Легенда
Взгляд ее — он долго тлел огнем стыда и страха. Он тлел у нее под веками, которые она неизменно опускала в течение двух лет. Под веками, которые забыли про освежающую теплоту слез. Говорили, будто у нее бегающий взгляд, а то даже и притворный. «Да разве это девочка! — возмущалась ее мать. — Она вечно кривляется, а сама исподтишка поглядывает на вас, точь-в-точь как кошка, которая делает вид, будто заснула, чтобы удобнее было следить за вами и исцарапать, если вы слишком приблизитесь, или удрать». — «Но может, — пыталась защищать ее тетя Коломба, — она просто робеет. Когда вырастет, это у нее пройдет». — «Или усилится, — отвечала Алоиза. — Кстати, раньше она вовсе не была робкой, скорей, даже развязной. Это началось у нее совершенно неожиданно и без всякой причины. Просто она для себя выбрала такой стиль, но только она очень заблуждается, если думает, что своим кривлянием добавит себе интересности. Этим она только раздражает всех. Кривляка рифмуется с макака, а замарашка с дворняжка. Ты меня слышишь, Люси?»
Да, Люси слышала. Люси всегда слышала все сетования и укоры матери, обращенные к ней. Только раньше они не производили на нее впечатления, словно бы скатывались, не затрагивая. К тому же сетования эти раньше произносились шутливым тоном и были окутаны облачком нежности. Теперь же мать высказывала их язвительно и обвиняюще. И раньше Люси слушала довольно рассеянно, иногда с интересом, а иногда заинтригованно, разговоры мамы с подругами и родственницами. Слова тогда обладали магической аурой, фразы, произнесенные взрослыми в полный голос или полушепотом, зачастую были полны тайн, и многие их выражения казались ей загадочными. А потом, у нее ведь был свой собственный мир и свой собственный язык. А как легко, как мягко уравновешивались светлое молчание папы, внушительная немногословность брата, щебет подружек, а главное, долгие лирические излияния Лу-Фе, которые восхитительными спиралями возносились к звездам и далеким планетам. Все пребывало в равновесии, все пребывало в гармонии. Каждый был на своем месте и пользовался присущим ему языком.
Но теперь все это осталось в прошлом. Порядок вещей пошатнулся, равновесие нарушено, гармония исчезла. Язвительные слова матери отдаются сухим эхом во внимательно прислушивающихся ушах Люси. Они глухо лопаются в тишине одиночества, которым Люси окружила себя. Кудахтанье старух-родственниц гнусаво бурчит, вызывая только усмешку. Молчание отца гнетет, как мучительная немота, а немногословные замечания брата свидетельствуют лишь о мерзком притворстве.
Люси все слышала, но никогда не могла ответить, не могла ничего объяснить. У нее не было возможности защититься, даже взглядом. Она отучилась поднимать глаза, смотреть людям в лицо. Однажды утром она утратила свой открытый взгляд, полный доверчивости и ликующего любопытства. Потому что ночью ее брат украл у нее детство, украл счастливую беззаботность. И обременил тайной, чересчур для нее тяжелой и мрачной.
На нее пало бремя не по ее детским силам, бремя, которое гнетет ее, от которого даже веки стали тяжелыми. И это бремя — тело мужчины, навалившееся и придавившее ее, груз страшных угроз, стискивающих ей горло. Она придушена, то есть задушена не до конца. И она отводит взгляд, так как боится, что люди прочтут тайну, записанную в ее теле. Боится, что они обнаружат там, в глубине зрачков, силуэт голого людоеда. Приближающегося к ней голого людоеда с длинными руками, готовыми схватить ее, с жесткими пальцами, растопыренными, чтобы сдавить ей горло, и с этим твердым уродливым членом, что торчит у него между ног. Люси кажется, что ее зрачки — это два коридора, в конце которых в любой момент могут внезапно возникнуть картины, запечатленные в ее теле.
К тому же с тех пор она испытывает недоверие и неприязнь ко взрослым. Потому что теперь ей известно, что такое на самом деле их тела, чем они занимаются по ночам, закрывшись у себя в спальнях. Теперь ей понятны их недомолвки, их кривые улыбки, кислые смешки, когда они упоминают «это», разговаривая о других — никогда о себе самих. В такие минуты их лицемерие, их пошлость вызывает у нее что-то наподобие тошноты. Они стараются не говорить про «это» при детях, по крайней мере открыто, но не способны защитить детей от вторжения «этого» в их жизнь. Они слишком слепые, чтобы распознать злодеев, что скрываются среди них.
Уже давно взрослые стали для Люси другой расой, чуждой и недостойной доверия, расой тех, у кого мутные, удушающие тела. Она старается держаться от них подальше — среди них есть людоеды.
* * *
Ее взгляд — он вызревал в пламени отчаяния и одиночества. Постепенно она отдалилась от своих сверстников, даже от школьных подружек и даже от Лу-Фе. Они ничего не знают и не способны ничего понять. У них сохранился невинный, доверчивый взгляд, они совершенно беззаботно общаются с миром взрослых. Они ведь не попались в лапы людоеда. Их ночи безмятежны, постели чисты, утра счастливы. Они не живут с постоянным ощущением страха в животе, со стыдом и неверием в сердце. На них не давит никакое бремя, им ничто не угрожает. Те же, кто на своем пути встретился с людоедом, остались в придорожной канаве или на чердаке. Их нашли оскверненных, задушенных. Их укрыли землей. Но они хотя бы изведали насилие людоеда один-единственный раз. А она снова и снова подвергается ему. Не проходит недели, чтобы людоед не забрался к ней в комнату. И так продолжается почти три года.
В первый раз Фердинан проник к ней в комнату вскоре после отъезда Лу-Фе в пансион. В ее новую комнату, приготовленную специально для нее, «потому что она уже большая девочка». Как Люси тогда радовалась ей, с какой гордостью расставляла мебель, выбранную по ее вкусу. Мебель из светлого дуба, плетеный сундучок, чтобы складывать в него игрушки, и красивый диван для Лу-Фе.
Она ненавидит эту комнату, а больше всего диван. С той сентябрьской ночи, когда брат в первый раз забрался к ней, комната эта превратилась для нее в тюремную камеру. Людоед уничтожил мирное счастье, царившее в ней, превратил диван в ложе отчаяния, потому что именно на диван он поволок ее, после того как вытащил из постели, на него бросил, а потом уже навалился на нее. Чтобы не оставить следов на вышитой простыне. Люси сразу же попросилась обратно в свою старую комнату, но мама страшно разгневалась из-за ее бессмысленного каприза. Люси умоляла хотя бы убрать из комнаты жуткий этот диван, но и тут Алоиза ничего не желала слушать. И Люси оказалась пленницей своей красивой комнатки с окнами на восходящее солнце, лишенная защиты, обреченная терпеть визиты людоеда.
И поскольку эта комната оказалась западней, в которую ее бросили на съедение волку, Люси всем запретила входить в нее. Она испытывала такое отвращение к этому помещению, к этой мебели, что ей невыносима была даже мысль о том, чтобы пригласить сюда подружек, а уж тем более оставить ночевать Лу-Фе на оскверненном диване. Кто знает, а вдруг людоед решил бы приняться и за этих девочек? Комната стала проклятой, стала кабинетом черной магии, где все обращается в свою противоположность, где калечится детство.
Люси постепенно отдалялась от других детей, и в конце концов между нею и ними образовалась глухая стена. Она не участвовала в играх девочек, их мечты и желания стали ей чужды. К тому же девочки эти нормально росли; они неспешным, а некоторые и чуть ускоренным шагом двигались во времени. Они подрастали, оформлялись, под блузками у них уже круглились красивые груди. Они становились кокетливыми, учились очаровывать, иногда с мечтательным выражением лица сладко вздыхали, ощущая первые вспышки желания, что тайно вызревало в их телах. Без всяких сомнений, с высоко поднятой головой и губками бантиком, они вступали в пору первых влюбленностей. Люси же, радуясь своей непривлекательности, которую она старательно поддерживала, презирала эти эмбрионы женщин, что жеманились перед мальчишками, и с отвращением относилась к их дурацким идиллиям.
Разрыв с Лу-Фе был еще более резким. Вначале она хотела рассказать ему все. Но ей никак не удавалось найти слова, чтобы объяснить, а главное, ей недоставало храбрости, чтобы признаться. И все-таки несколько раз она предпринимала попытку. «Лу-Фе, знаешь…» — внезапно произносила она, когда тот умолкал. Но в ту же секунду горло у нее стискивало, сердце начинало неистово биться, кровь бросалась в голову, и она стояла, уставясь в землю, не в силах поднять глаз. Все потому что в ушах ее тут же звучали угрозы брата-убийцы и развеивали те горькие слова, что искала она, чтобы все рассказать. «Ну что? — спрашивал Лу-Фе, подскакивая рядом с ней. — Что я знаю?» А поскольку она медлила с ответом и неподвижно стояла, не поднимая глаз, он нетерпеливо переспрашивал: «Ну так что? Что ты хотела спросить? Нет, ты какая-то смешная. Начинаешь говорить, а потом молчишь. Ну говори же, я слушаю». Однако он слушал не так, как ей хотелось бы. Он слушал с отсутствующим видом, был так далек от тайны, что мучила ее. «Прекрати наконец прыгать, меня это раздражает!» — бросала она ему в ответ за неимением лучшего. Но он как будто не слышал ее, пускался, все так же подпрыгивая и жестикулируя, в витиеватые рассуждения, напичканные учеными словами, которых он успел нахвататься. Он витийствовал об Андромеде и Орионе, о солнечной короне, звездном ветре, распалялся, изображая движениями рук светящиеся спирали Млечного Пути, метеоритные рои и черные дыры. Но слова для Люси утратили былую магическую силу, галактические сказки Лу-Фе больше не повергали ее в мечтательность. Еще несколько месяцев назад она слушала их с восторгом, широко раскрыв черные восхищенные глаза — потому что «видела» все, что он описывал, ее образное воображение было на высоте астральной страсти Лу-Фе. Но после встречи с людоедом она перестала видеть, и лирическая тарабарщина друга выводила ее из себя. Он изводил столько слов, а она не могла найти ни одного, чтобы поведать свою тайну. Он использовал редкие и красивые слова, а она была бессильна отыскать самые-самые простые. И потом чего ради, спрашивается, он вечно разглагольствует о самых удаленных уголках неба, восторгается трупами звезд, кончивших жизнь миллиарды лет назад, когда она страдает здесь и сейчас и ее неотступно преследуют трупы девочек, погибших совсем недавно?
Брат грубо принудил ее опустить взгляд, не позволяет поднять его, чтобы он, ее взгляд, утопал в грязи. Ее воображение теперь приковано к земле, более того, закапывается под землю, у нее не осталось ни вдохновения, ни фантазии, только страх и ярость. И чем больше распалялся Лу-Фе, повествуя о звездах, тем острей она ощущала себя одинокой, всеми брошенной. Он витал в облаках, а она была привязана к земле липкими черными корнями. Лу-Фе говорил о безмерных световых годах, а ей казалось, что это между ним и ею пролегли сотни световых лет.
И вот мало-помалу она, все время думавшая, как рассказать о том, что постигло ее, и не находящая для этого ни слов, ни возможности, перестала радоваться встречам с Лу-Фе. Она становилась нетерпеливой, резкой, а под конец насмешливой и грубой. «Ну, хватит дурацкой болтовни! Если бы ты знал, как ты мне надоел с этими своими историями! Да плевать я хотела на твои планеты! Это же надо придумать — сам слепой, как крот, а воображает, будто видит самые далекие звезды. Дурак ты, больше ничего! И оттого что ты подскакиваешь, как малахольный кенгуру, ты все равно не превратишься в космическую ракету. Ты всего лишь подмокшая петарда, и никогда не взлетишь, и вообще вечно дундишь одно и то же, как эта толстая дура тетя Коломба!» Они в тот день шли по полевой дороге, и когда Люси, неожиданно прервав Лу-Фе, выплеснула таким образом ему в лицо всю свою ярость, он был совершенно ошарашен. Глядя на нее внезапно потускневшими и какими-то невероятно круглыми глазами, он бормотал: «Люси, ты что? Что это с тобой?» — «Мне осточертела твоя дурацкая брехня, твое занудство. И нечего таращить на меня свои близорукие буркалы. Надоел мне твой словесный понос! Прямо-таки звездная дрисня!» — «Какая ты злая, Люси…» — почти шепотом выдохнул Лу-Фе. А она ледяным тоном отрезала: «А ты идиот. Это куда хуже». Он стоял, опустив руки, и в глазах у него были слезы. Люси в один миг сломала пружины маленького кенгуренка, влюбленного в звезды. Ей нужно было одним махом разорвать последнюю ниточку, еще связывавшую ее с беззаботным детством. Но когда она увидела слезы на глазах Лу-Фе, она потеряла голову, почувствовала, что совершает бессмысленную глупость, причиняет непростительное зло. Она унизила, ранила, предала друга. Надо бы попросить прощения, вернуть все назад — и наконец все рассказать. Но она не могла. В ней уже была безмерная пустота. И необходимо было оттолкнуть Лу-Фе. Особенно Лу-Фе, потому что он искренний и преданный, чересчур наивный, чтобы самому открыть и понять ее тайну, и слишком преданный, чтобы бросить ее в овладевшем ею одиночестве, которое было ей так необходимо и от которого она безмерно страдала. Она и сама не знала, чего хочет. Но в конце концов выбрала страдание, которое срослось с ней, приросло к коже, вросло в сердце. И в душу.
Безумие, что разбухало в ней, переросло дружбу с Лу-Фе. Людоед был стократ могущественней, чем добрый звездный мечтатель. Красивый белокурый людоед, чье сердце было полно мрака, стал воплощением тех пресловутых черных дыр, о которых рассказывал Лу-Фе, черных дыр, что поглощают туманности, проплывающие в зоне их досягаемости. Белокурый людоед с глазами, как рогатые васильки, что еще ядовитей, чем осенние безвременники, держал Люси на незримом, но жестком поводке, который все сильней и сильней сдавливал ей горло. Начав с насилия над ней, с похищения ее детского тела, он теперь уже похитил ее разум и омрачил сердце, чтобы пожрать ее мечты. Ему удалось наложить лапу на ее детскую душу.
Бросив униженного и оскорбленного друга, Люси стремительно побежала по дороге, выкрикивая противным пронзительным голосом: «Звездная дрисня! Небесные какашки! Анселот — идиот! Можешь лопнуть от злости, Заскок чокнутый!» Она бежала, задыхаясь, хватая ртом воздух, и визжала, как охваченная паникой летучая мышь. Бежала от слез доброго Лу-Фе, как можно дальше от его мечтательного детского взгляда, сверкающего, как северное сияние, взгляда, в котором блестели звезды, теперь уже навсегда недостижимые для нее. Погасшие, мертвые звезды. Ну, а что до северного сияния, то теперь у него остался только один цвет — цвет волос и кожи людоеда.
Она бежала по пустынной дороге прямиком к своему одиночеству. Прямиком к безумию, которое рано или поздно взорвется в ее сердце.
* * *
Ее взгляд — она прямила его в огне новых образов. Времени стыда настал конец. Слезы Лу-Фе резко отринули ее ото всех, она порвала все связи. И со стыдом было покончено — остался только страх. Страх, с которого содрана глухая оболочка боязни огласки и осуждения этими слепцами-взрослыми. Голый страх без назойливых призывов о помощи, о жалости, которые она молча и тщетно выкрикивала. Никто не мог услышать эти отчаянные сигналы, никто не был способен разгадать ее тайну. А сейчас слишком поздно, и теперь это уже бесповоротно. Она обнаружила, что крушение выбросило ее на необитаемый остров. На остров Людоеда. Одну-одинешеньку. У нее нет даже Пятницы, чтобы составить ей компанию.
И тогда-то взгляд ее стал прямым, сделался жестким и вызывающим. Она обрела второе зрение, научилась видеть сквозь заросли, со всех сторон поднявшиеся вокруг нее. Кончилась пора галактических видений, эпоха красивых книжек с картинками была захлопнута — настало время совсем других картин. Земных картин, замешанных на грязи, плоти, корневищах. Настало время открывать и придумывать новые книжки с картинками. С образами, которые не сорваны с небес, подобно дивным плодам света, но вырваны из чрева земли, как вырывают кишки, как выкапывают кремень. Образами, извлеченными из сухой земли острова Людоеда.
Она не участвовала в играх сверстников, в гости ни к кому из них не ходила, и потому все свободное время проводила в лугах, в полях, на берегах речек, бродила по болотам и по лесам. Она затаивалась в зарослях дрока, в высокой прибрежной траве или в тени кустов, точь-в-точь как рыболовы и охотники, подстерегающие добычу. Но сидела в засаде безоружная, она не собиралась убивать животных. Она выслеживала их только лишь для того, чтобы наблюдать за ними; видеть и восхищаться их особым искусством — тем, как они ловко убивают друг друга. Было лишь одно исключение — слизни. Их она безжалостно уничтожала. Она вонзала слизню в спину лезвие перочинного ножа, который носила в кармане, а потом смотрела, как он корчится, выпуская слизь, и наконец весь сжимается. Люси ненавидела этих жирных ползучих моллюсков кирпичного цвета, похожих на толстые губы. Похабные губы, набухшие от гнусного голода, от грязного желания, пребывающие в поисках, где бы украсть поцелуй. «Так тебе и надо, — приговаривала она всякий раз, когда вонзала ножик в очередного слизня. — Вот был бы ты одет, как улитка, носил бы раковину, вместо того чтобы ползать голым… Какая мерзость!»
Зато ей нравились насекомые, земноводные, пресмыкающиеся и птицы. Всё, что ползает, что летает, что скачет, все, кто живет в воде, в воздухе, среди камней. Те, в ком немного плоти и кто не покрыт шерстью или волосом; существа с прозрачными крыльями и жесткими надкрыльями, животные гладкокожие и одетые перьями. И особенно существа, проходящие метаморфозы, линьки, а также способные к мимикрии.
Существуют ящерки, странные зеленые или радужно-серые запятые, вышедшие из какого-то прадревнего текста. Извивистые запятые, хрупкие, как стекло, но зато стремительные, как огонь, и к тому же умеющие исчезнуть в самой крошечной трещинке в камне. Запятые, проскальзывающие между пальцами. Как бы Люси хотела вот так же выскальзывать из грязных лап людоеда, оставив у него в руке отломившуюся стеклянную кисть или ступню.
Есть ужи. Когда собирается гроза, Люси неслышным шагом бродит по заросшим тропкам на лесных опушках. Парно, в тяжелом полете жужжат большие мухи, Люси шагает и вдруг обнаруживает змею, свернувшуюся между корнями на палых листьях. И она долго созерцает длинное это существо, покрытое зеленой и желтой чешуей, с недвижно смотрящими круглыми глазами, которые порой кажутся стеклянными; ей нравится наблюдать, как оно разворачивается и, медленно извиваясь, ползет по земле. Она восхищается гибкими и безмолвными этими животными, чью пугающую видимость еще усиливает их внушающая беспокойство грациозность; они по нескольку раз меняют кожу, вылезая из нее с такой же легкостью, с какой человеческая рука высвобождается из перчатки. Как она завидует их чудесной способности оставлять свою отслужившую кожу и облачаться в новую. Бросить свою кожу где-нибудь у дороги и больше не думать о ней. А взамен обрести новую — чистую, потому что незапятнанную.
А есть еще лягушки и жабы. У Люси слабость ко всем представителям земноводных — от маленькой зеленой древесной лягушки до пузатых жаб цвета бронзы, включая гребенчатых тритонов с оранжевыми, покрытыми черными пятнами брюшками и угольно-черных саламандр с серо-желтыми разводами. Вот уж эти создания поистине выглядят так, как будто только что вырвались из пламени, бушующего в земных недрах, и словно колдовские язычки огня, они грациозно извиваются в воде с какой-то непреходящей алчностью.
С первых же дней весны, когда воздух снова насыщается запахами перегноя, мокрой палой листвы и стоячей воды, жабы вылезают из-под старых пней, где они спали всю зиму, и скачут к воде, где когда-то родились. О, эта прекрасная мутно-зеленая вода болот, обрамленная тростниками с лиловатыми султанами, камышами, ирисами и незабудками, с пятнами ряски и прядями водорослей, украшенная белыми водяными лютиками, стрелолистом, кувшинками. Глубокая вода болот — глубокая, как сны, пронизанная струистыми растениями и цветами, полнящаяся округлыми немигающими глазами, что выслеживают тени, скользящие в воде, челюстями, острыми язычками, стремительными, вечно готовыми ухватить добычу, проглотить, пожрать. Вода прадревних снов, темная, зеленоватая, в которой всплывают радужные пузырьки, отсвечивающие золотом, пурпуром и металлической синевой, вода, в которой перемешаны, как в лихорадке, холод и жар. Мертвая вода, в которой кишит неистовая многообразная жизнь. Вода, с поверхности которой смотрят круглые и блестящие глаза лягушек и жаб.
Волшебные воды, из которых в туманные апрельские вечера раздаются бронзовые рыдания. Как будто в королевствах, что погрузились в их илистые бездны, бьют в набат. Как в затонувших городах, где жабы являются одновременно государями и герольдами, кузнецами и звонарями. Любовные песни жаб заунывны и гротескны, они разукрашивают муки желания погребальными звучаниями, аккомпанируют всем другим призывам к спариванию неотвязными басовыми голосами, столь же нестройными, сколь и издевательскими. Так они разоблачают лживость желания, которое является всего лишь низменной и животной потребностью, разоблачают, подобно ребенку из сказки, который осмелился крикнуть: «А король-то голый!» Они подчеркивают смехотворность церемониала любви, почитающегося прекрасным и возвышенным.
Вот серые журавли; самцы, гордо вышагивая, высокомерно задирая на длинных шеях маленькие головки и прижимая пока что крылья к бокам, преследуют нерешительных самочек, еще не сделавших выбора, а потом начинают щегольской балет с почтительными поклонами, прыжками и кружениями, ритмизованный пронзительными трубными кликами. Но и эти торжественные танцы в глазах Люси утрачивали свою прелесть; нет, она старалась не пропускать их, следила за куртуазными па изысканных голенастых танцоров, но неизменно перебарывала в себе восхищение этой грациозностью похоти и насмешливо хмыкала всякий раз, чуть только раздавалось хриплое кваканье жабы, укрывающейся на берегу у воды.
Ей были известны все свадебные обряды, все песни, призывающие спариваться, всех тварей, которые обитают на болотах, в полях и в подлеске. И как бы ни была великолепна роскошь одеяний самцов, призванная обольстить самок, она никогда не могла заставить Люси забыть уродливость акта соития, который следовал за этим. Все любовные ухищрения животных острова Людоеда не были тайной для нее; она научилась выслеживать брачные игры любого вида в любую пору и в любом месте, могла часами сидеть в укрытии и наблюдать брачующиеся пары, будь то насекомые, утки, птахи, зайцы, косули или олени. И неизменно слышала, как их крики, стрекот, пение, рев сопровождается издевательским аккомпанементом заунывных жабьих колоколов. Впрочем, под конец осени, когда холода накрывают землю и животных, жабы покидают болота и сады, возвращаются в свои тайные подземные норы, и голоса их умолкают. Сезон похоти и спариваний кончается, а с ним и время иронии.
К тому же жабы проходят таинственные метаморфозы. Сперва это малюсенькие черные зернышки внутри длинных студенистых лент, подвешенных к водным растениям, из которых вылупляются гладкие юркие головастики; постепенно у них вырастают лапы, они формируются и наконец превращаются в пузатых жаб с бородавчатыми спинами, плоскими головами, на которых выступают круглые золотистые глаза, с горлышками, что способны раздуваться, как мехи, и звучны, как набатные колокола. Поистине, твари эти суть болотные властелины, короли стоячих вод, певцы весенних сумерек.
Они — душа острова Людоеда. Охрипшая душа, в которой дрожит горькая насмешка.
Время Мельхиора давно прошло; старая кроткая жаба, на чьих напевах лежала печать грусти, когда-то была душой надежной и спокойной земли. Ее большущее брюхо напоминало про округлость земли, округлость безмятежных дней детства. Мельхиор умер вместе с детством. И сейчас раздувшиеся горла и животы болотных жаб натянуты, как кожа барабанов войны.
А вот насекомые. Тяжело летающие на закате хрущи, рогатые, как рыжие черти, и прожорливая саранча. Божьи коровки, скорей похожие на зрачки бесенят, чем на Господни творения. Вооруженные матово поблескивающими рогами большущие жуки-олени в черных панцирях с красноватым отливом, под бременем которых они передвигаются, словно бы пошатываясь, точь-в-точь как тяжеловооруженные рыцари. Пауки с тонкими или мохнатыми ногами, величайшие мастера в искусстве безжалостной терпеливости. Свирепые богомолы, самки которых не церемонятся со своими тщедушными самцами. Стрекозы, порхающие среди цветов на своих хрустальных крыльях; в их огромных глазах, составленных из тысяч сверкающих зеркалец, пылает неутолимый голод. Проворные жуки-плавунцы, которые так стремительно ныряют, бросаясь на свою добычу, а затем впрыскивают в нее кислый яд, чтобы, когда тело ее превратится в клейкую субстанцию, было легче ее пожирать.
А есть еще бабочки. Они владыки воздуха точно так же, как жабы владыки стоячих вод. Кстати сказать, Люси подбирает гусениц, как и головастиков, чтобы наблюдать за их развитием и метаморфозами. У нее есть аквариум и террариум, которые стоят в ее комнате на полке; она чрезвычайно заботливо занимается ими к крайнему неудовольствию матери. «У моей дочери поистине тонкий вкус, — восклицает Алоиза, — она нянчится с гусеницами и куколками! Это ее излюбленное времяпрепровождение! В ее возрасте девочки заводят кошек, щенков, канареек, попугайчиков, а она играет только с эмбрионами. Даже мой Фердинан, когда был мальчиком, брезговал этой гадостью. Нет, эти ее личиночные пристрастия не сулят ничего хорошего. Господи, что за извращенный материнский инстинкт кроется в моей нелепой дочери?»
Кроме этой полки, есть еще две; на нижней стоят банки разного размера с головастиками и лягушками в формалине, а на верхней выставлены деревянные планшеты с наколотыми на них бабочками с расправленными крыльями. Раздраженная Алоиза, не скрывая отвращения, оценила эту страсть дочери следующими словами: «Моей романтической дочурке мало было нянчиться с личинками, и теперь она холит и лелеет их трупы!»
Алоиза только не обратила внимания на то, каких бабочек выбирает Люси для своей выставки, а выбирает она лишь тех, чьи крылья украшены глазками или испещрены яркими линиями и пятнами. Бабочки однообразной или бледной расцветки в ее музей не допущены. Ей нравятся дневные павлиноглазки, махаоны и адмиралы за интенсивные красные и желтые цвета крыльев с черными, белыми и ярко-синими полосками и пестрянки, переливающиеся зеленым и иссиня-металлическим с золотыми крапинками, и сатиры, чьи крылья, повторяющие тона палой листвы, ржавчины, обожженной глины, засохшей крови, меди, помечены рыжеватыми или белыми глазками. Также ей нравятся тяжелые ночные бабочки с широкими бархатистыми крыльями, все коричнево-розоватые, испещренные рыжеватыми, оранжевыми и цвета слоновой кости прожилками бражники, и парчово-золотистые перламутровки, и красные крапивницы, и бело-черные монашенки с желтоватым отливом. Но всем она предпочитает сфинкса — мертвую голову, потому что у этой бабочки есть две поразительные особенности: во-первых, на желтоватой ее спинке есть изображение черепа, а кроме того, она иногда издает жалобные крики, тихие испуганные стенания. Вот сфинксы-то и есть глаза ночи; призрачные мертвые глаза, исполненные ужаса, из которых не скатывается ни слезинки, но звучит плач. Горестные, одинокие глаза, порхающие во тьме.
Глаза! Вот что так восхищает Люси у жаб и бабочек: оба этих вида живых существ в процессе многообразных метаморфоз превращаются в глаза. Выпуклые шары цвета золота и меди, выглядывающие из травы и стоячей болотной воды, большие, пестрые, как калейдоскоп, цветы, порхающие в воздухе, заунывные плачи цвета осени, тяжело летящие в ночи, — такими казались лягушки, жабы, ночные и дневные бабочки ребенку, от которого и остались-то только глаза. И еще ей нравятся совы, сипухи, домовые сычи, потому что их плоские лица — сплошные огромные глаза, пристальные и горящие. Днем эти птицы, недвижные и словно бы безжизненные, укрываются, закрыв глаза, в каком-нибудь проеме стены или в тенистом сплетении ветвей. Однако они не спят, под опущенными веками они острят зрение, незримо для всех прядут свой собственный свет в кольце оранжевого шелка вокруг черных зрачков. Но чуть только опустится ночь, они открывают глаза, сплав рыжей луны и лучистого солнца. И тогда, словно их возносит то внутреннее сияние, что таится внутри них, они распушивают перья, раскрывают крыла и вершат свой безмолвный полет. Окрыленные глаза, вооруженные стальными когтями и клювом.
Их считают вестниками несчастья так же, как мертвую голову: птицы заунывно кричат, а бабочка жалобно стонет. Появляются они только ночью, как злые духи и неприкаянные души тех, кто умер насильственной смертью. Утверждают даже, будто они накликивают беду, являются предвестниками горя, возвещают траур.
Но для Люси они — таинственные прорицатели, носители всезрящего ока, которое провидит насквозь все тайны, разрешает все ожидания, которое дарует подлинный, незамутненный взгляд на мир и на всех населяющих его. Взгляд, который разрушает любую ложь, не страшится смерти, смеется над любыми приговорами. Взгляд безумный из-за своей проницательности и терпеливого упорства.
Общаясь с полевыми, лесными, болотными животными, со всеми тварями, которыми кишат неровности земли острова Людоеда, Люси мало-помалу вновь научилась смотреть прямо. И взгляд ее обрел ледяную, сверкающую, а главное, пугающую неподвижность всех тех глазков и огромных зрачков. «Люси! Люси! — иногда не выдерживала ее мать. — Да не таращи ты так глаза, а то они выпадут из глазниц! И перестань пялиться на людей, точно замечтавшаяся сова, это смешно и неприятно! Посмотри на себя в зеркало! Просто страх божий, можно подумать, что ты из племени пигмеев, а глазищи выпучиваешь, как у циклопа!»
Но теперь Люси только смеется над всеми придирками и поучениями. Она пристрастилась смотреть по ту сторону стыда и страха. Она вернула себе взгляд, к тому же обладающий неожиданной силой, потому что прямила она его вдали от людей, детей и взрослых; она вернула взгляд, общаясь с самыми презираемыми, а то и ненавидимыми созданьями и тварями. Именно им, ползучим, ныряющим, летающим, она обязана счастьем второго зрения. Да, именно шипению, кваканью, стрекотанью и протяжным крикам этого ненасытного бестиария она обязана проницательностью и всеохватностью нового своего зрения. Но наряду с багряными, золотыми, медно-красными огнями этого бессчетного зверинца она открыла еще один огонь — безмолвный, окаменевший и замерзший, в котором окончательно закалила свой взгляд.
* * *
Ее взгляд — она закаляла его в огне мертвых. В своих одиноких блужданиях она бродила не только по болотам или мелколесью, но захаживала и на кладбища. Мысль побродить среди могил пришла к ней вскоре после разрыва с Лу-Фе. Однако на самом-то деле эта мысль зародилась у нее уже давно, в тот день, когда она догадалась, что убийцей Анны Лизы и Ирен Васаль является не кто иной, как белокурый людоед, ее брат. Но когда она поняла это, ее охватили страх и стыд, и она не осмелилась посетить могилы убитых девочек.
Ей было стыдно, потому что она оказалась единственная, кто знает убийцу, которого безуспешно пыталась отыскать полиция, и она не смела его разоблачить. Она была кровно связана с убийцей: их родила одна мать. Они оба, как головастики, вырастали в той же самой воде, в одном и том же чреве. И она была связана с ним и другой кровью — кровью порока. Кровные узы, что связывали ее с братом, на самом деле были многообразны; то была неразрывная связь, она опутывала тесней, чем вьюнок, была шипастей, чем чертополох, жгучей, чем крапива, и была она черным-черна.
Ибо кровь эта была черной — чернотой крови, что текла к ним в материнском чреве, чернотой крови гнусных и уродливых ласк, что связали взрослого брата-убийцу и его маленькую сестренку, чернотой крови тайны, стыда и ужаса, а еще чернотой крови двух оскверненных и задушенных девочек.
Но если кровь, давшая им жизнь, и кровь постыдного совокупления была непроницаемо черной, то кровь девочек, навсегда исчезнувших с лица земли, — прозрачно-черной, пропускающей свет, точь-в-точь как стекла окон в неярко освещенной комнате: они становятся зеркалами, но в то же время сквозь них можно различить то, что находится за ними, охватить взглядом просторы ночи.
Со временем эта вторая кровь, кровь убитых девочек, набрала силы и яркости. Обрела черноту атласного глазка. И постепенно узы крови как бы переменились: теперь Люси чувствовала себя не столько сестрой людоеда, сколько сестрой Анны Лизы и Ирен. Под давлением одиночества и страха она стала их побочной сестрой. Эта неявная сестринская связь в полную силу укоренилась и выросла в ней после того дня, когда она отринула единственного друга, что у нее еще оставался, преданного и простодушного Лу-Фе. В ее обнаженном и опустелом сердце открылось местечко, способное воспринять эти узы, помочь им разрастись и укрепиться, но совсем иначе, чем под воздействием отчаяния и страха. Поначалу Люси чувствовала себя виноватой перед ними: она была сестрой их убийцы, она скрывала то, что знала, у нее недоставало смелости разоблачить своего брата, все рассказать, и Люси страдала от своего трусливого молчания. В одиночестве, не смея молвить ни слова, она несла бремя тайны и в конце концов даже стала считать себя сообщницей. Из-за ее трусости правосудие не может покарать убийцу девочек.
Но теперь все кончено: чувство стыда и вины спало с нее, как старая кожа, отслужившая свой век. Спало внезапно, когда она неслась по полевой дороге под слабым предвечерним солнцем и визгливым голосом обезумевшей летучей мыши выкрикивала Лу-Фе оскорбительные слова. В тот день она, задыхаясь, бежала стремительней, чем преследовавшая ее по пятам жалость к другу с полными слез глазами, стремительней, чем угрызения совести. Она отринула друга, чьи глаза были обращены к таинствам ночей и чистейшему свету. Отринула звезды. Поменяла великолепие небосвода на великолепие земли — земли нечистой, покрытой грязью, заросшей дурнотравьем; поменяла лучистое золото звезд на блестящую бронзу ящериц, жаб, насекомых и совиных глаз. Поменяла живую и радостную дружбу Лу-Фе на страшную дружбу убитых девочек. Она так стремительно рухнула на землю, что больше уже не хотела подняться. Ей единственно хотелось уйти вглубь, зарыться под землей.
Анна Лиза Лимбур покоится на городском кладбище на аллее, перпендикулярной той, где находится могила «бедного Альбера». Каждый год в День поминовения усопших мама таскает Люси на кладбище; они обходят могилы всех покойников семейства Добинье, нагруженные горшками с хризантемами. Покойников много, но все неведомые, такие же далекие, как звезды, блуждающие в запредельных безднах неба, и они совершенно не интересуют Люси. Выбитые на холодном мраморе безликие имена, ничего ей не говорящие. Ей всегда было скучно. И даже могила «бедного Альбера» больше не пробуждала в ней грез, она уже не искала на траве вокруг надгробной плиты следов босых ног пресловутой цыганки-житаны, о которой так часто вспоминала тетя Коломба. Пока мама с сосредоточенным видом бормотала молитвы и ей вторила Лолотта, Люси следила за кружащими насекомыми, которые случайно залетели сюда. И как всегда, когда они покидали кладбище, мама с глубоким вздохом, преисполненным возвышенной скорби, произносила ритуальную фразу: «Ах, они хотя бы с миром покоятся в освященной земле, принимая дары уважения к их памяти! Но мой бедный Виктор! Какая жестокая несправедливость! От него осталась лишь фамилия, выбитая на общем памятнике! Он лишен даже собственной надгробной плиты, даже скромной могилки в освященной земле, даже тени креста над останками!..» И в глазах Алоизы блестели слезы, которые никуда не скатывались, ее ресницы увлажнялись неподвижными слезами — как те, что туманят глаза святых и мучениц на картинах, висящих в полумраке церковных приделов. В раннем детстве эти мамины слезы вызывали у Люси потрясение и почтение: мама в один миг возносилась до ранга прославленных святых, изображениями которых она любовалась в вероучительных книжках. А Лолотта, перенявшая факел из рук толстухи Коломбы, вынужденной сидеть дома из-за своих ног-колод, каждый раз старалась утешить вдову и мученицу Алоизу. «Но, дорогая мадам Добинье, фамилия вашего покойного первого супруга не канула в забвение, она высечена на памятнике погибшим в его родном городе, и ему приносят куда большие почести, чем обычным покойникам, и это естественно, потому что он погиб за родину, как герой. Он погиб за всех нас… — и с торжественным выражением Лолотта произносила главные слова: — как наш Господь Иисус Христос!» И тогда Алоиза, еще выше вскинув голову, вдохновенно повторяла: «Да, да, именно как Христос…»
Люси долго жила, сроднясь с этой легендой. Когда-то у ее мамы была иная жизнь. Жизнь, полная славы и подлинного счастья. У нее был Супруг — в ушах девочки это слово приобретало торжественное звучание. И Супруг этот был героем и даже спасителем, совсем как Христос. А сейчас бедная мама, павшая с высот, вынуждена довольствоваться обычным скромным мужем, как другие женщины, человеком безусловно славным, но без полета, как неизменно подчеркивала Алоиза. А старший брат был сыном Супруга, и его озарял ореол героя. Люси же была ребенком мужа, и серая, как бы пыльная тень этого заурядного человека в какой-то степени падала и на нее. Но тут ничего не поделаешь, и Люси не завидовала, и у нее не было чувства неполноценности. Она даже гордилась героическим прошлым мамы и своим старшим братом, рожденным от героя. А своего отца она любила таким, какой он есть — пожилой человек, молчаливый, неприметный, но поразительно ласковый.
Но отныне покончено и с этой легендой, столь же нелепой, сколь и лживой. Совершенно справедливо, что Виктор Моррог не обрел упокоения по христианскому обряду в освященной земле, потому что он породил людоеда. И тело его так и не смогли найти, потому что умер он не так, как умирают нормальные люди. Правда, говорят, будто он взорвался. Но взрываться могут звезды, вулканы, снаряды, неотрегулированные примусы и петарды, а не люди. Нет, конечно, бывает, что дохлые животные, что валяются возле дорог, летом в жару раздуваются, раздуваются, пока живот у них не лопнет, как будто взорвавшись. Но так взрывается только разложившаяся падаль. Так что же прикажете думать об этом пресловутом Супруге, который взорвался и исчез, так что даже следа от него не осталось? Да просто-напросто, что, наверно, это какой-то монстр. И из этого монстра вылез белокурый людоед, как кишащие черви лезут из брюха разлагающейся смрадной падали. Так что совершенно правильно, что монстру этому отказано в месте на кладбище, где покоятся мирные покойники. А может, белокурый людоед в один прекрасный день тоже взорвется? Люси очень надеется на это. Первым делом она лишит его права быть погребенным в освященной земле, тем более на том же кладбище, где лежит одна из его жертв. Люси так ждет, что он тоже взорвется, и тогда она бросит его останки в ненасытное болото, в омут на съедение щукам, желтоухим ужам, камышовым луням, тритонам и плавунцам — пусть он исчезнет в жадных, вечно голодных пастях и клювах.
Сейчас на кладбище она ходит одна. И делает это втайне. Она пробирается туда в те часы, когда нет риска столкнуться со старухами, вечно семенящими по аллеям с маленькой лейкой в одной руке и с секатором в другой. У этих заплесневелых весталок, похоже, нет иных занятий, кроме как протирать, начищать, полировать надгробные плиты. Но они жутко любопытные и страшные сплетницы; Люси не хочет привлекать внимание этих древних любительниц чесать языки. Она проскальзывает на аллею, где находится склеп семейства Лимбур. Плита там старая и темная, как классная доска в школе. На нем высечено пять имен. Шарль Амеде Лимбур — 1839–1930; Эрнестина Лимбур, урожденная Фаскле — 1845–1937; Аристид Лимбур — 1864–1950; Эдме Лимбур, урожденная Помье — 1870–1953; Анна Лиза Лимбур — 1952–1961.
Имена и годы жизни предков Анны Лизы; в семье Лимбур живут долго. Если только не встретят на своем пути людоеда. Дедушка и бабушка девочки еще живы. А она сама уже здесь. Ее имя в самом конце перечня, имя вместе с двумя датами через черточку, и разница их меньше десяти. Вписана она наспех, как бы по случайности, по ошибке; годы ее выглядят совершенно ничтожными по сравнению с почтенным возрастом предков. Она покоится вместе со старцами. Золото букв ее имени — мягкого, как шелковистый шелест, — блестит гораздо ярче, чем на других надписях. Она умерла в год великого затмения; было оно совсем недавно и уже так давно. Люси вспоминает Анну Лизу в школьном дворе в день затмения. Когда снова показалось солнце, девочка захлопала в ладоши и вскрикнула от радости. На ней была голубая куртка и шапочка из некрашеной шерсти.
Сейчас Люси помнит очень многое про Анну Лизу. Она рылась в самых затаенных уголках памяти, чтобы отыскать даже самые ничтожные воспоминания, связанные с убитой девочкой. Перед ее глазами встают рыжие кудряшки, светлая кожа, испещренная веснушками, зелень веселых глаз. Светлая зелень. Люси, у которой черные, жесткие волосы и смуглая кожа, нередко завидовала яркости Анны Лизы и особенно ее нежно-зеленым глазам, оттенок которых менялся в зависимости от освещения. Но самое острое воспоминание осталось от неизбывной мелодии, которую Полина Лимбур столько времени играла на флейте. Несколько месяцев эта мелодия преследовала жителей городка: сестра убитой девочки выражала в ней свое горе. Но однажды она больше не взяла флейту в руки. Полина научилась сосуществовать со своей скорбью, свыклась. Флейта умолкла, но ее напев продолжает звучать под сурдинку в памяти людей. И очень часто вспоминается Люси.
Другая девочка, Ирен Васаль, похоронена на кладбище в своей деревне, это километрах в десяти от городка. Люси ее не знала. Но видела ее фото в газетах. Утверждали, что это преступление, хотя девочка сама повесилась. Однако причина самоубийства была сразу же установлена: на теле девочки, повесившейся на чердаке, были обнаружены следы совершенного над ней насилия. И насилие, которому подверглась ее детская плоть, пронзило ей сердце и разум; оскверненная, она утратила желание жить. Придя домой, девочка тотчас же побежала на чердак. Сняла одну из натянутых там веревок, что зимой мама использовала для сушки белья, привязала к гвоздю, вбитому в балку, сделала петлю, надела на шею, а потом ногой отбросила стул, на котором стояла. Как и Анна Лиза, Ирен умерла от удушения. Людоед обладал способностью душить не сразу и даже на расстоянии.
Газеты на все лады обсуждали трагедию, и в связи со смертью Ирен извлекли из забвения, в которое она уже стала погружаться, Анну Лизу Лимбур. Высказывались предположения, что оба преступления совершены одним и тем же лицом. Однако смерть Ирен Васаль гораздо сильней потрясла людские души, так как решительность, с какой девочка совершила этот отчаянный поступок, выявил с душераздирающей очевидностью всю омерзительность надругательства, которое толкнуло ее на самоубийство. Ирен Васаль доказала, не промолвив ни слова, что осквернение тела ребенка равносильно убийству. Негодование и ярость обвились вокруг веревки, на которой повесилась девочка с длинными светлыми косичками. Эта веревка превратилась в бич, стегавший сердца людей, бич, подхлестывавший их ненависть к убийце. Но убийцу так и не нашли, и этот бич тщетной скорби щелкал в воздухе, в пустоте. Это было как в давние времена, когда в окрестностях разбойничали волчьи стаи и шли слухи о Звере, которого поминали с ужасом, с ненавистью и, вооружившись топорами и вилами, устраивали на него облавы. Но Зверь оставался незрим. Он спокойно резал добычу в отдаленных овчарнях, в уединенно стоявших коровниках, где его не ждали и не искали. Зверь был неуловим. Он присутствовал в мыслях людей, сеял ужас. Точно так же действовал и людоед. Только Люси знала логово Зверя, знала его имя, его обличье. Знала даже его голос, цвет его глаз, запах и тяжесть его тела. Она была его заложницей. И сестрой.
Мысли об Ирен Васаль преследовали Люси куда сильней, чем мысли об Анне Лизе. Люси бесконечно жалела свою бывшую соученицу, но Ирен она восхищалась. В глазах Люси Ирен была сделана из того же теста, что и покровительница здешних мест святая Соланж, которая предпочла быть обезглавленной, но не уступила распутному сеньору, хотевшему надругаться над ней, и которая теперь гордо держит отрубленную голову на изваянии, воздвигнутом на месте ее былого мученичества. Ирен из той же породы, что и святая воительница Жанна д’Арк. Ирен обладала мужеством, гордостью и непреклонностью, как и великие святые и страстотерпицы. Наложив на себя руки, она восторжествовала над людоедом и восстановила свою чистоту. Легендарную чистоту, чистоту, оставшуюся неприкосновенной, так как она уходит корнями в вечность.
Люси упорно рассматривает фотографию Ирен, которую прячет у себя в комнате. Она всматривается в ее спокойные и ясные глаза в безрассудной надежде, что они тоже взглянут на нее, подадут знак. Для Люси эта фотография Ирен словно могила — но могила разверстая. Она склоняется над глазами Ирен, как над пустой могилой воскресшего Христа, с которой отвален камень, склонялись жены-мироносицы. Надеется увидеть вырисовывающийся в прозрачности светлых глаз лик ангела. Но не ангела-хранителя, а ангела мести, ангела-губителя. И оттого что Люси так всматривается в эту фотографию, чуть ли не гипнотизирует себя ее взглядом, она отождествляет себя с погибшей девочкой и наполняется безмолвной силой, которую излучает ее лицо.
Этот портрет, напечатанный на газетной бумаге, стал для Люси маской, наложенной на смерть, маской, открывающей выход в смерть. Маской, под которой во сне она скрывала свое лицо, которую она опускала, как забрало боевого шлема, чтобы втайне оттачивать ненавидящий и мстительный взгляд. Из портрета Ирен Люси черпала безмерную силу.
* * *
Таким взглядом в это раннее летнее утро Люси смотрит в лицо брату, распростертому у подножия стены. Неистово пылающим взглядом. То защитный клик, долго вызревавший в страдании, в позоре. Оружие мести, выкованное в пустоте и безмолвии среди болотных тварей. Меч правосудия, презрения и гордости, отточенный рядом с мертвыми.
Взгляд этот она возносит, как скипетр, как карающий меч, как перун, чтобы испепелить белокурого людоеда. А он, поверженный, валяющийся на земле, которая все так же продолжает вращение против движения небесного свода, видит эти безумные глаза. Видит этот взгляд, висящий между небом и землей, подобно хищной птице, которая падает камнем, садится на самое сердце и вонзает в него когти, клюв и жало. Взгляд этот шипит, скрежещет, кровоточит и изливает на него слезы детей, загубленных им и лежащих в земле. И поверженный людоед чувствует, с ужасом чувствует, что никогда ему не убежать от взгляда огромных глаз колдовского ребенка, в которых сплавлены мука и ненависть, уродство и красота. Ибо это взгляд Медузы.