1
Ибо ужасен был крик его матери, когда принесли ей тело ее сына. Ее первенца. Ребенка ее юности, зачатого в день дождя и восхитительно нагой кожи. Того, кто бил в барабан ожидания, в ту пору, когда враг заполонил их землю и удерживал отца вдалеке. Того, кто был вскормлен ею и так долго спал, играл, рос подле нее, для нее одной. Маленького товарища, что выдумывал надежду и радость в самом разгаре нескончаемой войны. Ее перворожденного сына, плоть от плоти ее, воплощение ее любви. Маленького Барабанщика.
То был и вправду ужасный крик, исторгнутый всей силой ее тела, вынырнувший словно из чрева вселенной, чтобы взметнуться до пределов небес. Крик с другого конца времен. Вопль обезумевшей женщины, превратившейся в зверя, в вещь, в природную стихию.
Явился отец. Он увидел одеревенелое и мокрое тело своего сына на руках трех охотников, что стояли на пороге, понурив головы. Троих мужчин в охотничьей одежде, в сапогах, выпачканных грязью, с руками в крови. Их ягдташи были пусты, собаки скулили снаружи, лежа рядом с ружьями, брошенными в траву под дождем. Они держали тело ребенка так смущенно и неуклюже, что, казалось, вот-вот уронят.
В тот же миг он увидел, как тело его жены вдруг выгнулось и зашаталось под напором крика. К ней метнулся он, ее подхватил на руки. С силой прижал к себе, к своему телу живого мужчины, словно желая отнять ее у смерти их сына. Но она вырвалась и побежала к ребенку. Схватила маленькое тельце с такой звериной стремительностью, что никто из троих охотников не успел и глазом моргнуть. И убежала прямо под дождь, с телом сына на руках.
Скрылась прежде, чем они переступили порог. Они тоже кинулись под дождь, искали ее во дворе, на дороге, в полях, но не нашли. Она как сквозь землю провалилась. Будто растворилась в сером струении сентябрьского неба. Тогда Батист, Без-ума-от-Нее, упал на колени посреди каменистой дороги и заплакал.
А он, Шарль-Виктор, второй сын, остался стоять на пороге, один-одинешенек, со своими пятью годами, ставшими вдруг тяжелее, чем сотня лет. Один-одинешенек, покинутый. Преданный.
Ибо он только что был предан всеми. Мертвым братом, обезумевшей матерью, плачущим отцом. Выходит, никому до него и дела нет? Он возмутился и крикнул им всем, из самой глубины своего сердца — сердца отвергнутого ребенка: «Ненавижу вас!»
Три дня подряд мужчины с собаками, разбившись на группы, искали Полину и ее сына. Облавщиками руководил Золотая Ночь — Волчья Пасть, тот самый, кого не приняла смерть. Он казался выше и сильнее, чем когда бы то ни было, и, как никогда, походил на оборотня своими блестящими глазами, острыми, постоянно оскаленными, будто при соитии, зубами, всклокоченной гривой.
Их нашли вечером третьего дня, в чаще леса Привольной Любви. Она затаилась у ствола гигантской сосны с низкими ветвями, окутавшими ее своей сине-зеленой тенью, похожая скорее на волчицу или лису, нежели на женщину. Она прижимала к себе лиловатое, совсем осклизшее тельце своего сына. Зловоние гниющего детского трупа с огромным, раздутым от газов животом, странно примешивалось к запаху папоротников, грибов, растущей во мху кисловатой земляники и заплесневелых каштановых скорлупок. В зеленой тени ветвей глаза Полины приобрели неподвижный кремнистый блеск.
Она была грязна, оборвана, волосы ее липли к лицу, словно желтый лишайник, губы растрескались, кожа цветом не отличалась от коры. Она словно срослась с сосной, слилась с ее стволом, сплелась с корнями. Пришлось силой вырвать ее из объятий дерева. Она молчала, и весь лес вокруг тоже хранил молчание — но то была пора оленьего гона, когда самцы храпят от страсти и готовятся к схваткам. И эти боевые и любовные кличи исходили будто от самих деревьев — казалось, весь лес вот-вот вырвется с корнем из почвы и двинется, словно рать воинов-хранителей, готовых скрестить свои ветви и сучья в битве за дитя, чтобы подарить ему свое бессмертие. Вскоре рокот их кличей с фантастической силой заполнил пространство на мили и мили вокруг. Никогда еще в этих местах не слыхивали столь хриплого и гулкого рыка. Никогда еще деревья так не удивляли и не пугали людей.
А Без-ума-от-Нее все это время плакал в доме. Не сына своего он оплакивал, не Жан-Батиста звал. Ее, только ее. И маленький Шарль-Виктор из своей комнаты слышал, как плачет отец. Этот плач за стеной был похож на неумолчное завывание моря. И он чувствовал, как в нем поднимается ненависть — к безумной матери, к отцу-слабаку, к мертвому брату.
Полину принесли на ферму словно тюк с грязным тряпьем. Ночью забили гвоздями гроб Жан — Батиста, чей гнилостный дух ужасал даже скотину в хлеву. Но ребенок смердел и из-под заколоченных досок, распространяя свой запах по всему дому. Стены, вещи, занавески, одежда, все пропиталось этим зловонием. Вонь наполняла ночь, словно фантастический рев деревьев, испускающих свои боевые кличи.
Когда Без-ума-от-Нее увидел свою жену, похожую на дряхлую лесную тварь, затравленную, раненую, он не попятился, ничего не сказал. Просто подошел. И улыбнулся ей; подошел с улыбкой. С улыбкой нежности, смешанной с болью. Заключил в объятия жалкое, отталкивающе-грязное тело своей жены и прижал к себе, к своему телу живого мужчины. И баюкал его, словно младенца.
Шарль-Виктор так сильно стиснул свои кулачки, что пальцы онемели, а ногти вонзились в ладони. Братнина вонь, въевшаяся в платье, кожу, волосы его матери — вплоть до губ и взгляда, была так тошнотворна, что его вырвало. Ему показалось, что заодно он выблевал и свое сердце. И свое детство.
Пока Матильда обмывала и убирала покойника, Без-ума-от-Нее занялся туалетом своей жены. Он осторожно снял с нее разорванную одежду, раздел донага — раскрыв новую, волнующую до слез наготу. Он долго отмывал ее безжизненное тело, перевязал раны на коленях и руках, оставленные колючками и камнями, потом вымыл ей волосы. Закончив очищение ее тела от грязи и крови, от запаха мертвечины, он уложил жену в постель и лег рядом. Ночью слезы вновь накатили на него.
И Шарль-Виктор снова услышал сквозь стену неумолчное завывание моря. А с другой стороны стен, снаружи, всю ночь напролет слышалось, как ропщут и перестукиваются ветвями деревья. Он лежал, сжав кулачки, чтобы самому не заплакать, не закричать. Значит, никому до него нет дела? Он ненавидел их всех, до потери рассудка. В конце концов он встал, подошел к пустой кровати своего брата, залез на нее, сорвал покрывало и помочился в простыни. Никаких других слез над братом он проливать не будет.
Без-ума-от-Нее не спустился в нижний зал, туда, где стоял гроб Жан-Батиста. Он не собирался участвовать в бдении над телом сына. Впрочем, над ним вообще никто не бдел. Его запах отпугивал всех. Только деревья устроили ему бдение своей неумолчной песнью.
Без-ума-от-Нее остался с женой и оберегал ее беспокойный сон. Он держал ее за руки, прикасался ко лбу, заглушал ее стоны своими губами живого мужчины. И плакал, уткнувшись лицом в ее волосы, словно чтобы еще раз омыть их от скверны, от горя и крови своими слезами — слезами живого мужчины.
Когда утром вынесли гроб перед отправкой на кладбище, ему пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы покинуть комнату, где лежала жена, и последовать за процессией. Шарль-Виктор оделся сам. Раньше мать занималась его туалетом, его одеванием, всем. Раньше — до этих последних дней. Раньше — в навсегда минувшем времени. Он ждал своего отца на пороге, очень прямой, стиснув кулачки, твердо сжав губы. Без-ума-от-Нее посмотрел на сына, словно не узнавая. Он долго, мучительно всматривался, в этого совсем маленького мальчика, такого одеревенелого и безмолвного, одетого шиворот-навыворот. Он хотел было заговорить с ним, сказать ему что-нибудь, взять его на руки, но у него больше не осталось ни слова, ни жеста. Со времени появления охотников на пороге его дома для него существовала только его жена. Он забыл даже Шарля-Виктора. Он не думал даже о мертвом сыне. Весь ужас, вся скорбь этой смерти обрушились на мать, сломив ее и опустошив. И он страдал только ее страданием, болел только ею, плакал только над ней, из-за нее. Едва он увидел, как она скорчилась и зашаталась, вся обратившись в крик, мир отступил в непроглядный туман, и он уже не находил пути к другим людям. Впрочем, он и не хотел этого. Все его желание было приковано лишь к ней одной. Он забыл других; рядом была только она.
Тем не менее, он чувствовал, что малыш страдает, что для ребенка все это чересчур. Но он ощущал это как бы вне себя. Ему пришлось сделать гигантское усилие, чтобы суметь почувствовать это.
Нет, у него и в самом деле не осталось больше ни слова, ни жеста для других, пусть даже для собственного сына. Не было у него и слез, даже для умершего ребенка. Ибо он все отдал своей жене, и только ей одной, и мог отдать еще больше.
Он уже не принадлежал себе; все его тело живого мужчины было отныне полностью обетовано той женщине, что лежала там, наверху, в спальне.
Это она отныне будет его ребенком, его дочкой, его единственной любовью. И ему вдруг захотелось крикнуть. Крикнуть Шарлю-Виктору, чтобы исчез. Крикнуть, что он хочет остаться наедине со своей женой. Со своим единственным ребенком.
Тут Шарль-Виктор, глядя в опустошенное лицо своего отца, сказал просто: «Пора идти. Остальные ждут. Там дождь». И даже подумал с радостным гневом: «Ну и пускай дождь! Даже небу нассать на моего старшего братца! Здорово!» Остальные действительно ждали, топчась вокруг похоронных дрог под большими, торчавшими вкривь и вкось черными зонтами. То были Золотая Ночь — Волчья Пасть, Таде и юная Ципель, батрак Никез, Матильда и несколько других.
Повозка медленно двинулась под проливным дождем. Они не пошли школьной тропой, совершенно раскисшей и в любом случае бесполезной. С тех пор, как в последнюю войну старый погост Монлеруа был разрушен, открыли новое кладбище, но за церковной оградой, на выходе из деревни, у обочины большой дороги. Мертвые по-прежнему были вдали от живых. Теперь их ссылали сюда, в этот угол поля, обнесенный высокой бетонной стеной, словно в лагерь отверженных, вдалеке от домов, вдалеке от живых, вдалеке от церкви. Но это совсем новехонькое кладбище пока пустовало; последняя война наделала столько мертвецов, что их тогда пришлось спешно натолкать в братскую могилу, вырытую на скорую руку в глубине старого погоста, и с тех пор во всей округе еще не нашлось ни одного кандидата на погребение. Те, что пережили опустошения войны, крепились, словно им приходилось удваивать собственный век в отместку за все те жизни, что были безвременно похищены пулями, бомбами и снарядами.
Так что процессия вступила на большой пустырь. Могильщики как раз заканчивали копать могилу, в северо-восточном углу, у самых стен, когда с повозки сняли гроб. Жан-Батист оказался тут первопроходцем — основателем. Не кому-нибудь, а восьмилетнему мальчугану выпала честь торжественно открыть большое новое кладбище, очерченное прямыми бетонными углами. Он стал первым послевоенным покойником, как его брат Шарль-Виктор — первым ребенком, родившимся после войны. Свое детство он принес в дар всем будущим мертвецам. В последний раз Маленький Барабанщик выступил провозвестником.
Они все сгрудились вокруг сырой могилы, чопорные и неуклюжие.
Тут-то она и появилась.
Словно сын позвал ее. Она услышала из глубины своего сна, как ему роют могилу. Могилу, в которую собираются закопать ее сыночка. Она почувствовала сквозь сон — роют. Роют яму в земле, в ее собственном чреве. Роют в ее внутренностях, в сердце. Роют по живому в ее материнском теле. Тогда она внезапно проснулась вся в поту, с зияющими руками, бьющими пустоту и тишину. Она вскочила, наспех оделась и опрометью кинулась к новому кладбищу.
И вот она примчалась, напрямик через поле, теряя дыхание. С застывшим кремнистым блеском в глазах на постаревшем, одичалом лице.
Они видели, как она бежала под дождем с непокрытой головой. Даже не обувшись. И сразу же бросилась к краю могилы. Без-ума-от-Нее хотел обнять жену, но она его оттолкнула. Уткнулась безумным собачьим взглядом в четверых мужчин, опускающих на веревках гроб.
Она увидела это. Этот продолговатый черный ящик, медленно погружавшийся в яму, слегка покачиваясь. Такой маленький, такой тесный. Возможно ли, чтобы в столь малом ящике поместилось тело ее сына? Что сделали с телом ее ребенка? Она не понимала.
Никто не проронил ни слова. Слышался только назойливый стук дождя, барабанящего по деревянной крышке в глубине могилы, да прерывистое дыхание Полины. Кто-то бросил первую горсть земли. Это было так, словно ей самой бросили землю в рот, в утробу, словно ее саму погребали заживо — ее, мать. И дождь, дождь, без конца стучащий по дереву, словно последняя барабанная дробь.
Без-ума-от-Нее снова увидел, как выгнулось и зашаталось тело жены. Он не успел ее удержать. Она бросилась в могилу. Не земля, но ее собственная материнская плоть укроет плоть сына. И на глухой перестук комьев земли эхом откликнулся более глухой удар плоти о дерево.
Были шум и толкотня. Таде оттащил Шарля — Виктора подальше от могилы. Без-ума-от-Нее спустился в яму с веревками и вытащил Полину на своих плечах. Она потеряла сознание. Он чувствовал, как дождь проникает в его тело, струится внутри. Плачет прямо у него в сердце. Докуда же он должен спуститься, чтобы вновь обрести свою жену и вернуть ее себе, своей любви живого мужчины? Он вспомнил тот день, тот восхитительный день, когда Полина увлекла его на дно ложбины; когда отдалась ему в траве, струящейся дождем. Он до головокружения помнил этот день обнаженной кожи, этот прекрасный день безумной любви. Что же вдруг случилось, почему горе сменило тогдашнюю радость, как такая, потерявшая голову от желания любовь дошла до того, что трепетала теперь лишь от страха? Однако дождь был все тот же — огромный барабан, выбивающий свою глухую и мрачную дробь.
Снова раздался рокот. Более глубокий, чем гул траурной толпы. Он донесся из-за бетонных стен кладбища. Донесся издалека, из леса Привольной Любви. Еще более хриплый, чем те рыканья, что были слышны ночью. Единственный рык — клич победителя. Долгая битва деревьев завершилась.
И, когда процессия покидала кладбище, люди увидели, как коренастое дерево с могучими темнолиственными ветвями и тройным, покрытым сероватой корой стволом спускалось с холма. Дерево шагало, как великан. Оно шло через поля, луга, по большой дороге, прямо к кладбищу. Проникло за ограду широкого пустыря и приблизилось к только что засыпанной могиле. Остановилось, и именно туда, в рыхлую землю этого наспех сделанного холмика, пустило свои корни, врастая навек. То был древний, тысячелетний тис. Его ветви были усыпаны яркими, пронзительно красными ягодами. «Твой ребенок спасен», — сказал Таде Батисту, указывая на дерево, покрывшее могилу. «Блаженно твое дитя, — подтвердил Золотая Ночь — Волчья Пасть, — потому что это дерево — самка. Она даст ему мягкую тень и упокоит в мире. Сам-то я потерял стольких детей, за которыми ни одно дерево не приглядывает. И от жен моих тоже ничего не осталось. Ни одно дерево не принесло им это: любовь земли». Но Батист Без-ума-от-Нее думал только о Полине. Что же до Шарля-Виктора, то он немедля решил: «Ненавижу деревья!»
Некоторое время Шарль-Виктор оставался с Таде, Ципелью и Шломо в той части фермы, где прежде жил Двубрат. Таде расширил и вновь привел в порядок постройки, которые занимал теперь с обоими детьми своего бывшего товарища по лагерю. И дети стали его собственными. Он заново учил их поднимать голову и без страха смотреть в глаза и лица людей, пытался вернуть задор их юности, жизни. Однако они все еще оставались молчаливыми и всегда немного чужими, очень сосредоточенными друг на друге, даже когда перестали наконец весь день держаться за руки. Казалось, от своего слишком долгого сидения в подвале они сохранили вкус к темноте и молчанию.
Эта темнота, которую они продолжали нести в себе, глубоко смущала Таде. Густота ночи, которую он угадывал в них, завораживала его так же, как чудеса ночного неба, которое он не переставал вопрошать с помощью книг и телескопа. Но наибольшее смущение, порой переходившее в глухую тревогу, он испытывал перед Ципелью. Потому что в ней эта тайна темноты с возрастом претворилась в красоту. Девушка покинула детство, и созревание ее женского тела увенчалось прелестной округлостью форм. Преображаясь, тело Ципели влекло к себе и взгляд, и мысли Таде, заставляя их медленно тонуть в удивлении, восхищении и, наконец, в желании.
Он часто думал, что, хотя относится к Ципели по-отцовски, она вовсе не его дочь, да и слишком он молод, чтобы быть ей отцом. Их и в самом деле разделял лишь десяток лет. Но он чувствовал также, что девушка неприкасаема для него вовсе не из-за возраста, тут обнаруживалось нечто иное — что-то бесконечно целомудренное, строгое и столь же невыразимое. И он беспрестанно боролся против натисков своего влюбленного сердца, отказываясь даже дать имя своему вожделению. Он боролся с самим собой тем сильнее, что заранее знал о своем поражении; в сущности, его сердце было того же закала, что и у его брата Батиста, Без-ума-от-Нее. Слишком цельное сердце, созданное для единственной любви. Сердце упрямое, цепкое, как пырей, готовое вытерпеть тысячу испытаний, тысячу мук и несчастий, лишь бы удержать ту, что породила его желание — раз и навсегда.
Шарль-Виктор отказался делить комнату со Шломо; он хотел быть один, совершенно один. Он должен был дойти до конца этого одиночества, в которое близкие бросили его, в котором забыли. До конца и даже дальше, если такое возможно.
Он по-прежнему не понимал. Несколько дней назад мать еще была его матерью; матерью нежной и доброй, чья любовь доставалась им с братом поровну. Такой кроткой и такой доброй матерью, которая заботилась обо всем; мыла его, одевала, кормила, каждый вечер сидела у его постели. Несколько дней назад он был настоящим маленьким мальчиком, так к нему и относились, таким и любили. И вдруг его мать сломалась, рухнула, и теперь с ней все возятся, как с ребенком. А заодно он потерял и отца; тот стал отцом уже не своему сыну, но только своей супруге.
Мать была уже не мать, а отцов ребенок. И все — таки осталась матерью. Но не для него, младшего; теперь она была безумной матерью лишь своего мертвого сына. И только. Любовь его матери переменилась, она уже не делилась поровну; любовь его матери упала вся целиком в могилу, куда бросили его брата. Любовь его матери гнила на дне ямы.
Мертвый сын. Старший брат. Тот старший брат, который так никогда и не простил Шарлю-Виктору, что тот не родился девочкой. Девочкой с белокурыми косичками, миндалевидными глазами цвета опавших листьев, о которой он так мечтал — не ее ли искать ушел он под землю? — «Ну и пусть, пусть уходит, — твердил про себя Шарль-Виктор, сжав кулаки в карманах. — Пусть катится к черту, и мать вместе с ним!»
Жан-Батист, старший брат. Первенец. Тот, кого мать называла с такой нежностью Маленьким Барабанщиком. «Ну да, как же, барабанщик дерьмовый! — говорил себе Шарль-Виктор. — Давай, тащи свой ящик к мертвякам, а нас оставь в покое, черт бы тебя побрал!» Кладбищенские старухи говорили ему: «Ах, малыш, бедняжка! Надо молиться за твоего несчастного старшего братика». Этих старух с их затхлым душком серой плоти и пыльной шерстяной ткани, с их слезящимися глазами и немощными голосами, шепелявящими меж черных зубных пеньков, он тоже ненавидел. Нет, не станет он молиться за старшего брата. — «Молиться? Да идите вы! Нассать мне на него, прямо на его гнусную мертвую рожу, вот и вся молитва!» — упрямо думал он с бешенством. Пускай старухи бормочут свои липучие молитвы, а у него найдется кое-что получше. Нассать ему на всех предателей. На брата, на мать, на отца — всех в одну кучу. Всех в одну яму. В помойную. Он их больше не различал. Не различал смерть и безумие, слезы, крик и молчание. Ха! Еще и отец! Этот большой пес, который скулит, даже не замечая его, младшего! Отец за стеной, с его нескончаемым завываньем. Воем моря. Воем зимнего ветра.
Кремнистый блеск в глазах матери; слезы, слепящие глаза отца. Земля и ночь в пустых глазах брата. Взгляды, отвращенные от него. Взгляды предателей. Ну и невелика важность, решил Шарль-Виктор, он придумает себе собственный взгляд, куда более сильный, чем взгляды тех троих, с их жалкими глазенками дохлой собаки. «Сам-то я буду глядеть дыркой в моей заднице!» Так он выдумал себе третий глаз, волшебный и торжествующий, на дне своих штанишек.
Отец тоже не понимал. Он тоже натыкался на пустоту, на непостижимое. Ему не удавалось думать о погибшем сыне. Он едва видел, словно издалека — из такого дальнего далека — обоих своих детей, но уже не понимал, кто из них двоих живой и кто мертвый. Он лишь мельком заметил намокшее от крови и дождя тело своего сына, подстреленного охотниками. То, что он видел и не переставал видеть, была она: Полина. Ее выгнувшееся и закачавшееся под напором крика тело.
Он оставался подле нее, лежал, прижимаясь к ней всей тяжестью и теплом живого мужчины.
Мать долго не выходила из своей комнаты и из молчания. Не двигалась, не говорила, не открывала глаз. Была словно стоячая вода.
Не двигаться. Не говорить. Не ощущать в себе жизнь. Ту жизнь, что билась в ней лишь пульсом страдания. Не думать.
Уподобиться мертвой, чтобы не ощущать смерти.
А он был поглощен только ею. Мыл ее, кормил.
Тем не менее, порой она просыпалась ночью, с лицом, заледеневшим от пота, и кричала: «Жан — Батист! Малыш мой!» Барахталась в простынях, хотела уйти, бежать на кладбище, лечь на землю, укрыть своего ребенка. Она вскрикивала: «Ему холодно, я чувствую. Он зовет меня, я ему нужна. Ему так холодно совсем одному под землей, мне надо согреть его. Мне надо его утешить…» Тогда ему, ее супругу, ее большому псу, который постоянно караулил эти приступы боли, приходилось силой удерживать ее в своих объятиях, отбиваться от незримого сына. Он заглушал вопли Полины своим ртом — ртом живого мужчины, любил ее, чтобы вернуть себе обладание ее телом — и изгнать из него мертвого сына, сослать куда подальше. Но с новой наготой жены и его собственное наслаждение стало иным; горестной усладой, сутью которой были слезы. Он оплодотворял ее своими слезами.
Все время, пока длилась болезнь матери, этот непонятный смертный недуг, изнурявший так же и его отца, Шарль-Виктор оставался в доме Таде. Но он отвергал нежность своего дяди, равно как отказывался от дружбы Ципели и Шломо. Он жил там, словно маленький дикарь со странными повадками и нелюдимым взглядом. Он терпеть не мог проявлений чувства, сторонился всего и всех; знаки привязанности вызывали у него тошноту. «Знаем мы их чувства, — говорил он себе, — гроша они ломаного не стоят, вздор и вранье! Гнусные игры взрослых. Все кретины и сволочи. Прикидываются, будто любят, чтобы потом легче было бросить. Но меня-то они больше не проведут». К тому же этот дядя — вылитый его папаша. И он злился на него за то, что тот так похож на его отца-предателя. Что касается Шломо, то он умирал от ревности, видя его предметом всяческих забот красавицы Ципели. С чего это она своему брату песни поет и сказки рассказывает на непонятном языке? Он ревновал к этому языку, к этим прекрасным и грустным песням, которые не мог уразуметь. «И где только эта колдунья Ципель, — думал он, — набралась таких слов и мелодий? Наверняка в подвале, где они с братцем годами жили, как пара крыс! Столько лет под землей. Все равно что покойники. Опять мертвяковы штучки! Она и поет-то, и говорит на покойницком языке. Стало быть, они с Жан-Батистом заодно. Против меня. Ненавижу их».
Так он умудрялся окружить себя мнимыми врагами, поверить в то, что он нелюбим, отвержен всеми, более одинок на свете, чем ящерица, вмерзшая заживо в лед посреди снежной пустыни. А все потому, что не мог утешиться от безумного крика матери и рыданий отца — повернувшихся к нему спиной. Можно было подумать, что пули охотников, убившие брата в лесу, отрикошетили по всей его семье. «Однако, — принимался он порой рассуждать, — я вот все думаю, за кого эти трое придурков-охотников могли принять моего братца, чтобы палить по нему? За барсука, лисицу, ворона или утку? Может, за кабанчика или медвежьего детеныша? Хотя нет, он ведь всего-навсего паскудин выблядок! Не больше. Да и вообще из моего братца сделали хорька. Мерзкого синюшного хорька».
Он не переставал заточать себя в злобе и ненависти, очерчивать территорию своего одиночества и укреплять подступы к ней. Желая еще лучше ее обозначить, он отправился на поиски самых пустынных мест, самых диких углов. И нашел как раз по своему вкусу.
Чтобы закрепить совершенную дикость своего одиночества, он избрал три места и превратил их в свое королевство. Он объявил себя государем. Все — грязнейшим и Наизлейшим Принцем. Таким был титул, которым он стал величать себя, завладев этими землями и учредив свою державу — державу всеми преданного ребенка, спасающегося от заброшенности бунтом и гневом.
Его первым и самым обширным владением был старый завод, построенный на другом конце леса Привольной Любви, у подножья холма, возле реки. После бомбардировок последней войны от его огромных цехов остались одни развалины, предоставленные ржавчине, воде и безмолвию. Царство холода, изъеденного сыростью железа и прогорклого машинного масла. Ему нравились эти запахи, особенно как пахнет железо, потому что он чувствовал в нем привкус крови. С металлических балок полуобрушившегося остова гроздьями свисали полчища летучих мышей. Он ничуть не боялся этих зловещих тварей с их отвратительно голыми крыльями и пронзительным писком. Он называл их «гнусь разлюбезная, гаденькие мои королевы» и отдавал им вздорные приказы громко крича под дырявым сводом. «Привет, гаденыши мои милые! — обычно вопил он, заходя в большие помещения, целиком заполненные гулкой пустотой. — Хорошо спали? Хватит дрыхнуть, милашки, пора кровь пососать у всех местных кретинов. Ну-ка, просыпайтесь, бездельницы, крысы летучие, уродины ночные, не то я вам лапы и крылья пообрываю!» Он вел с ними таким манером долгие речи, состоящие из смеси ругательств, угроз и ласковых слов, задрав голову к потолку. Единственное, чего ему удавалось добиться своим гвалтом, это разогнать одичавших кошек, прятавшихся по углам, да прочих тварей, кишащих более-менее повсюду. Потом он исследовал свои «верноподданные железяки» — большие вышедшие из строя машины, ржавые предметы или орудия, киснувшие в горьковато-соленой воде, оставленной дождями или речными паводками. «Эй вы, штуковины! — кричал он, стуча по ним железным прутом. — Вы тоже просыпайтесь! Давайте крутитесь, тряситесь, пошумите малость! Ну-ка, штуковины, за оружие и вперед, обдерите мне все деревья. Пошевеливайтесь! Грохочите, крушите, ломайте! К оружию, железяки!» Ему нравилось шлепать по этой черной, маслянистой воде, порыжевшей от ржавчины, извлекать оттуда гниющие, совершенно изъеденные предметы, разбивать остатки стекол болтами или камнями. И он орал, надсаживая глотку, сквозь все это пространство, сочившееся тишиной, где единственными звуками были осклизлые всплески воды да шелест летучих мышей в час их пробуждения. Горланил непонятные самому слова, и даже такие, что никогда не существовали. Выкрикивал их, словно швыряясь камнями, часы напролет. Исходил криком, пока всякий язык не терял смысл; до хрипоты, до головокружения.
Именно в ту пору слова стали для него подобны вещам — металлическим штуковинам, массивным и бугорчатым, которые не имели смысла, но попадали в цель. Попадали совершенно молча, попадали в страх, в смерть. Попадали в крик матери, в рыдания отца, в зловоние брата. «Кра-а-а-у!.. Послушай-ка, мамочка, как я тоже могу орать. Посильней, чем ты, и слыхать дальше. Кра-а-а-у!.. и ты, папаша, вечно хнычущий, будто мокрая курица, слушай: Крау-у арар-ран!.. И ты тоже, братец, дохлый любимчик с пузом, раздутым синюшной вонью, послушай-ка вот это: сссью-сссюит! Крак — кккраук-кррр-рра!.. Слушайте все втроем прекрасный гром моего сиротского голоса, который разобьет вам кости вдребезги и вышибет зубы!» И пустота дробила эти вопли своими отголосками. Он слушал раскаты собственного голоса, отраженного эхом, и в ответ горланил еще сильнее: «Кто говорит? Кто осмеливается отвечать? Это вы, ангелы? Чего вам надо?» Он мог часами вести эти бессмысленные диалоги с ангелами эха.
Но вскоре он отправился на завоевание новых территорий. Ему беспрестанно попадались фантастические следы, оставленные последней войной, например, огромный дот, затерянный в лесу, нависающем над заводом. Теперь этот дот стал всего лишь просторной помойной ямой, заросшей крапивой, колючками, папоротником. Там царила уже не ржавчина, а гниль. И он придумал себе язык, вполне соответствующий этой атмосфере разложения, созданный из бесформенных слов со зловещим звучанием и каким-то липким выговором. Он слюнявил эти слова и выплевывал на стену — в лицо брату. Ибо брат неотступно преследовал его, с места на место, и повсюду ему приходилось снова вступать с ним в борьбу. Но тут не было эха, все звуки, произнесенные в этом спертом, затхлом воздухе, тотчас же задыхались. Так что тут он скорее сипел, чем кричал, или урчал и глухо кудахтал. И сквозь все эти хрипы, которые он беспрестанно изобретал, вырывал из своего горла и внутренностей, в его тело и сердце проникали странные ощущения, смесь удушья, пота и грязи. Если крики в больших заводских цехах, отраженные пустотой и холодом, научили его чувствовать, как до крайних пределов напрягается сеть мышц, нервов и сухожилий, то здесь, в бункере, наполненном тепловатым зловонием, он испытывал на прочность слизистые и самые пористые ткани своей плоти. И его колотящееся сердце поднималось вместе с тошнотой до самого рта, чтобы таять на языке, обдираться о зубы, как перезрелый плод.
Долго роясь в этих бетонных пещерах, заброшенных историей и людьми, предоставленных растительному забвению, он обнаружил штольню с рельсами — узкоколейный путь со старой, неисправной дрезиной. Отныне он без устали трудился, чтобы вернуть эту вагонетку в рабочее состояние и расчистить рельсы, заваленные мусором и камнями. Туннель уходил глубоко под землю, затем, после длинного подземного прогона, выныривал прямо посреди леса. Рельсы еще продолжали свой путь, извиваясь среди деревьев, но потом внезапно терялись в зарослях. Конечную остановку этой железной дороги грубо отмечала затянутая ряской воронка. Покореженные рельсы, обрывавшиеся на подступах к болотцу, свидетельствовали о взрыве, случившемся тут, видимо, в конце войны.
Шарль-Виктор превратил эту дрезину в свою боевую и триумфальную колесницу. «Я тоже спускаюсь в самую глубь земли, как братец! Но он-то, этот хорек синюшный, не шевелится, а гниет и хрустит своими костями, как засохшими сучьями. Зато я тут прогуливаюсь, еду с ветерком, катаюсь, как железное солнце по кишкам земли!» И, сидя за рычагами своей тележки, он испускал пронзительные, неистовые и радостные вопли, пугая своего брата, эту синюшную падаль, заколоченную досками, под корнями тиса. Он называл свою старую дрезину со скрипучими колесами Баладиной — «шутихой с адской задницей и золотыми ножками», и снабдил ее штормовой лампой.
Он подолгу скакал на своей фантастической лошадке по подземным лабиринтам, скатываясь вглубь темных кишок, освещаемых лишь его штормовой лампой. Он любил эти одинокие скачки сквозь холод и мрак земли — любил вопить в этой огромной утробе тишины и сырых потемок, изрыгая потоки брани и угроз, бросая вызов мертвецам. Доставалось от него даже корням деревьев — предателей, принявших сторону его брата. Если бы он только мог, он бы их все повырубил.
Перерубить, перерезать все древесные корни топором, ножом, пустить кровь из всех корней, как из рассеченных мышц! И пусть все деревья обрушатся на его пути, с громким треском ломая свои сучья! Пусть ни одно не устоит, пусть весь лес превратится в огромное поле битвы! Поле разгрома, поле мести.
Его лампа, подвешенная к передку дрезины, раскачивалась и звякала, рывками отбрасывая в темноту луж круги ярко-желтого света. Ему нравилось смотреть, как пляшут по стенам эти световые круги, на миг вырывая из мрака отблески вещей — обломки оружия, ржавые каски, остатки человеческих костей. «Эй, мертвяки! — кричал он, размахивая лампой, — просыпайтесь, я еду! Глядите, сколько от меня света! Прекрасные круги светящейся мочи — прямо-таки падающие звезды! Эй, мертвяки! А ну, смотреть, я повелеваю! Его величество — это я! Ну-ка, подравняйсь, извольте смирно стоять. Сам его величество торжественно проезжает через вашу помойку. И берегись, шайка старой падали, вы у меня все под присмотром. И вы, деревья, тоже. Потому что мой ужасный взгляд все видит. Приглядывает сквозь дырку у меня в заднице, без жалости!»
Он все видел этим третьим глазом. Этим магическим, злобным анальным оком. Особенно то, что не существовало. И изнурял себя, сражаясь с полчищами воображаемых врагов, видимых только этому неумолимому заднепроходному оку.
Но он обнаружил еще одно место, как раз для безумного взгляда своего третьего глаза. Это место было самым гнусным, самым тесным из его владений, и в силу этого самым грандиозным. Ветхая хибарка из расшатанных досок, дверь которой держалась лишь на поломанной щеколде. Тайный, по-настоящему королевский покой, где возвышался его трон. Это было старое отхожее место, расположенное в глубине пустыря на выходе из Монлеруа; до войны рядом стоял деревенский трактир. Трактир долго был довольно большим заведением, наполовину буфетом, наполовину кабачком, где поселяне собирались по вечерам, чтобы покурить, выпить, поиграть в карты или на бильярде, и где в праздничные дни устраивали танцы. Назывался он «У Эжена с Марселой», по имени владельцев. Хотя упомянутая Марсела безвременно умерла, оставив своего супруга Эжена в одиночестве, кабачок по-прежнему оставался под двойным именем. Эжен-Вдовец был очень порядочный человек, который все понимал буквально и держался этого на полном серьезе. Так что он никогда не подвергал пересмотру короткую фразу, произнесенную в молодости, в день своей свадьбы, хотя столь многие не придают ей большого значения; он пообещал тогда жить с Марселой «в горе и в радости». И это свое обещание, как и все остальные, сдержал твердо. Впрочем, это вовсе не составило ему труда, ибо со своей супругой он знал только радость. Горе пришло лишь с ее смертью; она покинула его в пути, хотя была спутницей верной и преданной. Вдруг оставила его одного, совсем одного, хоть плачь. «Мертвая или нет, — твердил он упрямо завсегдатаям, дуракам, которые подбивали его на новый брак после вдовства, — Марсела была моей женой, ею и останется. Эти вещи пересмотру не подлежат. Вовек. А впрочем, кто вам сказал, что она не здесь еще, моя Марсела, не за стойкой? И ежели она вас слышит, то как это должно ей сердце надрывать, бедняжке! Так что кончайте вздор молоть. Место моей Марселы никто не займет, вот и весь сказ». И Эжен-Вдовец действительно так никогда и не открыл свою постель другим женщинам.
Зато во время войны, в самый разгар оккупации, он не поколебался открыть свой подвал всем, кто искал убежища или хотел спрятаться. Он не удивился также, когда однажды вечером к нему внезапно нагрянули немцы, выламывая двери его заведения, которое он только что закрыл. Они явились с оружием и собаками и тотчас же заполонили весь дом сверху донизу. Пока длился обыск, Эжен-Вдовец не выпускал метлы, которая была у него в руках к моменту вторжения. Стоял там, застыв, среди столов, ощетиненных ножками перевернутых стульев, с болью уставившись на кучку пыли и окурков, которую как раз перед тем начал сметать. Он знал, чего ждать — и ждал безропотно. Он видел, как перед ним вдруг провели троих молодых парней в одних рубашках, с поднятыми руками. Один из них дрожал, даже губы у него дрожали. Солдаты убили их на пороге, прямо под вывеской «У Эжена с Марселой». Потом он почувствовал запах бензина, и среди криков солдат услышал странный, совершенно необычный звук. Гул огромного пожара, который вспыхнул будто сам по себе, со всех сторон. Стало вдруг очень жарко, невероятно жарко. Стекла, большое зеркало, все бутылки и стаканы, выставленные в ряд на полках, стали лопаться. Оглушительный багровый хохот взметнулся вокруг него. Загорелись столы и стулья ножками кверху, затрещали шары на зеленом, протертом до дыр сукне старого бильярда. А он все держался за свою метлу.
В тот миг, когда запылала и метла, ему почудилось, будто мягкая, нежная рука легла на его плечо. Он обернулся и спросил вполголоса: «Марсела?.. Это ты, моя хорошая?» Порывом пламени полыхнуло ему в лицо вместо ответа.
Но маленький Шарль-Виктор еще ничего не знал об этом прошлом, хоть и совсем недавнем; весь мир был для него обширным пустырем, не имеющим другой истории, кроме той, которую он сам ему придумывал. Он был не просто послевоенным ребенком, он был после всех войн. После смерти брата, после крика матери, после рыданий отца. И этого ему было довольно. Это уже само по себе было новой войной, войной по мерке его детства, оружием в которой стали крики и слова.
Свои крики он оттачивал средь тишины и ржавчины старых цехов, испускал их до хрипоты в глубине дота, отбивал ими тряский ритм своей дрезины, несущейся по подземельям. Но там, в нужнике, избежавшем вражеского огня, ему предстояло открыть для себя слова — силу и тайну слов. Ему предстояло открыть их, чтобы играть с ними, смаковать, месить как грязь.
Бурьян со всех сторон осадил дощатую, выкрашенную в голубой цвет хибарку. Эта голубизна так выцвела от дождя, так обшарпалась от ветра, была так загажена пометом птиц, чьи гнезда из веточек раскачивались под застрехой цинковой крыши, что тут и там сквозь нее проступали призраки других цветов. В зависимости от окраски неба на поверхность целыми лоскутьями выплывали то блекло-сиреневый, то лавандовый или бледно-чернильный, то миндально-зеленый или оттенка полынной водки. Порой даже можно было различить смутные розоватые пятна или участки желтого. Таким образом, этот умирающий голубой цвет в своей медленной агонии развил бесконечно тонкую игру текучих полутонов, которая восхищала Шарля-Виктора. «Красивенький мой нужничек, прямо загляденье!» — восклицал он восхищенно, исследуя шаткие стены своей хижины.
Он часами сидел, запершись в этом своем доме на краю света; в своем доме на краю сердца. Царивший там дух был для него таким же сказочным, как и переливы голубого цвета на линялых дверях; то была причудливая мешанина тлетворных запахов — трухлявого дерева, сырой земли, старой газетной бумаги, сгнившей в моче и кале на дне ямы. Пауки соткали огромные сети в углах под потолком; он восхищался скоростью, с какой плелись эти смертоносные и столь тонко сработанные тенета, которые мошкара и комары расцвечивали, словно эмалью, своими трепещущими крылышками.
Стульчаком служил деревянный ящик с широким круглым отверстием посредине. Эта дыра была для него сказочной прорвой — царством мрачной пустоты и самых сладостных головокружений. «Око Божье, — решил он. — Око Божье — это великий Притворщик, который всегда подглядывает за людьми снизу, чтобы украсть между делом то, что они сотворили: дерьмо». Эту широкую горизонтальную дыру, разверстую в темень земли, дополняла другая — гораздо меньше, вертикальная, в верхней части двери. Маленькое, пропиленное в виде сердечка окошечко, глазок — единственный вход для света, который сочился тоненькими лучиками сквозь бесчисленные щели меж досок. В зависимости от часа дня небо в нем вырисовывалось разноцветными сердцами. «У неба сердце довольно переменчивое, со всеми ветрами путается», — вывел он из этого.
Других сердец там тоже хватало: несуразных двурогих сердец, грубо нацарапанных на стенах, пронзенных стрелами и снабженных инициалами. Настоящие маленькие щиты, что были гербами лишь былой любви, минувшего желания, давно стершихся поцелуев. Имелись и другие сделанные углем рисунки и надписи, похабщина — со всех сторон. В этой-то школе, где не было другого учителя, кроме ветра, дующего изо всех углов и свистящего на цинковой крыше, в школе, где вместо грифельных досок — стены, измаранные игривыми пьяницами, Шарль-Виктор и учился словам.
Он не все их понимал и тогда читал и перечитывал загадочные фразы, водя по каждой букве кончиком пальца, произнося вслух по складам. Но если он и не понимал все точно, то достаточно предчувствовал силу, вписанную в эти слова; силу, связанную с крайней их грубостью, с самим их непотребством, осененным ореолом запретности. Ибо речь шла именно о запретном, он чувствовал это с неистовым сладострастием: все эти рисунки и надписи говорили только о таких вещах. Мужские члены и женские груди, непристойные заявления, ругательства и похабщина всякого рода. Все эти слова, обозначающие тело и желание, тело и его наслаждения, его сумеречные зоны, волшебные подробности, потаенные воды, он сделал своими. То были слова-сырье, сырая материя — фекальная, семенная, живая.
Он надрал страниц из своих школьных тетрадей и завел себе тайный дневник, в котором писал на коленях, сидя в своем нужнике, прямо на грозном Оке Божьем. Он назвал эту писанину «Какашкин Дневник» и отмечал там все свои подвиги в нескончаемой борьбе против синюшного братца-хорька, против крика матери и рыданий отца. В борьбе воображаемой, без меры и конца, обостренной его собственным одиночеством; в борьбе, где оружием против призраков противника стали слова — непристойности и похабщина. Борьба слово в слово — словом в тело, словом — ножом.
Но случилась у него и другая борьба, настоящая, рукопашная. Он нашел-таки взаправдашнего противника, как раз по себе, в лице девчонки едва ли старше его самого. То была маленькая мимоезжая цыганка, появившаяся в их краях. Ее соплеменники стали табором возле Мезы, недалеко от деревни. Она, как и он, тоже гуляла вместо школы, бегала по полям и лесам. Но бегала босиком. Впрочем, голыми у нее были не только ноги, она и вся была голышом под своими цветастыми юбками в пятнах и прорехах. Шарль-Виктор повстречал ее в цехах старого завода; она забавлялась тем, что скакала на одной ножке среди мусора и старых машин. «Эй? Какого черта ты тут делаешь? — крикнул он ей в первый раз, как только заметил. — Это мое владение. Проваливай отсюда!» Но девчонка показала ему язык и ответила: «Плевать мне на твое владение. Я везде дома». И стала прыгать дальше, потряхивая совершенно всклокоченными черными волосами и крутя волчком свои грязные цветастые юбки. «Эй ты, слушай! — крикнул он. — На тебе же трусов нет!» Она засмеялась без малейшего стеснения и возразила: «Ну и что? Так заднице вольготнее». Шарль-Виктор, впрочем, сразу же присоединился к этому мнению и бросился к девчонке, громко вопя.
Ее звали Люлла, у нее были зеленые раскосые глаза очень нежного и светлого оттенка и вечно нагие ягодицы. Он звал ее Люлла-Вояка и дрался с ней, как шалый щенок. Ему нравился удивительно зеленый блеск ее глаз, терпкий уже вкус кожи и запах огня и ветра в никогда не мытых волосах. Ему нравились ее дикарские повадки и заразительный смех, а кроме всего прочего — веселое бесстыдство ее ягодиц, которые всегда были ставкой в их схватках.
Люлла-Вояка. Она стала его первым товарищем, его подругой по играм, мечтам и приключениям. И его первой любовью. Он принял ее во всех трех своих вотчинах. Но никогда он не говорил с ней о своем брате Жан-Батисте, большом Синюшном Хорьке, который, однако, по-прежнему неотступно его преследовал, а также и никогда не показывал свою дрезину, свою боевую колесницу в подземной войне против деревьев. Люлла — Вояка была на стороне жизни, желания, радости, он чувствовал это слишком сильно, чтобы ему захотелось увлечь ее за собой в прогулки по царству мертвых. И к тому же он так ненавидел своего синюшного братца-Хорька, что ревновал собственную ненависть, как любовник свою любовь. Ее он еще не мог разделить ни с кем, пусть даже со своей единственной подружкой. Он, Всегрязнейший и Наизлейший Принц, царящий над двойным королевством — королевством игры и желания, тела и наслаждения, с грубой и обольстительной Люллой, голозадой чертовкой, и королевством гнева и ненависти к Синюшному Хорьку, к тому, чье зловоние все еще разъедало самую суть воздуха, без конца разъедало его сердце — сердце брошенного ребенка. Его двойное королевство было, таким образом, строго разделено, ибо он ревновал не только свою ненависть к брату, но и свою страсть к Люлле — к ягодицам Люллы, которые ему нравилось кусать, царапать, ласкать. Каждому своя сестра: никогда на существовавшая, невидимая блондиночка — для зарытого в землю мертвеца, а для него, живого — смешливая дикарка с прелестным, озорным задом. Так что над этим двойным королевством он властвовал силой слов, которые схватывал и исследовал с двух сторон — со стороны смерти, вырвав их из земли, из грязи, из синюшного живота умершего брата, и со стороны жизни, украв у плоти, у запретного, у стен отхожего места, а главное — с губ и зада Люллы. Впрочем, он и девчоночью щелку рассматривал как вторые уста, таящие в себе сказочные, еще неизвестные ему слова.
Он выживал, этот раненый, всеми преданный ребенок, благодаря волшебной силе слов. Его единственной силе, которую он беспрестанно хотел раздвоить, размножить, оживить.
2
На другом конце слов, у истока всякого крика, стоял Золотая Ночь — Волчья Пасть. Он тоже был послевоенным ребенком — но родился скорее не из чрева женщины, а из раны, которую нанесла война. Из раны, которая так и не затянулась, не зажила. Своему появлению на свет он был обязан сабельному удару. И в этот мир он явился среди ночи, похитив по пути звезду. Звезду, разлетевшуюся странным созвездием, чьи искры гасли порой, с течением времени. Семнадцать искорок, десять из которых уже померкли, вновь растворившись в ночи. И эти десять остывших звездных осколков были его сыновьями и дочерьми, ушедшими в землю, в небытие.
Дети и жены, покинувшие его. С каждым, с каждой из них он все глубже погружался в молчание, теряя слова.
Золотая Ночь — Волчья Пасть, тот, кого не захотела, кого отвергла смерть. И старости, казалось, он тоже не был нужен. В семьдесят пять с лишком лет он оставался таким же, как прежде, с телом, налитым силой и мощью, с щетинистыми волосами все того же неизменного буровато-рыжего цвета. Быть может, теперь он выглядел даже крупнее и крепче, чем раньше, а его лицо с дубленой кожей, изрытой и перекроенной возрастом, стало еще более примечательным. Изменился только его голос, особенно голос. Словно немота, надолго поразившая его после смерти Рут и четверых их детей, оставила на нем свой след. След холода, серую метку. Если только не из-за вкуса смерти, наполнившего его рот той ночью, на прогалине леса Мертвого Эха, так странно охрип его голос. Этот ужасно горький и стойкий вкус вынуждал его постоянно скалиться, как при соитии.
Он больше не жил на Верхней Ферме. Со времени своего неудавшегося самоубийства в лесу Мертвого Эха он никогда больше не переступал порог своего дома. Этот дом, где он прожил больше полувека, где познал четыре любви, и среди них самую большую, самую чудесную, он уже не считал своим. Его жилище вдруг стало для него запретным, проклятым местом. Камни этого дома заключали теперь только ночь — ужасную горькую ночь, в которой его любови растворились одна за другой, пораженные смертью, безумием, войнами. Растворились в кровавом, едком и черном поту. Он оставил свою ферму детям, тем, кто выжил, — Матильде, Батисту и Таде.
Матильда завладела комнатой отца — широкой отцовой постелью. Той самой постелью, где были зачаты и появились на свет она сама и все ее братья и сестры, и где однажды весенним утром ее мать рассталась с жизнью. Той самой постелью, которую трижды осквернил своими новыми Любовями ее неверный отец. Двое из этих жен-захватчиц там и умерли, как и ее мать. Третья отправилась за смертью куда-то далеко. Говорили, что она обратилась в пепел и дым, будто какая-нибудь вязанка хвороста. Хотя как раз она-то и оставила на постели самую глубокую вмятину. В конце концов эта чужачка изгнала отца из его спальни, подальше от дома. Ибо именно от воспоминаний о ее теле, ее руках, губах, грудях, животе ее безумный отец бежал, будто раненый зверь, потеряв голову от горя. Матильда чувствовала это — чувствовала, доходя до гнева. Но она, со своим телом строптивой девственницы, откуда женское было иссечено яростью и вызовом, вполне сумела прогнать все эти призраки и вернуть спальне единственную подобающую ей меру — меру своей матери.
Батист и Полина переселились в комнату, которую когда-то занимали дочери, а двое их детей в ту, что всегда предназначалась для сыновей. Таде устроился в прежнем пристанище Двубрата, а Никез — в лачуге Железного-Штыря.
Каждый привел в порядок свое жилье, покрасил стены, попытался заново обустроить большую ферму, спасшуюся от войны, оторванную от прошлого. Но, несмотря ни на что, тень патриарха упорствовала; большая тень, лежащая, словно отблеск золотой ночи, на стенах, ставнях, дверях и мебели. Хоть и оторванная от своего прошлого, Верхняя Ферма хранила память.
А впрочем, не безумный ли крик Полины, раздавшийся тем осенним, дождливым днем, связал ее с подавленным прошлым, не он ли дал слово памяти? Глубоко погребенное слово, все из эха и откликов.
Все тот же оборванный, бесконечно возобновляемый крик, прокатывающийся из жизни в жизнь.
Золотая Ночь — Волчья Пасть боролся против этого крика — и сломил ему шею. Он покинул свое жилище. Продолжал обрабатывать земли вокруг фермы, порой отваживался дойти даже до середины двора, но в дом никогда не заходил. Отныне для него уже не было никакого «внутри», весь мир вывернулся, словно перчатка. Перчатка из человеческой кожи, из оголенной плоти, до самого нутра. Он был навсегда извергнут наружу.
Дом, где он теперь жил, находился по ту сторону его полей, напротив Верхней Фермы, на склоне противолежащего холма. Этот дом относился уже не к деревушке Черноземье, а к местности, известной под названием «Три Пса-Колдуна». Никто в округе не сумел бы точно объяснить происхождение этого имени, оно восходило к какой-то смутной легенде о тех временах, когда люди, по недомыслию или из любопытства, пытались заигрывать с тайными силами Лукавого, и оказывались вдруг превращенными в зверей. Рассказывали еще, не слишком-то в это веря, но и без лишнего зубоскальства, что три пса-колдуна были не кто иные, как три неосторожных монаха, ставшие оборотнями, так как дерзнули прочесть таинственную и ужасную книгу, запретную для непосвященных. Никто не смог бы указать этот день, восходивший к ночи времен, ни уточнить, о какой магической рукописи шла речь. Некоторые старухи утверждали, что о Библии, которую эти слишком любопытные монашки попытались читать задом наперед, словно чтение Святого Писания навыворот могло открыть им тайну мироздания. Но гнев Божий поразил их за этим делом. Как бы то ни было, название сохранилось, столь же крепко укорененное в этих нескольких арпанах земли, как и выросшие там старые буки.
На этом месте возвышалась просторная усадьба из охристого камня, прозванная «Тенистая Краса» из-за огромной тени, которой ее окутывали большие буки и дубы. Верно также и то, что дом был некогда красив, в те времена, когда в нем обитали Румье. Эти Румье из поколения в поколение разводили коней. Коней столь выносливых и храбрых, что, к вящей славе семейства Румье, в прошлом веке они дошли с императорской старой гвардией аж до самой России. Но не только маленькие коренастые лошадки волчьей масти вошли во вкус приключений и далеких пространств; сами сыновья Румье тоже пустились в странствия. Один отправился в Канаду, другой в Африку, третий в Азию. Но, как и маленькие боевые коньки, отправившиеся служить императору, сыновья Румье не вернулись. Лошадок сгубил мороз, а сыновья Румье пустили корни в разных дальних странах. Тогда после смерти отца дом оказался среди выморочного имущества, и над ним стал медленно смыкаться огромный свод сумрака и тишины. Тенистая Краса, таким образом, проспала около века пустым и очень влажным сном, во время которого ее стены, балки и доски потихоньку отдались тлену и разрушению. И от своего изначального названия усадьба сохранила, в сущности, лишь тенистую часть.
Потом в один прекрасный день, по окончании последней войны, трухлявые двери и окна вновь открылись. Та, что открыла их, оказалась последней наследницей рода, распыленного по всем уголкам земного шара; она была дочерью младшего сына, любимчика старого Румье, того, что осел в Азии, у Сиамского залива. Чтобы вернуться и вновь обосноваться в тени буков над Мезой, ей пришлось дойти до такого же разорения, как и пустующему дому.
Именно в этом обветшалом доме, подле наследницы тенистых камней Золотая Ночь — Волчья Пасть и нашел пристанище. Он даже не знал, как это произошло. Да это и не имело значения. Отныне ничто не имело значения. Он позволял течь дням, всплывать событиям, двигаться туда-сюда существам и вещам — но сам не останавливался, не думал больше об их смысле.
Она притязала на то, что зовется Маго де Фульк, и наделяла себя возрастом и прошлым, столь же надуманными, как и ее имя. Но еще причудливее был нрав этой женщины, взявшейся в один прекрасный день невесть откуда у Трех Псов-Колдунов. Ей случалось неделями безвылазно сидеть в своем доме за закрытыми ставнями, потом вдруг с грохотом распахнуть настежь все окна и двери, и отправиться куда глаза глядят, напрямик через поля и леса. Когда она так разгуливала — прытко семеня мелкими торопливыми шажками, задрав нос в небо и словно принюхиваясь к ветру и низким облакам, блестя глазами от вновь обретенных простора и света — то непрерывно что-то щебетала, забавно потряхивая головой. Те, кому она попадалась на пути, не смогли бы определить, что выражал этот щебет: сбивчивый монолог, напевание или легкий смех. Разве, сказали бы, что она чирикает, как камышовая славка. Впрочем, разве не стремилась она постоянно, как и славка, к воде — к прудам, озерцам, а главное, к берегам реки? Там всегда останавливалась ее трусца; она приседала на корточки в сырых зарослях, и, обхватив колени руками, надолго застывала в полумраке у самой кромки воды, тихонько насвистывая свою странную, монотонную песенку.
Назойливую песенку своей памяти. «Тек тек тиритирити… зек зек зек уоид уоид уоид оид оид…» Ее памяти, ее любви, ее боли. Ее памяти, заросшей сумрачными, шелестящими лесами, что насыщены влагой и тяжелыми до тошноты, до наслаждения запахами — залитой теплыми ливнями. Ее памяти, омытой зелеными, почти черными тенями и водянистым светом, пронизанной полетом птиц. Тек тек тек тири тири ти… Ее памяти, испещренной ярко-красными пятнами — цветами фламбуайанов и тамариндов, огоньками деревьев и лиан, что мерцают в джунглях, лужицами крови и красными черепичными крышами, буйволовыми боками в глине — и рекой, гигантской, катящей свои тяжелые воды цвета кирпича. Ее памяти, покрасневшей, как губы нищенки, что беспрестанно жует лист бетеля. «Уоид уоид уоид…» Памяти, нахлынувшей потоком ила и забытых желаний.
Она оставалась там часами, созерцая реку, ведя свою память волоком против течения — воды, времени, истории. Оставалась там, пока не обращала вспять ток воды, времени и истории, подобно тому как река Тонлесап в период паводка вдруг поворачивает обратно и изливает свои вздувшиеся от муссона воды в большие озера на севере, затопив поля и леса. «Тек тек тири тири ти…» Она плыла вверх по течению дней, возвращалась к своим минувшим вчера, к своему утраченному счастью. Возвращалась к своей юности, тонула в своей легенде. До заката сидела, затаившись в прибрежных зарослях, опершись подбородком о колени, напрягая взгляд. «Зек зек зек зек зек…» Напрягая взгляд до предела, до тех пор, пока не вздымались вокруг большие озерные леса и не долетали тамошние песни.
Ее называли лгуньей и выдумщицей. Людям не нравились ее показные замашки знатной дамы, чужеземные повадки, взгляд изгнанницы, странный птичий щебет. Сомневались насчет ее имени, судачили о ее прошлом, потешались над нелепыми нарядами и слишком белой, словно размоченный в молоке хлебный мякиш, кожей. Порой ее охватывала сильнейшая лихорадка. Тогда-то она и запиралась в своем доме, закрыв все ставни. Ее лихорадкой была испарина памяти. Она говорила, что больна. Но все считали, что она больше придуряется, и не замедлили приделать к фамилии чужачки насмешливое прозвище, подвергавшее сомнению ее спесивые претензии, — Макакой Футынуты звали ее в округе.
Но ее ничуть не заботили пересуды и насмешки, мишенью которых она была; все эти люди с окрестных хуторов, из Монлеруа и прочих местечек, напоминали ей гроздья обезьян, пронзительно вопящих в чаще темных лесов — крикливое убожество.
Леса без света, без воздуха и тропинок. Леса ее памяти. Непроходимые, удушливые. Однако какая-то ее часть затерялась там. Какая-то ее часть осталась там, опутанная лианами и гигантскими папоротниками, в стрекоте насекомых, в шорохе испарений, в хриплом крике диких павлинов. Какая-то ее часть беспрестанно возвращалась туда, вновь разжигать костры у подножия этих гигантских деревьев, погребенных подо мхом и травой. «Уоид уоид уоид…» Ее память все тянула вполголоса свою монотонную песню, ловила в потемках прошлого, в спертом воздухе забвения беглый промельк какого-то потерянного образа, какого-то былого ощущения. Иногда это случалось, молниеносной вспышкой, искрой, похожей на тех изящных, с просвечивающей кожей ящерок, что бегают зигзагами по стенам. Зек зек зеррр… Подстерегавшая добычу память бросалась прямо на образ, хватала ящерку — и удерживала от нее лишь тоненький, тотчас же засыхавший хвостик, а образы снова разбегались. «Уоид уоид уоид…» — опять заводила ее обезумевшая, упрямая память.
Что касается Золотой Ночи-Волчьей Пасти, то ему неважно было, кто такая на самом деле эта женщина, рядом с которой он в конце концов оказался. Она могла зваться как ей самой или другим угодно — Маго де Фульк, Румье или Макака Футынуты, ему на это было плевать. Пусть колесит по извилистым дорогам своей больной памяти, пусть придумывает себе любые имена и тысячу фальшивых заслуг впридачу, пусть фантазирует о своем прошлом — его это не касалось. У него самого больше не было памяти. Он выблевал ее в лесу Мертвого Эха, в конце войны. Жидкая каша из красных семян вперемешку с потом и слезами. Каша из крысомора — он отравил свою память. Он умер для своей памяти, умер от избытка памяти. Памяти, изуродованной его болью, навсегда опустошенной зловещим именем: Заксенхаузен. Ему пришлось убить свою память, которую черная алхимия истории превратила в чудовищного зверя, уподобила тем гигантским крысам, что в былые времена наплодили зачумленные города, — она изгрызла ему сердце.
Отныне каждый день звонил для него впустую, пустотой откликалась каждая ночь. А вместе со своей памятью он выблевал и время. Время для него больше не существовало, он выпал из времени.
Годы вполне могли идти своим чередом, накапливаться на его плечах — ничто в нем не поддавалось, не ослабевало. Каждое утро он вставал таким же, каким был накануне, нетронутый в своих годах, в своей силе. «Этот Волчья Пасть, — цедили сквозь зубы в округе, — больше ста лет проживет, оборотень это, с самим дьяволом стакнулся!» И старухи в ужасе крестились, стоило только упомянуть имя старого Пеньеля.
А Золотая Ночь — Волчья Пасть, наоборот, ни с кем не «стакивался», будь то Бог или Дьявол, — даже смерть не захотела его. Все же он сошелся с Маго. Но кого другого мог бы он повстречать, если не эту женщину, вдруг взявшуюся ниоткуда, осевшую в тени больших буков у Трех Псов-Колдунов, в заброшенном доме? Женщину с мертвенно-бледной кожей и голосом славки, чья память заблудилась где — то в сказочных лесах.
Их связала не любовь, даже не желание, но общее ощущение своего отсутствия в мире, изгнание за пределы всего, вне всех и самих себя. Это было общее исступление — забвения у одного, памяти у другой. Что одно и то же. Они лишь изредка говорили между собой, не смотрели друг на друга. Быть может, они даже никогда друг друга по-настоящему не видели? Натыкались друг на друга, но были всего лишь два дрейфующих тела с потерянными сердцами. Натыкались, как дикие животные, вечно бегущие от погони, и наспех совокуплялись, как двое случайных встречных. Совокуплялись лишь для того, чтобы потом вырваться друг из друга, всем телом отдаться абсолюту разделения. Их любовные утехи не проходили через желание, не знали нежности, просто временами их вдруг бросало друг к другу, словно для какой-то ритуальной борьбы, потом столь же внезапно далеко отбрасывало. Они занимались любовью лишь затем, чтобы затеряться еще дальше от всех и от всего, еще дальше изгнать себя из самих себя. И они никогда не целовались, занимаясь любовью, словно боялись, как бы от одного лишь соприкосновения их губ вдруг не обнаружились далеко вглубь загнанные слова и имена и не обожгли снова им рот. Они занимались любовью на скорую руку, в некотором роде жестко, как в низкопробном борделе.
И когда Маго произвела на свет двух сыновей, это тоже произошло словно далеко, очень далеко от них. Она до самого конца не замечала своей беременности — разве ее настоящее тело не осталось там, на берегах большой реки с густыми водами цвета запекшейся крови?
Два новых сына, отмеченных знаком Пеньелей. Последние сыновья Золотой Ночи — Волчьей Пасти. Он даже не дал им имен. «Имена святых и архангелов приносят несчастье», — заявил Золотая Ночь — Волчья Пасть. И Маго добавила: «Деги — это ничто. А то, чего нет, в именах не нуждается. Имя приходит с возрастом, растет вместе с телом. Назовутся, как захотят, позже, когда жизнь даст им хоть какую-нибудь историю». Но поскольку все-таки надо было обозначить двух последних отпрысков Пеньелева племени каким-нибудь словом, то близнецы были названы, в ожидании лучшего, Сентябрем и Октябрем, поскольку родились на стыке этих двух месяцев. Чтобы переиначить свои имена на какой — нибудь другой лад, у них впереди была вся жизнь. И действительно, сама жизнь, еще раз, разрешит вопрос с их обозначением. Один станет Сентябрем Терпеливым, другой — Октябрем Прегорьким.
Шарль-Виктор был старше их на три года. Но ему было суждено завязать с ними знакомство и дружбу только годы спустя. Прожив все свое детство лишь в нескольких километрах друг от друга, они никогда не встречались, никогда не играли вместе. Шарль-Виктор избрал места для своих мятежных игр в одиночестве и тайне, словно стратег места боевых действий, и к тому же ему с избытком хватало свого братца, Синюшного Хорька, пса-отца и крика матери, против которых он вел беспрестанную войну, чтобы иметь еще время и желание брататься со своими младшими дядьями. Впрочем, его отвращало само близнячество, и он старался изгнать из себя любое сходство со своим братом-дохлятиной, чтобы сразу же свернуть ему шею. Он хотел быть живым, по-настоящему живым, целиком, а не одним из тех едва выживших, зараженных тоской и трупным душком доходяг, что уцелели из семьи. Настоящим живым, свободным и единственным, не обязанным делиться с двойником. Так что пусть эти маленькие дядюшки развлекаются сами по себе, глядясь в это дурацкое зеркало — друг в друга!
И потом, даже если бы он захотел водиться со своими младшими дядьями, то не смог бы. Маго не любила детей, и двое собственных отпрысков, нежданно-негаданно свалившихся на нее, были для нее без того уже достаточной обузой и морокой. Она ни за что не хотела, чтобы другие дети резвились и горланили вокруг нее. «Дети — все равно что обезьяны, — говорила она, — всюду скачут и лезут, постоянно вопят и к тому же тащат все, что плохо лежит».
Особенно она боялась, как бы они не украли ее память — впрочем, что другое могли бы они украсть в ее запущенном, обставленном случайным хламом доме? Из своего далекого потерянного рая она привезла лишь немного шелков, притираний и драгоценностей. Как раз столько, чтобы было чем скрасить часы ностальгии и облачить свои воспоминания, подобно трупам, разодетым и напомаженным перед уничтожением.
Но не собирались ли сыновья все-таки лишить ее даже того, что она и так потеряла — ее прошлого, ее юности, ее тамошней жизни? Там… Там. Ее былого на Дальнем Востоке, ее колониального блеска Белой Женщины. Они-то как раз и не имели ничего общего с ее прошлым. Они явились к ней ни с того, ни с сего, без предупреждения, в сорок с лишним лет, да еще и вдвоем, вопя и брыкаясь, как вечно голодные детеныши макаки. Они ведь не родились Там, в большой белой вилле, с решетчатыми ставнями цвета листвы мангового дерева, окутанной красноватыми тенями и ароматами плодов с сочной мякотью, ярких цветов, пряностей и рассола. Если бы они родились Там, во времена ее богатства, во времена ее счастья и молодости, она бы их любила — быть может. Она одевала бы их в белое, прогуливалась с ними по таким широким и спокойным проспектам и большим паркам богатого европейского квартала. А позже они бы тоже стали коммерсантами, как ее отец и дед, или плантаторами и банкирами, или даже чиновниками, вхожими на балы и вечера во дворец губернатора. Ах, если бы они родились Там…
Но, быть может, она поставила бы их на кон в какой-нибудь азартной игре, как сделала это со всем своим имуществом, — и проиграла. И, в сущности, это было как раз то, что ей так нравилось Там, — постоянный позыв к игре и проигрышу. Этот позыв проиграть все, проиграть себя. Это дивное томление — почувствовать себя в каком-то другом, сказочном месте. Но что с ними делать здесь, в этом мрачном, промозглом доме на краю света? Они не годны даже для игры в рулетку. На какую цифру, на какой цвет поставила бы она их? Здесь ничто не крутилось, все было неподвижным, никаким и не имело цвета. Какой прок вывести их здесь, связанными друг с другом за шею фиолетовой шелковой лентой, и воскликнуть с шаловливым видом: «Ставлю пару своих златоглазых близнецов на три!» Нет, решительно, они появились слишком поздно, ошиблись местом, ошиблись матерью. Они собирались расти и вынуждать ее смотреть туда, куда она особенно смотреть не хотела. Собирались вырвать ее из грез, отвратить от ее прошлого и завести какое-то будущее, о котором она и знать-то ничего не хотела. Ей хватало прошлого, настоящее и будущее ей заменяла память. Ее память — ее небылица, ее вечность. Так где же было их место, где оправдание существования двух этих маленьких мартышек? Нигде. Во всяком случае, не в ее жизни, даже не в ее сердце.
Ее сердце осталось Там, на Востоке, и не желало смотреть в сторону Запада. Ее сердце принадлежало лишь ее памяти. А память была уже во власти забвения, как те духи-охранители, что сидят среди руин своих храмов в чаще диких лесов, задушенных теплыми дождями, гигантскими лианами, древовидными папоротниками. И это забвение тоже принадлежало легенде, как пустые и священные сны каменных богов с глазами, в которых кишат насекомые — гроздья зеленых слез.
Но эта память, переплетая беспрестанно память и забвение, сон и явь — а главное, ложь, — была еще бдительней, чем каменные драконы, фантастические многоглавые змеи, тигры, невероятные птицы, высеченные на вратах заброшенных божниц, — она позволяла проникнуть в ее сердце лишь прислужникам своего безумия. Стало быть, надо вышколить сыновей, как челядь. Тогда, быть может, две маленькие макаки и обретут место в ее сердце — собственно, в людской ее сердца.
Что касается его, Золотой Ночи — Волчьей Пасти, то он оказался ничуть не более приветлив. Его сердце было целиком отдано пустоте. Он, который так любил своих жен, даже не смотрел на эту, пятую и последнюю супругу. И не слушал ее. Она могла стрекотать сколько угодно, его жена-славка, вырядившаяся в широкие шаровары из черного шелка и обвешанная каменьями — он ее не слышал. Он, который так любил своих детей и внуков, совсем не обращал внимания на этих, своих последних сыновей. Он дал им расти самим по себе, в тени больших буков и каменных дубов. Впрочем, он и сам себя ощущал ближе к деревьям, чем к человеческим существам. Ему нравилась сила и спокойствие деревьев, их молчание, густота их тени. Нравилось сознавать, что они связаны с землей и тянутся прямо в небо, все глубже укореняясь в почве по мере своего роста навстречу облакам. Да, думал он часто, блажен Маленький Барабанщик, что тис-самка накрыла его. Он переплавится в корни дерева, в сок его листьев, вновь обретет цвет весной — в мириадах желтых цветов, а главное — в красных ягодах осенью. Вновь обретет вкус к земле во всякое время года, вкус к дождю, снегу и ветру. Сам-то он не имел уже другого желания, кроме как стать деревом, вернуть себя земле. Покончить с шумом и безумием людей, с этим невыносимым страданием мира, с исступлением истории. Покончить с гневом Божьим. С Божьей злобой. А впрочем, разве его собственная тень не была того же трепетного золотистого оттенка, что и клены в пору цветения? Его тень, которая на протяжении стольких и стольких лет оберегала его. Что станется с этой золотистой тенью после его смерти? Отделится ли она от него, чтобы прилепиться к чьим-то другим шагам, или же последует за ним под землю, окутав, словно саваном? Но эта тень и так уже была саваном, неся на себе след улыбки его бабушки Виталии, след ее нежности.
Его последние сыновья и в самом деле не знали другого общества, кроме древесного, другой любви, кроме растительной. От деревьев-то Сентябрь и унаследует свое кроткое терпение, которое без конца будет открывать ему сердце, а Октябрь — свою великую горечь, что опечалит его, доведя до черной тоски.
Октябрь. Хмурый ребенок, на которого раз в году, словно паводок, накатывало исступление. Не потому ли, что мать выплеснула в него избыток своей памяти, недуг своего желания? Или же оттого, что он был рожден на заре первого дня октября, месяца, который Там, в потерянном раю его матери, начинается, бросая на штурм равнины Четырех Речных Рукавов свое фантастическое войско ветров, дождей и бурь? Или же потому, что он был последним, наиспоследним сыном Золотой Ночи — Волчьей Пасти, уже шестидесятилетнего. Что появился на свет так поздно, на исходе изнуренного желания своего отца, на самом исходе его уже столь изрядно поредевшего потомства.
Как бы то ни было, каждый год, как раз когда он должен был бы отмечать день своего рождения, его внезапно охватывало какое-то необычайное неистовство, отнимая рассудок и всякую меру. Он доходил даже до того, что терял дар речи, или, точнее, речь вдруг отступала от него к своему истоку, словно река Тонлесап, поворачивающая свои воды вспять. Он возвращался к детскому лепету, полному гнева и ужаса, а затем начинал кричать, как новорожденный. Но после этого к нему приходило вовсе не молчание — крик разом обрывался, и другая, чужестранная речь вдруг начинала изливаться из него, речь, которую понимала одна только Маго. Это длилось около пятнадцати дней, две недели, на время которых Маго запиралась со своим сыном — магическим сыном, носителем ее памяти, и даже больше, чем памяти. Ее сын, вновь зачатый, заново рожденный — словно дар Меконга. Она ревниво запиралась с ним в комнате на другом конце дома и не подпускала близко ни Золотую Ночь — Волчью Пасть, ни Сентября. Ибо дитя, столь щедро пожалованное, столь сказочно одаренное этим иным языком, делалось ее безраздельной собственностью. Он становился для нее даже больше, чем сыном, — народом, географией, климатом. Делался божеством. Дивным даром Меконга. Становился театром теней, где ее память наконец собиралась воедино. Она окуривала его дымом благовоных палочек, натыкав их повсюду, словно вокруг изображения Будды. Словно окружив лесом серых неосязаемых деревьев.
Затем начинался спад паводка. Чужая речь затухала в нем, уходила слово за словом, возвращалась в забвение. По мере этого оттока ребенок погружался в изнеможение, пронизанное лихорадками, страхами, кошмарами. И Маго постепенно отстранялась от сына; гасила благовония и в конце концов выгоняла его из священной комнаты. Вновь отвергала его. Он опять становился всего лишь маленькой макакой. Всего лишь ребенком, впавшим в немилость, — ведь дар Меконга покинул его. Он снова мог говорить лишь на заурядном, пошлом языке для непосвященных, который она терпеть не могла.
Только брат был тогда с ним рядом, ждал его возвращения, дарил свою нежность, омывал лицо свежей водой, чтобы избавить от едкого пота. Только Сентябрь умел сказать ему: «Не бойся ничего, я здесь. Как только ты поправишься, мы опять станем играть в тени больших деревьев. Мы оба говорим на одном языке. Я буду рассказывать тебе сказки, и ты забудешь крики богов нашей матери». Но Октябрь, хоть ему и удавалось забыть язык этих чужих богов, не забывал их яростного прихода и весь год жил в смутном ужасе перед их возвращением.
3
Болезнь Полины длилась много месяцев, и все это время она провела взаперти, в своей комнате с закрытыми ставнями. Но потом однажды утром встала, закуталась в большую красно-оранжевую кашемировую шаль, которую Батист подарил ей на рождение Шарля-Виктора, и приоткрыла жалюзи. Свет ослепил ее, она зашаталась. Но осталась стоять в оконном проеме, полузакрыв глаза, скрестив руки на груди. Ее тело медленно возвращало себе осанку и равновесие, вновь обретало свои чувства. Она увидела вдалеке, как синие, почти фиолетовые леса стряхивают с себя последние ночные тени и запускают в небо стаи крикливых ворон. Земля показалась ей розовой. На дороге она заметила силуэт какого-то мужчины; узнала Золотую Ночь — Волчью Пасть. Ей вдруг вспомнилась их первая встреча, как просто он встретил ее, когда во время войны она пришла искать убежища на его ферме. Он шел на свои поля. Вороны пролетели над ним, свернули к прудам, потом исчезли. Золотая Ночь — Волчья Пасть, ее свекор. Вдруг ее охватило великое сострадание к этому старику, пораженному забвением и гневом, которого так часто выбрасывало на самую кромку смерти, не давая, однако, утонуть окончательно. Что за мысли обуревали его? Но, быть может, у него уже и не было мыслей. Он всегда шел напрямик, шагал ровно и крепко работал. Тянул лямку на обочине времени. Но какая необходимость, спрашивала она себя, заставляет его продолжать это существование? Что за сила упрямо не отпускает его из жизни, исполненной стойкости и горечи, — рок, судьба? Или же это какая-то тайная, непонятная и ужасная милость, которую Бог обрушивает на людей? Но в тот миг, когда Золотая Ночь — Волчья Пасть сошел с дороги и углубился в свои поля, мысли о нем покинули Полину. Она дрожала от этого мельком увиденного погожего дня в конце зимы, от всего этого света, такого ясного и бодрящего, почувствованного кончиками пальцев, кожей лица. Ее внимание еще не могло сосредоточиться, мысли путались и перескакивали с одного на другое. Она двигалась наощупь всем своим телом и умом к этому возврату жизни, воздуха и света, который мягко проникал сквозь полуоткрытые решетчатые ставни. Она только что очнулась от своего долгого, смертного недуга, и чувствовала себя еще очень слабой, как женщина после родов. Она придвинула стул к окну и села там, положив руки на колени, ладонями кверху. «Что же теперь со мной будет? — подумала она, даже не ища ответа на свой вопрос. — Значит, жизнь продолжается, и мне надо следовать за ней? Значит, я не умерла от смерти моего сына? Я здесь, я выжила, как старый Золотая Ночь — Волчья Пасть выжил после всех своих потерь. Что же мне делать с этой отсрочкой, на что мне она? Смилуется ли наконец Бог над нами?.. Бог?.. До чего все вдруг кажется странным, даже эта мысль о Боге… Странным и тихим… Безразличным…» Она закрыла глаза и задремала.
Оттуда, со двора, кто-то смотрел на нее. Это был юный Шломо. Он сидел в ветвях молодого вяза, куда вскарабкался за сорочьим гнездом, свитым наверху. Ему нравилось разорять гнезда этих птиц, бойких и вороватых, потому что там всегда попадались странные сокровища из стекляшек и кусочков металла. Он забавы ради мастерил из них всякие штуковины или украшения, которые затем дарил своей сестре.
Он сидел там, прилепившись к стволу на середине высоты дерева, среди ветвей, осыпанных гроздьями изящных розовых тычинок. Шломо заметил, как приоткрылись ставни в окне Полины, и это его удивило, так как со смерти Жан-Батиста эта комната всегда оставалась закрытой. Он присмотрелся к этому окну, которое вдруг возбудило его любопытство сильнее, чем сорочье гнездо. И заметил в полумраке комнаты через едва приоткрытые ставни растерянное лицо Полины. Он не сразу узнал его. Лицо Полины, казалось, было не плотнее лунного луча. Все черты словно стерлись — оставалась лишь странная золотистая тень ее глаз, трепет приглушенного света. Он знал этот слабый отблеск, отражение мрака и безмолвия, который тихо излучают глаза затравленных ночью и страхом, потому что у него самого были такие, когда он прятался в подвале вместе с сестрой. И медленно, неудержимо стало подниматься в нем эхо песни — далекой и вместе с тем такой близкой. Одной из тех песен, что тихо-тихо напевала ему Ципель, когда они жили вдвоем, забившись за ящики и бочки, чтобы отогнать безумие страха и желание плакать. Одной из тех песен, что обитают даже не в памяти, но, словно вновь и вновь глотаемые слезы, растворяются в крови и увязают в самой глубине сердца. Одной из тех песен, что, быть может, уже не песни, но рыдания, шепот на самом краю тишины — темное и полупрозрачное струение изнутри… «Ai lu luli Nacht un Regen… Ai lu luli Nacht un Vint…»
Он сидел там, обхватив ствол молодого вяза, в прохладной и розовой тени цветущих ветвей, и его тело растрескивалось, как кора. Ai lu luli ai li luli Nacht… Он тоже был потерянным ребенком, оторванным от матери, — маленьким мальчиком, долго обетованным смерти… Как ему был знаком этот потерянный взгляд Полины! Знаком до слез, до содрогания. Он даже не знал уже, кто на кого смотрел. Ai lu luli Nacht un Regen… И он уже не понимал, кто был ребенком, кто матерью или сестрой, — кто умер и кто выжил. Все смешивалось, кружилось в медленном хороводе, ускользая по краю ночи… Geien sei in shvarze Raien… Geien, geien… Они ушли, все, родители и дедушка с бабушкой, черные тени, стиснутые в шеренгах, затем набитые в грузовики, затем оторванные друг от друга и сожженные в печах… Что же это за лицо, там, едва различимое в оконном проеме? Лицо его матери, быть может? Он цеплялся за дерево все сильнее, сам становился древесной ветвью, его сердце билось внутри ствола, грозди тычинок становились его веками, сдерживающими слезы… Ai li lulilu…
Но вдруг он увидел нечто такое, из-за чего его слезы прорвались — как лопаются цветочные бутоны. Впрочем, увидел ли он это своими собственным глазами или же сквозь веки неисчислимых зажмуренных глаз, окружавших его в розовом шелесте? Ибо то, что он увидел, не существовало — еще не существовало.
Он увидел это в отсутствующем взгляде Полины, увидел, что она носит ребенка — нового ребенка, девочку. Но зачатую так недавно, что сама мать еще не подозревала об этом. Он забыл свою песню, вяз и сорочье гнездо. Соскользнул по стволу и, едва ступив на землю, бросился бежать со всех ног, никуда, просто так, под действием сильнейшего возбуждения. Он вдруг почувствовал себя счастливым — безмерно, необъяснимо счастливым. Совсем выдохшись, упал на краю поля и растянулся во всю длину в борозде жирной, сырой земли, и запах этой земли опьянил его еще больше. Он стал смеяться — каким-то новым смехом. Настоящим детским смехом, наконец. Свет утра омыл его лицо и ослепил глаза. Он смеялся. Его запыхавшееся сердце весело подскакивало в груди. Мир открывался вокруг — земля и небо. День все прибывал. Он покончил со страхом, с жутким затхлым запахом подвала, который столько лет омрачал его детство. Он смеялся. Чувствовал себя свободным и легким. Он увидел совсем недавно зачатого ребенка, о котором еще никто не знал.
Но что же он увидел на самом деле? Собственно, ничего. Он едва заметил белое, словно омытое отсутствием лицо Полины в полумраке ставней. Вот и все. Он видел прозрачность лица. И это лицо, на мгновение озаренное тысячью розовых огоньков — гроздьями тычинок, трепещущих на ветвях молодого вяза, — вдруг открылось ему, мальчишке, разорителю сорочьих сокровищ. Он был поражен хрупкостью и тайной этого лица — и похитил его тайну. Ибо это лицо само призналось ему, само пообещало — что скоро родится ребенок. И что это будет девочка, еще более прекрасная, чем это апрельское утро. И эта маленькая девочка, едва появившаяся на самой кромке жизни, сразу же стала его радостью, его надеждой, его любовью.
Вот что он увидел, вот что понял. И он смеялся, катаясь затылком по земле, во свежевспаханной борозде. Быть может, он и сам только что родился в этот миг.
Полина вышла из комнаты и из молчания. Просто однажды утром снова стала ходить по дому и говорить. И говорила обо всем — о чем угодно, кроме него. Маленького Барабанщика. Ни днем, ни ночью не прозвучало его имя. Она больше не просыпалась по ночам. Не видела снов, не кричала. Что — то в ней сломило ужасающую силу ее сна, заставило умолкнуть крик.
Ей снова захотелось увидеть Шарля-Виктора, снова держать его подле себя. Но было уже слишком поздно. Ребенок до того одичал, что превратил свое сердце в пустырь, ощетинившийся крапивой, колючками, осколками стекла. Когда она захотела поцеловать его, он вырвался с гневом и отвращением. Ибо все в теле его матери — ее руки, лицо, волосы — хранило тошнотворный запах крови и гниющей плоти. Запах брата и предательства. Впрочем, он отметил в своем «Какашкином Дневнике»: «Вот и мать вернулась. У нее кожа совсем белая и дряблая, как простокваша, это противно. Корчит мне улыбки, от которых меня тошнит и ласкает по — ужиному. Я этого не хочу. Ее больше не хочу. Я сирота, таким и хочу остаться. К тому же, у меня свой дом есть. Славный деревянный сарайчик с окошечком, отличный нужник, все короли от зависти сдохнут. В моем доме пахнет мочой и дерьмом, и этот запах гораздо лучше, чем от моей матери, которая смердит прокисшим молоком и Хорьковой кровью. Хочу остаться в своем доме, тут полно зеленых мух, больших синих тараканов и прекрасных навозных червей, белых и мягких. И пусть только мать сунет свою лисью морду в мое окошечко, я ей и глаза, и рот дерьмом вымажу. Ура! Я Всегрязнейший и Наизлейший Принц, я сирота, и очень рад. А мать пускай катится ко всем чертям, я ее больше не хочу».
Полина в конце концов стала бояться этого дикого ребенка со злыми, почти жестокими глазами. Она видела, что его сердце закрыто, и напрасно ей искать доступ к этому сердцу. Тем не менее, ничего не сказала, решила проявить терпение. Она чувствовала себя виноватой — виноватой во всех бедах, свалившихся на них, — в смерти Жан-Батиста, в долго сносимой скорби Батиста, в неистовом одиночестве Шарля-Виктора. Во время войны и разлуки с Батистом она умела быть сильной, ждать и надеяться. И Батист вернулся к ней. Но ее былая сила потеряна, ибо эта сила пребывала не в ней. Эта былая сила таилась в ее первенце, который рос на ее глазах. В Маленьком Барабанщике, который так лихо выбивал дробь ожидания и надежды. Но Маленький Барабанщик погиб в самое мирное время. Умолк отныне и навсегда, в земле. И все же ей снова надо быть сильной, снова противостоять времени, этому удивительному потоку времени, который, кажется, течет без остановки сразу в обе стороны. Тогда она вспомнила о Боге, живом и милосердном, которого молила когда-то на коленях у постели Жан-Батиста. Эта кроватка теперь опустела навсегда. Но разве этот живой и милосердный Бог тоже не опустел? Ну что ж, она вернется к Нему, преклонит колена на краю всей этой пустоты — пустоты Бога, пустоты кроватки ее сына, и будет молиться. Но у нее больше не было слов, достаточных для всей этой пустоты, и она разучилась молиться. Теперь она могла лишь преклонять колени и утыкаться лицом в ладони — жуткая немота охватывала ее. Даже хуже, чем немота, холод сковывал все ее существо, великий холод, который поднимался от сердца и пронизывал все тело, словно фантастический ветер, свистящий над равниной и сметающий с нее все. Тогда она заставила себя вернуться в церковь. Но месса тоже стала для нее служением пустоте.
Церковь Монлеруа еще хранила следы разрушений, испытанных во время войны. Лишившись своей колокольни, она безмолвно возвышалась среди перепаханного воронками пустыря. Вдоль одной из полуразрушенных стен ограды тянулся ров, братская могила, куда были свалены кучей все прежние покойники.
Полина каждое утро ходила в Монлеруа, направляясь прямо к церкви Святого Петра. Того самого святого Петра, который трижды отрекся от своего Учителя. Но кто теперь от кого отрекался? Еще совсем недавно, когда кровь жителей деревушки окрасила воду прачечной, в те неисчислимые дни, когда плоть миллионов мужчин и женщин и детей закоптила небо, запорошила его пеплом, и в тот ставший вечным день, когда тело ее первенца принесли домой, словно жалкую дичь — кто тогда от кого отрекся? Разве не сам Бог отдал полчища людей на смерть, совершенно их оставив?
Полина каждый день ходила к Святому Петру, без конца, то так, то этак, поворачивая этот вопрос в своем сердце, но ни разу не сумела задать его — ни разу не сумела хоть отдаленно приблизиться к ответу. Кто от кого отрекается? Кто кого предает? Кто кого оставляет? Вопрос упирался в пустоту, оборачивался вокруг себя — против себя.
Однако вопрос, отдаваясь гулким, назойливым эхом, превратился в диалог. Но был ли диалогом молчаливый зов, обращенный Полиной к тому, кто каждый день стоял пред нею в церкви? Да и разве стояли друг пред другом эти два столь смятенных существа, держась за противоположные концы вопроса? Полина Пеньель — Жозеф Деломбр. И меж ними вопрос: кто от кого отрекается?
В Монлеруа, свой первый приход, отец Деломбр прибыл недавно. Он был еще молод и только-только рукоположен в сан. Но нескольких прихожан, которые еще ходили в церковь и число которых не замедлило сократиться, вообще удивляло, как это он сподобился такого таинства. Отец Деломбр заикался самым диковинным образом. Он малейшую фразу не мог выговорить, не перебивая обрывки слов синкопированными паузами, так что речь его теряла всякий смысл и была еще более невразумительна, чем похожие на всхлипы проповеди прежнего отца Давранша, вечно боровшегося с приступами кашля. О чем бы не заговорил он со своей кафедры, о Страстях Христовых или о Страшном Суде, среди присутствующих тотчас же поднималось волнение — недовольный ропот и еле сдерживаемый смех. Вскоре его паства потеряла терпение и, не имея возможности добиться от епархии отзыва этого убогого вероучителя, в конце концов попросту сбежала из церкви. Кроме нескольких глуховатых старух, еще дремавших по ханжеской привычке на воскресных скамьях, в церковь ходила только Полина. Но, будь отец Деломбр даже еще более косноязычен, она бы вряд ли это заметила. Неотвязный вопрос, стучавший в ней, словно маятник вневременных часов, поглощал все ее внимание. А может, ее смятенной душе запинающаяся речь священника была даже ближе, родней.
Но еще ближе была Полина сердцу отца Деломбра. Ибо в этой женщине, которая каждое утро спускалась со своей далекой фермы, чтобы пешком отправиться в церковь и преклонить там колена, всегда в тени колонн, он предчувствовал собственную судьбу — всякую судьбу, и ему вдруг открывался смысл его призвания. Она была той другой, бесконечно близкой и далекой, в ком он сразу же, еще более остро, ощутил всю безмерность ответственности. И услышал этот без конца мучивший ее вопрос. Но услышал его исторгнутым из нее самой, обращенным против нее самой — и против него. Против всех. Вопрос, который он слышал через нее, был тот самый, что Христос задал Петру: «Любишь ли ты Меня?»
— Любишь ли ты Меня? — спрашивал его Бог через отчаяние Полины. И это означало для него: если ты любишь Меня, освободи эту женщину от ее отчаяния, распутай узлы ее вопроса, спаси ее и ее близких, спаси от страдания и гнева.
Таков был смутный диалог, который вели каждый день в молчании Полина и отец Деломбр: «Кто от кого отрекается?» — спрашивала одна; «Любишь ли ты Меня?» — слышал другой. Диалог не лицом к лицу, а в профиль — диалог на три голоса — на три молчания. Полина, Деломбр и Бог.
Да, они говорили в профиль, потому что не могли смотреть друг на друга, не осмеливались повернуться лицом, ибо каждый боялся лица другого.
Каждый предчувствовал, что сквозь лицо другого проступит невозможный для взгляда Лик — тот самый, что проявился на плащанице, — сжег ее и исчез.
Однако настал день, когда Полина осмелилась поднять глаза на отца Деломбра и обратила к нему слово — но то было в сумраке исповедальни, через узкое окошечко с деревянной решеткой. Каждый различал у другого, хотя они были так близко, лишь части лица. Деломбр пытался рассмотреть лицо той, что опустилась на колени подле него, но видел лишь отдельные детали, расчерченные тенью на квадратики. Лицо, разрушенное сомнением, разбитое страхом и горем. Лицо, брошенное ему, словно фрагменты мозаичной головоломки. Но что он мог сказать ей — он, чья речь сама была дробной и фрагментарной? Что мог он ответить на этот сдавленный крик, который она повторяла беспрестанно, словно желая убедить самое себя в его отказе: «Не хочу этого ребенка! Не хочу, не хочу!» Ибо то, что увидел Шломо, оказалось правдой: Полина ждала нового ребенка. Как только она осознала свое состояние, ее охватил страх — и отказ. Она не хотела еще одного ребенка. Слишком много печали было в ней, чтобы она снова могла дать жизнь. Ее чрево было отмечено смертью сына. И потом, кем станет это дитя, порождение немого плача? Ее первый сын был зачат в день дождя, обнаженной кожи и желания. Убили его тоже в день дождя. Но этот новый ребенок зачат лишь в слезах отца, на ложе скорби — помимо желания. Слишком далеко от желания, ибо, зачиная его, она была не в себе, ей все было безразлично. Такого ребенка она не хотела. Она вообще не хотела другого ребенка — никогда.
Этот-то страх, этот отказ Деломбру и предстояло преодолеть. Предстояло спасти ребенка, найти ему место в сердце матери, вырвать его у смертной ночи и у слез отца. «Не хочу! Не хочу!» — упрямо твердила Полина, вцепившись пальцами в деревянную решетку. И всякий раз в душе Деломбра отзывался другой крик, весь из мольбы: «Любишь ли ты Меня?..»
«Любишь ли ты Меня?» — не переставал слышать Жозеф Деломбр, и этот безгласный умоляющий голос, обращенный к нему из самого бунта Полины, был таким торопливым и таким кротким, что ему приходилось всякий раз отвечать ему столь же торопливо и кротко.
Быть может, в конце концов именно этот голос зазвучал через него, перекрыв его собственный — убогий, запинающийся и невнятный. Слова, которые он произносил, приникнув к деревянной решетке, не шли во вне — это звучало внутри него, нежно, торопливо. Шепчущий крик боролся, слово за словом, против бунтующего крика Полины. «Уже не в вашей воле хотеть или не хотеть, — говорил он ей, — ибо дитя не принадлежит вам. Впрочем, разве мы сами принадлежим себе? Нет, мы принадлежим друг другу, одни принадлежат другим — но эта связь принадлежности ужасна, потому что, видите ли, она не взаимна. Мы принадлежим другим, но никто не может принадлежать нам. Это так, мы живем в совершенной неустойчивости, и если, несмотря на подобную неустойчивость, все же не падаем, то единственно потому, что нас поддерживает Бог. И чем больше мы отдаем себя, чем больше отрешаемся от наших собственных сил, от нашей личной воли, тем больше тогда Бог служит нам опорой». — «Но я же боюсь, — вновь твердила Полина, — боюсь! Так боюсь! Это не воля моя бунтует, не сила восстает, а наоборот, что-то во мне, такое слабое, такое трусливое… это мой страх… слепой, огромный, мучительный… я не могу…» — «Так отдайте свой страх Богу, — отвечал Деломбр, — только в нем такой страх может быть отринут, оставлен, искуплен…» — «Невозможно. Мой страх и Бог — это одно и то же. Он-то и стал моим страхом. Жизнь стала моим страхом. Как бы я смогла отдать свой страх Тому, Кто и есть мой страх?..» — «Отказавшись от самого этого страха, полностью доверившись Богу. Вы слишком боретесь против своего страха, слишком защищаетесь — и плохо. Этот страх и эта боль превосходят ваши силы. Вам незачем сопротивляться — вы побеждены заранее. Вы уже побеждены. В тот момент, когда вы, наконец, признаете, что вы побеждены, когда вы прекратите вашу напрасную борьбу, тогда, и только тогда вы освободитесь от всего этого страха. Позвольте ребенку расти в вас, оставьте ему шанс…» — «Шанс? Но какой шанс? — восклицала тотчас Полина. — Где же тогда мой собственный шанс или шанс моего сына Жан-Батиста, убитого в самом детстве, и где шанс моего второго сына, озлобившегося хуже дикого пса? А? И где шанс моего свекра, старого Пеньеля, и шанс его жен и всех его детей? Где шанс этого человека, которого жизнь беспрестанно обкрадывала — грабила, вплоть до разорения, до опустошения! Где шанс моих родителей, погибших под бомбами во время войны? Где наш шанс, нас, Бороме и Пеньелей? Где шанс людей? А ваш, ваш-то собственный, где он, скажите, скажите мне! Отвечайте!» — «Несчастье, каким бы большим оно ни было, никогда не может уничтожить шанс… Потому что… потому что… шанс не имеет ничего общего со счастьем, это не победа, он не на стороне силы… но шанс, видите ли, по ту сторону всего этого, в самой глубине…» — «Я вас не понимаю»! — прерывала его Полина. Но он, упрямо и непреклонно продолжал: «…Я тоже, я тоже думаю, что не понимаю по-настоящему… но я чувствую, чувствую это в себе: шанс существует, он нам дарован. Как бы далеко наши несчастья ни отгоняли его, он никогда не может быть окончательно потерян. Никогда! Ибо он на стороне отрешенности. Это не победа, не выигрыш. Вовсе нет! Наоборот, это абсолют проигрыша… Шанс это, это…» — «Выходит, шанс это неудача? Так? — резко обрывала его Полина. — Ведь если шанс не на стороне счастья, победы, силы, значит, он на стороне поражения. Это же нелепость!» — «Ни то, ни другое, — продолжал он на последнем дыхании. — Он на стороне мира. Мира в самом себе, мира обретенного, мира предчувствуемого… на стороне… благодати…» — «Когда все разбито, убито, уничтожено, слово мир больше не имеет смысла! Туда, где царит печаль, боль, страдание, мир не может прийти, ибо слишком поздно. Шанс, мир! Вот уж точно слова, лишенные смысла в таком краю, как наш, вечно разоряемом войнами, а главное, в моей семье, против которой постоянно злобствует судьба! Спросите старого Пеньеля, что он думает о шансе и о мире! Спросите любого вокруг вас! Все вам ответят с гневом и отвращением, что эти слова хуже, чем бессмыслица, — они непристойны и оскорбительны! Да, оскорбительны!» — «Мы говорим о разном, — признавал тогда Деломбр, кротко поднимая голову. Порой он даже подносил руки к зарешеченному окошечку, словно хотел коснуться лица, укрывшегося за ним. — «Шанс, — говорил он, — это просто; когда мир рушится, когда все валится вокруг нас, когда падаешь прямо в пустоту, в ночь… тогда шанс это… это признать, что в глубине этой пустоты — Бог… что он и есть эта ночь…» — «Но ведь сам Христос воспротивился, взбунтовался и возроптал против Бога, который Его оставил! — бросила ему Полина, все еще сопротивляясь. — Он тоже поддался страху!» — «Да, Он возроптал. Но, умирая, добавил; „Отче, в твои руки отдаю дух Мой…“ И умер в руках Божиих, в пустых и истерзанных руках Божиих. Даже Свое страдание и Свой страх Он вручил Богу… Иначе бы Он не смог умереть…» — «Но Он же сам был Богом!» — бросала ему Полина, как вызов и упрек. — «Он был Богом, и Он есть Бог. Но в миг смерти Он был также человеком. Только человеком. Столь же слабым и уязвимым в своем сердце и в своей плоти, как вы и я…»
Полина покидала исповедальню всякий раз внезапно. Вдруг вскакивала, иногда даже оборвав фразу, и, не оборачиваясь, торопливо убегала из церкви. А он еще некоторое время оставался там в полном одиночестве, без движения, уперевшись затекшими коленями в дерево маленькой скамеечки. Слушал звук поспешных шагов, скрип двери портала и тяжкое падение тишины. «Я не смог найти слова, — говорил он себе. — Не сумел переубедить. Ее сомнения сильней моей веры, бунт больше моей надежды, боль неистовей моей любви». И всякий раз он выходил из этих прений еще более растерянным и удрученным. И тогда его тоже охватывал страх, словно Полина, внезапно убегая, оставляла его ему, швырнув прямо в сердце. Но он не боролся против этого страха, позволял ему захлестнуть себя, сломить, и, в конце концов, бросить на пол лицом вниз, с раскинутыми крестом руками, в тиши кельи. Он чувствовал себя тогда до такой степени опустошенным, лишенным слов, что даже не мог молиться. Он лежал, распростершись на полу, закрыв глаза и рот, и страдая от этого страха, пока тот не иссякал в нем. До тех пор пока вновь не обретал силы ответить «да» на неотвязный вопрос, который свербил в нем от пределов страха, с самого рассвета: «Любишь ли ты Меня?» Он отвечал шепотом.
Полина сохранила ребенка. Она перестала бороться. Уступила. Но с того дня, как позволила своей беременности развиваться своим чередом, она перестала ходить к отцу Деломбру. Послала ему письмо; коротенькую записку, в которой говорилось дословно: «Вы выиграли. Я дам этому ребенку родиться. Но он мне чужой. Мне все стало безразлично. Потому что не шанс мне достался, а что — то холодное, черствое и горькое: безразличие. Пусть отныне каждый идет своим путем. Мой сейчас не ведет никуда. И боюсь, что то же самое со всеми путями. Будь то ваш. Особенно ваш, быть может. Я не хочу больше вас видеть. Не знаю, должна я, или нет, поблагодарить вас за столь упорное терпение, которое вы проявили по отношению ко мне. Полина Пеньель».
Деломбр не выиграл, он и сам это знал. Ничего не выиграл. Он чувствовал себя более, чем когда — либо, зараженным отчаянием Полины, и более, чем когда-либо, обделенным. Но он не пытался ни вновь увидеть ее, ни писать ей, ибо это лишь усугубило бы страдания молодой женщины. И ответ на неотступно преследовавший его вопрос делался все мучительнее.
Полина снова заточила себя на ферме. Она чувствовала, как раздувается ее живот — словно живот ее сына в чаще леса Привольной Любви, в сине-зеленой тени ветвей. И ее глаза вновь обрели прежний кремнистый блеск. «Уж не произведу ли я на свет сине-лилового ребенка?» — спрашивала она себя с ужасом, вспоминая о тронутом гниением теле Жан-Батиста. Но Без-ума-от-Нее был рядом, еще более заботливый, чем когда бы то ни было, и старался отогнать образ первого сына подальше от их спальни, подальше от тела жены. Он сжимал ее в своих объятиях, успокаивал своей любовью, называл, как прежде, во времена их встреч среди книг в глубине лавки Бороме, «моя принцессочка Клевская». Но она с каждым днем отстранялась чуть дальше от себя самой, от своего настоящего, от своего прошлого, а главное — решительно — от будущего. Молчаливо следовала путем безысходности, путем безучастности. Даже любовь Батиста не могла вновь открыть ей другие пути. Что касается Шарля-Виктора, то он злобно наблюдал за ней исподтишка. Однако бывали ночи, когда он просыпался, весь дрожа, опьяненный тем, что вновь обрел утраченную любовь своей матери. Он вскакивал, бормоча обжигающее губы имя, только что вырвавшееся из его сердца, готовый позвать свою мать, броситься в ее объятия. Но тотчас же спохватывался. Ему случалось до крови кусать себе руки, колени, чтобы заставить умолкнуть имя, подавить зов.
Полина произвела на свет девочку. Она родила гораздо раньше срока, словно торопилась покончить с этим, освободиться от чуждого бремени. Ребенок был совсем легонький и пищал не громче котенка.
Полина боролась. Она даже не знала, против чего. Все в ней смешалось, перепуталось — прошлое и настоящее, живые и мертвые. Но безразличие, проистекавшее из этой путаницы, не приносило ей ни облегчения, ни отрешенности. Совсем наоборот, это безразличие проявлялось как болезнь, сплошь из горячки и исступления. Против этого-то внутреннего недуга она и боролась. Но болезнь была сильна; она действовала втихомолку, как и сама Полина, пытавшаяся не поддаваться ей, вновь загнать туда, откуда пришла. Недуг возвращался, и у этого недуга было лицо и имя: Жан-Батист.
Маленький Барабанщик. Посиневший ребенок с огромным животом. Вот кто возвращался с целым сонмищем образов, запахов, звуков. Полина видела, как снова льет дождь и как три струящихся человека отбрасывают на порог свои огромные тени. Ей повсюду чудились запахи перегноя, размякшей от осенних дождей коры, гниющей плоти. Она видела, как ее руки отбиваются от зверья, привлеченного зловонием падали, — ее собственные руки, обезумевшие, словно умножившиеся в числе. В ее рту стойко держался вкус черной земли, вкус могилы, выкопанной под дождем. Она беспрестанно слышала глухой стук земли и камней, падающих на деревянную крышку гроба. Видела, как деревья — всем лесом — выдираются из своей почвы и начинают шагать. Племя безумных воителей, змеящееся тысячами рук, вооруженное синеклювыми птицами.
Она боролась против неразберихи воспоминаний, но тщетно. Ибо ее память растворилась в ее плоти, забилась во все уголки тела. Сочилась, словно пот из ее сдавленного сердца.
Однако были и другие. Батист, Шарль-Виктор, а теперь и новорожденное дитя. Она пыталась тянуться к ним. Но что-то удерживало ее, беспрестанно отталкивало, и это расстояние было все труднее и труднее преодолеть. Она делала то, что положено матери — кормила ребенка, мыла его, пеленала. Но выполняла все это, словно лишенный смысла и желания ритуал. Делала механические жесты с отсутствующим видом.
Тогда-то и вернулся Шарль-Виктор — через силу, и не к матери, не к отцу, а к новорожденной. Это было так, словно его самого заново произвели на свет. Он хотел этого ребенка — для себя, для себя одного. Младшая сестренка, о которой так мечтал Синюшный Хорек, его старший братец, была дарована именно ему. И именно он выбрал ей имя; попросил своих родителей назвать малышку Баладиной в честь своей дрезины — «шутихи с золотыми ножками и адским задом». Ибо при своей страсти к словам Шарль-Виктор верил в магическую силу акта называния; и, давая своей сестренке имя по своему выбору, он как бы связывал ее с собой священными, тайными и нерасторжимыми узами. «Баладина! Баладина! Сестричка моя, только моя! — кричал он в своих разрушенных дворцах — на заводе, в блиндаже, в нужнике. — Я открою тебе мое прекрасное королевство — ржавчины и отбросов — и ты все обратишь в красоту, а для тебя я стану добрым, да, я — Всегрязнейший и Наизлейший Принц, я стану добрым! Ужасно добрым! Таким добрым, что самого Бога скорчит! Но добрым я буду только для тебя».
Шарль-Виктор не стал ни лучше, ни хуже. Он просто потерял голову из-за своей младшей сестренки. Она была для него всем. Мир вдруг обрел лицо, лицо другого человека — который его не предавал. Мир обрел детство и новый вкус игры. Все становилось возможным.
Тогда-то его глаза и приобрели ту восхитительную прозрачность окаменелой смолы цвета меда и бледного золота. Пятно в левом глазу от этого казалась еще ярче, почти пылало. Но в самом взгляде еще таилось столько мрака и ярости, что никому и в голову не пришло дать ему прозвище Янтарный День. Все называли его: Янтарная Ночь.
Баладина была для него всем. И он постарался стать всем для нее. Поскольку мать по-прежнему была во власти своего старшего сына, ужасного синюшного Хорька, поскольку отец, большой барбос, смотрел только на свою жену, двигавшуюся как автомат, и видел только ее, все место подле Баладины доставалось ему — по праву. И он сумел занять это свободное место, основав там свою державу. От этой державы он, впрочем, постарался отогнать всех остальных, ибо его любовь была ревнива. Он держал на расстоянии как своего дядю Таде, так и Ципель, и особенно юного Шломо. Тот не мог этого вынести; постоянно кружил возле малышки, пытаясь подсунуть ей свои улыбки, словно приторные сласти. Янтарная Ночь прозвал его Акула-Проныра, и оказал ему честь, поместив в четвертом иерархическом ряду своих врагов — за братцем Синюшным Хорьком, матерью-предательницей и шелудивым псом-папашей. Он отнес его к одному разряду с древесным сбродом. Особенно следил, чтобы Акула-Проныра и эта колдунья Ципель не пели Баладине свои таинственные песни, вызывавшие тошноту от одного только слушанья. И речи быть не могло, чтобы малышку убаюкивали этими темными и красивыми до слез песнями. Речь, слова, звуки — это будет принадлежать только ему, и только он один научит им ее — на свой лад. Он сделает ее своей — силою звуков и слов. Магией слов.
Но Шломо не заботила ненависть Шарля-Виктора по прозванью Янтарная Ночь, который был младше него почти на шесть лет. В свое время уже старший, Жан-Батист, проявлял к нему смутную враждебность. «Не надо на них сердиться, — частенько говорила ему Ципель. — У Жан-Батиста и Шарля-Виктора ревнивые сердца, такие уж они уродились. Впрочем, я думаю, что все Пеньели такие. Страсть в них так сильна, что они от этого заболевают. Ревность — это болезнь. «Что же это за болезнь, — спрашивал тогда обеспокоенный Шломо. — Тяжелая? Можно от нее умереть?» — «Порой да. Думаю, что да…» — «Но, — настаивал Шломо, — раз в их в семье эта болезнь у всех, ты думаешь, Таде тоже ревнив?» — «Не знаю!» — отвечала резко Ципель, которую этот вопрос смущал, она сама не знала почему. Упрямый Шломо продолжал донимать сестру, не замечая, что та краснеет. «Не надо бы ему быть ревнивым, раз ты говоришь, что от этого можно умереть!» — «Кого ему ревновать, да и зачем? — возражала она, пожимая плечами. — Единственное, что любит Таде, это книги и звезды. А звезды не ревнуют». — «Почему бы и нет? — настаивал ее брат. — Если он и в самом деле очень сильно любит свои звезды, то, может, станет от этого ревнивым и больным…» — «О! Как ты мне надоел со своими глупостями!» — говорила она, чтобы покончить с этим, и меняла тему разговора.
А сам Шломо, не заразился ли он непонятной болезнью своей приемной семьи? А Ципель? Эти вопросы долго мучили его. Но с того ясного апрельского утра, когда, вцепившись в ствол молодого вяза, он мельком увидел сквозь розовый туман висящих гроздьями тычинок, как лицо Полины озарилось изнутри и открыло ему тайну ребенка, которому суждено родиться, вопросы больше его не мучили. Его охватила радость. И любовь Шломо к новорожденной была так огромна, так легка, что для ревности не оставалось места. Какая важность, что Янтарная Ночь с яростью и гневом все дальше отталкивал его от девочки и что он запретил ему касаться ее, видеть ее, говорить с нею? Ему было довольно знать, что она рядом. Довольно, что она существует. Из-за этой-то простой радости он и улыбался весь день с таким ликованием. «Баладина! Баладина!» — шептал он, повторяя, как заклинание, имя малышки, словно чтобы покрепче себя заколдовать — надежнее его себе присвоить.
Слышала ли девочка эти обращенные к ней призывы, что кружили над ее сном, словно пьяные птицы? Словно птицы, оголодавшие после слишком долгой зимы. Она была еще такая маленькая, такая хрупкая — дитя, которое отец зачал своими слезами, а мать не смогла доносить до срока. Она тихо пребывала в своей незавершенности, свернувшись клубочком, закрыв глазки и сжав кулачки. Продолжала свой прерванный сон в отошедших внутриутробных водах, медленно, очень медленно всплывая в мир и в жизнь. И тишина царила в ней. Она никогда не кричала, не плакала. Она еще слышала, как отдается в ее виске глухой стук материнского сердца. Она спала. И ее дыхание было так легко, что его едва можно было различить. Она спала у самой поверхности мира.
Ей еще рано было слышать обращенные к ней призывы, эти шепоты и крики.
Но время не стояло на месте. Вечно в пути, вечно в спешке. Оно созревало под веками еще не проснувшейся крохи, постепенно окрашивая ей глаза той фиалковой синевой, что таится в лесной чаще, в подлеске и зарослях.
Вечно в пути, широко шагая средь вещей и существ, опрокидывая их, унося с собой, — время без конца творило историю, сучило нить своей повести.