком, с головы до ног. Воркование Жана-Франсуа перешло в пронзительный стон. Его тоже подожгли, и он загорелся вместе со стулом.

Бенуа-Кентен хотел выкрикнуть имя Альмы, позвать ее, признаться наконец, как страстно любит ее сейчас — больше, чем когда-либо. Но вместо имени своей обожаемой, единственной возлюбленной он прохрипел другое слово — в тот самый миг, когда рухнул наземь, корчась в пламени: «Старуха!..» Его обожженные глаза увидели старую колдунью из парка Монсо, сдававшую стулья; она вытащила из обвисшего кармана с монетками огнемет и подожгла карусель с детьми и белыми слонами.

Sheyn, bin ich sheyn, Sheyn iz mayn Nomen… [8]

Это Альма завела песенку — тоненьким, совсем детским голоском; она глядела так, словно лишилась рассудка. Ей приказали молчать, но она продолжала:

…Bin ich bay mayn Nomen A lichtige Royz. A Sheyn Meydele bin ich, Royte Zekelech trog ich. [9]

Ее ударили прикладом в грудь, и у нее пресеклось дыхание, но она тотчас запела снова, теперь уже совсем слабо: «Красотка я, красотка…» Пуля, попавшая ей в горло, оборвала песню, и девочка мягко упала к ногам сестер и братьев, захлебываясь кровью, которая обагрила их башмаки.

Ни дети, ни Рут не успели даже крикнуть; их с грубыми ругательствами загнали прикладами в грузовик, где уже сидели Батист, Тадэ и Никез. Одна только малышка Сюзанна прошептала, поднимаясь в машину под крики солдат, так тихо, что никто не услышал: «Красотка я, красотка, да в красных башмачках…»

3

Теперь во дворе остались только Матильда, Виктор-Фландрен и Два-Брата. Грузовики давно уже скрылись из виду, а они по-прежнему молча стояли на месте, как вкопанные. Золотая Ночь-Волчья Пасть все еще прижимал сына к стене, боясь отпустить его и ощущая под пальцами бешеный стук его сердца. Ему казалось, что, разожми он руки, и тело сына тотчас распадется, как бочонок без обручей. Но вдруг разум и силы оставили его, и он весь обмяк, ничего не видя, не слыша, не понимая. Глухой стук сердца в теле его сына внезапно смолк. И тут же он ощутил острую боль в левом глазу.

Два-Брата медленно сполз вниз по стене, царапая лоб о штукатурку, и недвижно скорчился у ног отца.

Золотая Ночь-Волчья Пасть бессмысленным взглядом обвел двор, огромное кострище в центре, два обугленных тела рядом. Альму, комочком лежавшую возле хлева, в нимбе чернеющей крови вокруг белокурой головки. «Значит, кончено? — вымолвил он задумчиво и недоуменно. — Все кончено?..» День тоже кончался; вечерние тени мало-помалу затопили холм. Кому же задал он свой вопрос — уж не этим ли теням? Взглянув на «школьную» тропу, он хрипло сказал: «Два-Брата вернулся по этой дороге. Я помню. Он шагал так тяжело… Я его даже не узнал. Это как будто только вчера было…» Но ему казалось, что и все остальное тоже было вчера, — Мелани, Бланш, Голубая Кровь, Рут, и все дети, рожденные от него, и Бенуа-Кентен. Вчера…

Да, отныне здесь будет царить только «вчера», ничего, кроме «вчера». Само время сгорело у него на глазах вместе со всем добром и телами близких. Сгорело и настоящее и будущее. Остался лишь смутный призрак былого, выброшенный из потока времени.

Золотая Ночь-Волчья Пасть нагнулся к сыну и взял его на руки. Силы вернулись к нему, и вернулась память — память, обремененная столькими смертями и печалями, столькими радостями любви. Он донес сына до крыльца и сел, держа на коленях его тело. «Значит, кончено, — повторил он. — Все кончено». И он заговорил вполголоса, временами почти с улыбкой. Он обращался к своим родным, ко всем умершим, ко всем ушедшим. Так он говорил с ними до самой ночи, бережно укачивая сына и гладя его застывшее лицо. Он говорил также и с ночью, и с поднявшимся ветром, и со снегом, который закружился над его головой. «Отец, — вдруг спросила Матильда. — Что мы будем делать с… телами? Земля промерзла, могилу вырыть невозможно». Ей с трудом удалось выговорить эти, казалось бы, простые слова — такой страшный смысл отягощал их, — и она произносила их нерешительно, невнятно, словно и ее губы промерзли насквозь.

Тела… Вырыть могилу… Эти слова были так неимоверно тяжелы, так мрачны, так мертвенно холодны — еще холоднее этой оледеневшей земли. Матильда бродила по двору, стиснув на груди руки и не понимая, от какого холода ее бьет дрожь, — от холода ночи или от холода этих слов. Она боялась зайти в дом, зная, что там пусто, двери и окна выбиты, полы сорваны. Она боялась зайти в дом, потому что дома больше не было, ничего больше не было, они остались ни с чем.

Отец. Все эти тела. Вырыть могилу. Эти слова бились у нее в голове, такой же опустелой сейчас, как дом; они стучали в виски больно и громко, как вот эти перекошенные двери об стену, под порывами ветра. Но вот одно из этих слов отделилось и зазвучало явственнее прочих. Отец. Отец… отец…

Но отец не глядел на нее или, быть может, не видел. Он беседовал с ночью и мертвецами. А ведь ей было бесконечно холоднее, чем убитым, и куда более одиноко, чем им! Отец, отец, отец… Неужто ей тоже надо умереть, чтобы он наконец обнял ее, взял на руки и утешил в неизбывном, вечном горе? Неужто для этого надо умереть?!

И Матильде захотелось лечь наземь рядом с изуродованными трупами и, как они, затихнуть навеки. Она подошла к куче пепла, уже подернутой тонкой снежной пеленой, и упала на нее. «Там, внизу, наверное, еще тлеет огонь, — думала она. — Там еще осталось тепло… тепло…» Она принялась раскапывать пепел, ища под ним горячие уголья, но вдруг порезалась обо что-то железное. И боль от этой раны — наконец-то живой, реальной раны — тотчас привела ее в себя и заставила подняться.

Предмет, о который поранилась Матильда, был продолговатой жестяной коробкой, почерневшей от огня. Два-Брата принес эту коробку с прошлой войны. И какая теперь разница, чья рука лежала в ней — Огюстена или Матюрена?! Матильда засунула коробку поглубже в пепел и встала на ноги. «Да что же это я? — сердито подумала она, отряхивая платье. — Разве мое место здесь? Ну нет, я осталась в живых. Я жива. Мой отец и я — мы живы. А пепел — это удел мертвых. Тех, кто умер давно, и тех, кто умер сегодня. Но ведь я-то жива!»

И пускай тянется из опаленной коробки страшная рука прошедшей войны — ее, Матильду, она не схватит. Пускай забирает другие тела — вот эти, безжизненные, похолодевшие. И, если земля отказывается принимать их, то, может быть, примет огонь? «Отец, — вскричала она, обернувшись к Золотой Ночи-Волчьей Пасти. — Нужно что-то делать! Земля слишком твердая, мы не сможем раскопать ее. Придется сжечь тела, иначе набежит зверье».

«Земля… — отдаленным эхо повторил за ней Виктор-Фландрен, — земля…» Но говорил он не с Матильдой, он говорил во сне. Ибо он заснул с открытыми глазами, сидя на пороге и по-прежнему держа на коленях тело сына. Он прижимал его к груди, точно младенца — этого своего старшего сына, такого большого, такого тяжелого теперь.

Он спал и видел сон. Ему снилась земля. Вот эта земля, на которой он не родился и которая, может быть, именно поэтому отторгала его от себя, не принимая даже его мертвецов. И, значит, он так и остался «речником», лишь тенью проскользнувшим среди «сухопутных» людей. Да, землей нельзя было овладеть насильно, нельзя было даже мертвым проникнуть в нее. Конечно, он всю свою жизнь копался в ней — первые семь лет спускаясь в шахту и еще полвека распахивая и засеивая эти поля. Но все это были жалкие, поверхностные царапины, которые тотчас и бесследно затягивались. Он был «речником», отвергнутым рекой; теперь он стал крестьянином, отвергнутым землей, возлюбленным и отцом, отвергнутым любовью, живым, отвергнутым жизнью, но не принятым и смертью. Ему нигде не было места. Вот почему он не спешил подниматься с порога, где спал сидя.

Ему виделась земля, ее медные и золотые колосья, ее изумрудные и голубоватые травы, леса и источники, цветы — розовые, как губы, синие, как глаза, красные, как кровь. И от всего этого ничего не осталось. Только смертельный холод и прах.

«Земля… земля…» — шептал во сне Золотая Ночь-Волчья Пасть. Робко забрезжил рассвет, на горизонте мелькнули его первые розовато-белые сполохи.

Однако разбудила Виктора-Фландрена не утренняя заря, а пылающий костер, который Матильда развела на месте вчерашнего пожарища, собрав последнюю солому в давно пустых стойлах и все оставшиеся дрова. Потом она сложила в него тела Альмы, Бенуа-Кентена, Жана-Франсуа и даже брата, которого с трудом вырвала из объятий спящего отца. Все эти тела казались неподъемными, налитыми свинцовой тяжестью холода и смерти, но как же покорно дались они ей в руки! Сама же Матильда, так внезапно вернувшаяся к жизни в тот самый миг, когда уже отказалась от нее, ощутила в себе новую, свирепую силу. Она пристально глядела в этот второй огонь — на сей раз очищающий и благословенный. Жаркий, прекрасный огонь, вновь соединивший все, что разрушило вчерашнее злое пламя, и теперь освобождавший мертвецов от их мертвого обличья, чтобы отдать ветру.

Золотая Ночь-Волчья Пасть встал и медленно подошел к огню. Он не сказал ни слова, только смотрел и смотрел, вместе с дочерью, на этот погребальный костер, где исчезали останки его детей и старого товарища. В его душе не было теперь ни гнева, ни ненависти, ни возмущения против Бога. К чему все это, если Бога попросту нет, если небеса так же пусты, как земля, как его дом?! Не было у него иных богов, кроме близких, которых он так любил и которые теперь мирно сгорали у него на глазах. Он смотрел, как эти боги обращаются в прах, и молчал.

Уже совсем рассвело, и небо приняло тот же светло-серый цвет, что и груда пепла на дворе, как будто и оно тоже горело всю ночь напролет. Поднявшийся ветер вздымал тучи снега и уже начал уносить пепел.

Виктор-Фландрен и Матильда решились наконец войти в разоренный дом. Ветер врывался в разбитые окна и стонал по углам; ободранные стены отражали и разносили по комнатам скорбное эхо его завываний. Казалось, это звучит нестройный хор разрозненных голосов, вырванных из уст и тел, беспорядочно метавшихся по дому, точно стая обезумевших, ослепших птиц.

Матильда взглянула на отца; он стоял посреди комнаты спиной к ней, уронив руки и глядя в пол. «Столько лет, столько жизней, — и чем же все это кончилось!» — мысленно воскликнула она, пораженная его видом. Ибо отец вдруг показался ей точно таким же, каким она запомнила его тридцать пять лет тому назад, у смертного ложа ее матери. Просто со временем плечи его стали чуть шире, а спина немного ссутулилась. Что же — зарыдает ли он теперь, как рыдал в тот день? Ее любовь к отцу была в этот миг и острой ненавистью и бесконечной нежностью, и эти два чувства боролись в ее сердце, грозя вот-вот разорвать его. Матильда схватилась за голову — комната завертелась вокруг нее, стены зашатались. Да, она сдержала свою клятву: она до конца осталась преданной отцу, не покинула его ни в любви, ни в смерти. Из пятнадцати рожденных им детей она одна была рядом с ним всегда, во всех жизненных бурях и невзгодах. И какую же награду получила она за свою бесконечную верность? Только безразличие и предательство за предательством. Она почувствовала, как ненависть берет верх над состраданием, превращается в безумную ярость. Беспощадное сознание обмана вспыхнуло в ней: как же посмеялась над нею жизнь! Матильда впилась зубами в руку, чтобы не завыть в голос, и, рухнув на колени, разразилась истерическим хохотом. Столько лет, столько любовных драм, ревности, смертей, и в результате — ноль, пустое место! Стуча кулаками в пол, она хохотала, хохотала до икоты. Виктор-Фландрен обернулся к ней. «Матильда, Матильда, что с тобой? Перестань, умоляю тебя! Замолчи, успокойся!..» Этот безумный, злобный смех разъедал ему душу. Опустившись на колени, он схватил дочь за руки. «Я тут, я тут! — крикнула она, не переставая смеяться. — Я всегда тут, при тебе! Других уже нет, а я осталась. Но только зачем, Господи боже, зачем?! Ты ведь никогда меня не любил, ни ты, ни все другие! А я вот выжила, и некому меня любить, некому!..» Всклокоченные волосы падали ей на лицо, лезли в глаза и рот. Эти седые пряди, свисавшие со лба, блестели, как слезы. Она подняла было руку, чтобы оттолкнуть отца, но рука задела его плечо и судорожно вцепилась в него. И отец открыл ей объятия, прижал к груди и дал выплакаться; ее слезы струились по его шее, под рубашку, обжигая кожу.

Наконец слезы иссякли; Матильда решительно поднялась и, отбросив назад волосы, твердо сказала: «Ну, а теперь за работу! Нужно все начинать сначала». В который уже раз она сумела совладать с собой.

4

И они взялись за работу — голыми руками, стремясь лишь к одному: бороться, день за днем, со страшной пустотой и горем, вторгшимися в их жизнь.

Однако вскоре у них появилась и другая цель. Она возникла вместе с молодой женщиной, пришедшей однажды вечером на ферму. Все ее достояние заключалось в одежде, что была на ней, и в ребенке, который только-только зашевелился у нее под сердцем. Она пришла пешком, и ей понадобился целый день, чтобы добраться до Черноземья. А добраться было необходимо, ибо ее городок тоже сгорел дотла. Самолеты сбросили на него больше бомб, чем там насчитывалось домов, не оставив камня на камне, одни лишь дымящиеся воронки. Исчез с лица земли и книжный магазин Бороме со своей красивой голубой витриной, крышей, стенами и книгами, да и сам хозяин вместе с женой нашел смерть под развалинами. Спаслись только Полина, их дочь, да ребенок, которого она носила, — ребенок Батиста. Вот почему она пришла искать убежище на Верхнюю Ферму. И Золотая Ночь-Волчья Пасть принял ее, как принял некогда Жюльетту и Ортанс.

Спустя короткое время присутствие Полины вернуло лица и плоть всем тем неприкаянным голосам, что гулко звенели в опустевших комнатах. Постоянно пребывая в неистовом ожидании, она сумела вовлечь в него и Виктора-Фландрена, вырвать его из оцепенелого одиночества. Она ни минуты не сомневалась в возвращении Батиста; кончится же когда-нибудь эта война, твердила она, все войны рано или поздно кончаются. И в самом деле: вокруг уже начали тихонько поговаривать, что враг смотрит хмуро и уныло, как оно всегда и бывает, если дело идет к разгрому. Ходили слухи, что он теряет последние силы, продвигаясь там, далеко, на востоке, в глубь заснеженных бескрайних равнин, навстречу своей погибели. Батист и Тадэ на фронт не попали, их отправили в трудовой лагерь где-то в Германии. И, значит, нужно было ждать и надеяться на их возвращение — с такой силой, чтобы оно стало реальностью.

Золотая Ночь-Волчья Пасть не мог вынудить судьбу вернуть родных на ферму, но он заразился неистовой надеждой Полины, как лихорадкой, и эта надежда грела ему сердце до самого конца войны. У него отняли близких, увезли их неведомо куда, неведомо зачем, но ведь не для того же, чтобы убить?! Страшная сцена во дворе, в день обыска, пожара и разорения фермы, была следствием зверской жестокости отдельного офицера и рокового поступка Бенуа-Кентена, но, разумеется, не являлась частью системы — просто ужасный, из ряда вон выходящий случай. И, однако, в последнее время он четырежды почувствовал ту жгучую, слишком хорошо знакомую боль в левом глазу, только не захотел придать ей значение, заставил себя позабыть о ней.

Иногда он думал: а может, его близкие находятся в большей безопасности в тех лагерях, под охраной самих врагов; может, там они меньше страдают от голода и лишений, чем здесь, на пустой ферме?

Он еще мог кое-как представить себе лагеря для военнопленных или иностранных рабочих, но был совершенно неспособен вообразить себе лагеря, куда свозят евреев. Он вообще слабо понимал, что это означает — быть евреем, и вражеская антисемитская пропаганда никак не прояснила для него этот вопрос, который он, впрочем, никогда и не задавал себе. В начале его знакомства с Рут она как-то сказала: «Знаете, я ведь еврейка». Но нет, он не знал, да и что тут было знать? Единственная разница между ними, которую он заметил тогда, была разница в возрасте, и только она одна мучила его. Однако и это оказалось неважным — счастье его союза с Рут смешало их года воедино, как воды двух светлых, неторопливых рек. Только сейчас эта фраза Рут вспомнилась ему и заставила размышлять. Но, сколько он ни думал над ней, он не находил ответа и в конце концов пришел к одному: Рут — его жена, его возлюбленная, и она обязательно вернется к нему, вместе с их четырьмя детьми, как только правнуки германского улана сгинут на краю света, в снегах, которые мечтали завоевать.

Да, Рут должна была вернуться к нему, вместе с детьми. И не только ради них самих, но ради тех двоих, со смертью которых он никак не мог примириться, — Альмы и Бенуа-Кентена. Он горевал о них еще больше, чем о сыне или Жане-Франсуа. До сих пор он не верил в то, что увидели его глаза. Любимый внук Бенуа-Кентен, милый, кроткий мальчик, благодаря которому он встретил свою последнюю любовь, сгорел заживо в струях пламени. И Альма, хрупкое дитя с глазами, вечными, как время, с душой, огромной, как ее глаза, пропела, захлебываясь кровью, свою последнюю скорбную песнь.

Именно ради этих двоих, обратившихся в прах, он должен был вновь найти Рут, чтобы они смогли, помимо их собственной любви, жить любовью своих детей, не успевших ее познать. Он твердо верил, что только подле Рут найдет утешение — и возрождение. Ибо только им двоим отныне дано было, наперекор смерти, возродить тех, кто был и остался лучшей их частью. И другие — другие тоже должны вернуться к нему, — и сыновья Бланш, и сыновья Голубой Крови, и даже те трое, зачатые в Лесу Ветреных Любовей, хотя от них не было никаких вестей с самого начала войны.

К осени у Полины родился сын. Она назвала его Жаном-Батистом. Это последнее рождение ребенка на ферме, как и рождения всех Пеньелей в течение полувека, укрепило надежды Виктора-Фландрена. Значит, не напрасно он восстановил стены своего дома, навесил двери и ставни — в этих стенах, где пустоту разорения сменил наконец домашний уют, раздался новый младенческий крик, зашевелилось новое детское тельце, всей своим существом вовлекая других в жизнь и в поток времени. Этот крик потряс Виктора-Фландрена даже больше, чем крик его первых сыновей, ибо в нем он как никогда ясно распознал горькую, но прекрасную истину — непрестанное обновление мира. Он придал ему новые силы и надежды для того безрассудного ожидания, которое держало его в напряжении день и ночь. Теперь он уже не сомневался в возвращении близких. Крик младенца уверенно, хоть и несвязно, возвещал: они вернутся.

Полина еще сильнее, чем Золотая Ночь-Волчья Пасть, уповала на то, что ее сын — залог возвращения близких, которых они так упорно ждали. Ведь он был плодом ее любви, зачатым в волшебный день дождя и обнаженной кожи.

Как ясно помнился ей этот день, когда они с Батистом отправились за город на велосипедах. Выбравшись на проселочную дорогу, они покатили вперед, прямо к серому мерцающему пятну, заволокшему горизонт, спеша так, словно опаздывали к нему на свидание. Но они не успели: пятно внезапно расползлось по всему небу, которое, словно огромный серый брезент, затрепетало под порывами ветра. Испуганные птицы с криками заметались вокруг них. «Сейчас хлынет. Нужно возвращаться», — сказал Батист, приостанавливаясь. И как раз в этот момент упала первая капля. Крупная, холодная, она звонко шлепнулась ему на лоб и скатилась к губам, оставив на них вкус коры и камня. Этот вкус мгновенно пронизал все его тело, возбудив в нем острое, сладкое желание. «Нет, давай останемся! — глухо и решительно ответила Полина. — Дождь будет такой сильный, такой прекрасный! А потом, все равно уже слишком поздно». И, схватив Батиста за руку, она увлекла его к ближайшему пригорку. Ливень наконец разразился в полную силу, молотя их по плечам и лицам. Они бросили велосипеды на обочине, взбежали на пригорок, но тут же поскользнулись и съехали вниз, в ложбинку с быстро намокавшей травой. Полина чувствовала, как нетерпеливо жаждет ее кожа этого ливня, и холодного и обжигавшего, жаждет объятий и поцелуев, и она сбросила с себя всю одежду, чтобы подставить обнаженное тело струям воды и безраздельно отдаться ласкам Батиста. Одно из колес брошенного велосипеда еще долго вращалось в пустоте, и Полина до головокружения смотрела из-за плеча Батиста на это сверкающее под дождем металлическое солнце.

В тот самый день — день обнаженной кожи — на дне ложбины со скользкой травой и влажным мхом она и зачала своего сына. Он был живым напоминанием о волшебном миге ее безумной любви и страсти, размытом вокруг них нескончаемым ливнем, под звуки глухих барабанов грома в сумрачном шатре небес.

Именно так Полина и прозвала своего сына — Барабанчик. И этот кроха-барабанчик стал для нее не только посланником надежды и хранителем ее любви, но и предвестником близящейся победы и счастья. Ведь он впервые произнес главное волшебное слово детства — «мама» — именно в тот день, когда мир узнал о капитуляции врага в снегах и стуже Восточного фронта; он сделал первые свои шаги в день, когда неприятель понес второе поражение на другом конце земного шара и был изгнан из Африки. Еще немного, и ребенок заговорит, и будет петь и бегать — так пусть это случится, когда оккупантов выставят наконец с ее родной земли. И Батист вернется к ней.

Шли дни, мальчик подрастал, а вместе с ним росла их надежда; однако в то же самое время враг, почуявший упадок своей славы, которую считал непреложной и вечной, пытался укрепить ее с помощью беспощадных облав, грабежей и казней. Многие деревни и даже города бесследно исчезали с лица земли, загубленные пожарами, покинутые своими обитателями. Но войне мало было ползти по земле, теперь она обрела крылья и взвилась в небо. Самолеты, бороздившие ночные небеса, казались стремительными тучами, сеявшими стальные и огненные дожди, а иногда и диковинных белых птиц, опускавшихся на ветви деревьев. Одна из таких птиц упала однажды на крышу Верхней Фермы, повредив себе при этом ногу. Золотая Ночь-Волчья Пасть укрыл раненого у себя в доме. Этот человек говорил на непонятном языке, но все же сумел объяснить, что ему нужно. И, как только он оправился. Золотая Ночь-Волчья Пасть проводил его до Леса Мертвого Эха: теперь в чащах скрывались не только дикие звери и живучее воспоминание о свирепых волках, но и люди, решившие бороться с ходом истории. Тщетно враг пытался выловить и уничтожить их, ему это не удавалось. Поезда в округе то и дело сходили с рельсов, мосты рушились, немецкие составы с солдатами взрывались. Ведь на широте войны ход бытия нередко делает самые странные зигзаги, и жизнь строится путем разрушения.

Одна только земля оставалась самой собой, неуязвимым тысячевековым телом, наделенным волшебной силой возрождения и готовым, несмотря ни на что, продолжать свой извечный цикл. Золотая Ночь-Волчья Пасть наконец понял ее суть, почти достигнув рубежей своего недвижного изгнания. Озарение это пришло к нему внезапно, как удар грома, в тот день, когда он возвращался домой через поля, с вязанкой хвороста на плечах. Он застыл на месте, настолько потрясенный, что у него перехватило дыхание; дикая мысль о том, что Бог все-таки существует, пронзила его сердце. Но это был не тот Бог, что восседает, точно гигантская птица, где-то там, высоко в небесах, над временем и светилами, раз в год являя себя людям. И не тот, в чье милосердие верила Полина, каждый вечер молившаяся ему у кроватки сына. Это было другое, безликое и безымянное божество, растворенное в земле и скалах, в корнях и грязи. Божество-Земля, обитающее в лесах и на горах, в водах рек и морских приливах, в дожде и ветре. А люди — всего лишь марионетки в руках этого неведомого, но вездесущего Божества, погруженного в космический сон. И разве сам он, Виктор-Фландрен Пеньель, не являет собой одного из тех, кто, волею Его, медленно погружается в бездны ночи, описав перед тем несколько незавершенных кругов бытия и рассеяв по пути несколько блесток величественной и вечной грезы, бесконечно более длинной, чем его собственная жизнь?!

Да, он был всего лишь марионеткой среди сонма других. И война — та война, что повторялась так же регулярно, как урожаи, солнцестояния и женские месячные, — тоже, наверное, была, как и он, проявлением божественного начала — быть может, одним из жестов Божества Земли, неловко повернувшегося в своем сонном забытьи. А мертвые — они были еще ближе к Нему, чем живые; ближе любви, лесов, рек, даже войны, ибо цикл их бытия, пусть и оборванного до времени, стал завершенным жестом Бога-Земли, жестом, указующим в ее недра, где они растворились в несказанной сладости Его величественной дремы.

Уронив наземь свою вязанку, Виктор-Фландрен стоял посреди поля, захваченный фантастическим смешанным ощущением легкости и тяжести, ликования и грусти. Он долго смотрел вокруг себя, полной грудью вдыхая холодный воздух, точно стремился измерить и попробовать на вкус окружающее пространство. То самое пространство, которое он когда-нибудь покинет, оставив после себя разве что легкое дуновение ветерка в ветвях бука. И ему вдруг почудилось, будто все его существо устремилось вниз, в ноги. Ибо, в конечном счете, разве не сводилось его присутствие в этом мире к крошечному пространству ступней, попиравших землю? И он принялся топать ногами, словно этими глухими тяжелыми звуками хотел воззвать к своим мертвецам, лежавшим во прахе, и хоть на миг вырвать Бога-Землю из его непробудного сна. А потом он зашагал дальше, высоко неся свою надежду и радостно ощущая полнокровную тяжесть своего сильного мужского тела, живого и все еще бесконечно жаждущего жизни. Теперь он чувствовал себя не изгнанником рек, земли и любви, как это было совсем недавно, на широте войны, но просто тем, кто дошел до самого края неведомой, безумной ночной грезы, которая миг назад привиделась ему и от которой он хотел во что бы то ни стало пробудить всемогущего Бога.

5

Неизвестно, что же именно — топанье Золотой Ночи-Волчьей Пасти или детское обаяние Барабанчика, шумно скачущего по ферме, — возымело действие, пробудив от долгого богатырского сна Бога-Землю, который столько лет подряд называл мир войной, обрекая полчища людей на смерть. Но факт остается фактом: те, кто выжил, решились все-таки поднять головы и безбоязненно взглянуть в сияющие летние небеса, ибо ощутили в себе новую дерзкую силу благодаря словам, радостно повторяемым во всех уголках их страны: «Они высадились!», «Париж освобожден!», «Они уже подходят…»

Время врага истекало; оккупанты спешно откатывались назад, к своей границе, вспомнив наконец ее точное нахождение. Но даже и в этом паническом бегстве они еще успевали делать остановки то тут, то там, в разоренных деревнях, стараясь изничтожить все, что еще уцелело, и камни, и людей.

Так оно случилось и в Черноземье. Немецкий транспорт, спасавшийся от победителей, внезапно нагрянул в деревню. Ровная колонна грузовиков остановилась в центре селения; солдаты, спрыгнув с машин, выстроились повзводно, а затем, с дотошной немецкой аккуратностью и тончайшим пониманием театрального искусства, сымпровизировали оркестровую оперу в трех действиях.

Опера крови и праха. Действие первое: каждый дом был тщательно обыскан сверху донизу, а все обитатели деревни выведены на улицу и расставлены вокруг колодца. Закончив с этими попавшимися под руку статистами, немцы приступили ко второму действию. Каковое воплотилось в багровом гудящем пламени от гранат, щедро разбросанных по всем домам. Теперь, в этих роскошных, прекрасно задуманных и выполненных декорациях, под яростный рев пожара, можно было вывести на авансцену и главных героев драмы.

Мужчин — а здесь остались только самые молодые и самые старые, — загнали в мыльню. Там им приказали встать на колени в маленькие деревянные, набитые соломой лотки вокруг водоема и мерно, ритмично бить вальками то по воде, то по бортику. Третье действие приближалось к кульминационному моменту. За стенами мыльни по-прежнему бушевало багряное пламя; обезумевшие женщины, сбитые в плотную бесформенную толпу возле колодца, с ужасом вслушивались в мерный, то звонкий, то глухой, стук вальков. И только одна небольшая группа женщин держалась наособицу. Закутанные в черные шали, они стояли молча, деревянно выпрямившись и стиснув руки на груди. Этим женщинам давно уже некого было оплакивать; их вдовьи слезы иссякли много лет назад, тела иссохли от долгого одиночества, а сердца раз навсегда застыли в непреходящей скорби. Они бесстрастно глядели, как проклятие их вдовьего дома настигает целое селение.

Внезапно музыка сменила ритм: треск автоматов ворвался в мерное постукивание деревянных вальков, почти тотчас заглушив его. И всплескам воды, принявшей мужские тела, сразу же ответил пронзительный, звериный вопль женщин у колодца.

По завершении третьего действия немцы, соблюдая все тот же безупречный порядок и тишину, сели в грузовики и отбыли восвояси.

Они не стали заниматься Верхней Фермой — время поджимало, — а эту короткую оперу решили поставить напоследок просто для того, чтобы продемонстрировать, пусть даже из-под раздавившего их колеса истории, свое непобедимое презрение к новым триумфаторам.

Так что, когда освободители прибыли в деревню, освобождать было уже нечего. В центре сожженного дотла селения они только и обнаружили, что ополоумевших от горя женщин, которые прямо в одежде возились в кровавой воде мыльни, пытаясь вытащить из нее длинные узлы белья, непонятно почему отягощенные мужскими телами. Среди освободителей находился и Никез. Он так и не попал в трудовой лагерь, куда его собирались отправить после обыска на Верхней Ферме. По дороге он сбежал, выпрыгнув наугад, в темноту, вместе с несколькими своими товарищами, из вагона для скота, в котором везли пленных. Он тотчас кинулся бежать, не разбирая дороги и не останавливаясь, слыша за спиной длинный свисток, лязг остановленного поезда и злобный треск выстрелов. Он бежал стремительно, во весь дух, бешеными прыжками, инстинктивно угадывая верный путь, подобно дикому зверю, преследуемому охотниками; бежал так, будто путешествие в вагоне для животных и впрямь наделило его животной силой и увертливостью. Он оказался сильным и хитрым, как одичавший пес, и собаки, обученные охоте на беглецов, не смогли вернуть его тем, кто отправлял людей в лагеря. Когда одна из них настигла Никеза и вцепилась ему в ногу, чтобы задержать и выдать своим хозяевам, он извернулся, схватил ее за горло и задушил. Так он и бежал всю ночь без оглядки. И с той поры ему стало казаться, что он непрерывно, безостановочно бежит куда-то, словно тысячи других злобных, несущих смерть псов гонятся за ним по пятам, не отставая ни на шаг. И даже когда ему удалось наконец достигнуть морского побережья и сесть на корабль вместе с другими, встреченными во мраке скитаний беглецами, ему почудилось, будто он все еще продолжает бежать, теперь уже по воде. И когда он вернулся на родину, спустившись среди ночи на парашюте в лесные дебри, ему тоже померещилось, что он прибежал сюда по небу. Война превратила его в вечного бегуна, обреченного никогда не оборачиваться, никогда и нигде не задерживаться. И, надо сказать, что именно благодаря этой удивительной, почти безумной одержимости бегом он и спасся от всех ловушек, расставленных врагом.

Но вот пришло время, когда направление бега изменилось на сто восемьдесят градусов: теперь он бежал не от врага, а следом за ним. Из дичи он превратился в охотника, в загонщика. В этом-то качестве он и ворвался в Черноземье, свою родную деревню. Однако он вынужден был признать, что покамест не научился бегать достаточно быстро, — на сей раз противник оказался вдвое проворней его. С первого же взгляда он понял, что опоздал, и притом безнадежно. Из семнадцати домов Черноземья сохранился в целости лишь один — большая ферма, стоявшая на отшибе, высоко на склоне холма, под спасительной сенью густого леса. От всех же прочих остались только чадящие развалины. Да, в этот раз Никез проиграл гонки; ему не суждено было войти в отчий дом ликующим бегуном-освободителем. И этот человек, сотни раз легко ускользавший от смерти, вдруг почувствовал себя до ужаса тяжелым, мучительно тяжелым и неповоротливым. Смехотворно тяжелым.

Он стоял у колодца, как вкопанный, не в силах сделать хоть один шаг к мыльне, откуда неслись дикие крики, рыдания и плеск взбаламученной воды. Тело не слушалось его, не могло делать две вещи разом — видеть и шагать; это у него никак не получалось. Он только смотрел, а двинуться с места не мог. Несколько солдат, зашедших в мыльню, тотчас выскочили обратно, и их начало рвать.

Но вот вышли и женщины. Никез знал их всех — и не узнавал ни одну. Их лица были искажены одинаковым безумием, платья мокры и пропитаны кровью, словно они все разом встали после каких-то кошмарных коллективных родов. Среди них он увидел свою мать или, вернее, жуткое, уродливое подобие своей матери — грузную старуху с седыми космами, которая шла, качаясь из стороны в сторону, хрипя и как-то нелепо, судорожно взмахивая руками. Никеза охватило невыносимое отвращение; он пошатнулся, и ему пришлось, чтобы не упасть, привалиться к колодцу. Что же такое она произвела на свет в мыльне — эта обезумевшая, страшная, как в античной трагедии, мать?!

Она прошла мимо него, даже не заметив. Значит, видеть и шагать одновременно стало теперь непосильно для всех, не только для него? Она шла, и потому ничего не могла видеть. Он хотел позвать ее, но слова застряли у него в горле, и наружу вырвался лишь крик. Странный, слабый, младенчески-мяукаюший крик, который напугал его самого. Этот крик упал в глубину колодца, и черная пустота вернула наружу его неузнаваемое, мрачное, гулкое эхо.

Мать не услышала крик, зато эхо достигло ее слуха. Она остановилась, обернулась и наконец узнала в молодом парне, скрючившемся над колодцем, своего сына. Бросившись к нему, она стала трясти его за плечи, потом силой приподняла голову и закричала в лицо: «Никез! Никез!» — «Никез!.. Никез!..» — скорбно, приглушенно повторял за ней колодец.

Он открыл глаза и взглянул. На этот раз он признал ее. Да, это была она, его мать, с ее добрым взглядом и любящей улыбкой. Это было ее прежнее, ее истинное лицо. И он прижался к ней, спрятал голову на материнской груди. От ее мокрого платья исходил тошнотворный сладковатый запах крови, смешавшейся крови его отца и младшего брата. Но он оттолкнул его от себя, жадно впитывая только одно — давно забытое мягкое тепло материнской груди.

Итак, Верхняя Ферма избежала несчастья. И Золотая Ночь-Волчья Пасть открыл двери своего дома для тех, кто лишился крова и кому негде было приклонить голову. В пустовавших амбарах и стойлах, свободных от инструментов и скота, он обустроил места для ночлега женщинам и детям. Теперь он да Никез были единственными мужчинами в поселке. А от его пятерых старших сыновей, так же, как от Рут с малышами, по-прежнему не приходили вести. И Золотая Ночь-Волчья Пасть — патриарх в толпе помешавшихся от горя женщин — чувствовал себя куда более обездоленным, чем все эти вдовы и сироты. Сколько же можно ждать, сколько можно надеяться на возвращение близких! — сердце его не выдерживало такого неистового напряжения, а любовь оборачивалась гневным протестом.

Прошло еще два-три месяца, и возвращение началось — правда, едва начавшись, оно тут же и прекратилось. Первым вернувшимся был Батист. Он не отважился ни спрыгнуть с поезда, как Никез, ни сбежать из лагеря, куда его засадили немцы. Тадэ — тот удрал в первые же дни заключения, и никто не знал, что с ним сталось.

Ну, а Батист стойко выдержал долгие месяцы плена, исполняя подневольную работу с примерной покорностью. Зачем, а главное, куда было ему бежать? Для него во всем мире существовала только одна-единственная обитель — Полина.

Полина, его кров, его земля, его вселенная. Вне ее не было ничего, ни пространства, ни даже времени. Бежать из лагеря, чтобы встретиться с ней, не имело никакого смысла — просто потому, что она жила в оккупированной зоне, где царил враг; его тотчас схватили бы и вновь разлучили с нею. Нет, Батист предпочел смириться с тяготами плена, замкнувшись в себе и не усугубляя мучительную боль разлуки бегством и скитаниями, ибо тогда он наверняка пропал бы, разыскивая ее повсюду, за каждым деревом в лесу, на углу каждой улицы. Кроме того, он рисковал быть убитым, а этого он позволить себе не мог — ведь тогда он потерял бы Полину навеки. И, раз уж ему было невозможно ни жить, ни умереть вдали от нее, он зажал себя в кулак и принудил позабыть обо всем на свете — о времени, которое тянулось и тянулось, о голоде и холоде, об усталости и болезнях. Это все происходило где-то там, на окраинах его существа, не достигая сознания, не затрагивая неистовой одержимости Полиной. В конце концов, товарищи так и прозвали его — «Моя Полина», ибо он был способен говорить только и исключительно о ней, даже во сне. Хотя во сне он больше кричал, чем говорил, и кричал ее имя. Он выкрикивал его с болью и страстью, в каждом своем сне видя одно и то же — обнаженное тело Полины, безраздельно отдающееся ливню, любви, наслаждению. И это атласное, струящееся, нагое тело, до которого никак было не дотянуться, денно и нощно мучило его сердце и плоть, исторгая из груди отчаянный крик.

Но вот наконец он вернулся — без славы, без заслуг, кроме разве одной — непоколебимой верности своей любви, — без боевого прозвища, с одной только смешной кличкой «Моя Полина». Он возвращался, как тень после долгой разлуки со своим телом, и в миг встречи с этим телом, вернувшим ему плоть и жизнь, судорожно затрясся от счастья.

Однако он нашел не одно тело, а целых два. Полина бросилась к нему с малышом на руках. «Вот видишь, — сказала она, протянув ему ребенка, — я ждала тебя вдвойне! Я знала, что ты вернешься. Благодаря ему я ни разу не усомнилась, ни разу не потеряла надежды. Он так похож на тебя, наш сын! Я смотрела, как он растет, и сквозь него видела, как ты возвращаешься ко мне».

Тадэ вернулся только спустя долгое время. О своей задержке он сообщил открыткой с несколькими простыми словами: «Я жив. Хотя мне придется заново учиться жить. Я вернусь. Но не знаю, когда, так как по дороге к вам должен сделать большой крюк. И потом, мне еще нужно выздороветь. Обнимаю вас. Хотелось бы знать, скольких из вас я смогу обнять по возвращении».

Открытка долго переходила из рук в руки. Золотая Ночь-Волчья Пасть, Батист, Полина, Матильда с недоумением читали и перечитывали ее. Зачем ему нужно заново учиться жить, если он и так жив? Что это за большой крюк? От какой болезни он должен лечиться? И что у него за дела на берегах озера Констанце На открытке стоял штемпель Линдау.

А Золотую Ночь-Волчью Пасть неотрывно мучили и другие вопросы. От Рут с детьми по-прежнему не было никаких вестей. Ну почему же она не возвращается теперь, когда наступил мир? Почему не пришлет хотя бы открытку? Этот большой крюк, о котором писал Тадэ… уж не решил ли он предпринять поиски Рут? Его Рут.

Батист и Полина решили дождаться приезда Тадэ, чтобы сыграть свадьбу. Он был свидетелем их первой встречи; теперь они хотели, чтобы он стал свидетелем на бракосочетании. И Барабанчик тоже принялся играть в ожидание; он воображал себе этого дядю, который писал, что хочет научиться жить заново, эдаким маленьким, совсем крошечным человечком, прямо как он сам. Значит, он будет его другом.

Но дядя, которого наконец увидел Барабанчик, оказался вовсе не маленьким; он был ростом с его папу, и походил на него так, что и не отличишь. И вернулся он в сопровождении двоих детей, девочки двенадцати лет и пятилетнего мальчугана. Их имена были так же необычны, как и повадки, — Ципель и Шломо. Они говорили, а вернее, еле шептали, на непонятном языке и постоянно держались за руки, как будто боялись потеряться. И они упорно смотрели в землю — казалось, их глаза не переносят дневного света и вида людских лиц.

«Я поклялся их отцу разыскать их, взять к себе и вырастить. У них больше никого нет на свете», — объявил Тадэ, знакомя детей со своими родными.

Их отец был его товарищем по лагерю. Они спали на одной подстилке, ели из одного котелка, носили одну и ту же одежду — полосатый наряд позора и холода плена, и вместе медленно умирали в течение целого года. Но умер только его товарищ, а он остался жить. Тот умер однажды утром, прямо на ногах, во время переклички. Его номер остался без ответа и канул в безвестность потерянных цифр. Случилось это в Дахау. И Тадэ сделал из клятвы, данной другу, оружие против другой страшной переклички — той, которую денно и нощно устраивала в лагере смерть.

Война, обрекшая Никеза на бег, а Батиста на недвижность, заставила Тадэ пуститься в долгий кружной путь. Сбежав из лагеря, он примкнул к группе партизан и сражался вместе с ними до тех пор, пока они, выданные каким-то предателем, не оказались во вражеском кольце. Почти все погибли, только его смерть, видимо, избрала очень долгий кружной путь и обошла его стороной. Тадэ опять посадили в лагерь. И смерть, устав кружить, кончила тем, что забыла его, а может, потеряла из виду. Теперь она отошла довольно далеко — впрочем, и жизнь тоже была не очень-то близко. Ему пришлось искать ее на чужбине, в деревушке, затерявшейся в окрестностях холодного серого озера. И он нашел ее там, хотя и слабенькую, вконец запуганную, — она едва брезжила в опущенных черных глазах этих детей, которые больше двух лет прожили в погребе местного кабачка, за штабелями мешков, ящиков и бочек.

Их прятала служанка, весь свой век прожившая в этой семье; ей вдруг, ни с того, ни с сего, запретили обслуживать хозяев, объявленных нечистыми и переведенных в категорию рабов; тогда она пошла работать подавальщицей в деревенском кабачке и укрыла детей в его недрах. Каждый вечер она тайком спускалась к ним, принося объедки с тарелок посетителей. Так они и жили — остатками еды, а еще страхом и тишиной. Ибо в сыром мраке подвала они разучились играть, смеяться, говорить, а под конец даже страдать или желать чего-либо. Они забыли, что такое детство, что такое жизнь.

В эти долгие месяцы заточения они превратились в тени самих себя и обрели слепой взгляд и чуткий слух ночных птиц. И до сих пор все их движения были медленны и неуверенны, глаза испуганно потуплены, а рты почти немы. Им нужно было учиться жить куда больше, чем Тадэ.

Барабанчик, весь лучившийся радостью детства, не нашел в них долгожданных товарищей для игр. Однако эти дрожащие, еле слышно шепчущие призраки, лишенные всего на свете, даже детства, имели над ним одно неоспоримое преимущество — они были братом и сестрой, навеки спаянными безумной любовью, которой они с ним не делились, в которую ему не было доступа.

Эта глубокая, почти мистическая любовь, соединявшая Ципель и Шломо, казалась Барабанчику непостижимой и завораживающей. И ему уже не нужен был вернувшийся отец, да и дядя тоже. Теперь он хотел маленькую сестренку. Он представлял себе эту девочку похожей на мать, только совсем крошечной и еще красивее. И пускай вся красота и любовь этой младшей сестрички достанутся ему одному!

И он начал донимать Полину мольбами, твердя с мягким, но неотступным упорством, поражавшим взрослых: «Мамочка, я хочу, чтобы у меня была сестричка!»

Полина обвенчалась наконец с Батистом; ко дню свадьбы она уже носила ребенка, которого так желал ее сын. На сей раз Барабанчик сделал из своего ожидания не игру, в ревнивое, требовательное бдение. Этот ребенок, когда он родится, будет его собственным, его сестрой.

Что же до Рут с детьми, то их отсутствие, сопровождаемое молчанием, в конце концов объяснилось, а исчезновение получило имя. Оно было так трудно произносимо и непонятно, что Золотая Ночь-Волчья Пасть никак не мог его освоить. Он вертел его и так и эдак, еще дольше, чем открытку Тадэ, присланную из Линдау. Но, каков бы ни был смысл этого слова, оно с каждым днем все больнее и больнее вонзалось ему в сердце.

Ибо название это, вместе со многими другими, сплошь щетинилось колючей проволокой и сторожевыми вышками, скалилось собачьими клыками и изрыгало черный дым сожженной человеческой плоти.

Заксенхаузен. Имя, единым махом вычеркнувшее из жизни имена Рут, Сильвестра, Самюэля, Ивонны и Сюзанны. Окончательное имя. Имя конца.

6

Им обещали славу, а они, в ответ, поклялись в верности и отваге. И вот они пустились в путь к бескрайним равнинам, в поисках обещанной славы, во имя данной клятвы верности. Но один только ветер носился по этим равнинам, один только холод ждал их там.

Они уходили как раз в то время, когда дикие лебеди сбивались в стаи, чтобы тоже пуститься в странствие к другим берегам. Но люди так и не нагнали лебедей, не достигли даже места их прилета, ибо их цель отодвигалась все дальше и дальше. Холод завоевывал все новые ледяные пустыни, отодвигал свои белые, до безумия белые владения к пределам невозможного. И людям пришлось остановиться, не дойдя до великой реки, отделявшей страну от краев вечного холода и пустоты, где собирались лебеди, прилетевшие с их родины.

Однако и люди и лебеди стремились в одну и ту же сторону — прямо на восток. Первые шли туда пешком, вторые летели, под звуки одинаково звонких, гортанных песен. И двигались они тоже одинаково замедленно — люди из-за тяжести оружия, а потом из-за холода и ран, птицы из-за слишком широких крыльев, которые судорожными взмахами старались преодолеть земное притяжение. Они одинаково трудно боролись с режущим ветром и ледяными иглами метели, прижимаясь друг к другу на стоянках. Но, если люди, изнуренные нескончаемой ходьбой, постепенно превращались в обледенелых, окровавленных медлительных чудищ с изъеденными солью глазами, то лебеди, вырвавшись наконец из земной хватки и переночевав несколько раз на льду озер, который разбивали клювами, оборачивались волшебными, полувоздушными, полуводяными созданиями. Белоснежными ангелами с сердцами, сияющими лазурью бездонных небес и бескрайнего моря.

А люди все шагали и шагали. Они пели, они убивали. Их молодость приняла цвет крови, а сердца знали одну-единственную любовь — любовь к борьбе, к убийству голыми руками, с ангелом неумолимой жестокости за спиной. Это была столь свирепая, ликующе дикая, завораживающая страсть, что они давно позабыли о своей принадлежности к роду людскому. Теперь каждый из них почитал себя сверхчеловеком, тогда как на самом деле стал воителем, вооруженным до зубов, с сердцем, отравленным гордостью и презрением, с черным знаком смерти на челе.

Они шагали под эмблемой в виде черепа, оглушительно хохоча и распевая «Песню Черта»:

SS marschiert in Feindesland Und singt ein Teufelslied… …Wo wir sind, da ist immer vorne Und der Teufel der lacht nach dazu. Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha! Wir kampfen für Freiheit, Wir kampfen für Hitler… [10]

Однако ни тот, чьим именем они сеяли смерть на земле, ни Черт, братский смех которого они поминали в своей песне, уже не заботились о них. Имя первого, увенчанное, в пылу мании величия, сколь пышным, столь же и смехотворным титулом, начинало понемногу тускнеть и дребезжать, как разбитая пустышка. Ну, а зловещий смех второго все чаще заглушал их собственный, напоминая могильный хохот смерти.

Они полагали себя борцами, овеянными славой, а были всего лишь убийцами, брошенными своими вождями и ненавидимыми всеми остальными. Но они этого не знали, не желали знать. Они рвались вперед, возглашая в пустоте свою несуществующую честь и верность родине: «Wenn alle untreu werden / so daß immer noch auf Erden für / bleiben wir doch treu/ euh fähnlein sei».

Однако вскоре их знамя начал трепать ветер поражения, превращая его в линялую тряпку. Им пришлось покидать большие города на востоке, которые, даже сожженные дотла, не покорялись им, и обратить взгляды обратно, на запад. Но они не могли вернуться тем же путем, что пришли, — во-первых, такие солдаты, как они, не отступают, а во-вторых, даже и это отступление было невозможно, ибо они слишком глубоко увязли в этой истории с любовью к убийствам и сражениям, и каждый шаг назад грозил им неизбежной гибелью.

И тогда они двинулись к морю. У них не осталось такой страны, которая могла бы еще называться родиной. Отныне любая пядь земли являла собою пустыню и войну. И только один город еще взывал к ним, еще находил отклик в их сердцах. Город, где они, однако, никогда не бывали, затерявшийся на краю света, да, пожалуй, и истории. Берлин — символ их веры, их чести и их верности.

Но этот обратный кружной путь оказался нескончаемым; обезлюдевшая, печальная равнина вокруг них тянулась и тянулась, а ветер, секущий снегом их лица, своим пронзительным завыванием только подчеркивал мертвую тишь этой безнадежной пустоты.

Они шли долго, так долго, что даже засыпали на ходу. Дни и ночи напролет это призрачное воинство, под гнетом снега и оружия, в сомнамбулическом сне, пробиралось сквозь леса, туманы и тьму, не произнося ни слова. Да и о чем было им говорить в этой ледяной вселенной? Их лица так задубели от мороза, что растрескавшиеся губы пропускали только белые облачка дыхания и невнятный хрип. Из глаз сочились розоватые слезы, и по капле уходила память. Они уже не помнили о том, что на земле бывают другие пейзажи, что не вся она состоит из мерцающих снежных полей, что на ней растут не только ели да березы.

Впрочем, деревья эти были больше, чем деревья; они походили на великанов с переменчивым нравом, то грозным, то благодушным, и с одинаковым безразличием брали их в кольцо, чтобы приютить или погубить метким выстрелом. Ибо эти ели иногда забавлялись и такими шутками, укрывая в своих густых ветвях врага, стрелявшего без промаха.

Они добрались до морского побережья к тому времени, как дикие лебеди, почуяв близкий конец холодов, с ликующими криками собирались в обратный путь на восточных островах, посреди озер, которые подступавшая весна вновь окрасила веселой лазурью. И трубные звуки их песен, возглашавших тяжкие перипетии новой миграции, опять-таки походили на гортанные звуки маршей, которые люди упорно продолжали петь, прославляя свою никчемную отвагу и верность.

Люди и лебеди, невзирая на препятствия, стремились обратно на запад, спешили в свою страну, ведомые кто мифом, кто инстинктом.

Ветер сменил запах и направление, но от этого не стал менее холодным и жестоким. Теперь у него был соленый привкус, и он хлестал по лицам людей, изнуренных нескончаемым переходом, свистящими кнутами дождей, сплетенными в ледяных просторах Балтики. А еще он приносил оттуда назойливые, пронзительные крики морских птиц.

Они пересекали песчаные равнины с озерами, лесами и болотами, деревушки со сланцевыми крышами и узенькими, безупречно прямыми улочками. Однако весна, чье возвращение лебеди там, вдали, уже славили вовсю, взмывая в расчищенные небеса, медлила с приходом в этот край. Равнины, с которых никак не сходил снег, пустовали, да и деревни тоже были безлюдны. Не дымили трубы над сланцевыми крышами, слепо глядели захлопнутыми ставнями окна, по затихшим улицам металось неприкаянное эхо. Сырость изъедала столы и стулья на фермах, не забывая и о деревянных стенных часах, чьи маятники давным-давно уныло висели в бездействии. Коровы, брошенные хозяевами в разоренных стойлах, громко ревели от боли в набухших, невыдоенных выменях. На стенах рыбачьих хижин пересыхали никому не нужные сети — точь-в-точь омертвевшие водоросли, выброшенные на берег. Что в море, что на земле, что в городах — всюду царила пустота.

Крестьяне, рыбаки и прочие обитатели деревень давно укрылись в лесах. Но, главное, спасались бегством жители городов, особенно того прославленного города, к которому солдатики — игрушки Черта — так неистово рвались, из последних сил пробиваясь сквозь встречный поток беженцев, поток истории, — все с той же песней на устах.

Wo wir sind das ist immer vorne Und der Teufel der lacht noch dazu. Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha!..

Город. Огромный город, о котором они столько мечтали… наконец-то они вошли в него. И не исключено, что некоторые из них, шагая по улицам и пригибаясь под шквальным огнем, втайне надеялись: а вдруг им выпадет честь и счастье увидеть Его, их низкорослого кумира, которому они дали клятву отваги и верности! Говорили, будто он укрылся в чреве своего растерзанного города, в недрах подземного бетонного дворца.

Среди тех, кто питал эту тайную надежду, были рядовой Габриэль Пеньель и рядовой Микаэль Пеньель. Их приключение подходило к концу, они знали об этом. И радовались.

Они так бесконечно долго шли, боролись и убивали, преодолевали холод, огонь и усталость для того лишь, чтобы достичь этого вожделенного места, этого желанного мига! Чтобы умереть именно здесь, среди величественных руин огромного города — города, который избрали своей второй родиной. Чтобы умереть здесь, вблизи от Него, их повелителя с глазами, блистающими адской ненавистью, огнем небытия. Ради него оставили они свой лес в Черноземье, отринули близких и родную страну. Ради него шли до изнеможения, в едком поту, заливающем глаза, в снегах и лихорадке, под хлещущими дождями. А скоро их лица зальет не вода, а кровь. Жгучая кровь ненависти, с самого рождения терзавшая их сердца и плоть. И это ради него, знаменитого алхимика, специалиста по крови и праху, ради него, обреченного, как они знали, на неминуемую гибель, они и вошли в Город с песней на устах.

Их последний бой продолжался меньше недели. Бой на выщербленных мостовых и в развалинах домов, на полуобрушенных крышах и в глубине загаженных подвалов. Бой, во время которого огромный город сгорел дотла, точно библиотека с каменными книгами, так что вся память, все следы его былой славы канули в небытие, только и оставив после себя зримого и чтимого, что разгром и смертельные раны. Небо приняло цвет пыли и кирпича, улицы — цвет пожара, стены — цвет крови, а люди — цвет штукатурки, ржавчины и тумана.

Оба солдата Пеньеля перебегали с баррикады на баррикаду, с крыши на крышу, от ворот к воротам, начисто забыв об отдыхе, еде и питье. Им было некогда, у них осталось время только на то, чтобы стрелять, непрерывно стрелять, убивать и поджигать. Близился конец их великой мечты о славе и триумфе, и нужно было подстегнуть, ускорить последние кадры этого жуткого фильма, расцветить его ослепительными красками пожарищ, взрывов, смертей и страстей.

Они уже были не солдатами регулярной армии, а вольными стрелками, пьяными от борьбы и огня, от свободы разрушать. Ибо они жаждали разрушать и только разрушать, разрушать без конца; так скульптор одержимо врубается в камень, стремясь поскорее убрать лишнее и высвободить наконец неведомую доселе форму, пробудить новую магическую силу. Им нужно было все разрушить, все сокрушить и, притом, побыстрее, чтобы высвободить из стен Города, из землистых небес, из этих последних часов их молодости и их борьбы чистую, безупречную форму, чистую, безупречную силу их любви. Высвободить из камня молнию, ее жгучее острие, затаившееся в сокровенной глубине их сердец с самого мига рождения, — может быть, даже задолго до рождения. Окаменевшую молнию цвета крови, и небесную и земную— вечную. Окаменевшую кровь.

Близился рассвет. Микаэль и Габриэль вели бой с третьего этажа дома по Принц-Альберт-штрассе, который защищали только вдвоем от непрерывных атак противника, и вдруг, как по команде, прекратили стрельбу. Они почуяли в воздухе что-то новое, незнакомое; оно перебивало уханье взрывов, веяло сквозь багрово-черную пелену, затянувшую небеса. Это было нечто вроде абсолютного безмолвия, прозрачнейшей чистоты. Оно возникло неведомо откуда и надвигалось на них. На них одних, прямо и неотвратимо, через весь город, через всю войну. Но на них двигалось и еще кое-что — огромный танк. Он шел вперед очень медленно, с трудом прокладывая себе путь по улице, сплошь заваленной обломками зданий и сгоревшими машинами; его гигантский ствол неторопливо ходил из стороны в сторону, словно хобот доисторического зверя, вынюхивающего добычу. Танк был у них под прицелом, им стоило только выстрелить. Выстрелить один раз. Или два. Или больше.

Но ни тот, ни другой Пеньель стрелять не стали. Они враз, одинаковым жестом, сложили оружие: их ладони внезапно ощутили нужду в пустоте и тишине. Крепко схватившись за руки и не двигаясь, они молча ждали приближения грузного стального чудовища — приближения той ослепительной прозрачности, того неслыханного безмолвия, что вот сейчас, в следующее мгновение, омоют им лица, овеют сердца. В этой просторной пустой квартире, откуда они только что вели огонь, все звуки, даже самые тихие, вдруг сделались внятными их душе. Особенно, журчание воды, сочившейся из трещин в стене. Они на миг прикрыли глаза и улыбнулись. Бесконечная нежность снизошла на их души. Прозрачное безмолвие, повеявшее на них… наконец-то они признали его. То был голос брата.

Третьего брата. У которого они отняли почти всю кровь, так что он родился совсем белым, совсем хрупким. И таким одиноким. Да, это был его голос, волшебно тонкий звук, который все поднимался и поднимался в выси небесные, пронизывая тишину, достигая безупречности абсолютного света. Чистого, белого света, блестящего, холодного света пустоты. И они блаженно улыбались, дивясь этому кроткому, безмятежному покою. Их охватила сладкая дрожь нежности, дрожь беспорочной страсти.

Голос брата, того, третьего, завершал свою очистительную работу, превознося то, что вся их жестокость, вся пролитая ими кровь так и не смогли помочь им понять. Эту окаменевшую молнию, застывшую в потайной глубине их сердец. Эту окаменевшую кровь, крик, землю. Эту окаменевшую смерть. Вот она наконец-то показалась им — сверкающая, великолепная. Вот она — вырвалась из мрака, из ярости, чтобы принести им, на лезвие кинжала, который пронзит их сердца, дар улыбки, дар слез.

Голос брата, того, третьего, долетал к ним с другого берега войны и ненависти. И разбитые, плачущие стены вокруг них обернулись лицами. Лицами, похожими на слезы, лицами-слезами. Каплями пота и слез, неостановимо струящимися по грязной штукатурке, по грязной коже. И стены широко распахнулись, открыв им вид на Город. На обезумевший, приговоренный, погибший город. Все его руины вдруг обрели лицо, все мертвые обрели голоса и лики. А голос Рафаэля все не умолкал, тонкий, исступленно молящий голос — песнь великого прощения, великого прощания. Голос третьего брата, чистая, благостная песнь милосердия. В тот самый миг, когда все уже погибло, все ушло безвозвратно.

Микаэль и Габриэль больше не были ни солдатами, ни вольными стрелками. Они никем больше не были. Только детьми, двумя маленькими детьми, заблудившимися в городе, в истории. Двумя детьми, дрожащими от нежности и грез. Они стояли, обратив лица к разверстому оконному проему и до боли сжав друг другу руки.

Окаменевшая слеза, окаменевшая улыбка. Теперь им предстояло не разрушать — но исчезнуть. Исчезнуть в голосе брата, вместе с голосом брата. Раствориться в нем, в этом магическом звуке, до полной прозрачности. Соскользнуть туда, вниз, в непроницаемую тайну смерти. Согласиться и отказаться.

Взрыв был ужасен. Грузный зверь, тщательно обнюхав своим хоботом стены, учуял добычу и изрыгнул огонь. Фасад дома разлетелся вдребезги, как стекло; крыша рухнула. Рухнуло все. И оба солдата Пеньель рухнули в подвал, раздавленные балками и кирпичами.

Никто так и не нашел под обломками их тела. Они неразличимо смешались с прахом огромного Города, с прахом истории и забвения, — совсем как тот, чье имя так пылко восславляли, кому служили так истово и преданно — так бессмысленно и бесполезно.

7

А для Золотой Ночи-Волчьей Пасти мира больше не было. Не было мира — для него. Исчезновение Рут и их четверых детей низвергло мир в адскую пропасть, в небытие. Ночь и тишина превратились в мрак и безмолвие. Заксенхаузен. Это слово неустанно, день и ночь, стучало у него в голове, заглушая все другие слова, все мысли и образы, да они, впрочем, и сами умирали, едва родившись в его обессиленной душе. Заксенхаузен. Это слово пульсировало в такт глухому биению его сердца, теми же прерывистыми, беспорядочными толчками. Проходили недели, месяцы, но ничего не менялось — слово упрямо отбивало свой назойливый, до ужаса монотонный ритм. Заксенхаузен. Заксенхаузен.

Золотая Ночь-Волчья Пасть проводил дни, сидя на низкой скамеечке в углу комнаты, лицом к стене. Дни и ночи. Он сидел, обхватив голову руками, поставив локти на колени. Голова была так непомерно тяжела — тяжела от пустоты, да еще от этого бесконечно тупого внутреннего биения, — что не могла держаться прямо сама по себе. Стоило ему опустить руки, как она начинала клониться то вперед, то назад, неостановимо и медленно, словно маятник старых часов. Он больше не испытывал ни голода, ни жажды, ни потребности спать. Он даже не страдал. Страдание осталось там, в прежней жизни, а он был низвергнут в небытие. Он претерпевал ужасное течение времени — час за часом, секунда за секундой, — и это время, выброшенное за пределы времени, не имело ни смысла, ни протяженности; оно было пустое, никакое. Заксенхаузен. Разум его был на грани распада, все в нем было на грани распада, и, однако, ничто не поддавалось смерти. Даже его тело, лишенное пищи и сна, противилось ей. Он застыл, точно ствол, в углу своей опустелой комнаты — ствол окаменевшего дерева.

Он ничего не мог с собой поделать. Он больше не принадлежал себе, не думал, не чувствовал. Он просто переносил. Заксенхаузен.

Заксенхаузен. Он переносил пытку абсолютной ночью — Ночью, поглотившей все, Ночью уничтожения; он переносил худшую из бессонниц — бессмысленное присутствие, пронизанное отсутствием. Он не мог не быть там, в этом «нигде»; не мог не бодрствовать, час за часом, в этом «никогда», в этом невозможном, немыслимом «никогда». Он не мог не видеть, не видеть даже того, что не поддается видению — саму невозможность что-либо видеть. Он видел Ночь, ее чернильный мрак, одновременно и непроницаемый и прозрачный — чернила, возникшие до всякой письменности, а быть может, как раз и после нее. Чернильно-черная Ночь, где ничто уже не пишется, не читается, не говорится. Непроглядно-чернильная Ночь, где ничего больше не происходит.

На самом деле, это, может быть, и не он бодрствовал в ночи, а сама ночь бодрствовала сквозь него, в нем. А он всего лишь служил ей опустелым приютом из костей и кожи, где ночь стояла, как недремлющий часовой, охраняя собственную необъятность, собственное безмолвие. Ночь. Ночь. Эта Ночь.

Матильда, двое ее братьев и Никез усердно трудились, стараясь вернуть прежний облик ферме, земле, поселку. Черноземье в очередной раз поднималось из руин. Несколько мужчин вернулись из лагерей, и люди медленно, трудно восстанавливали свои жилища, все начинали сначала. Так оно издавна водилось в Черноземье.

Ципель и Шломо тоже постепенно, как бы на ощупь, возрождались к жизни, к детству, к любви и доверию, но все еще не могли окончательно избавиться от въевшегося в них страха. Парой безмолвных теней они ходили по пятам за Тадэ, остерегаясь заговаривать с другими, завязывать с ними дружбу. И по-прежнему крепко держались за руки, по-прежнему были серьезны и неулыбчивы. Их тщедушные фигурки постоянно дразнили воображение Барабанчика, которому эти неприступные, неразлучные тени виделись даже во сне, в ночной темноте. Но теперь ему являлось и другое лицо, и уж оно-то улыбалось только ему, ему одному. Это было личико маленькой девочки со светлыми косичками, с удлиненными глазами цвета осенних листьев, глядевшее на него из окна. Ибо в его снах младшая сестренка почему-то всегда появлялась в окне с запотевшими стеклами. И, стоило ему подбежать, чтобы открыть окно или хотя бы протереть стекла, как сон внезапно, толчком, прерывался. Но это его как раз не огорчало. Он терпеливо ждал. Скоро она появится на свет и будет принадлежать ему, только ему одному.

Пришло новое письмо от Розы, на сей раз очень короткое. «Агония Виолетты окончилась. Она длилась пять лет. Пять лет страданий и крови. Сестра угасла тихо, с улыбкой, как будто ничего не произошло. Она улыбалась даже в смерти, и ничто не могло стереть эту улыбку с ее лица. Кровь внезапно перестала течь из виска, и случилось необыкновенное: само родимое пятно вдруг бесследно исчезло — просто слетело вниз, как увядший лепесток розы. В монастыре все говорят о чуде и восславляют праведницу. Но я больше не верю в чудеса, это слово утратило для меня всякий смысл. Слишком уж поздно оно произошло, это чудо. Я больше ни во что не верю. Я пошла в монастырь только для того, чтобы не разлучаться с Виолеттой, и теперь, когда она умерла, не хочу здесь оставаться. Я попросила освободить меня от обета послушания. Скоро я уеду — еще не знаю точно, когда, и не знаю, что буду делать, покинув Кармель. Но это не имеет никакого значения».

Весть об этой смерти горше всех поразила Матильду, холодную и высокомерную Матильду. Ведь это она вырастила обеих дочерей Бланш, а, главное, кому, как не ей, было знать, что означает для детей из семьи Пеньель потеря близнеца, своего второго «я». Она одна остро чувствовала то отчаяние, что испытывала Роза-Элоиза, ибо сама вот уже десять лет терзалась таким же неутешным горем и безнадежным одиночеством. Виолетта-Онорина умерла примерно десять лет спустя после смерти Марго и почти в том же возрасте. И это сходство событий глубоко потрясло Матильду. Но она, в который уже раз, собралась с силами и овладела собой, только стала еще более суровой и более одинокой, чем прежде. Окружающим был заказан доступ в ее сердце. Один только отец мог бы рассчитывать на ее любовь. Ее безумный, ее безнадежно обожаемый, ее ненавистный отец, которого она всю жизнь преследовала своей ледяной, ревнивой, страстной любовью. Матильда никого не пускала в комнату Золотой Ночи-Волчьей Пасти; она одна входила к нему трижды в день. Пускай, пускай сидит тут, на своей скамье, сжимая голову в ладонях, отвернувшись к стене! Пускай проведет здесь столько времени, сколько захочет, сколько понадобится! Она-то его знает — он все равно воспрянет, оживет. Он всегда оживал — как она сама, как поля Черноземья. Их сила была неисчерпаема, их привязанность к жизни — неистребима. Да, он непременно оживет, и снова бросит ее, и снова предаст. Она это знала. И именно поэтому так остро ненавидела отца — и не могла от него оторваться. Ее отец, в скорби своей, превратился в ее дитя. В ее собственность. Несчастное дитя, пораженное горем и безмолвием. Но зато на какое-то время он был отдан ей и только ей одной.

Никто больше не поминал Микаэля и Габриэля. Никто не знал, а главное, не желал знать, что с ними стряслось. Достаточно было и того, что они вступили в «Шарлемань» — эту фашистскую дивизию — и предали свою родину, свой народ. О них больше не говорили, их раз и навсегда вычеркнули из семейной хроники и забыли, как будто они и не рождались на свет, — словом, они разделили судьбу всех подобных отщепенцев. Что же до их брата Рафаэля, то и о нем почти ничего не было известно, если не считать странных слухов, пришедших издалека, почерпнутых из газет.

Рассказывали, будто однажды вечером, в начале мая, в Нью-Йорке, он вдруг лишился голоса и рассудка. Это произошло во время оперы «Орфей» Монтеверди, где он исполнял партию Эсперанцы. Говорили, что никогда еще голос его не был настолько чист и мелодичен, как в тот вечер. А главное, он звучал так душераздирающе скорбно, что и слушатели, и музыканты, и другие певцы на сцене и за кулисами в какой-то момент замерли, почти задохнулись, и в зале воцарилась гробовая тишина. И Орфей, также потрясенный до глубины души, скорее прокричал, чем пропел, голосом, в котором звучало рыдание, свое знаменитое «Dove, ah, dove te'n vai…», после того, как Эсперанца, готовясь исчезнуть, закончил свою арию словами:

Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate. Dunque, se stabilito hai pur nel core Di porre il pie nella citta dolente, Da te me'n fuggo e torno A l'usato soggiorno. [13]

И всем присутствующим почудилось, будто сейчас тенор-альтино и вправду исчезнет прямо на их глазах, выйдя из роли и обернувшись тем самым Эсперанцей, которого воплощал на сцене. Он как будто уходил в ад впереди Орфея, готовый прежде него проникнуть в Город скорби и праха. Но никто не мог бы сказать, какую Эвридику и в каких областях невозможного, невидимого будет он разыскивать там.

Он пронесся сквозь пространство, сквозь тела людей и исчез. Ибо его голос, слишком высоко взлетевший, слишком неистово прозвучавший, покинул его. Рассказывали еще, что с того самого вечера, когда он утратил голос и рассудок, он бродит, нищенствуя, по окраинам Нью-Йорка — беловолосый нищий с кроткими розовыми глазами, с вечно открытым и вечно немым ртом, с видом сомнамбулы, — а за ним по пятам бегут два огромных пса, один черный, как смоль, другой светлый, как солома, взявшиеся неизвестно откуда.

Но и голос Рафаэля тоже сделался бродячим, как он сам. Он странствовал по всему свету, по городам и весям, перелетая через моря, леса и поля таким легким, почти беззвучным дуновением, что никто и не вслушивался в него — кроме тех, чья память была обожжена огнем, уста замкнуты безмолвием, а сердце надорвано горем. Скорбное дуновение плачущего ветра.

Dunque, se stabilito hai pur nel core Di porre il pie nella citta dolente Da te me'n fuggo e torno A l'usato soggiorno…

Это был даже не голос, а обрывки голоса, череда печальных отзвуков. Он молил, каждой своей неслышной нотой молил о сердце, готовом его выслушать, приютить и согреть.

Dunque, se stabilito hai pur nel core Di porre il pie nella citta dolente…

И те, что давали ему приют, этому жалобному голосу, неприкаянно скитавшемуся по свету, стоили не больше, чем он сам. То были люди, давно уже открытые всем ветрам, всем безднам и всем безмолвиям. Люди пепла и праха.

Долетел он и до Черноземья. Целые дни напролет он витал над Верхней Фермой, шепча за окнами и у стен, а потом, однажды ночью, проскользнул под дверь, внутрь. Он пролетел по комнатам, поднялся по лестницам, проник в спальни. Но не нашел доступа в сны усталых, забывшихся людей. И только один из них услыхал его. Правда, этот человек не спал, он просто молча сидел на низкой скамье, почти у пола, крепко сжав голову руками.

Голос скользнул вдоль его спины, пронизав ее дрожью, достиг затылка и невнятным шепотком угнездился в голове. Человек вздрогнул, почувствовав, как ледяной холод поднялся от поясницы к затылку, а оттуда ко лбу. Разжав руки, он удивленно поглядел вокруг, точно человек, внезапно пробудившийся от долгого сна.

За окном стояла ночь. Прекрасная, непроницаемо черная и, в то же время, прозрачная ночь, усеянная в высях небесных живыми переливающимися звездами. В комнате было темно. Он прислушался. Но голос больше не звучал, он уже влился в его кровь. Однако ему послышался другой шум, доносившийся из спальни Полины и Батиста. Женский стон. Он медленно встал, утвердился на ногах. Потом разулся и бесшумно покинул комнату. Спустился по лестнице, вышел из дома, прикрыл за собой дверь. Ночь и впрямь была редкостно красива ледяной прозрачной красотой. Войдя в амбар, он принялся искать. Сейчас он лучше, чем когда-либо, видел в темноте. Наконец он вышел, засовывая в карман бумажный сверток. И направился к Лесу Мертвого Эха. Его золотистая тень витала вокруг хозяина. Он шел босиком, с обнаженной головой, в одной полотняной рубашке.

…Da te me'n fuggo e torno A l'usato soggiorno…

Холода он не ощущал. Холод тек в его жилах вместе с кровью, вместо крови. Он вошел в лес. Здесь царила кромешная тьма, но он явственно видел каждую травинку, каждую чешуйку коры, каждого жучка. Ночь стояла в его глазах. Он отыскал лужайку. Остановился, сел, прислонясь к шершавому выступу скалы. Вынул из кармана бумажный пакетик, развернул его и принялся есть, щепоть за щепотью, красные зерна. Он жевал их до тех пор, пока его рот не окрасился багровой пеной, а к сердцу не подступила тошнота. Потом он упал на бок, головой в мох. Он лежал среди влажных листьев и засохших ветвей, и по лбу его струился пот.