Янтарная ночь

Жермен Сильви

НОЧЬ УСТ

 

 

1

Поезд мчался. Янтарная Ночь не спал — отныне ему не было покоя. Забвение заказано навсегда. Сквозь стекло, ослепленное солнцем, он видел, как проплывает мимо сельская местность, деревья в цвету, чистое, синее небо. Но эти образы не проникали в него, они скользили по поверхности его отсутствующего взгляда, отклонялись далеко в сторону. Его глаза оставались упрямо прикованы к совсем другому образу — к лицу Розелена.

К серым глазам Розелена, огромным, переполненным слезами и ужасом.

К мумии Розелена.

Ко рту в разноцветных пятнах, обожженному сахаром.

И к Терезе тоже. К телу Терезы.

К ее рукам. К ее волосам и груди. К приоткрытым губам, таким строгим и прекрасным.

Он уже не мог видеть ничего другого. И еще этот вкус соли во рту. Адская жажда опустошала ему рот. Жажда, которая обуяла его при виде Розелена, охваченного смертью, и уже не покидала более. Томила до потери рассудка. Не оттого ли, что он лизал слезы своей жертвы — слезы, будто впитавшие всю воду из солеварен его острова. Он готов был умереть от жажды. Но знал, что не умрет, знал, что эта жажда будет терзать его и после смерти. Чувствовал это.

Он покинул Париж ранним утром. С улицей Тюрбиго покончено. Каменный ангел прогнал его оттуда одним взмахом крыла. Эта простодушная ангельская улыбка, как же теперь она щемила ему сердце! Он ушел один, сбежал, словно вор. Вор, лишившийся всего, обокравший сам себя. Он бросил там все свои немногие пожитки — дорожный сундук, книги, одежду. Все оставил под пустым ангельским крылом. Взял только старый чемодан, хотя в нем ничего не было — ничего, кроме насквозь прожженных листков бумаги. Он годами набивал его письмами к Баладине, своей писаниной, тетрадями, но, когда открыл, все слова от него упорхнули.

Все слова, буква за буквой, тысячами, вдруг унеслись в грандиозном вихре знаков, похожие на крохотных чернильных насекомых. Буквы-ключики — гвоздики — черные звякающие мириады. И все эти оторвавшиеся, обезумевшие буквы разлетелись по комнате, размазались по стенам, по стеклам. Ни одно слово не уцелело, с листков и конвертов исчезли все надписи, остались только рыжеватые следы ожогов. Бумажное кружево, трепетавшее на дне чемодана. И ни одного слова. Он его тотчас же захлопнул, и, не медля больше, не заботясь о прочих вещах, сбежал. Ушел пешком, в последний раз пройдя по улице Реомюр до Севастопольского бульвара, потом по Страсбургскому бульвару. Чемодан был легок. Он шагал быстро, не останавливаясь, не оборачиваясь.

Город по-прежнему бушевал, развороченные улицы превратились в места прогулок, где шагу нельзя было ступить без громкого оклика. Люди бежали, некоторые пели, другие кричали, все метались и спорили. Город безгранично открылся слову. Разнообразному, живому, подвижному, поминутно импровизировавшему речи, песни, лозунги, брань или искрометные афоризмы, а главное — диалоги меж незнакомцами. Слово упивалось самим собой, шалело от полной свободы, захлестнувшей его со всех сторон, и не всегда знало, что сказать, как в том признавалась одна подходящая случаю надпись: «У меня есть, что сказать, но не знаю что». Важен был сам акт высказывания, разбег, данный слову. Некоторые занимались любовью прямо на улице, тем самым проводя в жизнь один из ходовых лозунгов той весны: «Расстегивайте мозги не реже, чем ширинку». Еще один способ поиграть в санкюлотов, рискуя лишь тем, что сулит удовольствие на скорую руку.

Но он не видел ничего, и ему нечего было сказать. Серый взгляд Розелена слепил ему глаза, вкус соли иссушал рот. Какому мужчине, какой женщине в этой толпе, упоенной собственным бунтом, мог он высказать то, что сжимало ему сердце с такой неистовой силой? Он был вне игры. Там, где для всех царила утопия и торжествовало вольное слово, для него все оборачивалось безучастностью и немотой. Даже писание отвергло его. Его, с детства хотевшего стать сообщником слов, вдруг вообще лишили всякого слова.

И диплом свой, недавно завершенный после шести лет учебы, он не будет защищать. Никогда. Он оставил его вместе с остальным хламом в своей покинутой комнате. Выстроенный с таким трудом, страстью и старанием, он его больше не интересовал. Ворох потерявших смысл слов. Впрочем, все эти слова, которые он, однако, так долго вынашивал и тщательно взвешивал, быть может, тоже растаяли, словно чернильный воск, прожгли бумагу вместе со страницами его писем и тетрадей. Какое ему теперь дело до этих умствований и копаний вокруг понятия предательства, когда он сам стал мучительным воплощением предателя?

Поезд мчался. Все пейзажи стали лицом. Лицом Розелена.

Он позволил ему прийти к себе, внушил полное доверие, чтобы победить его болезненную робость. «Розелен, — сказал он ему слащавым тоном, — я бы хотел представить тебя остальным моим друзьям. Они будут рады с тобой познакомиться. Один из них устраивает вечеринку, я тебя приглашаю. Все будет очень просто, уверяю тебя, и нас соберется совсем немного. К тому же, я ведь буду с тобой, не оставлю тебя одного. В самом деле, если ты придешь, мне это доставит удовольствие». Розелен сопротивлялся, он боялся людей, как ребенок, которого страшат чужие взрослые, но его друг так настаивал, что он в конце концов уступил. «Ладно, приду, если хочешь… но я робею, ты же знаешь… у меня нет привычки ходить по гостям, к людям… мы ведь ненадолго, а?., и не оставляй меня одного с ними, ладно?» Янтарная Ночь — Огненный Ветер пообещал.

И сдержал свое обещание, ровно наоборот.

Вечеринку устроили у Злыдни, обитавшей в просторной квартире на улице Бют-о-Кай. Готовились старательно и возбужденно. Устроителями были Юрбен, Злыдня, Писарь, Лунатик и еще несколько других. Инфанта не пришла, поиск личных удовольствий удержал ее в другом месте. Вдохновителем же вечеринки был Янтарная Ночь.

Именно он подбросил идею и представил ее таким образом, чтобы прельстить своих подручных: они заманят в ловушку подмастерье булочника, этого хилого идиота, плаксивого болвана, сцапают его своими изощренными когтями и будут играть с ним, как кошка с мышью, — пока не заиграют до смерти.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер и Розелен пришли вместе. Как только они переступили порог, дверь за ними была тщательно заперта. Остальные уже собрались, поджидая их. Все были разодеты в пух и прах. Янтарная Ночь ввел своего друга в большую гостиную, где и должно было разворачиваться действо. Он держал его за плечо. Розелен, весь дрожа от робости, стоял прямо лишь благодаря этому дружескому, сердечному и ободряющему жесту. Он принес коробку леденцов и неловко тискал ее в руках. Едва войдя в большую гостиную, они зажмурились от яркого света. Все лампы были зажжены. Хозяйка и другие гости сидели бок о бок на длинном обеденном столе, накрытом восхитительной льняной скатертью ослепительной белизны, держа скрещенные ноги на весу. Стол был пуст, посуда отсутствовала. Казалось, Злыдня и ее сообщники сами решили занять место приборов.

Все это изысканное общество не вымолвило ни слова при появлении двух новоприбывших, удовлетворившись лишь совершенно ледяными взглядами, уставленными на принарядившегося ученика пекаря. «Вот он, — объявил Янтарная Ночь — Огненный Ветер, — позвольте представить вам Розелена Петиу, моего дражайшего друга. Преподношу в подарок, надеюсь, он вам понравится». Розелен уже ничего не понимал, даже не узнавал голоса своего друга. Никогда еще он не слышал от Янтарной Ночи такого резкого, циничного тона. И рука, лежавшая на его плече, показалась ему вдруг ужасающе тяжелой — словно вцепившаяся в него бетонная лапа. Которая грубо вытолкнула его на середину комнаты. Прямо на свет, в перекрестье всех этих надменных взглядов. Ибо, едва представив его и толкнув, Янтарная Ночь — Огненный Ветер отвернулся от него. И Розелен оказался совсем один, охваченный головокружением, нервно теребя бечевку своего пакета со сластями. Он не мог уже ни шевельнуться, ни говорить, а главное, смотреть на что бы то ни было. «Ну-с, господин Петиу, подойдите-ка поближе! — бросил ему наконец Юрбен. — Этот вечер устроен в вашу честь, так что надеюсь, вы сумеете показать себя достойным нашего приема. Давайте, ближе, ближе!» Но Розелену и на ногах-то удавалось держаться лишь благодаря гигантскому усилию; при малейшем шаге он бы рухнул. Он безнадежно уставился на носы своих башмаков. «Ну же, господин Петиу, не торчите, как козий колышек, посреди моего салона, — продолжила Злыдня. — Давайте — ка сюда, по крайней мере, этот нелепый пакетик, который вы судорожно прижимаете к вашему животу! Что у вас там?» Тогда Розелен, по-прежнему не поднимая головы, протянул свою руку прямо в пустоту и пролепетал: «Конфеты…» Тотчас же оглушительный взрыв хохота грянул со стола. Рука Розелена дрожала так, что пакет в конце концов развернулся и все конфеты вывалились на пол. Хохот стал еще громче. «Господин Петиу и в самом деле козлик, — бросила Злыдня, — гляньте-ка, он мне весь салон своими обсахаренными какашками завалил! Как после запора!» — «Ваше поведение неприлично, — продолжил Писарь, — это по меньшей мере невоздержанность. Точнее, недержание!» — «Знаете, — добавил Лунатик, — волк слопал козочку господина Сегена за гораздо меньшее прегрешение, так что мы просим вас научиться сдерживать себя, а иначе, если не прекратите свое козлячество, придется нам поиграть в волков!» И тут уж все принялись изгаляться над ним, с удовольствием склоняя его фамилию на все лады, слово совершенную нелепицу. Только Янтарная Ночь — Огненный Ветер ничего не говорил. Он держался поодаль, прислонившись к стене, и, покуривая, смотрел на Розелена. Розелен наконец обернулся и умоляюще посмотрел на него, но встретил лишь бесконечно отчужденный и презрительный взгляд. Тогда последние силы оставили его. Ноги больше не держали. Колени подогнулись, он рухнул на пол посреди конфет и расплакался. «Недержание господина Петиу и впрямь безгранично, — заметила Злыдня. — Теперь он еще и нюни распустил!» Смоченная слезами леденцовая карамель липла к паркету.

Янтарная Ночь даже не замечал становившиеся все более язвительными насмешки своих сообщников, он слышал только хныканье Розелена, корчившегося на полу. И отвращение поднималось в нем, так же как и гнев. Наконец он отлепился от стены, пересек комнату и схватил Розелена за волосы. «Хватит! — воскликнул он. — Поднимайся, тряпка! Вставай на ноги, тварь бесхребетная, черт тебя дери! И нечего ныть, это разлитие слезной мочи омерзительно! Знай, что мы терпеть не можем слабаков и жалость нам противна. Если и дальше будешь причитать, я тебя раздавлю, как таракана. Встать, живо!» И подняв силой, он доволок его за волосы до стола под крики и рукоплескания своих дружков. Потом швырнул к их ногам.

С этого момента события развивались очень быстро. Все стали пить, пьянея от приготовленного Юрбеном коктейля и собственных слов, оскорблений и шуточек, которыми изводили ученика булочника. Они принудили его раздеться и, завязав ему глаза, забавлялись, толкая во все стороны, безжалостно издеваясь над его наготой — наготой личинки, недозрелого подростка с тощим телом, с тонкими конечностями, с мальчишеским членом. Они разбили ему очки, толстые очки от близорукости, уменьшавшие глаза до размера дырочек, проеденных молью. Янтарная Ночь больше не прикасался к Розелену, удовлетворившись тем, что смотрел, как изгаляются над ним остальные. Он опять прислонился к стене, отдав им жертву на растерзание. И смеялся — непрерывным, все более визгливым смехом. Смехом, которому уже не был хозяином, словно его вызвало питье, намешанное Юрбеном. Смехом бесноватого с зубовным скрежетом, который, казалось, еще сильнее распалял исступление остальных. Он чувствовал, как его нервы оголяются один за другим, заживо вытягиваясь из плоти. Чувствовал, как мутится и меркнет рассудок в резком, едком свете, где все вырисовывалось с ужасающей четкостью. Чувствовал, как позвоночник пронзает спину, словно стальной кол, а сердце, превратившись в огненный волчок, стремительно вертится в груди. Чувствовал, как до боли напрягается его член, твердея и бугрясь, будто камень. Не от желания, а всего лишь растягиваясь от страха, деревенея от холода.

А еще он почувствовал, как крик матери поднимается в нем из глубины внутренностей, разрывая живот. Крик обеих матерей — его и Розелена. Все смешалось. Окруженный лесами хутор Черноземье и окруженный морем остров Розелена. Горстка земли и груда камней на окраинах страны. Смерть, блуждающая по лесам среди столетних деревьев, ветер с моря, вздымающий волны, будто щиты идущего на приступ суши войска. И слезы их отцов, одинаковых супругов-псов, одинаковых супругов — вдовцов. Слезы, вытекшие из их горюющих тел, словно семя, от потери которого иссякла их мужественность. И его сестра с Терезой, младшая и старшая сестры, обе затерявшиеся где-то вдалеке, на краю сна и желания.

В его глазах, расширенных хмельным огнем, плясал дергающийся силуэт Розелена, кружилась его жалкая нагота. Это мертвенно-бледное и тщедушное тело с недозрелым костяком извивалось в его глазах, словно белое пламя. Соляное пламя. Он смеялся. «Еще! Еще! — кричал он, прерывая себя хохотом, — покрутите-ка еще эту юлу!»

Розелен умолк, он даже не стонал; не противился, когда его толкали от одного к другому, будто огородное пугало. Казалось, он отсутствует в собственном теле. Повязка, скрывавшая его глаза, намокла от пота и слез, рот кривился в каком-то оскале, похожем на дрожащую улыбку. «Крутись, крутись, пекаришко, — кричал Янтарная Ночь, прижавшись к стене, — мели зерно! Жарь сильнее, пеки свой хлеб! Давай! Крутись и жарь, жги и вертись, пекаришко, будешь королем от печки! Ты хотел друга? Разве ты его не нашел? Прекрасный друг, один во многих лицах. Вон как мы тебя принимаем, мы все — твой друг!» Но на самом деле, выкрикивая свои насмешки, он слышал другое: «Крутись, крутись, маленький близнец моего заброшенного, преданного детства, близнец моей боли и одиночества! Крутись до изнеможения… пока не изотрешь мое былое страдание, пока не отмоешь и не очистишь мою давнюю рану. Крутись, я приказываю и умоляю! Освободи меня от моей памяти, освободи меня от моего прошлого! Крутись, крутись, истопчи своими тощими, босыми ногами крики наших матерей, рыдания наших отцов — обрати их в пыль! Умоляю тебя и повелеваю! А потом сдохни, чтобы навсегда покончить с любым воспоминанием, с любым состраданием, с любой слабостью!.. Крутись и подыхай, пекаришко, чтобы навсегда избавить меня от меня самого!»

Кому из них пришла в голову идея финальной мизансцены, он уже не помнил. Это внезапное вдохновение снизошло на «мноликого друга», которым все они стали. Прекрасную белую скатерть разрезали на длинные ленты, а на голый стол уложили Розелена. И там, пока одни вытягивали его и держали, не давая вырваться, другие старательно обматывали этими лентами. С ног до головы. Пеленали, словно мумию, медленно и тщательно, уже без криков и разговоров. Игра становилась очень серьезной, жалкое тело подмастерья уже не вызывало смеха, так как это пеленание постепенно возвеличивало его: речь шла уже не о том, чтобы обмотать его тряпками смеха ради, но чтобы приготовить к жертвоприношению. И их молчание усиливало ужас Розелена. Только Янтарная Ночь продолжал визгливо смеяться.

Когда повязки достигли подбородка, Розелен попытался высвободить голову и крикнул: «Янтарная Ночь! Не дай им убить меня, они меня задушат… спаси, умоляю… я боюсь! Не дай им убить меня…» Услышав этот обращенный к нему умоляющий голос, Янтарная Ночь сразу же перестал смеяться. Кто там его зовет? Чего от него хотят? Неужели эта мумия, эта тряпичная надгробная статуя, лежащая на обеденном столе? Этот узел тряпья? И он еще осмеливается выпрашивать сострадание! «За кого ты нас принимаешь, тебя и меня? — бросил он ему, наконец, с гневом. — За Лазаря и Иисуса, быть может? Ну так знай, что я все делаю наоборот: никакого Воскресения, уничтожение! Никакого спасения, но окончательное проклятье! Никакого милосердия, только ярость и гнев! Ты хотел моей дружбы? Я дал тебе нечто гораздо лучшее — преподнес в дар мою ненависть. Лежи в своих обмотках, кутайся в белизну смерти и исчезни. Однако какое бесстыдство, какая дерзость! Ему предлагают прекрасную смерть в белом льне, вышитом прекрасными белыми цветочками, да к тому же раскроенном по мерке, а он, этот пекаришко, осмеливается жаловаться! Да я тебе его в глотку запихаю, твое писклявое милосердие!»

Остальные продолжили свое пеленание, но пока не касаясь рта. Для глаз тоже оставили щель. Потом сделали паузу, чтобы полюбоваться в свое удовольствие, как он дергается, задыхаясь, насладиться его взглядом затравленного животного. Он мог дышать только ртом. Воздух свистел меж его пересохших губ. И вдруг Злыдня предложила: «А не дать ли нашему гостю отведать конфеток, которые он так любезно принес? Ведь, в конце концов, кто нам докажет, что они не отравлены?» Восхищенные этой идеей, они кинулись подбирать упавшие на пол карамельки и горстями запихивать ему в рот. Вскоре сахар подтаял в слюне, конфеты слиплись в комок, пристали к зубам и стали медленно закупоривать ему горло.

Они смотрели, как тощая мумия безнадежно бьется, пытаясь вырваться. Завороженно прислушивались к глухим и все более частым ударам его перепуганного сердца под тканью. Любовались метаморфозами рта, заляпанного сахаром всех цветов — красным, зеленым, оранжевым, розовым, фиолетовым и желтым, которые смешивались в длинных и густых, словно смола, потеках слюны. Переливчатые, пронизанные светом пузыри надувались меж его губ, затем лопались с легким сухим звуком. «Браво! — воскликнул Юрбен, — разве я не говорил, что он король пекарни? Ты даже лучше, пекаришко, ты — император кондитерской!»

Вот тут-то Янтарная Ночь и приблизился к столу. Отстранил остальных и, склонившись над мумией Розелена, сорвал с его глаз повязку, которую бальзамировщики наложили во время закармливания конфетами, чтобы не отвлекаться от обсахаренного рта. Он хотел видеть. Хотел видеть глаза Розелена, чтобы застичь там короткий взгляд смерти.

Но вообще ничего не застиг. Наоборот, сам оказался застигнут. Изумлен. Сверх всякой меры.

Он видел их впервые, глаза Розелена. Глаза, больше не скрытые очками, не искаженные толстыми близорукими стеклами. Расширенные от страха и удушья. Огромные, пепельно-серые, очень светлые и ясные. Глаза, наполненные слезами, которые свет окрасил всеми цветами радуги.

Розелен смотрел прямо на него. Но узнавал ли он его в том состоянии полного ужаса, в которое погружался? И все равно не было в его взгляде ни малейшего следа ненависти или враждебности — ничего, кроме глубочайшего потрясения и боли. То был взгляд вечного ребенка, чью невинность и доброту не поколебало даже предательство, совершенное тем, кого он сделал своим другом.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер схватил мумию с огромными пепельными глазами за голову, за рот, наполненный красновато-оранжевым сахаром; приподнял на руках и склонился над ней. В глазах, ставших зеркалами, заметил отражение своего собственного лица. В серебристых водах Розеленовых глаз дрожал его миниатюрный портрет.

До каких же пределов проникнет этот образ — до сердца, до души? И вдруг это слово, никогда не имевшее смысла для Янтарной Ночи — Огненного Ветра, мощно ворвалось в него и стало оживать. Наполняться ужасной силой. Он почувствовал, как его лицо опрокинулось, кануло в Розелена, погрузилось до самой его души — души умирающего человека.

Ибо Розелен умирал, тут, на руках Янтарной Ночи — Огненного Ветра. Готовился проникнуть в тайну смерти, унося с собой образ друга, своего друга — предателя и убийцы.

Янтарная Ночь почувствовал себя уносимым безвозвратно. — «Розелен, Розелен, — позвал он шепотом, — не умирай… не умирай, я тебя умоляю!..» Но пепельный блеск глаз Розелена уже начал тускнеть, и Янтарная Ночь увидел, как его отражение медленно погружается в ил, скользит к зияющей дыре зрачка. Он сжимал голову умирающего в своих ладонях, цеплялся за нее. «Розелен, Розелен, я тебя умоляю… не оставляй меня одного, не уходи вот так… не уходи с этим отражением в твоих глазах… Розелен, спаси меня…» Он еще захотел сказать ему: «Не уноси мою душу в твою смерть, спаси нас обоих! Оживи, верни мне эту душу, которую крадешь у меня…» Хотел сказать еще какие-то нелепые слова, смысл которых пока совершенно ускользал, но чья сила терзала его, словно когтями. И утирал его залитый потом лоб, совершенно мокрые веки. И вдруг принялся облизывать.

Лизал ему лицо, глаза, набухшие от слез и ужаса, склеенные сахаром губы. Пытался прокусить эту толстенную корку, образованную растаявшей карамелью, разбить ее, освободить рот, вернуть ему дыхание и речь. Хотел его слышать — слышать, как он скажет ему: прощаю тебя.

Ему удалось разломать сахарную корку, и в тот же миг он почувствовал на губах Розелена легчайшее дыхание, колебавшееся у краев узкой щели, касаясь его собственного рта. Но это слабое дыхание стало тотчас же затухать. Затухать в самом соприкосновении их губ. Отхлынуло вспять, потом тихо угасло. И так же померкло его отражение в свинцово-серых глазах Розелена. Янтарная Ночь успел увидеть, как его крохотный портрет кружится и тонет в зрачке, словно падая на дно колодца.

Он почувствовал, как голова Розелена налилась безжизненной тяжестью в его руках, как заледенел пот. Тогда он опять стал тереться лицом о его наполовину спеленатое лицо, облизывать ему веки и губы, смешивая липкость сахара с соленым вкусом слез и пота. И кусал эти опутывавшие его льняные ленты, раздирал их зубами и стонал. Ибо теперь он мог только стонать, словно все в его рту — слова, крики, вопросы, оклики — тоже растаяло, словно сахар — густой, горячий, смешанный с солью. Это и был вкус его души, потерянной как раз в тот миг, когда он ее обнаружил — вязкий, едкий, вызывающий безмерную жажду. Сахар и соль.

Поезд мчался. Через приоткрытое окно в купе проникали запахи весны и, казалось, оживляли настроение пассажиров, распаковывавших снедь; некоторые до блеска натирали яблоки о рукав, прежде чем впиться зубами в их сочную плоть. Янтарная Ночь — Огненный Ветер не чувствовал ничего, не испытывал ни голода, ни желания. Его рот был иссушен терпким вкусом соли, обжигающим вкусом сахара. Вкусом насилия. Его рот еще крепче, чем глаза, хранил память.

Осталась только память тела. Животная память, память чувств, память страсти. И в его теле с обнаженными чувствами, в этой плоти настороженного зверя появилось нечто нежданное, еще непостижимое для его рассудка, нечто совершенно несообразное — груз души.

Но все грузы перемешались в нем, и все памяти, и все вкусы. Груз души и тела вперемешку, памяти глаз, губ и кожи. Соль и сахар, сгущенные до предела, до неутолимой жажды. До муки мученической. Груз других людей одной глыбой, и — противовесом всей этой темной, жуткой тяжести — груз кроткого тела Терезы.

Тереза. Он провел с ней только одну ночь, но этой ночи было достаточно, чтобы все в нем перевернулось. Навсегда. Он знал, что нескоро сможет прикоснуться к другому женскому телу, но знал также, что не увидит ее уже никогда. Она сделала то, чего до нее не делал никто другой — вывернула ему тело, как перчатку из плоти, вырвала его из него самого. Открыла ему иное наслаждение. Через нее он погрузился в ночь плоти. В самую глубь. В изначальную тьму тела.

Он так терся лицом о лицо Розелена, так отчаянно вылизывал это залитое слезами, потом и растаявшим сахаром лицо, что в конце концов отполировал его, как камень. Тогда он отвернулся от стола, где лежала мумия с отмытым лицом, с очищенными губами, и бежал оттуда, где ни пространство, ни время больше не существовали. Убегая, подобрал Розеленов пиджак, брошенный на пол среди прочей одежды. Когда дверь хлопнула за Янтарной Ночью — Огненным Ветром, остальные, до этого момента державшиеся лишь как зрители, опомнились, и Юрбен желчно заявил: «Пеньель меня разочаровал! В сущности, они с этим пентюхом друг друга стоили. Но теперь покончим с этим, надо как можно скорее избавиться от трупа». — «Точно, — поддакнула Злыдня, — вечеринка закончена. Неплохо бы убрать со стола. Десерт съеден, так что выбросьте остатки». «Остатками» занялись Юрбен и двое других гостей. Ночью они отвезли тело подмастерья подальше от Парижа, в сторону Ножана, и бросили в воды Сены, позаботившись нагрузить его тяжелыми камнями, чтобы оно как можно дольше продержалось на дне реки. Но из предосторожности предварительно раздробили челюстные кости и все зубы, чтобы труп не могли опознать, даже если обнаружат через много лет.

К себе Янтарная Ночь — Огненный Ветер не вернулся. Он отправился к Розелену, чьи ключи нашел в пиджаке. Это был его первый визит к нему, раньше они встречались только на улице Тюрбиго. Подвальное жилье с зарешеченными окнами на уровне тротуара. Глядя на эти окна под самым потолком, Янтарная Ночь вспомнил слова Розелена о ногах прохожих — особенно по поводу женских туфелек и лодыжек. «Люди почему-то думают, что жить в подвале очень неприятно, — сказал он ему однажды, — ну а мне нравится, потому что я вижу женские ножки сотнями. И к тому же мне нравится слушать стук их острых каблучков по тротуару. Звук шагов, который приближается, проходит мимо и удаляется. Если к нему хорошенько прислушаться, это волнует не меньше, чем голос. Долго глядя на все эти ноги и слушая шаги, я в конце концов научился угадывать, какое там тело сверху, какого типа женщина, и даже воображать иногда ее лицо, глаза. Ты замечал, как походка и звук шагов согласуются со взглядом? Мне много раз случалось влюбляться в женщин, у которых я видел только ступни и щиколотки. Они шли таким живым, таким милым шагом… я бы покраснел, увидев их глаза!» Но этой ночью ни одна женщина не прошла мимо, ни разу у подвального окна не раздался волнующий стук каблучков. Мертвая тишина царила в комнате, на улице. Тишина такая ясная, что, казалось, она отрицала присутствие города вокруг, проистекала из какого-то другого места — из тела умершего Розелена, быть может, из его лакированного сахаром рта. Из его раздробленной челюсти.

Эта тишина удивляла Янтарную Ночь — такая тишина в самом сердце города, причем города, все еще сотрясаемого волнениями, была непостижима. Стоя посреди комнаты, он слушал эту небывалую тишину. Так он и заснул, на ногах, задрав голову к потолку, с глазами, потерявшимися в тишине.

Тишина прервалась незадолго до рассвета, с первыми проблесками зари. Рассеялась под широкими взмахами метлы привратника, усердно подметавшего свой маленький кусочек тротуара. И этот звук скребущей землю метлы взорвался у Янтарной Ночи в голове, в глазах, во рту. Могучий пульс города снова забился со всех сторон, и его гул, как кровь из раны, вновь нахлынул на Янтарную Ночь — Огненного Ветра.

Он встряхнулся от своего странного оцепенения. Он спал стоя, словно лошадь, и теперь ему было больно в коленях. Тогда он стал мерить шагами комнату, куда медленно проникал день. И этот наплыв света на стены, увешанные афишами, картинками, фото, ужаснул его — ибо вернулось сознание. Все воспоминания о случившемся накануне заскользили в розоватой ясности утра, окружая его одно за другим.

Из стен выступали лица — огромные афиши певцов, актрис, и более скромные портреты каких — то незнакомцев, наверняка родственников Розелена, людей из его деревни. И среди всего этого скопища лиц, то гигантских, то миниатюрных, повсюду — фото чаек, снятых на лету.

Лица и морские птицы пожирали белизну стен, дырявили комнату, словно замок из песка, атакуемый ветром. И птицы кружили над лицами, будто над перевернутыми лодками или над тачками с солью.

Тачками с солью — вот чем вдруг обернулись эти портреты для Янтарной Ночи-Огненного-Ветра. Не только портреты кинозвезд и членов семьи Петиу, но и любое лицо, каким бы оно ни было, стало только этим: тачкой с солью. И этот образ ужаснул его.

Тогда он отвел взгляд от стен, чтобы уклониться от этого обоза лиц и соли, и перевел его на мебель, вещи, неодушевленные предметы. Все было аккуратно расставлено в комнате маленького подмастерья, безупречный порядок царил среди его вещей. На полке, висящей над постелью, он заметил несколько книг и обувную коробку. Он просмотрел висячую Розеленову библиотечку; она была столь же скудной, сколь и разнородной. Там имелся один словарь, сборник песен, две книги по кондитерскому ремеслу, большая иллюстрированная книга сказок, антология французской поэзии, старый молитвенник и десяток романов. Янтарная Ночь — Огненный Ветер стал вынимать книги одну за другой и перелистывать. Едва он приоткрыл словарь, как оттуда посыпался дождь засушенных цветочных лепестков. Розелен использовал свой словарь как гербарий. На некоторых страницах остались следы разноцветной пыльцы, окутывавшие колонки слов голубоватыми, розоватыми, охристыми, пурпурно-фиолетовыми, багряными или мимозно-желтыми облачками. Его глаза пробежали список слов, заключенных в фиолетовый овал: — навигация — навмахия — навпатия — натальный — натриум — натронит — натура — натурализовать — натуралист — натуральный — науплиус… Приторная смесь из запаха пыльной бумаги и аромата увядших цветов исходила от этого гербария слов. Потерянных слов, которые уже никогда не придут к Розелену. Янтарная Ночь — Огненный Ветер резко захлопнул словарь. Взял песенник. Старые романсы со слащавыми припевами. Пел ли Розелен у себя дома, по вечерам? Быть может, его фальцет умел ложиться на музыку и именно в этом он обретал наконец отраду, забывая неуклюжесть своей писклявой речи? Книги по кондитерскому делу выставляли напоказ фото радующих глаз шедевров из сахара, сливок, марципана, цукатов, миндаля, меда и шоколада. Не в том ли была мечта маленького подмастерья, чтобы научиться собственными руками создавать такие восхитительные десерты, задуманные исключительно из вожделения и ради вожделения — безумного, детского, чисто вкусового вожделения? На титульном листе книги сказок имелась дарственная надпись, сделанная уже поблекшими фиолетовыми чернилами чьей-то старательной, чуть дрожащей рукой: «Нашему маленькому мечтателю Розелену в день его семилетия. Со всей нашей нежностью». И внизу дата и две подписи: «21 сентября 1958 года. Мама и папа». Осенью Розелену исполнилось бы восемнадцать. Повзрослел бы он наконец? Перестал бы наконец мечтать, как наивный маленький мальчик, дрожать перед другими, загораться от призрака дружбы?

С каждой книгой Янтарная Ночь запутывался в сетях все новых и новых мучительных вопросов. Он отбрасывал их один за другим к изножию постели. Туда же швырнул и молитвенник, не потрудившись даже открыть его. «Наверняка молитвенник, оставшийся от его первого причастия, — подумал Янтарная Ночь. — Должно быть, набит дурацкими благочестивыми картинками». Он взял антологию поэзии и стал рассеянно просматривать. Одно стихотворение привлекло его внимание, прервав шелест быстро переворачиваемых страниц. Стихотворение Верлена, отрывок из «Мудрости». Песня Каспара Хаузера.

Лишь кроткой синью глаз богат, С рожденья — сирота бездомный, Пришел я к людям в мир огромный, — Нашли, что малый простоват. [24]

Опять Янтарная Ночь — Огненный Ветер захлопнул книгу. Значит, нет ни одного слова, которое не привело бы его силой к Розелену? Каспар Хаузер, Розелен Петиу — мальчики со спокойными глазами, несущие мир и кротость, ненавистные людям больших городов. Большие дети, чье место не среди людей больших городов, но в глубине лесов, среди скал, солончаков, среди лесных и морских птиц. В другом месте… но не здесь, не здесь! Янтарная Ночь — Огненный Ветер резко вскочил и снова начал мерить комнату шагами, с гневом увязая в своей тоске, снова злился на жертву. «Но почему, почему же ты не защищался? Почему отдался так легко, зачем возбудил мою ярость, толкнул к преступлению? Зачем сделал из меня убийцу?»

Каспар Хаузер, Розелен Петиу. Он их уже не различал. И ему вспомнились другие стихи, другая песнь о Каспаре Хаузере, Георга Тракля, еще более мучительная, более щемящая, чем стих Верлена. Отягченные тенью слова прихлынули к его рту, словно волна обжигающе-горячей слюны.

Серьезна была его жизнь в тени деревьев, И светел лик. Бог вдохнул в его сердце нежное пламя: О, человек! Тих был его шаг по вечернему городу, Невнятно шептали губы: Я хочу стать всадником. За ним следили кусты и звери, Дома и сумрачные дворы белых людей, И его убийца. Весна, и лето, и чудесная осень Праведника, его нежный шаг По комнате темных грез. По ночам он оставался наедине со своею звездой. Взгляни, на голые ветки падает снег. В сумерках на крыльце — тень убийцы. Серебристым вздохом поникла голова нерожденного. [26]

Каждое слово наливалось необычайной тяжестью. Каждое слово звучало в нем ясно и четко. Груз этих слов становился так тяжел, что у него возникло впечатление, что челюсти вот-вот треснут. Ему хотелось грызть землю. «Темная жалоба его уст…»

Янтарная Ночь — Огненный Ветер опять попробовал отвлечься от своей тоски. Повернулся к постели. «В этой обувной коробке наверняка куча шариков или старых машинок, — сказал он себе. — Очень похоже на Розелена — благоговейно хранить свои ребячьи игрушки». Ему самому надо было что-нибудь теребить в руках, тоже на миг забыться в детстве. Коробка была легкой. Картонная коробка, когда-то содержавшая пару туфель, модель которых была нарисована на этикетке, с надписью внизу: «Вителло Верде». Он поднял крышку. Коробка оказалась на три четверти заполнена письмами. Аккуратно разобранными по пачкам, обвязанными резинками. Он схватил самую большую связку; это были письма от той молодой женщины, о которой Розелен часто ему говорил. Он прочитал имя и адрес на обороте конвертов. Тереза Масе, улица Жаворонков, 3, Невер, Ньевр. А заодно прочел и письма — всю пачку, одним духом. Их переписка тянулась дольше десяти лет. Первые письма были написаны девочкой маленькому мальчику, потом юной девушкой и, наконец, женщиной — по-прежнему ребенку. Вечному ребенку, чья сердечная чистота, доброта и простота, казалось, не переставали восхищать Терезу. А порой и тревожить. Должно быть, Розелен много говорил ей о Янтарной Ночи, потому что в своих последних письмах Тереза часто возвращалась к этой теме, задавая вопросы о человеке, которого обозначала как «твой таинственный друг, который кажется мне довольно странным, если не подозрительным, как и совершенно вымышленные имя и адрес, которые он дал тебе при вашей первой встрече».

Что она, в конце концов, знала о нем, эта Тереза? А что он сам знал о ней? Только то, что она знала Розелена с детства, что неизменно, нерушимо питала к нему нежность, что после долгих странствий по стране осела наконец в Невере, где сейчас работала продавщицей книг, и что тон ее писем отличался удивительной ясностью, тонкостью и вниманием к своему корреспонденту. Невер? Почему Невер? И где же точно находится Ньевр? Янтарная Ночь удивился как названию города, так и местоположению самой области. Почему эта женщина, довольно много, казалось, разъезжавшая, так долго колебалась между разными местами и в итоге осела в этой маленькой префектуре, в самом центре страны? Невер: он повторял это название, словно пытаясь проникнуть в соображения Терезы, побудившие ее выбрать это место, но на самом деле у него беспрестанно вертелось в голове английское слово never. Он хотел сказать Невер, а слышалось неизменно never. Never again, never more. [27]Never, never again, never more — никогда (англ.).

Эта Тереза дразнила его любопытство. Он смутно чувствовал, что именно в ней должен быть выход из этого ужасного лабиринта, замкнувшегося вокруг него со смертью Розелена. Never-ending, never, never. Он все сильнее ощущал потребность встретиться с ней. Потребность, которая вскоре переросла в настоятельную необходимость.

Он поспешно вышел и побежал на почту. Утро окрашивало фасады в розовый цвет, вода, текшая в водостоках, казалась студеной и быстрой. Но он ничего не видел, ничего не чувствовал.

«Срочно приезжайте тчк жду вас у Розелена тчк Янтарная Ночь — Огненный Ветер». Потом, прежде чем протянуть бланк телеграфистке, добавил: «Жду вас. Срочно. Приезжайте». Ему так необходимо было ее видеть, что он заклинал ее приезд упрямым повторением, слепым перестуком слов. Он тотчас же вернулся к Розелену, словно Тереза могла туда явиться с секунды на секунду, просто потому, что он ее вызвал, и снова заперся в его комнате. Весь день он просидел в четырех стенах, роясь среди всех этих отныне бесполезных вещей — книг, одежды. Прочитал его письма, снова перелистал книги, переворошил одежду, теребил в руках безделушки, словно пытался во всем этом отыскать какую-нибудь Розеленову тайну. Но ничего необычайного не находилось, и ни в какую тайну ему проникнуть не удалось, — Розелен всегда был существом такой прозрачности, что никакая тень не могла удержаться подле него. И Янтарная Ночь повсюду встречал лишь то, чего более всего опасался: крайнее простодушие Розелена, его детскую легкость. Невинность и хрупкость.

После полудня Янтарная Ночь — Огненный Ветер заснул. Он ничего не ел со вчерашнего дня, голова кружилась. Все кружилось, даже во сне, который ему пригрезился.

Он идет прямо к морю, но море все время отступает. Идти трудно, потому что он толкает тяжелую тачку; его запястья привязаны к рукояткам. Она доверху полна большими кристаллами соли. Их блеск слепит сгрудившихся вокруг чаек, которые кричат и хлопают крыльями.

Море по-прежнему отступает. Но он больше не двигается. Он уже избавлен от своей тачки. Птицы исчезли; лишь несколько скелетов да перьев валяются тут и там. Под ногами у него не земля, не песок, не галька, но соль, резко отражающая свет.

Ослепительно белый свет дрожит. Небо медленно кружится. Он сидит на качелях, спиной к морю, ставшему темно-зеленым, и держит на коленях обувную коробку. Когда он открывает ее, оттуда вырывается невероятный крик, взмывает, словно жаворонок, устремляется прямо к солнцу, поднимается все выше и выше. Обрывается, возобновляется. Крик обезумевшей женщины.

Какой-то человек пытается писать на соли, но ветер постоянно сдувает слова. Однако тот не перестает, снова выводит те же знаки — все так же старательно и терпеливо.

Ветер гонит слова, как облака, как напуганных птиц. Never, never. Человек, писавший пальцами по соли, унесен вслед за словами и кружится вместе с ними на ветру.

Над морем, натянутым вдоль горизонта, словно широкая зеленая полоса, освещается низкое окно. Чья-то рука только что отдернула занавеси. Толстые занавеси бронзового бархата. Рука женщины — другая ее рука лежит на плече мужчины. Оба молоды, их лица серьезны и строги. Они похожи друг на друга — брат и сестра. Похожи так, что кажутся всего лишь мужским и женским вариантом одного и того же лица. Но они стоят друг подле друга как двое любовников. Их глаза сожжены усталостью, безумным желанием, несчастной любовью. Чувствуется, что, если они вдруг повернутся друг к другу, их лица разобьются, словно гипсовые, взорвутся, настолько их взгляды полны страстью и мукой. У них темно-красные рты, они чуть заметно шевелят губами. Начинается дождь и вскоре заливает окно. Их лица еще трепещут какое-то время за струящимся стеклом.

Девушка, сидящая по-турецки у самой кромки моря, тянет иголку. Очень тонкую серебряную иголку, стрекочущую, как сверчок, в ее пальцах с обкусанными ногтями. «Море порвалось, — говорит девушка, не поднимая головы от своей работы, — надо его зашить».

Море — огромное маслянисто-зеленое покрывало, разрезанное у края ударом ножа. Янтарная Ночь — Огненный Ветер узнает девушку — это сестра, стоявшая в окне. Она одета в ту же ткань, из которой сшито море. У нее запавшие щеки и огромный, великолепный, кирпичного цвета рот.

Девушка стоит на коленях, ощупывая почву. Похоже, она нервничает, ее волосы совсем растрепались. Янтарная Ночь — Огненный Ветер смотрит на нее, но сам себя не видит, все время находится вне поля собственного зрения. А также не слышит собственного голоса; должно быть, он задал девушке вопрос, поскольку та отвечает ему глухим, напряженным голосом: «Вы же видите, чем я занята! Ищу его поцелуи. Его поцелуи в моих волосах. Ветер растрепал мне прическу и украл все поцелуи, которые брат зарыл в моих волосах. Они упали на землю. Помогите мне отыскать их, пожалуйста!» Она на миг поднимает к нему свое лицо — у нее темно-фиалковые глаза и губы, растрескавшиеся от холодного, соленого ветра, дующего по пляжу. «Помогите, я вас умоляю!» — говорит она опять.

Брат и сестра лежат ядом на пляже, в прибрежном песке. Их головы, руки, бока соприкасаются. Оба нагие, от щиколоток до плеч закутаны в кусок зеленого покрывала. В лоскут моря. Приблизившись, Янтарная Ночь — Огненный Ветер замечает тонкую серебряную иглу, которая, посвистывая, проворно порхает вокруг них — сшивает их кожа к коже. У них один и тот же взгляд, окруженный тенью, блестящий, словно галька, брошенная на дно колодца, и похожие рты — широкие и красивые, с твердыми губами, слегка обнажающими зубы.

Игла шьет и посвистывает. Теперь она сшивает их губы. Но из-под губ, покрасневших от крови, доносится стон. Глухая жалоба их уст. «Never, never. Хочу стать всадником. Хочу стать твоим любовником, хочу стать твоей любовницей. Never-ceasing, never-failing». Игла колет их поцелуи, разрывает. Немного крови проступает капельками на их губах и кристаллы соли усыпают звездами их веки.

Ветер унес большое зеленое покрывало; нет больше моря, оно хлопает в небе, словно тяжелая мокрая ткань. Собаки с рыбьими головами — восхитительными головами в серебристой чешуе с бесконечными радужными переливами, ходят на двух лапах, прямо, будто люди, и толкают тачки. Их сотни, быть может, тысячи, идущих чередой по пустынному пляжу. По несуразному пляжу, лишившемуся моря. Их тачки полны конфет. Зеленой и фиолетовой леденцовой карамели.

Песок, точнее соль, медленно засыпает двойное тело единоутробных любовников, строит над ними мавзолей. Соль-песок приобретает оттенок пепла и начинает светиться.

Собаки с рыбьими головами исчезли, осталась только одна, огромная. У нее лоснящееся тело крупной борзой, светло-серой масти. Она стоит на лапах очень прямо, вытянувшись в струнку. Делает на пробу несколько танцевальных па, подпрыгивает все выше и выше. Ее гибкость удивительна. Ритм все ускоряется.

Борзая с рыбьей головой лежит у подножья песчаного мавзолея цвета пепла и соли. Тихонько издает долгий, очень мелодичный и легкий стон. Песок обрушивается, рассыпается. Двойное тело любовников — брата и сестры, сшитых кожа к коже, появляется снова; в разметавшихся волосах девушки прилипшие карамельки. Поцелуи ее брата. Они спят, единоутробные любовники, висок к виску, на их потрескавшихся губах одна и та же чуть напряженная улыбка. Улыбка усталости. Пес опрокинулся на бок. Теперь у него лицо Розелена. «Я хочу быть твоим другом», — говорит он на одном дыхании. И дрожит, дрожит…

Он вздрогнул и проснулся. Его только что ударили по лбу, прямо во сне. Стукнули в висок. Он встал с колотящимся сердцем, совершенно сбитый с толку, не совсем понимая, где находится. В дверь продолжали стучать — было что-то терпеливое и упрямое в том, как повторяются удары. День снаружи начинал клониться к закату.

На пороге стояла Тереза. Без багажа. Едва он открыл, она бросила на него пронзительный, очень зеленый и сумрачный взгляд из-под белокурой челки, закрывающей лоб. Она не протянула ему руки, даже не поздоровалась. Только спросила: «Где Розелен?» чуть глуховатым голосом, который, казалось, еще долго раскатывался в тишине после того, как она умолкла. А он, еще весь под впечатлением своего сна, ответил, неопределенно махнув рукой на уровне лица. — «Там… и он дрожит, дрожит…» — «Да вы же сами дрожите!» — заметила она. И он медленно попятился в комнату, прижав руки к туловищу, широко раскрыв затуманенные сном глаза и дико уставившись на молодую белокурую женщину, стоящую в дверном проеме.

Она переступила порог, закрыла дверь и подошла к Янтарной Ночи — Огненному Ветру. Шаги девушки по полу отдавались у него в голове, в сердце. Она шагала у него в теле. «Ах! — воскликнул он тихо, — у вас зеленые туфли, на высоком каблуке!..» Тереза остановилась посреди комнаты и удивленно посмотрела на свои ноги. «Ну да, почему это вас удивляет? Вы никогда не видели зеленые лодочки? Это подарок Розелена, он прислал их этой зимой. Я их все время ношу, они мне очень нравятся». На ней была шелковисто-серая складчатая юбка из легкой ткани и хлопчатобумажная светло-зеленая жакетка; плечи покрывал платок с серыми и розовыми цветами. Волосы были стянуты узлом, в ушах качались две изящных сережки. Но еще замечательнее, чем темно-зеленые глаза, был ее рот — строгий и широкий, словно рана.

Она говорила. Много. О Розелене, об острове, где знала его ребенком, о дружбе меж ними, не угасшей даже несмотря на расстояние, на несходство их жизней. Говорила и о себе, но мало. О своих долгих скитаниях, о неустроенной жизни, лишь недавно ставшей оседлой. В Невере.

Она ни разу не задала вопроса: «Где Розелен?», словно сразу же поняла. Поняла, что Розелена нет нигде, нигде в этом мире; что отныне он только в них. В ней, в подруге, которая всегда любила его, как старшая сестра, и в этом человеке с золотой искрой в янтарных глазах, любившем его, как безумный убийца. Ибо это она тоже почувствовала: что именно Янтарная Ночь — Огненный Ветер изгнал Розелена из этого мира, и что изгоняя его, сам пропал. И что позвал ее к себе на помощь — на помощь убийце, подавленному ужасом собственного преступления. Она не возмущалась, не пыталась даже узнать, что же произошло, как, почему. Для этого было уже слишком поздно. Единственное, что имело значение, это спасти память о Розелене — не просто воспоминание, формальное и пустое, но настоящую память, навсегда заполненную присутствием того, кто ушел из жизни. Все это она чувствовала очень смутно, но с огромной силой.

Настала ночь, они по-прежнему были в комнате вдвоем — то сидя, то меряя шагами пространство, и говорили. Потом слово умолкло, будто вдруг истерлось, сломалось, или же растворилось в сумерках, медленно заполнявших комнату. До них долетел гул города — где-то вдалеке слышались крики и поступь бунтующих толп, полицейские сирены, звон разбитых камнями стекол. Повсюду вокруг них на улицах молодость требовала своих прав. Своего права на слово, на желание, на счастье, на удовольствие. А они, зарывшись в своей норе, под улицей, слушали этот мощный рокот праздника и мятежа со странной смесью удивления и безразличия. Они были в том же возрасте, что и бежавшие над их головами манифестанты, они могли бы присоединиться к ним, должны были пойти с ними. Но в этот миг их молодость была в другом месте.

Далеко от города, далеко от всех толп, далеко от истории. Вне самого настоящего времени, быть может. Вообще за пределами времени, у самой кромки вечности. Их юность словно оказалась в пустоте, даже в изгнании, — их юность в этот миг была заложницей отсутствующего.

Они умолкли. Она сняла свою жакетку. На ней была простая блузка-поло, черная, с вырезом на груди и спине, как у купальника или трико танцовщицы. Она сидела на стуле в углу комнаты, совершенно неподвижно. Он стоял спиной к стене, рядом с постелью, скрестив руки за спиной. Смотрел на нее. И вдруг она сделала прелестный, волнующе прекрасный жест: слегка наклонившись вперед, вытянув шею и живо подняв лицо к Янтарной Ночи — Огненному Ветру, обхватила свои груди раскрытыми веером ладонями, словно какая-то боль или удивление пронзили ей сердце. И медленно встала, приблизилась к нему — все так же сжимая груди в ладонях, пальцы лучами к горлу. Ее глаза были широко раскрыты, почти вытаращены, а взгляд совершенно безумен. Приоткрытые губы чуть заметно подрагивали. Он, слившись со стеной, почувствовал, как вжимается в ее толщу.

Тереза шла к нему — прямо на него, и стук ее каблучков отдавался в стене, раскатывался эхом по всем подвалам города. Не это ли извлекли манифестанты, разобрав мостовые, — безумный стук шагов женщины в зеленых туфельках, поступь женщины, охваченной удивлением и нежностью, поступь женщины, прекрасной до потери рассудка? Выходит, вся эта борьба молодежи с ее криками, камнями и песнями, была затеяна просто ради этой поступи женщины на высоких каблучках, стучащих в подвальной тишине города, ради того, чтобы разнести ее по всей земле — по земле и по всякой плоти, среди живых и мертвых? Ради этой поступи женщины, топчущей сердце и кровь мужчин, попирающей их мышцы, чтобы опустошить желанием? Ради этой поступи женщины, что раздается даже во рту, подавляя там всякое слово, усугубляя вовек неутолимые голод и жажду. Ради этой поступи женщины во рту, что внушает безумную любовь, становится бездной, наполненной криками и поцелуями.

Так она дошла до него, приблизилась почти вплотную. Их бедра соприкоснулись, дыхание смешалось. И тут они внезапно схватились за руки. Они обнимали друг друга за плечи, за затылок, за волосы, отталкивались, едва ухватившись, чтобы еще крепче сцепиться друг с другом.

Ее расстегнутая серая юбка скользнула по бедрам с тишайшим шелестом, упала на пол и осталась лежать огромным цветком. Пепельно-серая, в складках-лучиках юбка, лежащая у изножия кровати, словно лунный отсвет.

В темноте кожа Терезы была того же бледного, лунного оттенка. Янтарная Ночь едва ощущал вес ее хрупкого тела; только распущенные волосы обладали какой-то тяжестью, густые и длинные.

Поезд уже приближался к его родным краям. А он все еще чувствовал эту тяжесть — тяжесть белокурых волос, что скользят по плечам, рассыпаются, смешиваются с тенью, с запахами, пронизываются ласками, тяжелеют от поцелуев, — чувствовал в своих ладонях, на шее, на туловище и животе.

Чувствовал себя навек привязанным к этому телу, к этим волосам. Тереза открыла ему в теле, в наслаждении и желании то, чего никакая другая женщина не позволила даже заподозрить, каким бы ни было удовольствие, которое эта другая могла ему дать. Открыла ему географию тех морских глубин, что до бесконечности расстилаются под кожей, — в ней и в нем; две разные географии, и, тем не менее, совпадающие темной и мощной сетью разломов. Увлекла на вершину нежности, научила полной самоотдаче и забвению себя в другом, вплоть до потери. До восторга — до ужаса. Ибо эта радость, достигнутая на исходе ночи плоти, в истощении ласк и поцелуев, в ослеплении взглядов, была также ужасом чувств и сердца.

И на исходе этой ночи тела, где она была его проводником, он вновь обрел Розелена.

Розелена, плывущего по течению, которого надо было тянуть по реке к морю, помочь сплавляться без толчков, без страха. Розелена, плывущего, словно легкий плот, покрытый солью, — груз его слез и пота, возвращающийся к Богу. Утешится ли он этим?

И образы в глазах Янтарной Ночи — Огненного Ветра внезапно перемешались. Он вновь увидел эти длинные, груженные песком баржи, которые так часто проплывали перед его глазами вдоль набережных Сены, когда он прогуливался к Лебяжьему острову, к мосту Жавель, в сторону Исси-ле-Мулино, и ему вспомнилось одно название: Морийон-Корволь.

Название предприятия по добыче песка. Оно зазвучало в нем, странно отбивая такт, пока не превратилось в смутную, легкую мелодию. Морийон-Корволь, имя было прекрасно. Имя, связанное с течением воды, с песком, имя, каждый день молчаливо пересекающее город, не слишком привлекая внимание обывателей. Тем не менее, в тот миг Янтарной Ночи показалось, что это неожиданно пришедшее ему на ум словосочетание было одним из магических имен города. И оно вертелось у него на языке с бесконечной сладостью.

Ибо оно лишь прикрывало другое, непроизносимое имя. Розелен Петиу. Маскировало его, но, главное, тянуло, влекло за собой.

Морийон-Корволь, Розелен Петиу, сплав песка и соли по течению реки, посреди города, без ведома людей большого города.

Все смешивалось в нем, больше и больше. Образы, лица, имена. Розелен Петиу, Морийон-Корволь, Каспар Хаузер… и еще имена Баладины, Терезы, и даже Георга Тракля и его сестры Гретель.

Каспар Хаузер, Морийон-Корволь, Розелен Петиу… и, словно чайки, всегда летящие следом за баржами, эхом прилетели другие имена и закружились вслед за первыми; имена всех тех, кого он знал за шесть лет, проведенных в Париже. Жасмен Дедув, Нелли, Орникар, Улиссея, Юрбен Малабрюн, Инфанта. И опять Тереза. По-прежнему.

Тереза, которая отделилась от него утром, встала. А он, распростертый на простынях, словно после кораблекрушения, смотрел, как она одевается, — не двигаясь, не говоря ни слова. Он был так полон ею, так опустошен и вывернут наизнанку, так без ума от нее, что не был способен даже протянуть руку, чтобы ее удержать. Лежал, изогнувшись, на постели, и глядел, глядел на нее. Ибо он чувствовал, что она уходит, унося с собой тайну преступления, которую тотчас же разгадала в нем, и вместе с тем похищая живейшую память о Розелене. Уходит, обремененная невесомым грузом тайны, и не может ни обернуться, ни помедлить. Главное, что она не обернется и что он ни на миг не может ее задержать. Она уходит, и, конечно же, они никогда больше не увидятся.

Она надела свою серую юбку, черную блузку, жакетку и цветастый платок, обула туфельки цвета лесной зелени, взяла сумочку и исчезла. Ни к чему не прикоснулась в комнате Розелена, ничего не взяла на память. Она приехала лишь затем, чтобы оградить память о Розелене от любых посягательств забвения, лишь ради этого. Приехала, чтобы отвратить от него смерть, вопреки совершенному против него преступлению.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер весь день оставался в той же позе, свернувшись в теплых простынях, хранивших запах Терезы. Вышел только под вечер. Бродил по городу, спускался к набережным. Река притягивала его. И вдруг им завладела нелепая мысль — он сел на речной трамвайчик, устроился за самым большим столом ресторана и заказал ужин. Официанты в белых куртках смотрели на этого клиента с удивлением, почти как на самозванца, поскольку ресторан был пуст: той весной вечера ничуть не располагали к туризму, а горожане были серьезно заняты в других местах. За ним наблюдали с опаской: одет кое-как, да и вид странный — то ли дикий, то ли загнанный. Может, ему и платить-то нечем? А услышав заказ, официанты и вовсе уставились на него в изумлении, если не в панике, поскольку он всего-навсего заказал все блюда, указанные в меню. Пятнадцать первых блюд, столько же мясных и рыбных, все овощи, салаты и сыры и, наконец, десяток десертов. То же самое с винами. Потом попросил, чтобы стол накрыли на троих. И, одиноко восседая посреди ресторана за большим круглым столом, заставленным блюдами и бутылками, налил Розелену и Терезе.

Он ел и пил совершенно беспорядочно, отщипывая от каждого блюда, отпивая из каждой бутылки. Обслуга кораблика толпилась вокруг, оторопело поглядывая, как безумный клиент молча обжирается. Но он не обращал на них никакого внимания; смотрел, как медленно проплывают набережные, а тем временем дежурная арфистка с фальшивой задушевностью наигрывала подле него какую-то мелодию, которую он даже не слышал. Он пристально смотрел на набережные, слушал только плеск воды за стеклами освещенного зала. И плакал. У всех блюд был привкус соли, все вина были липкими от сахара. Но, тем не менее, он ел и принуждал себя глотать все; ибо ел он не для своего удовольствия. Так он старался ради того, чтобы насытить других — Розелена и Терезу, и Каспара Хаузера тоже. К концу трапезы, совершенно опьянев, он оттолкнул все блюда, загромождавшие стол, и схватил букет сирени, стоявший в центре. Цветы он тоже съел. Чтобы украсить ими Розелена и Терезу, а также Каспара Хаузера.

Он вернулся к себе больным и пьяным, и провел ночь, блюя и плача. Еле пришел в себя только под утро. На заре, в предрассветной прохладе. И, не медля долее, решил уехать. Бежал из своей комнаты, бежал из города, совершенно чуждый бодрому негодованию, воспетому юностью, из которой он себя исключил. Свою юность он выблевывал всю ночь. У него больше не было возраста. Впрочем, у убийц вообще не бывает возраста; как только они совершают свое преступление, их возраст опрокидывается, разбивается, пропадает.

День, ночь. Из этого он также оказался исключен. Он бежал из города до наступления дня. Бежал от дня.

День — он прошел сквозь него, не видя, разбил, как стекло. День с инициалами его потерянных друзей. Всех преданных им друзей. Жасмен, Орникар, Юрбен, Розелен. Он ничего не сумел получить от них, ни, тем более, дать им. Он ничего в них не понял. Строгость и восторженность Жасмена, тоска и безумие Орникара, зло, словно вызов, укоренившееся в Юрбене, непомерная доброта Розелена — из всего этого он смог выбрать только худшее; позволил соблазнить себя самому легковесному, самому черному, самому расслабляющему обаянию — обаянию зла. Вместо того, чтобы попытаться избавить от него Юрбена, он его только усугубил — до непоправимого.

Ночь — сквозь нее он тоже прошел — и разбился сам. Ибо ночь оказалась сильнее, это она его победила. Ночь, написанная теми женщинами, что стали его любовницами. Нелли, Улиссея, Инфанта, Тереза. Он изнасиловал и унизил первую, отверг и проклял вторую, доигрался до отвращения с третьей, — но последняя отстранила его от него самого. Обратила в ничто его ярость, высокомерие и неумеренные, непоследовательные дурачества. Последняя затворила за ним ночь, захлопнула, словно огромную железную дверь.

Поезд въехал на вокзал. Никто не ждал его. Никто в его семье даже не знал, что он возвращается. Да и вспоминали ли вообще о нем в Черноземье, после стольких лет отсутствия, за время которых он не подал о себе ни одной весточки и ни одной не получил от своих близких? Он не знал даже, куда возвращается, кого там найдет. Он ступил на пустынный перрон. День сиял. Его до слез мучила жажда.

 

2

Но у людей земли глубокая память, гораздо глубже, чем у людей городов. Она внедрена в их тело, как корни деревьев в почву. Он вернулся в дом своего детства. Встретила его Матильда. Неизменная Матильда со своим большим телом злобной девственницы, вечно одетая в темное, с тяжелой связкой ключей от имения, звякающей на бедре. Встретила его, словно он уехал накануне, словно вернулся из поездки в ближайший городок. «Ишь! Опять ты, что ли? И надолго к нам?» Он нашел свою комнату пустой, сырой, пыльной, сумрачной. «После твоего отъезда никто сюда не заходил, — сказала Матильда, открывая ее. — Я всегда запираю, ежели кого дома нет. На вот тебе твой ключ».

Низкое крыло по-прежнему занимала Роза-Элоиза. Никез жил с ней; повадившись приходить в те ночи, когда она ждала возвращения Горюнка, он ее уже не покидал. Теперь именно они вели в хозяйстве самые тяжелые работы.

И Горюнок, тот, кого Роза-Элоиза так ждала, ее приемный сын, ее избранное дитя, которого, как казалось, она спасла от одиночества, от нищеты, тоже был там. Ютился рядом, в хижине, и жил как дикарь.

Ибо он вернулся наконец с войны. Его признали сумасшедшим и не наказали за преступление, совершенное над другим солдатом во время допроса мальчишки.

Но на самом деле — нет, по-настоящему он так и не вернулся с войны. Он оставил там свой рассудок; его рассудок все еще ржавел в оковах, в застенке, куда его заперли после преступления. Он потерял там все — молодость, радость, сердце. Сон и дыхание. Он не мог любить с тех пор; ничто и никого. Разучился. Вернувшись, он едва узнал Розу-Элоизу. Воспоминание о ребенке, умершем на его коленях, уже не оставляло его, завладев всякой мыслью. Тяжесть этого детского тела, а вместе с ним и всех других, погибших на войне, его изувеченных товарищей и того солдата, которому он размозжил череп, и даже всех врагов, убитых в горах, легла на него ужасным бременем. Он был заживо погребен под тяжестью всех этих людей, убитых на войне. Ему было трудно дышать, и таким грузом налились руки, плечи, колени, что он скорее влачился, чем шел, а говорил с одышкой. Ночью, едва заснув, он просыпался. Просыпался внезапно, задыхаясь. Иногда, когда боль становилась нестерпимой, когда ломала ему ребра и слишком сдавливала легкие, он бросался на землю и там, ударяя по туловищу кулаками, принимался вопить, как тамошняя женщина по покойнику. Это было долгое причитание, пронзительный, отрывистый вой. И если Роза-Элоиза, напуганная этим криком отчаяния, прибегала и пыталась его успокоить, утешить, он ее грубо отталкивал, изгонял из своего логова. Никто не мог его утешить — только Белаид. Но Белаид ушел в самую глубь пустыни и не слышал его; вел свою козу от колодца к колодцу через необъятность песков. Свою черную козу с прекрасными карими глазами в золотистых отливах и с такими тощими боками. Но все колодцы пересохли, и Белаид без конца возобновлял свой путь, ему было некогда обернуться, услышать крик Горюнка, повернуть к нему. Белаиду надо было идти, снова и снова, надо было торопиться в поисках воды, чтобы напоить свою козу, чьи большие глаза выжгла жажда. И Горюнок все время оставался один, один-одинешенек на своем клочке земли, на окраине страны, далеко от моря, навсегда далеко от родины Белаида. Один, без дыхания и без сна.

Когда Янтарная Ночь — Огненный Ветер узнал, что вернувшийся Горюнок сошел с ума в Алжире, слепо набросившись на своих товарищей по преступлению против ребенка, единственной виной которого была принадлежность к роду тогдашнего врага, он стал постоянно кружить возле него. Но ни разу не осмелился подойти ближе, и даже не пытался заговорить с ним. В сущности, он и искал сближения, и боялся его. В Горюнке, как в кривом увеличительном зеркале, отражалось его собственное преступление, и это его ужасало. Горюнок искупал свое преступление так же, как и совершил, — вне рассудка. Понимание, сразившее его, когда ребенок умер у него на руках, почти в тот же миг разрушило его разум, самим избытком очевидности открыв ему, что человеку так строго заповедано не убивать ближнего своего потому, что нарушивший эту заповедь вместе с жертвой убивает и себя самого. Вот эту-то очевидность, неистовую силу этой неизбежной истины Янтарная Ночь — Огненный Ветер и предчувствовал, отталкивая ее изо всех сил. Он тоже убил, но без всяких причин, совершенно спокойно. Хладнокровно. Он тоже позволил преступлению застать себя врасплох, захлестнуть. Но, тем не менее, он сопротивлялся этому головокружительному безумию, овладевшему Горюнком, а еще больше другой муке: муке признать свое преступление, и не только перед другими, но и перед самим собой. Он отказывался по-настоящему оценить масштаб своего поступка, поскольку такой поступок, неизмеримый по человеческим меркам, мог быть реально измерен только Божьей мерой. Однако он не мог смириться с мыслью, что Бог существует, и ожесточенно подавлял беспрестанно изводившие его назойливые сомнения. Он отказывался претерпеть, подобно Горюнку в его безумии, бессрочное Каиново изгнание на край вечно враждебной и немой земли. Поэтому он не признавался в своем преступлении никому — ни другим, поскольку презирал чужие суждения, как те, что обнаруживали человеческую мораль, которую считал тупой и неявно пристрастной, так и те, что воздвигнуты правосудием, которое он сравнивал с лукавым и жадным барышником, а главное — ни себе самому, чтобы заткнуть рот собственной совести, которая, будучи ввергнута им в смятение, смогла бы лишь разглагольствовать о понятиях, которые он ненавидел больше всего — о виновности, угрызениях совести и раскаянии. И даже о чем-то, что еще хуже. О Боге. Так что он замкнулся в молчании. Но этот отказ лишь усугублял его ссылку.

Первое время после своего возвращения в Черноземье Янтарная Ночь — Огненный Ветер сторонился остальных, лишь кружил поодаль от Горюнка, своего темного и убогого двойника. Он взялся за работу, научился обрабатывать землю и ходить за животными. Этот труд изнурял его и не доставлял никакого удовольствия, поскольку он был еще неловок и неопытен, но как раз такой усталости он и искал — отупения, которое обрушивалось на него в конце дня и опустошало от всякой мысли. Он больше не читал, не писал. Любые слова ужасали его. Он не пытался даже узнать новости о Баладине.

Остальные не удивлялись его возвращению после стольких лет, ни тому, что он с таким пылом начал работать на земле. Причины такого поведения их не касались. Янтарная Ночь был их родичем, и этого довольно, он имел право на свое место на ферме. Впрочем, кому о чем было заботиться? Матильда заботилась только о землях, Розу-Элоизу заботили лишь Горюнок и Никез; что же касается других Пеньелей, то все они жили далеко от фермы. Таде со своей семьей в Монлеруа, а Золотая Ночь — Волчья Пасть у Маго, со своими младшими сыновьями. Что касается Баладины, то она уже давно была чужой в Черноземье. К тому же, приезд Янтарной Ночи — Огненного Ветра был облегчением для Матильды, Розы-Элоизы и Никеза, потому что на все труды их рук уже не хватало. От Горюнка больше не было никакой помощи, он только и мог теперь дико бродить вокруг своей хибарки, останавливаясь через каждые три шага, чтобы перевести дух.

Тем не менее, вскоре присутствие Янтарной Ночи перестало быть подмогой, потому что, несмотря на все его старания, результаты его труда оказались плачевны. Каждый арпан земли, который он вспахал, стал сухим и каменистым, и ни одно из зерен, которые он посеял, не проросло. Крапива и колючки поднимались там, где ступила его нога. И то же самое со скотиной — все животные, которыми он занимался, заболели и даже сдохли. Каиново проклятье, которого он хотел избежать, все же настигло его, — поля отказывались от трудов его рук, дороги сбрасывали следы его шагов, скотина хирела. Все становилось бесплодным от его прикосновения — почва и скот. Матильда пришла к нему и бросила в гневе: «Что ты наделал! Взгляни, во что превратилась наша ферма с тех пор, как ты здесь! Не знаю, какую заразу ты притащил из города, но я больше не дам тебе разорять нашу землю. Мою землю! Потому что вот уже больше шестидесяти лет я бьюсь над ней изо дня в день, чтобы сделать ее сильной и плодородной, а ты являешься и приносишь сюда смерть, как во времена войн! Откуда у тебя эти проклятые фрицевы руки? Ведь, ей-богу, если тебе волю дать, ты скоро станешь таким же разорителем, как эта чертова солдатня. Ох! Ты такой же, как все мужики в нашем роду, — вечно вам надо куда-то двигаться, шляться по свету, таскать ваши подошвы на все четыре стороны, а когда возвращаетесь, как побитые собаки, то потеряв рассудок или душу по дороге! Все мои братья ушли, один за другим. От тех, что вернулись, одна тень осталась, а другие померли, черт знает где! Что до моего отца, то в тот единственный раз, когда он оторвался от своей земли и поехал шляться в городе, он только и сумел, что бабу оттуда притащить. Не бабу, а сущее наказанье! Чужестранку, да еще со своим отродьем, и за обеими смерть шла по пятам! Тогда мой отец… Ладно, не будем об этом… Речь о тебе. О тебе, ведь ты вылитый мой отец! Ты на него похож даже больше, чем любой из его сыновей. Можно подумать, у вас в сердце один и тот же бес сидит. Но я-то держусь, сопротивляюсь, берегу эту землю, где я родилась, и эту ферму, что от матери мне досталась. И я их сберегу, да, любой ценой, уберегу от всех напастей, так что, если надо, я и тебя отсюда выгоню!»

Янтарная Ночь — Огненный Ветер перестал работать в полях, лугах и хлеву, но ферму все же не покинул. Ему некуда было идти. Земля, у которой он пришел искать убежища, его отвергала. Но она будет отвергать его везде, куда бы он ни пошел, он знал это. Земля повсюду одна и та же. А в город он не хотел возвращаться. Не мог он снова жить среди людей больших городов — горожане теперь его страшили. Сбежав из Парижа, точно вор, он тем самым сбежал и изо всех прочих городов мира, потому что его смех, его собственный злой и неудержимый смех, охвативший его в тот майский вечер, когда был убит Розелен, все еще сотрясал стены, улицы, окна — повсюду. В какой бы город он ни приехал, этот смех преследовал бы его, словно готовый укусить пес, — и прогнал бы. Его смех обитал в городе, во всех городах, заставляя дрожать миллионы окон. Этот смех он слышал по ночам, бежал от него во сне. И вот потому-то ему на самом деле некуда было идти. Даже вне земли, даже на Луне, по которой недавно впервые прошли люди, его, как и везде, преследовал бы тот же злой смех. Ему было безразлично, что отныне можно отправиться погулять по Луне, потому что сам он, подобно стольким похожим на него людям, и на земле-то не мог удержаться.

Тогда, не зная, куда податься, он решил, что останется. Всякое место ему теперь было едино — одинаково враждебно и пустынно. Каиново проклятье решительно вынуждало его прозябать в одиночестве и горечи изгнания. Он останется чужаком на своей родной земле. Но тут он останется навечно — опять, как и всегда, упорствовал он, желая этого, решительно повернувшись спиной к Богу. Нет, он не признается в своем преступлении, не попросит прощения ни у людей, ни у Бога, сколько бы зыбкий Розеленов взгляд ни увлекал за собой его образ, ни похищал его душу. Еще слишком много гордыни было в нем. Гордыни и непокорства. По крайней мере, оставалось цепкое воспоминание об этих гордыне и непокорстве, которые на самом деле стали пустыми.

Однако нельзя же было бездельничать на ферме, так что он решил научиться работать с деревом. Стать столяром. И вот он, в детстве так ненавидевший деревья, обратился к ним. К их телам — сломленным, вырванным из земли, отсеченным от корней. Как он сам.

Бесплодие поразило Янтарную Ночь — Огненного Ветра внезапно. И так же внезапно на Розу — Элоизу снизошло плодородие. Она уже давно миновала тот возраст, когда кровь отбивает таинственный ритм тела. Но тайна тела бесконечна, лишь бы только крики или шепоты сердца свободно возносились сквозь темный жар плоти. Пурпурное пятно на ее виске, все время, пока Горюнок был на войне, изливавшее свой цвет на волосы, неожиданно сменило русло. Кровь снова прихлынула к ее чреву. Начала кружить в ней, как животворная, оплодотворяющая влага. И Роза — Элоиза зачала ребенка от Никеза. Но с самого начала знала, что это дитя не будет по-настоящему ее. Этот ребенок пришел к ней после срока, так поздно. Так чудесно поздно. Ей дано родить лишь для того, чтобы ответить на умоляющий зов Горюнка, чтобы вернуть ему дитя его муки, его тоски, его безумия — и примирить с ним. И этого ребенка, которому предстояло вырвать наконец ее избранного сына из объятий войны, этой матери — людоедки, она приняла в себя, как принимают нежданного гостя. Через свое запоздалое материнство она собиралась произвести на свет самого Горюнка, снова дать ему жизнь. В этого ребенка, который толкался в ее теле и в сердце, она вкладывала всю надежду, поскольку чувствовала, что самим своим появлением он сумеет вновь открыть время и всем им пробить кратчайший путь сквозь толщу несчастья, чтобы освободить их и снова соединить.

Ребенок бойко шевелился в ней, казалось, он плывет в водах ее чрева. Иногда у нее возникало впечатление, что он касается ее сердца. «Это его ножка, — говорила она, — крошечная и легкая, как птичья лапка, я ее чувствую у самого сердца, она словно опору ищет». И Роза-Элоиза постукивала кончиками пальцев по своему животу, ведя с ребенком таинственный диалог. В последний месяц беременности стал явно слышен какой-то шепот — несколько тихих нот, похожих на щебет лесной пташки, затаившейся в чаще.

Ближе к родам этот шепот усилился, стал отдаваться во всем теле Розы-Элоизы. Он становился все выше и выше, похожий на легкий, мелодичный посвист, и вместе с тем светлела кожа Розы-Элоизы, будто озаряясь изнутри. Становилась розоватой, с соломенно-желтым отливом — как стекло, за которым горит свеча.

Она родила в своей постели, без помощи какой — либо другой женщины. Только Никез был с ней. Это случилось июньским вечером, незадолго до окончания сенокоса. Запах свежескошенного сена витал в воздухе, пронизывал землю и дома. Пронизывал даже тела — сладковатый и одуряющий, чуть приторный, с привкусом перца.

Запах сена лился через открытое окно вместе с теплым ветром. Кружил по комнате, скользил по занавескам, ложился на простыни; вплетался в волосы на затылке и трепетал на руках. В этом запахе сена и родился ребенок, в нем и издал свой первый крик. Чистый и мелодичный. Никез принял ребенка, завернул в пеленки. «Сын», — сказал он, поднеся его Розе-Элоизе.

«Это мой сын», — сказал Горюнок. Он тоже был там, в углу комнаты. Они не заметили, как он вошел. Он стоял у стены, с отсутствующим видом. Казалось, он возник прямо из нее, словно прошел насквозь. Немного помедлив, он отделился от стены и пошел к Никезу лунатическим шагом, медленно протягивая руки к ребенку. Будто никого не видел в этой комнате, кроме младенца. Он мягко взял его из рук Никеза и, прижав к своему плечу, вышел во двор. Никез хотел последовать за ним, но Роза-Элоиза удержала его за руку. «Не трогай его, — сказала она просто, — не мешай Горюнку нести ребенка. Оставь их вдвоем».

Он стоял посреди двора. Ребенок опять закричал. На необычайно высокой пронзительной ноте. И тогда произошло вот что: со всех сторон встрепенулись лесные деревья, заколыхались, как женские бедра, раскатывая по своим ветвям мощный рокот. И вдруг тысячами вспорхнули птицы. Снегири, иволги, дрозды, овсянки. Запах сена горел в воздухе с силой ладана. Сквозь этот запах и летели птицы. Все небо превратилось в сплошное благоуханье. Во вкус свежести и увядания, сахара и перца, который клевали птахи в своем пьяном полете. Горюнок почувствовал, как у него подкашиваются ноги, словно его придавило этим фантастически тяжелым сенным духом. Вдруг ужасная боль разорвала ему живот. Он рухнул посреди двора, не выпустив ребенка, все так же прижимая его к себе. Тихо спускался вечер, июньское солнце набухло красным, почти пурпурным цветом — цветом волос ребенка. Такой же огонь набухал и во чреве Горюнка, кромсал ему поясницу. Он яростно поводил плечами, корчился на земле, зажав ребенка меж бедер. Его лицо и тело истекали потом. Он свернулся клубком вокруг ребенка, стонал и дрожал. Ребенок не шевелился. Заснул на Горюнковых чреслах. Птицы носились во все стороны, накрывая землю своим пением.

В вечерней теплыни запах сена стал еще острее. Красно-оранжевое небо пересекала длинная полоса курчавых облаков цвета абрикоса. Солнце медленно опускалось за деревья — пламенеющие, колеблемые ветром факелы. Горюнок издал последний стон — пронзительный, прерывистый, рассеявший птиц. Потом настала тишина. Огромная, по всей земле. Ветер стих. Остался только запах сена. Горюнок медленно повалился на бок, держа свернувшегося комочком ребенка в своих горстях. Пичуги обрушились на кусты и сады и тотчас же брызнули во все стороны, неся в своих клювах грозди смородины, расклевывая ягоды на лету. Мелкий, кисловатый дождь запорхал в воздухе. В третий раз новорожденный ребенок испустил свой крик. Жизнерадостный, как раскат смеха. И этот крик был тотчас же подхвачен птицами, которые возвращались в леса, — долгое эхо, разбегающееся волнами в ночи. Горюнок поднялся, качаясь, и стал полной грудью вдыхать вечерний воздух. Вдыхал до головокружения. Ребенок двигал своими ручками. Его кожа и волосы пахли сеном.

Горюнок с удивлением огляделся, словно вновь открывал для себя землю, леса, ферму после очень долгого отсутствия. Смотрел с восхищением. Дышал, и его дыхание было широким, спокойным. И таким же показался ему мир в этот миг — широким и спокойным. Он вдыхал мир. Вдыхал мир в волосах ребенка. И вдруг к нему вернулись тамошние запахи. Все запахи, что были там, далеко от его родной земли, на другом краю света, на другом краю моря, где повредился его рассудок. К нему возвращалась память, поднималась в нем, словно приливная волна. Но он больше не боялся, не боролся против нее. Позволил ей накрыть себя. Он плакал — молча, сжав зубы, широко раскрыв глаза, — и нежно ласкал ребенка, заснувшего у его шеи. «Белаид, — прошептал он, — Белаид…», но не докончил. Больше незачем было заглушать имя мертвого ребенка слезами и напрасными словами. Это имя вырвалось наконец из безумия застывших воспоминаний, чтобы взлететь во вновь обретенное пространство нежности.

Он вернулся к Розе-Элоизе и Никезу. Протянул ребенка Розе-Элоизе. Сказал: «Он проголодался», передавая просыпавшегося малыша. Потом ушел. Долго шагал через луга. Голова кружилась. Он лег под стогом сена, лицом к скошенной траве. Там и заснул. Теперь он мог спать. Его блуждания кончились. Блуждания и муки. Белаид нашел наконец колодец в пустыне, чтобы напоить свою козу.

Колодец в пустыне. На самом краю ночи — там, где занимается день, откуда возвращается память. Пурпурный цвет — ночь, день и память. Пурпурный цвет, прощение и надежда.

Ребенка назвали Феликсом. Но он был такой веселый, такой милый, что все звали его просто Фе, словно этот единственный, чуть свистящий слог лучше подходил к его внешности шаловливого эльфа. А пятно в его левом глазу было не золотым, а пурпурным, как его волосы. Как мир в представлении Горюнка.

И, подобно тому, как при своем рождении маленький Фе приманил лесных и полевых пташек, тучами вспорхнувших в небо, так же, казалось, он влек к себе и людей, став манком Пеньелей. С его появлением жизнь в Черноземье и окрестностях возобновилась; вышла из своего отшельничества и одиночества.

Примерно в то же время вновь появилась Баладина. Как и ее брат Янтарная Ночь — Огненный Ветер, она долго была вдали от Черноземья и своих родных; ее жизнь протекала в другом месте. Сначала в Страсбурге, где в течение нескольких лет она была пансионеркой, изучая музыку, а теперь в Гренобле, где недавно обосновалась. Там она преподавала музыку в лицее. Она могла бы и продолжить музыкальное образование, уехать в другие края, чтобы углубить свое искусство, совершенствовать свою игру у новых преподавателей, но в ее жизни случилось вдруг одно непредвиденное обстоятельство, отклонив в сторону и путь, и судьбу.

Непредвиденное обстоятельство звалось Джейсоном. Это был тридцатилетний американец с глазами цвета барвинка. То, чем он занимался в жизни, была сама жизнь. Он покинул свою страну лет десять назад, и все это время колесил по Европе. Он любил города, старинные города с узкими улочками, с церквями, населенными святыми из мрамора и ангелами из позолоченного дерева, с большими чайными салонами в бархате и зеркалах, где ему нравилось сидеть часами, читая или разглядывая людей. Читал он не переставая, и его память была необъятна; он запоминал все прочитанное. Но запоминал таким образом, что его память напоминала скорее не библиотеку, а просторный вольер или большую оранжерею, ибо сразу по прочтении слова текстов начинали в нем разрастаться, превращаясь в образы, звуки, движения. Тексты в нем обретали жизнь — странную жизнь, целиком умственную, напряженную, хотя малость чудаковатую. И на людей он смотрел так же, как и на книги — проницательно, упорно и немного сумасбродно.

Впрочем, как раз в кафе Баладина его и встретила. В Страсбурге, где он был проездом. Но он в любом месте был проездом, даже в собственном теле, где, казалось, частенько отсутствовал — самым поразительным образом. Первое, что Баладина заметила в нем, были его руки — с очень светлой кожей, с длинными и тонкими, немного нервными пальцами. Необычайно гибкие и красивые руки. Малейший из его жестов был отмечен волнующим изяществом, или, точнее, хрупкостью, потому что было в его руках что-то хрупкое, неуловимо трепетное, беспокойное. Он скорее задевал вещи, нежели притрагивался к ним, скорее ласкал, нежели брал в руки. И Баладина тотчас же вспомнила маленькую Несу, единственного человека из всех, кого она знала до сих пор, наделенного таким же даром жеста.

Она перевела свой взгляд от рук незнакомца на его лицо, и стала изучать, не скрывая любопытства, поскольку смотрела на отражение в большом зеркале напротив, незаметно для него. Он читал. Баладина забавы ради попыталась расшифровать название книги в его руках, так как слова в зеркале отражались наоборот. «The Heart Is a Lonely Hunter». Но ее взгляд был так упорен, что она в конце концов привлекла внимание мужчины, чье отражение рассматривала. Он поднял голову от книги и в свой черед посмотрел на Баладину. Их взгляды встретились в зеркале. Она покраснела, оттого что так попалась со своим любопытством, и тотчас же перевела взгляд в другой угол кафе. Но он сказал весело и немного протяжно из-за своего акцента: «Я здесь!» А она, не успев подумать, спросила: «Где здесь?» В зеркале, в зале, или в книге? В тот момент она не смогла бы сказать наверняка, настолько иностранец с хрупкими руками показался ей сном. Спокойным и красивым, просвечивающим сквозь зеркало сном, который нескоро разгадаешь.

Этот сон она превратила в свою любовь. А любовь — в свою жизнь. Сразу же. Случилось это в понедельник. В следующее воскресенье она покинула Страсбург и поехала к Джейсону в Гренобль, где он решил пожить некоторое — неопределенное, поскольку никогда его не мерил, — время. Его экскурсия по городам заканчивалась, он в них во всех побывал, от Дублина до Ленинграда, от Стокгольма до Сиракуз, от Лиссабона до Стамбула. Теперь его влекли к себе горы. Собственно, это к ним, к горам, он все время был на пути. Он и по Европе-то странствовал лишь затем, чтобы подольше покружить возле них, ярче представить, сильнее желать — ибо он был из тех людей, которые обретают лишь мечтая, достигают лишь убегая — и любят только в ожидании. Страсбург был его последним привалом. Трехдневным привалом; с Баладиной он встретился утром первого дня. Она показала ему город.

Выйдя из кафе, она повела его по старым улочкам к кафедральному собору. Тот возвышался в конце переулка, великолепный и необычный, розовокаменный, мягко освещенный холодноватым светом того утра. Они медленно обошли по кругу порталы и остановились лицом к южному, чтобы полюбоваться двумя тимпанами со сценами из жития Богородицы. Справа — «Возложение венца», слева — «Успение». «Успение?» — переспросил Джейсон заинтригованно, не поняв смысла произнесенного Баладиной слова. Но и после разъяснения нашел его столь странным, что рассмеялся. «Это довольно нелепо, — сказал он, — но и очень красиво. Вы, католики, you are rather cracked! Успение, a pretty crazy word, really…» Потом снова стал изучать скульптуру, внимательно рассматривая необычайный хоровод лиц, склонившихся над телом Пресвятой Девы. Лица странным образом походили друг на друга в своем горе, с устремленными куда-то вдаль взглядами — в даль неизреченного вопроса. И стоящий среди них, в центре дуги, Христос, тоже склонял свое кроткое лицо к усопшей Богородице. Тем не менее, она вовсе не выглядела умершей; ее тело под восхитительными складками одежд казалось еще столь полным жизни, словно она была готова восстать и пуститься в пляс, а лицо выражало царственное спокойствие. Она спала, и ее тело трепетало во сне. Нет, ложе, на котором она покоилась, не было смертным одром, напротив, оно напоминало ложе молодой роженицы. А впрочем, и дитя было здесь. Стоящее на левой руке Христа. Ибо Христос прижимал к своему сердцу собственное детство, бессмертное и вместе с тем бесконечно уязвимое. И в лице ребенка отражалась великая безмятежность лика Богоматери. «А so pretty crazy word», — вновь повторил Джейсон как во сне, потом, повернувшись к Баладине, добавил: «Но ведь красота всегда чуточку безумен, разве нет?» — «Конечно, — согласилась она, смеясь над его ошибкой, — красота столь же безумен, как удар молнии прекрасна». Но она не дала ему времени на понимание и неожиданно увлекла за собой внутрь собора, воскликнув: «Скорее, скорее, поторопимся, большие часы сейчас пробьют полдень, по полной программе!»

Полдень, действительно, подступил к астрономическим часам, которые вдруг привели в движение весь свой фантастический временной бестиарий. Ангел с молотом и ангел с песочными часами, смерть, бьющая в колокол костью и большой петух, хлопающий крыльями с пронзительным криком, все они оркестровали шествие вереницы апостолов, проходящих лицом к благословляющему их Христу. Но тут была лишь драматическая мизансцена человеческого времени, вся в хождениях туда-сюда, в грохоте, в переходах и превращениях, как об этом свидетельствовали четыре поры жизни, семенящие перед смертью. На других этажах часов совершало свое бесстрастное и затейливое движение время звезд, затмений, лунных и солнечных циклов, совершенно безразличное к этому слишком суетливому и вечно чем-то обеспокоенному людскому времени. Там шум, спешка и страдания, тут простая и спокойная игра стрелок, невозмутимо описывающих абстрактный ход чистого времени. Джейсон задумчиво спросил себя, по какому из всех этих календарей могло бы быть отмерено странное время Успения Богородицы. Но Баладина оторвала его от туманных раздумий, шутливо показав нишу в нижнем ярусе часов, где двигалась колесница планетарного божества, царящего над сегодняшним днем. «Сегодня понедельник, день Дианы, луны». Ее глаза и мысли занимало только человеческое время, это чудесное время, изумительное своими встречами и желанием, сюрпризами любви. Понедельник, первый день недели, первый день Джейсона. Джейсона, ставшего для нее — сразу же и навсегда — первым днем ее юности. Ее настоящей, наконец-то обретенной юности. Джейсон, понедельник — день ее радости.

Понедельник, первый день Джейсона, первая ночь отдавшихся друг другу тел. Ночью шел дождь. Медленный, безостановочно струившийся по стене, по ставням с шорохом, похожим на тихое шушуканье молодых женщин. Нежный лепет текущей воды, тонкий, легкий шелест смятых простыней, где без конца скользили — одно к другому, одно в другом — тела любовников. Кожа, льнущая к коже. Руки и губы, льнущие к коже. Неутомим дождь. Ненасытна кожа. Все упоительней касаться, ощупывать, ощущать. Они заворачивались друг в друга, плыли друг в друге, в полутьме простыней, в бормотании дождя. В запахе кожи. Так тесно сплетались в объятиях, что уже не различали, где чье тело. В их поцелуях была сладость дождя. В устах — глубина ночи.

Утром Баладина вышла на балкон. Он весь был залит необычайно чистой водой, искрящейся в ясности занимавшегося дня. Искрящейся, словно металл, словно ее собственное лицо, отраженное в этой дождевой луже. Она склонилась к своему отражению в воде, к этому столь новому образу самой себя: ее глаза блестели, как два камешка в ручье, а губы пылали, как стекло. И вдруг она закричала: «Есть красота на земле!» Она выкрикивала это в порыве сумасшедшего счастья, стоя совершенно нагая на краю гостиничного балкона, над крышами города, где люди еще спали. Речь не шла о ее собственной красоте, но о другой, снизошедшей на нее и ослепившей. О красоте быть совершенно оторванной от самой себя, похищенной другим, обращенной к другому. И ее блестевшие в воде глаза были гораздо больше, чем просто ее глаза, это были глаза, смотревшие на него. Глаза совершенно без ума от другого. Глаза, ставшие устами, во взгляде которых было лишь желание и наслаждение; глаза, ставшие устами, в которых слились взгляд и поцелуй. Уста глубокие, как ночь, шире, чем день.

Горы. Горы разносят эхо голосов гораздо дальше, гораздо сильнее, чем городские крыши. Относят так далеко, что кажется порой, будто они собираются предать людские голоса самой смерти. Баладине горы совсем не нравились. Они внушали ей смутную тревогу, странную дурноту. Она видела в этой огромной каменной массе, ощетинившейся пиками и ледниками, напичканной пропастями и расселинами, лишь чудовищную судорогу земли, раздражение почвы, яростно раздувшей свою материю. Взяв виолончель, она никогда не садилась лицом к пейзажу, играла всегда спиной к окну. Она не смогла бы играть, видя горы; это жуткое нагромождение скал, снега и льда так ее подавляло, что казалось, будто все тело тяжелеет, и она задыхалась от одного только взгляда на него. Стискивала смычок, и сам инструмент словно наливался свинцом, звучал глухо. Но она была так счастлива жить подле Джейсона, что забывала подавляющую тяжесть гор, как только вновь обретала его вечером.

Она любила ночь, потому что та поглощала горы и возвращала ей Джейсона. И она мечтала об огромных озерах, о которых он ей так часто рассказывал, — о великих озерах, там, на самом севере его страны, близ которых он родился и вырос. Летом плавал, зимой катался на коньках. Озера с прозрачными синими водами, то бирюзовыми, то барвинковыми, то незабудковыми. Такие глубокие, что никогда не видно дна. Широкие и глубокие, как детство; как его собственное детство — одинокого, мечтательного мальчика с севера Мичигана. Он говорил Баладине: «Сама увидишь, я тебя туда отвезу, они тебя очаруют, мои озера». Но она была очарована как раз этим озерным детством, бирюзовым и прозрачным, которое он беспрестанно вспоминал. Ибо от собственного детства у нее осталось лишь чувство страха и тоски, ужасное ощущение темноты. Ее собственное детство прошло в сумрачных лесах, насыщенных сыростью, лиловатыми тенями и смутным гулом. Вдвойне пронизанных злобой — злобой мертвого брата, большого Синюшного Хорька, и злобой брата живого, ревнивого строптивца.

Так детство Джейсона стало их общей легендой; сказкой, темой для бесконечных фантазий; они даже переносили ее в свою будущую жизнь, говоря о ребенке, которого заведут. Этого будущего ребенка они всегда воображали маленькой девочкой, которую каждый наделял чертами другого, и называли ее забавным и прелестным именем: Лили-Лав-Лейк.

Для нее это была мечта, прекрасная мечта, вся из желания. Его же мечта была целиком из ностальгии — течение наперекор желанию, медленное и бесконечное. Детство медлило в его сердце, великолепное, живучее — маленький невидимый силуэт, без конца скользящий на коньках или изящно плывущий внутри него. Озеро его памяти, озеро цвета барвинка отражалось даже в его глазах. Едва став взрослым, он покинул свою страну, уехал на поиски другого прошлого, более давнего, более туманного, более многообразного, нежели прошлое его детства, слишком безмятежное, вневременное. Уехал, чтобы попытаться стать по-настоящему взрослым. Именно за этим он и гонялся по всем городам старой Европы — за прошлым, созданным историей. Но детство тайком отправилось вместе с ним — в его глазах, в его руках, продолжало светиться в его взгляде, приплясывать в его жестах. Детство не оставляло его; он проехал с ним через все города, ни разу не поступившись своей грацией, своей непосредственностью. И именно оно, это детство, запрятанное в самой глубине сердца, понукало его до тех пор, пока он не оставил города и не повернул к горам. Несмотря на все его усилия стать взрослым, что-то в нем сопротивлялось, и он не мог решиться уйти насовсем в этот мир взрослых, которым правят работа, успех, долг и ответственность. Тогда он сбегал исподтишка, лавируя в неопределенном времени. Постоянно говорил: «Вот-вот закончу свои большие каникулы и вернусь домой, начну работать». И сопровождал это расплывчатое высказывание еще более туманным жестом.

Так что горы были для него последним привалом перед окончанием этих бессрочных каникул. И вот почему он отдался им всем сердцем и душой, с упрямой страстью, словно ему надо было поднять к самым высоким вершинам это неискоренимое детство, мешавшее ему полностью стать взрослым. Там, среди вечных снегов, он сложит с себя свое собственное детство, предоставит его бесконечности, вечности. Успению. Там, среди льда и неба, там, где лед никогда не тает, там, где небо всегда остается ярко-голубым. Там, среди совершенства, безмолвия и неподвижности, он сложит с себя свое детство, доверит его горам. Он хотел покорить успение своего детства. После чего он спустится к людям, смешается с их толпой, вернется в свою страну и примется за работу.

Баладина не любила горы. В сущности, она ревновала к ним. Чем таким эти колдуньи из скал и камня с острыми плечами и крутыми боками приворожили Джейсона? С каждым днем он казался все сильнее околдованным ими. Баладина не понимала, что, снаряжаясь для восхождения, Джейсон навьючивал на себя собственное детство. Она видела только, что он отдалялся от нее. Тогда она музыкой отвлекала эту мрачную и ужасную ревность, точившую ей сердце, вкладывала в игру всю неистовую силу своей недоверчивой любви, словно через фантастическую звучность инструмента пыталась найти истинное выражение своей смущенной страсти и тем самым облегчить душу.

 

3

Но тем летом, наведавшись в Черноземье, чтобы повидать родных и представить им Джейсона, она почувствовала себя счастливой и свободной от бремени своей ревности. На Верхней Ферме она жить не захотела и остановилась в деревне у своего дяди Таде, где вновь встретила юную Несу, все такую же прелестную. Улыбка Несы была такой светлой, что озаряла не только ее собственное лицо, но и все лица, что ее окружали. Она несла в себе красоту звезд и сияние луны, словно отец зачал ее, смешав свое семя со звездной пылью. Баладина вновь обрела рядом с ней, с Таде и Ципелью тот же душевный покой, который некогда давали ей все трое. Их присутствие, их столь верное понимание счастья ободряли ее, поскольку сама она ничего не умела переживать без сомнений и мук. Но, зачиная ее, не со звездной пылью смешалось семя ее отца, а со слезами. И эти слезы постоянно текли в ее крови, раскачивая то в сторону «да», то в сторону «нет» ее слишком беспокойное и пугливое сердце.

Тем летом она опять довольно часто виделась со Шломо, который недавно вернулся в деревню и тоже открыл там лавку. Он стал часовщиком. Но, если его ремесло и состояло по большей части в том, чтобы чинить часы, его страстью стало изобретение новых машин для измерения времени.

Среди его многочисленных творений были одни настенные часы, особенно прекрасные в своей суровости: черно-серые со вставками из слоновой кости. Было что-то ужасно непреклонное в очертаниях их слегка коренастых стрелок, упорно поднимавшихся вверх по ходу времени, как рыбы плывут против течения, чтобы достичь вод, где появились на свет, вверх по бурному потоку, чтобы там воспроизвести и продолжить свой род. Эти часы отмеряли время родителей Шломо, их жизни, оборванной на полпути. И, глядя на них, Баладина вспомнила замечательную статую женщины в глубине одного из тимпанов Богородицы в страсбургском соборе — статую, олицетворяющую Синагогу, парную другой, символизирующей собой Церковь. Одна держалась с невыразимой смесью гордости и гнева во всем теле, другая пребывала во славе. Глаза одной закрывала повязка, чело другой украшал венец. У одной в правой руке сломанное древко, подчеркивающее излучины ее прекрасного выгнутого тела, а в левой пергамент; у другой — скипетр власти. Но та, которой завязали глаза и истязали тело, выражала столько силы, воли и скорби, что всегда привлекала внимание Баладины гораздо больше, чем та, другая. И ее повязка, казалось, не столько означала ослепление, сколько намекала на какое-то иное зрение; впрочем, было что-то прозрачное в этой повязке, и сквозь нее угадывались широко раскрытые глаза, бросавшие на мир непокорный взгляд — кроткий и вместе с тем неистовый в своей скорби. Статуя стояла, опираясь на одну ногу, изогнувшись, словно рыбачка, тянущая сеть из воды, вырывая ее из водоворотов течения. Так она вырывала из забвения свой измятый пергамент, ибо в этом тексте, отвергнутом другой женщиной, в венце и славе, которая, казалось, торжествовала рядом, еще было что читать — читать и понимать.

Шломо любил Баладину; чувствовал себя привязанным к ней больше, чем к кому бы то ни было, даже к своей сестре Ципели. Он не сумел бы объяснить, откуда к нему пришла эта привязанность, появившаяся с самого рождения Баладины, даже до ее рождения. Все эти последние годы, когда они потеряли друг друга из виду, он никогда не переставал думать о ней. И теперь вновь обрел: восемнадцатилетнюю, в первом и самом ярком расцвете своей красоты и безумно влюбленную в другого мужчину. Влюбленность сделала ее еще более красивой. Когда она смеялась, говоря о Джейсоне, в ее темно-фиалковых глазах появлялись сиреневые отблески, когда шла рядом с ним, ее походка становилась более упругой, тело — более стройным.

Но Шломо был совершенно чужд этой повадке, свойственной всем Пеньелям, — бросаться в любовь очертя голову, будто в пропасть или в пламя, и ему был неведом как страх потери, так и муки ревности. Он любил Баладину вместе с ее страстью к другому и не испытывал ни малейшей ревности в отношении Джейсона. Впрочем, все трое так хорошо ладили между собой, что полюбили проводить вместе каждый вечер. Когда Шломо заканчивал работу, они собирались у него в мастерской поболтать, а то и помолчать, мечтательно сидя средь тиканья бесчисленных, висящих повсюду часов. Вместе ужинали, потом пили вино, пиво или ром. Джейсон предпочитал бурбон и всегда приносил с собой бутылку, чтобы скрасить эти вечерние посиделки. Джейсон тогда много говорил, речисто и певуче. Говорил обо всех книгах, которые прочел, обо всех городах, в которых жил, обо всех людях, с которыми встречался, обо всех озерах, очаровавших его детство. И о горах тоже. О них говорил особенно много. Его руки начинали порхать, обрисовывая в воздухе головокружительные вершины, пики, искрящиеся льды, гигантские отвесные стены, искушающие тем больше, чем труднее за них уцепиться. Он вспоминал тишину, еще более ошеломительную, чем пронизывающий скалы иней, что царит на вершинах. Безмолвие, ясность и одиночество. И еще синева, эта ледяная и совершенно чистая синева неба, натянутого меж иззубренных гребней, словно простыня, хлопающая по лицу, слепящая взгляд. Ибо между телом и взглядом идет постоянный поединок — тело хочет подниматься все выше и выше, превзойти взгляд, выйти за его пределы. Баладина же говорила о своей музыке. Иногда она приносила свою виолончель и играла для Джейсона и Шломо. Что касается Шломо, то он никогда не говорил ни о себе, ни о своем детстве, из которого был так насильственно вырван, ни о своем недавнем прошлом, когда путешествовал. Он предпочитал рассказывать всякие выдуманные истории.

Один раз все же Шломо выдал свое смущение, но заметил это только Джейсон. Как-то вечером Баладина, усыпленная алкоголем и неясным бормотаньем часов, задремала, положив голову на колени Джейсона. Шломо смотрел, как она спит; любовался ее волосами, струящимися по ногам Джейсона. И вдруг желание схватило его за горло, словно всхлип. Чтобы избежать паники, он одним духом осушил свой стакан бурбона и начал сочинять на ходу какую-то нелепую историю. Историю без конца. О том, как какая-то женщина в один прекрасный день разбила стеклянные песочные часы — по неловкости или со зла, а может, и от нетерпения перед медлительностью времени, в точности ему неизвестно. Так что песок стал сыпаться и сыпаться. Ночью и днем, неделя за неделей песок вытекал, как кровь из незаживающей раны, и засыпал все. Город, потом пригород и все деревни вокруг, и реки, и пруды, и холмы, и леса. Вся страна превратилась в пустыню. В бескрайнюю пустыню белого песка, с мельчайшими, гладкими песчинками цвета слоновой кости. И босоногая женщина шла без конца по пустыне, куда глаза глядят, оставляя на всем своем пути следы своих шагов. Поскольку ветра не было, следы оставались. И вот однажды эти бесчисленные отпечатки шагов тоже пустились в путь. Они бродили во все стороны, шагали взад и вперед по пустыне, так что в конце концов покрыли всю ее поверхность. Тогда женщина остановилась, не осмеливаясь топтать следы. На этом Шломо умолк; его история вела в никуда. Он даже не знал, что рассказывать дальше. Эта нелепица даже не отвлекла его от Баладины; его глаза все так же были прикованы к ней, к ее рассыпавшимся волосам, к ее губам. Он снова налил себе. Джейсон сделал то же самое и, опустошив свой стакан, попытался продолжить сказку. Предположил, что женщина стала дуть, дуть очень сильно, без остановки, и следы взлетели тучей подёнок и вскоре исчезли, а женщина снова ушла. Но куда, он не знал. Баладина, открыв глаза, но по-прежнему лежа головой на коленях Джейсона, подхватила рассказ. Она предложила, что женщина стала плакать. И ее слезы текли, как песок, без конца, и стерли все следы, и тогда женщина смогла снова пуститься в путь.

Полупьяный Шломо занервничал и заявил, что женщина не дула и не плакала, но что у нее пошла кровь, и каждая капля ее крови, падая на землю, превращала следы в песчаные розы. Розы такие красные от крови женщины, что песок загорелся и всю пустыню охватило пламя. И женщину тоже. Джейсон вмешался и сказал, что песчаные розы вовсе не сгорели, а стали множиться и превратились в целую гору кристаллов, на которую женщина стала карабкаться, цепляясь за нее голыми руками и ногами. Но в таком случае, сказала Баладина, женщина поранится и опять начнет истекать кровью, и пустыня опять загорится, и так история никогда не кончится. «Вовсе нет, она закончится, эта история, — воскликнул Шломо, уставившись на этикетку пустой бутылки, где четыре маленьких розы плясали в его глазах, как блуждающие огоньки. — Я заставлю женщину снова пуститься в дорогу, выйти из пустыни, и ради этого обожгу ее сильнее, чем огонь, если понадобится, и…» — «Но ты сам не должен влезать в историю, — заметила ему Баладина, — это сказка, и тебе там нечего делать». — «Нет, он прав, — сказал Джейсон, — потому что эту историю мы сами сочиняем, так что можем делать все, что вздумается». — «В любом случае она дурацкая, ваша история», — подвела итог Баладина, снова засыпая под руками Джейсона, лежащими на ее волосах. Она чуть заметно улыбалась во сне.

Шломо закурил; его черты обострились, глазам не удавалось ни на чем сосредоточиться. Джейсон тихонько убрал свои руки и засунул в карманы. Он понял. Сердце Шломо стало вдруг для него прозрачным. Сердце, осажденное любовью, столь же безысходной, как и несуразная сказка, которую он начал выдумывать мгновение назад. Но есть ли выход для него самого? — спросил себя Джейсон. Разве не его ищет он постоянно, чтобы отпустить на волю свое детство? И к тому же, любовь тоже всего лишь сказка, слишком часто бессмысленная, а порой и мучительная. Но, полагая, что можно вмешаться в придуманную историю, Джейсон гораздо меньше был уверен, что можно вмешаться в любовь. Сердце и вправду одинокий охотник. Слепой, упрямый, порой до одержимости. Нелепый охотник, порой убивающий самого себя.

Они умолкли и сидели в тишине до самого утра. Все трое; трое охотников, съеденных собственной дичью.

Насколько часто Баладина навещала Шломо, настолько же избегала собственного брата. Когда они увиделись, после стольких лет, им почти не нашлось, что сказать друг другу. Они стояли лицом к лицу в тягостном молчании, с каким-то ужасно горьким привкусом во рту. Что мог бы рассказать Янтарная Ночь — Огненный Ветер? Шесть лет, проведенных в Париже, сжались, как шагреневая кожа, свелись всего лишь к горстке дней. Эти несколько дней скучились вокруг Розелена, преданного и умерщвленного им друга, а перед этим преступлением все остальное меркло. Тошнотворный сахар конфет, омоченных слезами, потом и слюной, что задушили Розелена, иссушал молчанием уста Янтарной Ночи — Огненного Ветра. Этот запечатанный сахаром смерти рот требовал тайны. Слова слиплись в клейкий ком леденцов, всякое слово застыло, стало непроизносимым. И он не осмеливался смотреть в лицо своей сестре из страха, что она заметит в его глазах отблеск ужаса умирающего Розелена.

Но и Баладине нечего было рассказывать. Музыка была чужда ее брату, а что касается Джейсона, то она упрямо отказывалась говорить о нем. Слишком хорошо ей была знакома ревность брата, которую она терпела все свое детство, — а сейчас она и сама страдала от этой болезни. В этом пункте они были слишком схожи; оба умели любить лишь с избытком ревности и тревоги. Так что каждый замкнулся в собственной истории, судорожно сжавшись в своей немоте; один — замалчивая свой стыд, другая — свою любовь. Янтарная Ночь — Огненный Ветер даже не сказал сестре обо всех тех письмах, которые написал ей, обо всех тех словах, которые к ней обратил, как и о стольких призывах на помощь и любовных песнях. Как о стольких безумных поцелуях. От всего этого не осталось больше ничего. Письма сгорели, слова исчезли, призывы потерялись, песни смолкли, задушенные криком. А поцелуи снова впали в небытие. В небытие любви, которая никогда по-настоящему не существовала. Так что меж ними сейчас существовала лишь огромная неловкость.

Как-то раз Баладина отправилась навестить старого Золотую Ночь — Волчью Пасть, там, где он теперь жил, в месте под названием Три Пса-Колдуна. Но этот человек, который был ее дедом, внушал ей еще большую неловкость, чем брат. В сущности, она ничего о нем не знала, кроме легенд, ходивших в округе на его счет. С гостями он держался очень прямо, глядя им в лицо, но почти ничего не говорил. Его уста оставалось замкнуты словом, пронзившим ему сердце вот уже больше четверти века назад. Заксенхаузен. Замкнуты и разорваны.

Впрочем, к какому миру принадлежал этот человек, которому скоро должно было исполниться сто лет? Не слишком понятно: то ли миру живых, то ли мертвых. Впрочем, время воздействовало на него странным образом: оно неистовствовало против его сердца и памяти, но, казалось, щадило его тело. Он все так же крепко упирался ногами в землю, и ни один белый волос не появился в его темной гриве. Каждый день он уходил в леса, никто не знал, что он там делает. И тень сопровождала его повсюду, невозмутимо светлая и трепетная. В округе болтали, что он говорит со своей тенью, и что тень ему отвечает. Некоторые рассказывали даже, будто слышали, как завывают семь слез его отца, которые он носил на шее, словно бусы из белых капель. А может, это душа волка, с чьей шкурой, уже совсем истершейся на плечах, он не расставался, принималась порой стонать по ночам?

Они с Маго жили, как чужие. Но они заключили союз и оставались под одной крышей, словно два столба, подпирающих общее одиночество. Уйди один из них, и одиночество обрушилось бы, нестерпимо обнажив их отсутствие в мире. С ними жили двое их сыновей, Сентябрь и Октябрь. Этим двоим сыновьям, последышам старого Пеньеля, пришлось расти самим по себе в тени больших буков. А главное, в тени безумия их матери. Но один нашел выход к свету, а другой углубился в самую густую часть сумрака.

Рядом с домом Сентябрь и Октябрь построили оранжерею. Вначале это была лишь игра, но постепенно из этой игры они сделали работу. Расширив оранжерею, они выращивали там цветы, фрукты, овощи, которые отвозили в деревню, на продажу. Но в деревню ездил только Сентябрь; Октябрь не мог выносить ничьего присутствия, вид незнакомых поражал его ужасом.

Возвращаясь под вечер из лесов и видя силуэты своих сыновей в свете оранжереи, Золотая Ночь — Волчья Пасть, казалось, чувствовал, как его шагающая следом тень, начинала трепетать, словно что-то очень давнее, очень глубокое, погребенное под обломками памяти, вдруг снова поднималось на поверхность в его сердце. Что-то из тех времен, когда он еще не совсем был обитателем суши, когда еще плавал по пресным водам. Что-то из тех времен, когда он был ребенком и медленно скользил по Эско, между всепоглощающей тоской отца и бескрайней добротой бабушки Виталии. Оранжерея, построенная сыновьями, этот длинный, хрупкий дом из стекла, так легко касающийся земли, напоминал ему баржу его прадедов. То же скольжение в полной неподвижности, тот же сон вровень с небом, то же соучастие с одиночеством и тишиной. И такая же нега. Но он тотчас же отворачивался и уходил прочь тяжелым шагом, унося свою тень и мысль подальше от всякой ностальгии, ибо его сердцу, окаменевшему в трауре, любое напоминание о неге причиняло безмерную боль. В такие вот мгновения, быть может, и раздавалось это странное подвывание вокруг его шеи, обвязанной слезами отца.

Нега и вправду витала вокруг этого стеклянного дома, населенного лишь растительностью. Никакого шума, никакой суеты. Гавань спокойствия и света для двух братьев, только тут забывающих ужасную тень своей матери, замурованной в своем прошлом. Здесь, среди растений, царила влажная и нежная, почти шелковая тишина. Тишина осязаемая, отяжелевшая от запахов. Братья переговаривались вполголоса, словно опасались нарушить негу, неспешность времени.

Тогда нега этого стеклянного места начинала лучиться в сумерках, придавая освещению оранжереи какую-то лунную ясность. Впрочем, не только Золотая Ночь — Волчья Пасть, видя этот свет, чувствовал, как ему таинственно перехватывает горло, словно рыданием нежности; все, кто его видел, тоже испытывали странное шевеление в сердце. Для Шломо этот свет был словно остановкой во времени, запятой, замедляющей его слишком стремительный бег. Стеклянная, молочного цвета запятая, повисшая в густом сумраке вечеров. И Горюнок видел этот свет примерно так же, теперь, опять научившись смотреть на мир, людей и вещи — обновленными глазами. Отныне он видел мир в блеске глаз маленького Фе. Этот свет для него тоже сиял, как запятая, отмечая остановку в безумии времени, умеряя его неистовый напор — совсем не так, как тот изостренный, ледяной месяц, что во время войны висел ночью в горах над синевато-бледными, изувеченными телами его одиннадцати товарищей. Та лунная оболочка, омертвевшая в ночи войны, ослепила его, вооружила сердце и руки ненавистью и местью. А этот прозрачный, как стекло, свет, льющийся в вечерних сумерках, давал ему чувство глубокого спокойствия.

Но все удовлетворялись тем, что любовались этим свечением издали, смутно мечтали, проходя мимо, не осмеливаясь приблизиться к оранжерее и встретиться с работающими там братьями. Впрочем, никто из Пеньелей и не знал по-настоящему двоих последних сыновей старого Золотой Ночи — Волчьей Пасти. Мать с самого их рождения так упорно держала всех на расстоянии от своего дома и своих отпрысков, что с тех пор никому и в голову не приходило преодолеть эту черту.

Тем не менее, там появилась женщина. Однажды вечером она увидела свет меж деревьев и пошла прямо на него. Без боязни, без колебаний. Она была босонога, одета в платье из грубого полотна, похожее на больничную рубаху. Ее кожа была темной, как вспаханная земля. Курчавые волосы беспорядочно падали на плечи, на лоб. Она беспрестанно покусывала концы прядей, накручивая их себе на пальцы. Так она и проникла в оранжерею. Вошла настолько незаметно, что Сентябрь с Октябрем ничего не услышали. Заметили ее, только когда собрались уходить. Она стояла в углу оранжереи, слегка склонив голову к плечу, глядя куда-то в пустоту. Едва они приблизились к ней, она испугалась и присела на корточки среди окружавших ее горшков с растениями, втянув голову в плечи и пряча лицо в волосах. Сентябрь склонился над ней и попробовал заговорить. Но она не отвечала ни на один из вопросов. Лишь тихонько скулила, в отчаянии покусывая волосы и кончики пальцев. Скулила совсем как крошечный щенок. Тогда Сентябрь тоже присел на корточки рядом с ней и принялся изображать те же звуки, что и она, но более спокойным тоном. Через какое-то время она боязливо приподняла голову и бросила на Сентября беглый взгляд, сквозь заросли своих волос.

Он улыбнулся ей. Она долго смотрела на его улыбку, сначала опасливо, потом удивленно и наконец с любопытством. Октябрь, стоя в двух шагах, не шевелился, ничего не говорил. Разглядывал женщину, затаив дыхание. Наконец, она подняла голову, и, все так же странно поскуливая, но в вопросительном тоне, провела пальцами по своим губам, потом медленно отняла руки от лица и стала робко тянуться к губам Сентября, пока не коснулась их. Тот предоставил свои губы, затем лицо ощупывающим пальцам женщины, которая исследовала их, что-то лепеча. Почувствовав, что ее доверие достаточно окрепло, он тоже приблизил руки к ее лицу, очень медленно убрал с него волосы, потом прикоснулся к ее губам. И она улыбнулась навстречу его пальцам. Потом схватила обе руки Сентября, и, закрыв ими свое лицо, заснула.

Заснула, уткнувшись лицом в ладони Сентября, а тот не осмеливался пошевелиться. Как и Октябрь, пристально смотревший на женщину, с колотящимся сердцем. Так они и оставались там до самого утра, оберегая ее сон. Но заснула она в их сердцах.

Женщина осталась. Братья отвели ей уголок в оранжерее. Поскольку она не говорила и они не знали ее имени, Сентябрь назвал ее Негой — так нежно, так неслыханно нежно ее темные руки с розовыми ногтями и ладонями ложились на его губы и тело. Но в ней все было исполнено неги — ее кожа, взгляды и улыбки ребенка, ее тихий лепет, жесты, походка, дыхание и сон. Они прятали ее среди растений и не говорили никому о ее странном приходе. Им неважно было знать, кто она такая и откуда взялась. Откуда убежала, одетая в простую больничную рубашку. Что им было важно отныне, так это чтобы она оставалась с ними, среди фруктов, цветов, кустов, и чтобы ее молчание смешивалось с тишиной оранжереи, а аромат ее душистой кожи и волос с запахом влажной, теплой земли, с запахом растений и их соков.

Никому из братьев так и не удалось научить ее говорить; едва они начинали произносить какую — нибудь фразу, она прикладывала пальцы к их губам, словно следила единственно за их движением, а не за речами. Так что это она научила их своему языку — языку пальцев, целиком из прикосновений, из ласки. Языку крошечного ребенка, без конца ощупывающего другим лицо, тело. Ее язык был негой — головокружительной негой. А их языком стало желание. Ошеломляющее желание.

И это желание одолело их. Однажды вечером Сентябрь оставался с Негой. И открыл еще большую негу, чем нега ее тонкой и темной кожи. Он открыл негу ее плоти, глубинную негу, словно просвет в ночи, ведущий сквозь тело к самому огромному из наслаждений. Открыл влажную розоватость, тихо поющую на склоне плоти. Поющую так тихо, что никто не способен ее слышать, не теряя на мгновение рассудок. Открыл потрясающую сладость в муках нежности и глухой гул крови, катящей свои текучие, переливчатые огни, словно лавовый поток.

Октябрь тоже любил Негу, и тоже открыл для себя ее тело; тело-впадину, тело-уста. Он погружался в нее, словно проваливаясь в полное забвение, — словно хотел запрятать туда и потерять навек этот чуждый голос, обуревавший его каждую осень в день рождения. Ужасающий голос, брошенный в него безумной матерью, словно дурной жребий, словно проклятие. Его матерью — его ненавистью. Если бы она когда-нибудь осмелилась сунуться в оранжерею, он выгнал бы ее оттуда, забросав камнями, выволок бы за волосы. Убил бы. Ибо она вполне была способна заколдовать Негу, как сделала это с ним, и разрушить царящую в ней дивную тишину, чтобы и там разлить ужас этого голоса несчастья. Но Маго никогда не отваживалась заглянуть в оранжерею своих сыновей. Что бы они там ни делали, ее это ничуть не интересовало. Может, она даже никогда и не замечала ее.

В оранжерее — цветение растений, созревание овощей и фруктов. Завязь тела Неги. Она удивлялась, видя как наливается, словно плод, ее живот, пугалась, когда что-то начинало шевелиться в ней, толкаться. Встревоженно смотрела своими детскими глазами на Сентября и Октября, протягивая руки к их лицам, словно ища в прикосновении к их губам ответ на свои страхи. Она не понимала. Только Сентябрь умел ее успокоить; Октябрь лишь усугублял ее тревогу, поскольку сам был в смятении перед этой беременностью, словно речь шла вовсе не о ребенке, которому предстояло родиться, а о чудовищном голосе, раздувающем гибельным криком чрево Неги. Он перестал приближаться к ней; боялся еще больше, чем она сама. С ней оставался Сентябрь, успокаивая ее страхи. Но страхи своего брата ему успокоить не удавалось. «Это я, — твердил он, — я навлек на нее проклятие — проклятие, которое наложила на меня мать. Вот что сейчас растет в ней, вот что вздувается, это голос… тот же голос набухает и растет, и скоро разорвет ее, уничтожит…» Ничто не могло вразумить Октября, до того ужасал его этот завладевавший им раз в году голос. Он месяцами жил в страхе перед его появлением, задолго до того, как он нахлынет, а потом бесконечными неделями лежал, измученный и больной. С каждым годом возвраты этого чужого голоса опустошали его все больше и больше. Он не мог снести мысли, что и Неге придется вытерпеть это по его вине.

Нега родила осенью, произведя на свет девочку. Маленькая полукровка с кожицей цвета темного меда была так красива, что Сентябрь назвал ее Прелестью. Но со дня родов Нега уже не была прежней. Она все время пряталась в укромных уголках оранжереи и отталкивала ребенка. Отталкивала даже Сентября. А по ночам рыла землю. Рыла безостановочно, голыми руками, как животное нору, чтобы забиться туда. Стоило ребенку чуть залепетать, и она впадала в панику, словно боялась за собственную жизнь. Спокойствия и света оранжереи, привлекших ее, когда она была в бегах, уже не хватало. Рождение этой девочки, похожей на ее уменьшенное и осветленное подобие, но беспрестанно издающее звуки — то лепет, то плач, то крик, — повергало ее в полное смятение. Казалось, будто ее собственный голос, годами обреченный на немоту, вырвался из ее чрева, и этот отверженный голос крепчал день ото дня, готовясь обратиться против нее, отомстить. Так что ей приходилось искать убежище в другом месте — не дальше, но глубже. Приходилось копать. И она копала, копала без конца, голыми руками.

Она искала покоя, покоя и тишины, закапываясь в темноте. Погребая себя. Хотела достичь абсолютной тишины, вынужденная бежать от любого звука, быстро, быстро. Этого она и достигла: дорылась до того, что юркнула под землю, словно зверек в нору, и исчезла там. Как бы глубоко ни копали вслед, ее так и не нашли. Она ушла в саму черноту земли, наполнила рот грязью и молчанием.

Она исчезла в тот день, когда голос, посещавший Октября, вернулся, столь же неумолимо, как во время паводка текут вспять воды Тонлесап. Но в этот раз он нахлынул с такой неистовой силой, что Октябрь не смог еще раз вынести его буйство. Завидев мать, вырядившуюся в шелковые лохмотья и обвешанную причудливыми украшениями, которые она всегда надевала к этой магической дате, чтобы присутствовать при чудесном преображении своего сына, посещенного даром Меконга, заслышав, как она зовет его своим пронзительным голосом, чтобы затвориться в священной комнате, отведенной для ритуала, он испытал такой ужас, а главное, такой гнев, что, схватив садовые ножницы, начисто отрезал себе язык и швырнул его, влепил, как пощечину, прямо ей в лицо. Кровавую пощечину. Потом, с окровавленным ртом, корчась от боли, рухнул на землю, стукнувшись лбом о маленькие, обутые в черный вышитый атлас ступни своей матери.