Янтарная ночь

Жермен Сильви

НОЧЬ АНГЕЛА

 

 

1

Никогда Золотая Ночь — Волчья Пасть не отмечал свои дни рождения. Впрочем, он и не знал точно, когда появился на свет. Где-то вослед той войне, когда улан поразил его отца в лоб ударом сабли. Он и родился-то от этой раны. От раны, которую нанесла война. Давным-давно. Но раны, нанесенные войной, как и раны любви, никогда не затягиваются полностью. Быть может, Золотая Ночь — Волчья Пасть родился от двойной раны. Войны и любви.

Тем не менее, однажды он понял, что подходит к вековому рубежу. Почувствовал это в своем теле. Вдруг ощутил в своей плоти чудовищную тяжесть ста прожитых лет. Это случилось среди зимы. Ночь уже спускалась на землю, хотя было еще рано. Морозило так, что трескались камни. Такой мороз был той ночью, что даже небо застыло. Возвышалось, словно гигантская плита черного, искрящегося сланца, усыпанная тысячами крохотных звезд, похожих на мелкие золотые гвоздики.

Золотая Ночь — Волчья Пасть, сидя в высоком кресле с полотняной, аспидного цвета, чуть поблекшей обивкой, смотрел через окно, как блестят звезды. Они были несметны, поэтому, не желая полностью рассеять свое внимание, он стал пристально глядеть на одну из этого множества звезд, чтобы тем самым ограничить головокружительное ощущение пустоты, неотступно преследовавшее его душу и ум. Но вдруг ему показалось, что звезда, которую он выбрал целью, стала стремительно приближаться к нему и, вместе с тем, еще более стремительно удаляться на другой край ночи. И все это в одном и том же движении.

Он выпрямился, глухо вскрикнув от изумления, хрипло и резко. Звезда, отделившаяся от небосвода, пронзив ночь и разорвав пространство в двух противоположных направлениях, только что поразила его прямо в сердце, будто коротко и сильно ударила пяткой — пяткой какой-нибудь девушки, притопывающей по земле, чтобы придать разгон и ритм своему танцу. Но чьи же это маленькие сильные ноги пустились в пляс в его сердце?.. «А теперь я буду танцевать босиком…» Золотая Ночь — Волчья Пасть, с колотящимся сердцем, решил, что слышит чей-то голос, шепчущий эти слова, голос очень юной девушки на исходе дыхания. На исходе жизни.

Та, что сказала эти слова, танцевала босиком со смертью целый век. Его мать-сестра, умершая, произведя его на свет.

И, едва ощутив этот сухой удар, толкнувший его в сердце, и смутно услышав этот шепот, Золотая Ночь — Волчья Пасть почувствовал, как его схватили за плечи. Мягко, крепко. Это его тень, его верная золотистая тень оторвалась от земли, выпрямилась у него за спиной и с силой положила руки ему на плечи. Он услышал, как тень говорит ему: «Иди! Ступай теперь. Иди им навстречу, они тебя ждут». У этой тени, оторвавшейся от его тела, и стоящей за спиной, был голос Виталии.

Нежный и настойчивый голос его бабки Виталии.

«Иди, иди!» — говорил голос Виталии, в такт шагам Золотой Ночи — Волчьей Пасти. Он шел впереди, тень, более светлая, чем когда бы то ни было, шла иноходью сзади, толкая его за плечи. Вела его на дорогу к лесу Мертвого Эха. Прежде, чем пуститься в путь, он подпоясался широким кожаным ремнем с бронзовой пряжкой, словно взнуздывая тягловую лошадь, до того крутым и трудным был этот поход в ледяной ночи. До того тяжело было нести груз его лет.

Поход навстречу ночи.

Он шел навстречу своему прошлому. Поднимался к своей памяти шаг за шагом, в обратную сторону жизни. Своей столетней жизни. И шаги его в ночной тиши по замерзшей земле были так тяжки, что щелкали, словно бичи. Ночь далеко разносила эхо этих щелчков, холод усиливал эхо. Небо дрожало от его поступи, как стекло. Ночь, целая ночь отзывалась и трещала в ответ. А он взбирался на холм, склонившись лбом и тяжело дыша. Его дыхание расцвечивало морозный воздух гроздьями осевшего белого пара, окаймляя весь путь словно длинной изгородью из кустов светлой, прозрачной сирени.

Да, он шел вперед, вытянув шею, пыхтя, как неповоротливые тягловые лошади его детства, тянувшие вдоль берегов Эско, окаймленных ольхой, ивами, березами и серебристыми тополями, темную семейную баржу — от шлюза к шлюзу. От города к городу. Баржу, которой его отец дал имя «Гнев Божий». Но не гнев Божий обременял в этой ночи шагающее тело Золотой Ночи — Волчьей Пасти, — то была Божья скорбь. Нет, не Божья, а людская. Только людская.

Он вошел в лес, углубился в него, не замедляя шага. Снег был густой, с наледью. Тень поторапливала его. Холода он не ощущал. Холод тек в его крови, в его костях. Темнота была глубокой, но он различал каждую мелочь на земле — упавшие сучья, выступы узловатых корней, камни, звериные следы. Ночь была в его глазах, была его глазами. Он дошел до прогалины. Туда, где у подножья скалы бил родник. Но родник замерз, и вода, скованная льдом, ощетинила утес полупрозрачными кристаллами.

То был родник, вдруг забивший лет тридцать назад из-под его затылка, — затылка человека, сраженного откровением совершенно непроизносимого имени в конце той войны, которая признала себя концом света. Сраженный откровением одного из многочисленных имен Божьих. Заксенхаузен.

Источник слез, пролитых на землю, слишком истерзанную насилием, людской жестокостью; впрочем, ни один зверь из этого леса не приходил сюда на водопой, никогда, словно животные инстинктом чувствовали, насколько вода в этом источнике полна почти смертельной горечи.

Этот родник открылся, словно шлюз с тяжелыми створами забвения, в пространство мира, опустевшего той далекой ночью, когда смерть, даже смерть отвергла его.

Он был один на прогалине заваленного снегом леса, под головокружительно высоким и черным небом. Черно-лиловым, усыпанным золотыми блестками, бросавшим на снег смутные сиреневые отсветы. Воздух был так чист, что хруст малейшей веточки, лопнувшей под своей ледяной коркой, словно стеклянная нить, был прекрасно слышен на целые лье вокруг. И больше никаких других звуков. Только этот треск и звон мертвого дерева. Весь лес казался стеклянным. Он был один в тишине кристаллического леса. Безмерно один.

И однако он знал, что они разом появились здесь. Все.

Все. Те, кто его ждал.

Все его близкие. Все его близкие, которых он так любил. Ныне умершие. Они приближались, незримые и немые. Окружали его по всему окоему прогалины. Блуждали. Тонкие, смутные белые тени, сливающиеся со снегом, скользящие меж деревьев. «Смотри! Смотри!» — не переставал повторять голос Виталии. Тихо, нараспев заклиная ушедших.

Но смотреть было не на что — лишь несколько белых теней с сиреневым отливом вырисовывались в звездной ночи, на снегу, что был тверже полированного металла. Нечего было слышать, даже легчайшего шелеста. Только потрескивание мертвых деревьев, щелканье коры на телах деревьев, пораженных морозом. Все дальше и дальше.

«Смотри! — еще раз повторил еле слышный голос Виталии, — моя тень никогда тебя не покидала, я сдержала обещание. Вспомни, что я сказала тебе в тот вечер, когда мы расстались, но не разжали наших рук, сплетенных среди картофельной шелухи? Помнишь?» — «Помню, что утром ты исчезла», — ответил Золотая Ночь — Волчья Пасть. «Я не исчезла. Моя любовь не оставила тебя и после смерти, я улыбалась в твоих шагах, никогда не уставая, даже когда ты терялся во тьме этого мира. Что другое могла я тебе дать, кроме моей любви, кроме этой бедняцкой любви? Но что она еще могла сделать, моя любовь, кроме как прилепиться к твоим шагам? Ибо она была так велика, так необъятна, моя любовь к тебе, что даже смерть оказалась слишком тесна для нее, и она не смогла там поместиться. Но если ты очень беден, то все делается огромным, безмерным — голод, стыд, боль и любовь тоже. Все тебе слишком велико, карманы пусты, а сердце такое же бездонное, как и живот. Помнишь, я тебе сказала тогда: моя любовь вмещает море, реки и каналы, и множество народу, мужчин и женщин, и детей тоже. Я тебе сказала еще: знаешь, нынче вечером они все здесь. Я их чувствую вокруг себя. Я говорила о наших тогдашних родичах. Но сегодня ночью моя любовь к тебе вмещает не только море, реки и каналы, но также землю, леса, ветер, животных, розы, дороги, речки, все то, среди чего построена твоя жизнь. Ах! Сколько же их этой ночью, мужчин и женщин, и детей, сколько же их, всех тех, подле которых, с которыми ты построил свою жизнь?» — «Мне уже не сосчитать, не могу, не хочу, — ответил Золотая Ночь — Волчья Пасть. — Они строили мою жизнь только затем, чтобы лучше ее разрушить». Но тень схватила его за волосы, почти с яростью, и вынудила поднять голову на ветру, гудящем от льда; и голос Виталии сказал ему: «А теперь открой свою память, как вольный город, открой настежь свое сердце, как безоружный город. Ибо, смотри, они все здесь. Вот они приближаются».

По-прежнему ничего не было ни видно, ни слышно. Даже голос Виталии умолк. Да и говорил ли он вообще?

Оставалось только чувствовать. Чувствовать кожей. Венами, сухожилиями, нервами. Словно гигантскую дрожь, пробегающую по телу. Ужасающую дрожь.

Кожа.

Человечья кожа, изношенная, как пальто нищего.

Золотая Ночь — Волчья Пасть обнаружил вдруг, что он — лишь кожа. Просторная человечья кожа, выдубленная тысячами солнц, сожженная холодом сотни зим, со въевшейся в нее землей четырех времен года и исхлестанная ветрами всех сторон света. Просторная человечья кожа, навек помеченная поцелуями и ласками пяти женщин, его жен. Жесткая кожа, прокопченная траурными огнями, вечно тлеющими в обломках его сердца.

Кожа.

Человечья кожа, все еще несущая на себе запах волка, запахи земли, ветра и воды. Вечно хранящая аромат женщин! I, в складках шеи, ладоней, в паху, и вкус губ во рту. Человечья кожа, исписанная временем, иссеченная историей и войнами, расцвеченная любовью, по живому искромсанная трауром. Кожа детства, игр, кожа работы, голода, жажды и усталости. Кожа наслаждения и желания, кожа радости и слез. Кожа для пота, слез и морщин. Человечья кожа, единственная, носимая, пока не изотрется, пока не порвется.

Кожа.

Гигантская, распяленная на лице и всех костях тела этой морозной ночью. Ночью мороза и памяти. Барабанная кожа, натянутая на резонатор сердца. Необъятная.

Барабанная кожа, по которой Золотая Ночь — Волчья Пасть принялся вдруг колотить. Сбросил куртку, сорвал рубаху и, обнажившись по пояс, стал лупить себя.

Кожа.

Шагреневая кожа, кожа скорби и зова. А также кожа чуда, выдерживающая в этой пьяной и пронизывающей холодом ночи лвойные удары, наносимые его кулаками и сердцем.

Но кто же стучал по его коже — его кулаки, сердце или же имя каждого из его близких, которых не стало? Кто же стучался по очереди в его обнаженное туловище, в его сердце, звенящее, как фантастический бронзовый гонг?

Кожа.

Кожа для криков.

Виталия. Это было первое имя. Но оно было таким нежным, таким близким, что текло, будто светлая вода. Виталия! И он вновь увидел сказочную улыбку той, что берегла его детский сон, утешала в детских печалях и страхах. Виталия, та, что никогда его не оставляла, была с ним повсюду, каждый миг, даже после своей смерти. Та, что привязала свою золотистую тень к его шагам. Виталия! Это имя озарило его сердце.

Потом приблизилось другое, смешливое и легкое имя той, что произвела его на свет. Эрмини — Виктория. Его мать, еще такая юная, его мать-сестра. Сестра, слишком рано ставшая его матерью и умершая при родах. Эрмини-Виктория. Мать — сестра, женщина-ребенок, ушедшая танцевать босиком со смертью из страха перед жизнью. Эрмини-Виктория… ее имя скользнуло по его коже, как дыхание, заставив чуть заметно встрепенуться сердце.

Потом пришло другое имя. Непроизносимое. Долго ненавидимое. Так яростно ненавидимое. Имя ужаса и боли. Имя, которому он кричал нет, имя отца. Нет. Тысячу раз отвергаемое имя отца. Тысячу раз проклятое. Имя отца, рассеченное надвое. Сабельным ударом.

Теодор-Фостен.

Как оно стучалось, это имя, как скреблось в его сердце. Как оно было тяжко, это имя, имя отца, утонувшего в черных водах канала, застрявшего в створах шлюза.

Золотая Ночь — Волчья Пасть почувствовал, как рвется его кожа, рвется сердце. Он расстегнул свой кожаный пояс и стал хлестать себя по туловищу, чтобы заставить умолкнуть имя отца. Но имя не переставало реветь в нем.

Словно круглый красный мяч выскочило имя Мелани, прямо возле его сердца. Оно было горячим — имя, еще столь полное жизнью. Горячим, словно пролитая кровь. Имя Мелани лопнуло под конскими копытами. Но тотчас же появились имена их сыновей. Огюстен и Матюрен. Их первенцы. Они вместе прошли сквозь его сердце. Он вновь увидел их лица. Они были молоды и улыбались. Но эти лица переплетались, перекрывали друг друга. Искажались. И имя Двубрат тяжко упало в его сердце.

Эхом этому падению отозвались имена Ортанс и Жюльетта, наполнив сердце горькой нежностью.

Бланш. Имя прокралось в него, такое легкое, трогательное. Но он не смог его удержать. Имя Бланш было хрупким, как стекло, и неустанно что — то лепетало. Оно тихо испарилось в его сердце, припорошив его тонкой и блестящей пылью инея.

Словно бубенец звякнуло имя его дочери — Марго. Ласковая, влюбленная Марго. Такая красивая в утро своей свадьбы. Ослепленная январским солнцем. Марго — такая красивая и легкая на его руках.

Сломленная Марго, обезумевшая Марго. Марго — Проклятая Невеста. Сердце Золотой Ночи — Волчьей Пасти сжалось при этом имени, разорвалось, как кружева старых увядших юбок его преданной дочери.

Его сердце заскрежетало, когда приблизилось имя Эльминты-Сретенья-Господня-Марии. Той, которую он звал Голубая Кровь. Той, чье тело звучало в любви песнями, ритмами, звоном медных труб и пронзительным голосами. Голубая Кровь. Это имя проплыло, извиваясь, сквозь его сердце, словно длинная рыба из слоновой кости. И заледенило его. Голубая Кровь! Имя сломалось с громким костяным хрустом.

Золотая Ночь — Волчья Пасть опоясался ремнем. При каждом имени, стучавшем о его кожу, ему приходилось туже затягивать ремень, чтобы сдержать все более и более частые удары своего сердца.

Явилось легчайшее из всех имен. Виолетта-Онорина, его дочь-провидица, одаренная самой темной из благодатей. Имя пробежало через его сердце, словно торопливый ребенок, разливая на своем пути одуряющий запах роз — если не крови. «Я — Дитя, я — Дитя…» — лепетала она на бегу. Но мчалась так быстро, что ее имя перекрыло другое, приставшее к ней при жизни. Виолетта-Святая-Плащаница.

Вслед за ним пришло имя его старого товарища. Жан-Франсуа — Железный Штырь. Имя пролетело с шумом хлопающей крыльями птицы, смутным эхом пения горлиц. Жан-Франсуа… и унеслось в охапке языков пламени — если не роз. Это имя оставило Золотой Ночи — Волчьей Пасти ощущение огромной пустоты и утраты.

И тут, нежданные, негаданные, явились вдруг имена троих его самых диких сыновей. Сыновей с архангельскими именами, двое из которых избрали участь убийц, сумев схватить и исковеркать лишь ангельский меч, а третий кончил юродивым. Микаэль и Габриэль, солдаты дьявола, наемники Апокалипсиса, и Рафаэль, один из самых прекрасных голосов века. Но эти три имени, переплетенные в смерти, странно смешали их песни в сердце Золотой Ночи — Волчьей Пасти в какую-то мучительную какофонию. «Und singt ein Teufelslied… Nella cit- ta dolente… Und der Teufel der lacht noch dazu… Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate… Sing ein Teufelslied… ha- hahahahaha!.. Dove, ah dove, t’en vai… Wir kdmpfen… wirkdmpfen, wir kdmpfen… nella citta dolente…» [33]«.. Распевая чертовскую песнь… В город скорби… А черт хохочет: «Ха-ха-ха!»… Оставь надежду, ты, сюда входящий… Куда, куда уходишь ты?.. Мы сражаемся, сражаемся, сражаемся… В город скорби…» (нем., итал.)

Словно ощупью приблизилось имя Батиста. Батиста — Без-ума-от-Нее, его сына, влюбленного до слез, до смерти, в свою белокурую Полину с глазами цвета опавшей листвы. Их имена спутались в сердце Золотой Ночи — Волчьей Пасти. Спутались, как вьюнки, как терновник, как чертополох. Спутались и скатились в могилу его сердца, где еще звучало имя Жан-Батиста, Маленького Барабанщика, который в свое время возвестил не столько окончание войны и возвращение мира, сколько внезапное обнаружение непоправимой катастрофы. Эти три имени вонзились в его сердце острыми шипами.

А потом наступила тишина. Великая тишина в его сердце. И тотчас же послышался глубоко запрятанный плач. И имя поднималось, поднималось в нем, как рыдание. Бенуа-Кантен.

Бенуа-Кантен! Его внук, со спиной, нагруженной всей нежностью этого мира. Бенуа-Кантен, ребенок, которого он любил больше всех. Дитя средь всех детей. Бенуа-Кантен, его маленький принц-дитя.

И другое имя удвоило кротость, боль этого имени. Альма. Двойное подавленное рыдание в его сердце.

Бенуа-Кантен, Альма — их имена загремели в нем с размаху, в сердце, в висках. Он обхватил голову руками. Ему показалось, будто на снегу пляшет красноватый отсвет высоких языков пламени. Пламя плясало, плясало вокруг голоса Альмы, напевавшей, словно совсем маленькая девочка… «Sheyn, bin ich sheyn, Sheyn iz mayn Nomen… A sheyn Meydele bin ich…» [34]«Красотка я, красотка / Зовут меня красотка… / Я — девушка — красотка…» (идиш)
Но пламя пожирало песню… Пламя с тысячами языков, и каждый трещал именами Бенуа-Кантена и Альмы, озаряя их прекрасные лица с огромными от любви и ужаса глазами.

Крик раздался в его сердце. Крик, родившийся на самом острие этих пламенных стрел. Крик, который кожаный ремень с бронзовой пряжкой больше не мог сдерживать.

Ибо явилось имя.

Самое любимое. Все из красоты, все из желания и нежности. Имя вечной юности, вечной страсти. Имя самой большой его любви. Имя вечной скорби.

Имя Рут.

И небо вдруг зазеленело лесной зеленью, как платье, которое было на ней в день их встречи в парке Монсури, в день, когда их оторвали друг от друга на дворе фермы.

«…Bin ich bay тауп Nomen, a lichtige Royz…» [35]«…Ясная роза — имя мое…» (идиш)
пела Альма. Но все было разрушено, сожжено, и всякий свет отвергнут. Мать увезли вместе со всеми ее детьми.

Рут. Имя с чарующим вкусом женской плоти провалилось в его сердце — чудовищно оскверненное вкусом едкого пепла. Рут! Рут! Рут! Имя кричало в его сердце, кровоточило в чреслах, раздирало затылок, плечи. Рут! Рут! Рут! Имя отбивалось — от языков пламени, от собак, от людей с оружием, отбивалось от смерти. Имя не хотело умирать.

Рут! Кожаный пояс лопнул. Больше ничто не могло сдерживать силу этого имени. Разорванную красоту этого имени. Золотая Ночь — Волчья Пасть рухнул на колени. Стал биться лбом о землю. Бил по замерзшему источнику, словно хотел разбить лед, вернуть воде ее разбег, вернуть Рут ее жизнь и тепло, а их четверым детям — украденное детство. Сильвестр, Самюэль, Ивонна и Сюзанна. Эти четыре имени горели в имени Рут огненным тернием. И облетали пепельными цветами. Четыре имени их убитых детей корчились в пламени, улетали с дымом. Четыре основных точки всякого человеческого пространства, обращенные в пепел. В ничто. Как теперь отыскать их путь в мире?

И он кусал лед и царапал снег, пока не окровавил рот и ногти. Безумный стук его сердца, больше не сдерживаемый ремнем, грохотал в ночной тиши. Все круша и ломая. Не только в нем, но и вне его. Рут! Рут! Рут! Его сердце билось о землю с такой неистовой силой, что вдруг у всех деревьев в лесу Мертвого Эха разом сломались все ветви. Страшный треск пронесся по лесу.

Золотая Ночь — Волчья Пасть упал на спину, плечами и затылком ударившись о замерзший родник, уставив глаза в обледенелое небо. Головокружительно высокое и исчерна-зеленое небо, возвышающееся прямо ним. Словно стекло.

Стекло, нависшее над землей.

Кто же стоял за этим стеклом? Золотой Ночи — Волчьей Пасти почудилось, будто он заметил мельком чей-то взгляд в прозрачности неба. Невероятный взгляд, однако вот же он. Словно взгляд слепца — или безумца.

Сердце Золотой Ночи — Волчьей Пасти билось и о землю, и о небо. Он окликнул своих мертвых, всех своих мертвых. Каждого поименно. Но перекличка не кончалась. Казалось, никогда не кончится. Еще одно имя хотело быть названым. Это имя текло в его крови, стучало в сердце, во лбу. Но он отказывался произнести его, отказывался даже слышать. Это имя не принадлежало никому из его близких — оно даже не существовало. И все-таки захватило всю его плоть, сжимало горло сильнее, чем любое другое.

Нет, он не мог, не хотел ничего дать этому имени — ни места, ни голоса, ни признания. Ибо, если когда-либо это имя и существовало, оно не принадлежало мертвому — оно было самим именем смерти. И Золотая Ночь — Волчья Пасть стал ненавидеть это имя, как никогда еще не ненавидел, даже во времена горя, когда проклял его. Проклясть и даже отречься мало — #9632; надо было ненавидеть. Ненавидеть, чтобы уничтожить.

Имя Бога.

Сердце Золотой Ночи — Волчьей Пасти не смогло больше выдерживать отречение, ненависть этого имени. Крик вырвался из его сердца.

Крик ударил в небо, словно камень в окно. Небо разлетелось, как разбитое вдребезги стекло, и обрушилось на землю огромным дождем. Горячим и соленым, как человеческие слезы. Еще более мучительным, чем людские слезы. Как слезы Бога, ненавидимого людьми.

Дождь лил всю ночь. Он струился по лицу Золотой Ночи — Волчьей Пасти, затекая в глаза, в рот, по всему его наполовину обнаженному телу. Дождь растапливал снег, стирал зиму. Но он не принадлежал никакому времени года, ибо не был ни летним, ни весенним, ни осенним. Этот дождь был вне времен года. Это был дождь слез.

И он лил, лил не стихая. Золотая Ночь — Волчья Пасть в конце концов заснул под беззвучным струением дождя, омывавшим ему лицо и все тело. «Я умру, — говорил он себе, погружаясь в сон, — я умираю. Я уже умер, и меня обмывают. Это омовение мертвеца, приготовление трупа. Но кто же справляет эти погребальные проводы, кто из моих детей, которая из моих жен?»

Но он не умирал, он лишь соскальзывал в сон. Долгий шелковый сон дождя. Его сердце успокоилось наконец. Его сердце было омыто. Дождь размочил его лицо, как грязь, постепенно превращая в глиняную маску. Стирая черты, стирая следы.

Когда он снова встал среди обломанных деревьев, уже начинал заниматься день. Небо было гладкое и мертвенно-бледное, словно лицо человека, который долго, очень долго плакал. Дождь наконец перестал. Золотая Ночь — Волчья Пасть чувствовал себя поразительно легким, словно дождь смыл с него возраст, растворил сто его лет. Даже тень исчезла. Он потерял даже свою золотистую тень. И семь отцовых слез не висели больше бусами на его шее, они растаяли, смешались со струями дождя.

Он снова прошел через лес, заваленный сучьями и лопнувшей корой, и вышел в широкое пространство полей, открывшееся с кромки леса. Тех полей, которые он сделал своими. Он смотрел на этот пейзаж и на лепившуюся внизу уступами деревушку Черноземье, которые после стольких лет стали ему такими же родными, как и собственное тело, словно открывал их впервые.

Ничто больше не было ему знакомо, даже собственное тело. Он и себя чувствовал в этот миг еще более чужим, чем в тот день, когда впервые добрался сюда. Однако холодное встающее зимнее солнце било в замерзшие пруды и болота с тем же металлическим блеском, что и в тот давний день. В самой глубине долины река невозмутимо выписывала свои широкие пепельно-серые излучины. Войны разрушили в этих местах немало деревенских домов, уничтожили даже целые хутора, дороги, поля, но не тронули реку. Меза катила свои неспешные и туманные воды в полном безразличии к истории, к людскому времени. Еще раз — в последний раз — ему вспомнились слова Виталии, сказавшей ему в юности, подстрекая уйти: «Земля велика, где-нибудь да отыщется для тебя уголок, и там ты сможешь построить свою жизнь и найти счастье. Может быть, это здесь, поблизости, а может, и очень далеко». Тут он и построил свою жизнь. В этом месте, которое было ни близко, ни далеко. Впрочем, близко или далеко от чего? К чему надо быть близким, или же от кого удаленным? Он рассматривал пейзаж, поля, фермы, реку, без удивления, как в первый день, без привязанности и без желания, как во времена благополучия, без горечи и ностальгии, как во времена невзгод. Он больше ничего не испытывал.

Это место было нигде, как любое место в этом мире. Как любое место, когда человеку приходит пора попрощаться с самим собой, со своей жизнью, со своим телом. Золотая Ночь — Волчья Пасть пришел к своему рубежу. Его время было так же обширно, как и его земли, но он только что нашел час, чтобы построить свой уход. Его сердце было спокойно и так же бесстрастно, как река, струящаяся к морю, чтобы потерять там свое течение, свои воды, свою силу. Его сердце было прозрачно, омытое долгим ночным дождем. Долгим беззвучным дождем, горячим и соленым, как человеческие слезы. Слезы человека, которого у пределов собственной скорби коснулась благодать. Слезы человека, вытекшие, быть может, из глаз Бога. Его сердце было так спокойно, словно уже не принадлежало ему.

Золотая Ночь — Волчья Пасть начал спускаться по дороге, которую с таким трудом одолел накануне. Машинально шел среди пейзажа, такого привычного в его человеческой жизни, но ставшего теперь совершенно чужим, ибо здесь предстояло осуществиться его человеческой смерти. В какой-то миг он остановился. Сошел с дороги, сделал несколько шагов по обочине, сел на откосе. Еще несколько мгновений смотрел на небо, где начинал розоветь день и уже резвились птицы, потом вытянулся поперек откоса, лицом к земле.

Там, в тишине и розовом свете зари, в скошенной, хрусткой от инея траве, без единого слова, без единого жеста, он и избавился от ста лет, которые пронес из конца в конец, как вьючное животное несет свою поклажу. Он нес их порой с радостью и удовольствием, часто с трудом и возмущением, всегда с избытком, — и теперь просто снял с себя. Лег, лицом и ладонями уткнувшись в землю, и позволил своему сердцу остановиться.

В то утро, встав и открыв ставни своей комнаты на Верхней Ферме, Матильда почувствовала в воздухе странный привкус соли, словно дул ветер с моря; а еще она обнаружила ледяную ясность в небе и необычный вид у пейзажа. Она долго стояла у окна, рассматривая небо и пространство, но, хотя с виду ничего не изменилось, все по-прежнему казалось ей странным. «Должно быть, потому что снег растаял, — подумала она, — из-за дождя, что лил всю ночь». Но в ней крепко засело сомнение. Она почувствовала себя смущенной, какой — то нервной, сама не зная, почему. А когда оделась и взяла тяжелую связку ключей от фермы, чтобы прицепить, как и каждое утро, себе на пояс, заметила, что все ключи заржавели. Связка превратилась в рыжую гроздь искривленных, изъеденных ржавчиной ключей. Словно покрытых старой, давно засохшей кровью.

Кровью ее месячных, которые были затворены в ее чреве, заповеданы ее телу с двадцатилетнего возраста. Она отшвырнула ключи подальше от себя с ужасным отвращением. Ибо вдруг ей показалось, что эта проржавевшая связка, которую она так долго носила на своем бедре, у паховой складки, на самом деле была куском ее собственных внутренностей. Тех женских внутренностей, которые она изувечила из ярости и мести. Гроздью высохших яичников, источенных гневом, гроздью гнилой крови, спекшейся от ненависти. Ключи, которыми она завладела после ухода с фермы отца, словно священным знаком его власти над семейным жилищем, вдруг превратились в мерзкие отбросы. Ключи от комнат, ящиков, сундуков, амбаров не открыли бы теперь ни один замок. Она почувствовала себя замурованной, заточенной в собственной комнате, на ферме — до удушья. Замурованной до безумия в теле старой бесплодной женщины — фригидной, увечной. Замурованной в своем сердце, окаменевшем из-за того, что любило лишь через край, горько и ревниво.

Она кружила по комнате, прижав руки к вискам, кружила, точно зверь в клетке. Задыхалась. К ней опять вернулась та нестерпимая боль, что охватила ее во дворе фермы в тот день, когда солдаты огнем и мечом истребляли ее семью, в тот день, когда земля была так тверда, что не удавалось выкопать могилу и похоронить тела убитых. В тот день, когда она легла, без сил, на груду еще дымящейся золы, где громоздились обугленные тела. Но в тот день она взяла себя в руки, разом оттолкнула искушение отчаяния.

Тот день, — когда она звала отца, умоляла его взглянуть на нее, узнать, тот день, когда она плакала в объятиях отца.

Ее отец… Но где же он? Ей было холодно, страшно, она задыхалась еще сильнее, чем в тот день, и отца не было рядом… и старая Матильда, прижимая руки к вискам, кусала себе губы, чтобы не разразиться криком и рыданиями. Чтобы опять не закричать: «Отец, отец!..»

Матильда. Она была лишь очень старой девочкой, охваченной неизмеримым ужасом и совершенно безумной потребностью быть утешенной в объятиях отца. «Отец, отец, отец…» — стонала она. Но его не было рядом, он не слышал ее. Он никогда ее не слышал. А еще эта дверь, которую она не могла открыть! Она не могла даже убежать, помчаться на поиски своего отца. Оказалась пленницей в своей собственной комнате, такой пустой комнате, где отсутствие ее отца отдавалось эхом сильней, чем когда-либо. Невыносимое отсутствие, от которого не продохнуть. Она задыхалась. И ощущение удушья вдруг сделалось таким нестерпимым, что она схватила разрезной нож, лежавший на комоде, и одним махом перерезала себе горло.

Матильда была погребена в тот же день, что и ее отец, старый Золотая Ночь — Волчья Пасть, сдержав таким образом до конца данное в детстве обещание никогда его не покидать. Доведя до конца свою безумную любовь — любовь упрямого ребенка-собственника к отцу, из которой она сделала свою судьбу.

 

2

Всякое место — нигде, как почувствовал это Золотая Ночь — Волчья Пасть перед смертью. Всякое место, будь то империя или простой хутор, всего лишь место переправы. Но, переходя с места на место, люди беспрестанно меняют одно на другое.

В Тенистой Красе, где со смерти Золотой Ночи — Волчьей Пасти Маго окончательно превратилась в затворницу, решительно отвергнутая своим сыном Октябрем, тоже заточившим себя в немоте самым дикарским способом, жизнь все же продолжалась. Подрастала маленькая девочка, которую Нега произвела на свет, прежде чем исчезнуть. Росла с именем, которое дал ей Сентябрь, — Прелесть. И имя росло вместе с ней. Мир был нов для нее, и поэтому обновлялся вокруг. Ее детство принесло на старое место какой-то новый свет, доселе неведомую радость. Сентябрь заботился об этом детстве, и в нем черпал силу и терпение, чтобы заботиться также о матери и брате. Равным образом и с Верхней Фермы маленький Фе изгонял тени прошлого. Рядом с ним Роза-Элоиза, Никез и Горюнок вновь открыли, что в жизни, кроме испытаний и потерь, есть одушевление и красота.

Еще один ребенок появился в Черноземье. Случилось это как-то осенним днем. Шел дождь. Серая с металлическим отливом машина, поднимавшаяся по дороге к Верхней Ферме, была едва видна за стеной дождя.

Машина въехала во двор. Из нее вышла женщина, кутаясь в белый плащ и укрываясь большим черным зонтом. Пейзаж вокруг был таким серым, что казалось, будто все краски исчезли с земли, будто дождь все обесцветил. Мир в тот день свелся к трем холодным тонам — белому, черному и серому. Женщина обошла вокруг машины, достала из багажника большой чемодан, потом открыла дверцу со стороны пассажирского места. Оттуда вылез маленький мальчик с очень светлыми, льняными волосами. Он дичился, опустив голову и сжимая в руке холщовый чемоданчик. Женщина, склонившись над ним, что-то ему говорила, но ребенок упрямо не поднимал головы. Наконец, решился пойти с ней, но укрыться под зонтиком женщины не захотел. Нарочно шагал под дождем, очень прямо, словно хотел показать свое недовольство, доказать, до какой степени он одинок, непоправимо одинок. Женщина поднялась по ступеням крыльца, поставила тяжелый чемодан на порог и постучала. Она стучала долго, все сильнее и сильнее, прежде чем услышала звук приближающихся шагов. Открыл ей Янтарная Ночь — Огненный Ветер. После смерти Матильды он вернулся на ферму, где устроил свою столярную мастерскую. Он занимал теперь большую комнату, ту, что принадлежала Золотой Ночи — Волчьей Пасти, а потом Матильде. «Извините, — сказал он, открывая, — я вас не слышал». Он был весь обсыпан мелкими опилками, блестевшими у него в волосах. Он подумал, что женщина, быть может, потенциальная заказчица или просто заблудилась из-за дождя и пришла спросить дорогу. «Господин Пеньель?» — спросила женщина неуверенно. «Да. Но тут в округе много Пеньелей, — ответил Янтарная Ночь — Огненный Ветер, — вам который нужен?» — «Шарль-Виктор Пеньель». — «Тогда это я». Мальчик, по-прежнему стоявший под дождем с надутым видом, еле заметно вздрогнул при этих словах и тотчас еще больше втянул голову в плечи. «Да заходите же!» — пригласил Янтарная Ночь — Огненный Ветер, все еще не понимая, чего от него хочет незваная гостья. Присутствия ребенка он даже не заметил. Женщина повернулась к мальчику. «Пепел, — позвала она, — иди сюда!» Но ребенок не пошевельнулся; он топтался в грязной луже, чтобы получше испачкать себе башмаки и ноги; женщине пришлось за ним спуститься по ступеням и силой дотащить за руку до порога. «Войдем теперь, — сказала она. — Мне надо с вами поговорить, господин Пеньель… Это по поводу… речь об этом мальчике, который…» Но она уже не слишком-то понимала, как объяснить цель своего прихода, откуда или с чего начать.

Ребенок сам оборвал все колебания, все околичности. Ему хватило лишь поднять голову и на мгновение повернуть глаза к тому, кто откликнулся на имя Шарль-Виктор Пеньель, чтобы все было сказано. Ибо, как только Янтарная Ночь — Огненный Ветер заметил глаза мальчика, он понял. То, что он понял, не было ни сколь-нибудь определенным, ни разумным — что-то вроде голой и лишенной смысла очевидности. Понял, будто получил пощечину.

Он знал их, глаза этого ребенка. Знал до отчаяния, до стыда. До безумия. Огромные, пепельно — серые, очень светлые и ясные. Мокрые от дождя, словно от слез.

Глаза Розелена.

Но в левом глазу у ребенка сверкала золотая искра Пеньелей.

Женщине не понадобилось много времени, чтобы объясниться, убедить. Она была подругой Терезы Масе. От нее Янтарная Ночь — Огненный Ветер узнал, что еще и месяца не прошло, как Тереза умерла. Однако болезнь, в конце концов победившая ее, длилась больше трех лет — трех лет, в течение которых Тереза боролась. А когда поняла, что больше не может сопротивляться, что конец неминуем, попросила подругу после ее смерти отвезти сына к тому, кто был его отцом. Она ни минуты не сомневалась, что Шарля-Виктора можно отыскать, что он признает в этом ребенке своего сына, поймет, что это больше, чем его сын. И позаботится о нем. Она не сомневалась, повторяла подруга, сама, похоже, изрядно сомневавшаяся в этой затее и успехе своей миссии. Но Янтарная Ночь — Огненный Ветер едва слышал ее; он смотрел на ребенка с отсутствующим взглядом, с белокурыми, мокрыми от дождя волосами, с покрасневшими от холода руками, сжимающими холщовый чемоданчик. Смотрел на него, терзаясь каким-то очень смутным чувством, в котором мешались потрясение, ужас и радость.

Женщина уехала, одна. Ребенок остался. Звали его по дню, в который он родился, — Пепел. Был в этом имени и цвет его глаз. Он по-прежнему уклонялся от взгляда незнакомца, которого ему представили как отца, и дичился, не поднимая головы, вцепившись в свой чемоданчик. Что ему было делать с этим совершенно чужим отцом, который вдруг взялся невесть откуда, будто чертик из табакерки? Нечего! Он хотел только одного: вернуться с матерью в свой дом — туда, в Невер, на улицу Жаворонков.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер устроил его рядом с собой, в соседней комнате. Открыл большой чемодан, разложил одежду и вещи ребенка, который не принимал в этом никакого участия, словно все это его не касалось. Не здесь его дом, не здесь его комната. Но он не выпускал из рук свой чемоданчик — не выпустил бы, даже если бы его побили. И не отвечал ни на один из вопросов, которые ему задавал Янтарная Ночь — Огненный Ветер, не позволял даже приблизиться к себе, а тем более прикоснуться.

Пепел замыкался в себе с каким-то злым упрямством, отталкивая всякую попытку сближения, любой знак любви, которые остальные пытались ему выразить. Отказывался от соблазна быть любимым и любить самому. Его глаза день ото дня теряли свой серебристо-пепельный оттенок, наливаясь свинцом. Он, как раненая собака, сворачивался клубком в безмерном, бессмысленном одиночестве, в которое его ввергла смерть матери. Отказывался даже от дружбы Фе, который тоже жил на ферме и был младше его года на два. Не играл ни с кем из детей; никому не хотел открывать свое сердце, не хотел быть утешенным. Он никогда не плакал, словно сами слезы уже были бы изменой по отношению к матери. Он хранил свои слезы внутри себя, в самой глубине своего сердца — как их общую с матерью тайну.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер понимал этого ребенка, о котором ничего не знал. Между ними стояла Тереза. Умершая Тереза. Тереза, с которой он был знаком лишь один вечер и одну ночь; и которую любил целую вечность ночи. Вот уже больше семи лет. Тереза, в которой он не забыл ничего — ни удивительно нежное тело, ни белую кожу, ни тяжелую волну белокурых волос, ни серьезный голос, ни темно-зеленые глаза, ни рот. Широкий и прекрасный, как рана.

Тереза в зеленых туфельках, идущая к нему через бунтующий город, через комнату, наполненную чайками, сквозь крики, застывшие в сахаре и соли… идущая к нему сквозь отсутствующее тело Розелена. Тереза в зеленых туфельках, спешащая на поиски Розелена. Мертвого Розелена. А вместо него ждал его убийца…

Янтарная Ночь — Огненный Ветер понимал этого ребенка, избегавшего его, безгласного и враждебного, как еще никогда никого не понимал. Догадывался обо всем — о его мыслях, о его горе, о его бунте. Он нашел в нем того маленького дикаря, которым был сам, — раненого, покинутого, строптивого ребенка. Но Пепел бунтовал молча, страдал кротко. Как Розелен в детстве терпел пронзительные крики своей матери, когда дул ветер с океана.

Всем — и своим обликом, и характером — Пепел казался скрещением двух крайностей, словно произошел от загадочного слияния несовместимых существ. Было в нем что-то и от Розелена, и от Янтарной Ночи — Огненного Ветра, и кротость, и исступление — столько же от жертвы, сколько и от убийцы. Но его рот и интонации голоса достались ему от Терезы.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер понимал этого ребенка — до умопомрачения. Порой до полного непонимания. И ребенок этот терзал его и днем, и ночью. Он не осмеливался нарушать неприступное одиночество, которым защищался Пепел, потому что не мог найти окольный путь, сквозной проход, исподволь ведущий к его сердцу. Ему не удавалось завоевать доверие мальчика — впрочем, к Янтарной Ночи — Огненному Ветру Пепел больше, чем к кому-либо другому, проявлял недоверие и холодность. Ибо ребенок ненавидел его за то, что он его отец; отец, не связанный с его умершей матерью.

Пепел упрямо говорил всем «вы», даже маленькому Фе. «Выкал» он и своему отцу; порой ему случалось даже говорить с ним в третьем лице, словно об отсутствующем. Отказывался он и называть его отцом. Называл господином Пеньелем. Упорное стремление ребенка установить таким образом непреодолимую дистанцию между собой и остальными, было таким стойким, что Янтарная Ночь чувствовал себя все более и более подавленным из-за своего бессилия преодолеть эту враждебность, этот гнев. И любовь, которую он испытывал к своему сыну, была такой несчастной, такой тревожной, что порой походила на ненависть.

Из-за этого сероглазого ребенка, чей взгляд беспрестанно оживлял мучительное воспоминание о Розелене, чей рот заставлял его снова и безнадежно желать Терезу, Янтарную Ночь — Огненного Ветра охватило смятение, еще больше отдалившее его от других. Он не мог попросить помощи или совета у родных, поскольку мысль о своем преступлении одолевала его сильнее, чем когда-либо.

Ему казалось порой, что сероглазый ребенок явился лишь затем, чтобы изводить его изо дня в день, усугублять бремя его вины. А ни в чем из этого он не мог признаться перед другими. И потому молчал, связанный с сыном-сиротой удушающими и нерасторжимыми узами.

Из-за своего смятения он не смог и для Баладины, когда та вернулась в Черноземье, найти ни слов, ни жестов.

Прошло больше года после ее последнего приезда, и на этот раз она была одна. Возвращалась без Джейсона и без ребенка, о котором они оба столько говорили. Возвращалась, не неся, ни на руках, ни в себе, маленькую Лили-Лав-Лейк.

Лили-Лав-Лейк, воображаемый ребенок, которому никогда не суждено родиться. Джейсон-Лак, чересчур уязвимый ребенок, которому никогда не суждено повзрослеть.

Баладина вернулась с грузом этого двойного отсутствия на руках, с телом, источенным этой двойной пустотой.

Времена года проходили одно за другим, а Джейсон и не замечал, что речь идет о годах. «Скоро, — говорил он по-прежнему, — скоро покинем Гренобль, уедем из Франции, отправимся туда…» Но в конце каждой осени, видя, как медленно угасает ослепительное полыхание природы и приближается зима, он решал остаться еще на сезон. Он был похож на горных зайцев и куропаток, каждую зиму меняющих свой мех и оперение, приспосабливаясь к снежной белизне; как только выпадал первый снег, его сердце белело, искрилось, шалело от новых восхождений, которые он собирался совершить.

Так что с началом прошлой зимы он опять устремился к новым вершинам. Еще раз вознесся к чистейшей небесной синеве, к этой царственной ясности, к этому абсолютному безмолвию. Еще раз отправился штурмовать высоты, чтобы сбросить там с себя свое детство. Но сбросил самого себя, и даже не на вершине, а всего лишь на полпути. Потерял самого себя, всего целиком. Из-за какого неловкого движения, неверного шага он оступился и сорвался вниз, его спутники так и не поняли. Лишь увидели, как он внезапно отделился от стены и отвесно упал прямо в пустоту. Крохотной точкой — в пустоту. Быть может даже, этот неверный шаг исходил не от него самого, а от его слишком мечтательного детства, постоянно липшего к его сердцу, к рукам, к глазам. Быть может, этот неверный шаг вызвала сама гора, вдруг безо всякой причины столкнув его со своего длинного ледяного бока. Или, быть может, гора сбросила его со своего бока лишь для того, чтобы подхватить, сохранить целиком для себя, только для себя, чтобы спрятать его в себе. Похоронить в себе навеки.

Гора хранила Джейсона несколько месяцев. И все это время Баладина ждала. Ждала не того, что найдут тело Джейсона, но возвращения живого Джейсона. Ибо она отрицала, отвергала очевидность всей силой своей страсти. «Он вернется в понедельник, — говорила она в безумии своего ожидания. — В понедельник, день Дианы, луны. Вернется в понедельник. Понедельник снова станет первым днем Джейсона. Понедельник, Джейсон… Понедельник, Джейсон…» Но колесница Дианы проехала десятки раз, так и не возвестив Джейсоново возвращение. Ибо Джейсон не зависел более от движения планетарных божеств, которые упорядочивают человеческие дни, но совсем от другой категории времени.

Тело Джейсона нашли весной. Нашли совершенно целым, ибо достали из-подо льда. Он лежал на спине под ледяным стеклом, обратив лицо к небу, полуприкрыв глаза. Но одна из его рук все же была слегка повреждена, поскольку лед не полностью покрыл пальцы левой кисти, и указательный палец, воздетый кверху, словно пытался указать на какую-то невидимую точку в небе, был, вероятно, отгрызен каким-то животным или попросту сгнил. На нем не хватало последней фаланги. Только этот почерневший, ссохшийся кончик пальца и торчал из-подо льда, указывая его смерти.

И Баладина увидела Джейсона. Как только ей сообщили, что обнаружено тело, она отправилась вместе с людьми, которые должны были его доставить. Она все еще, даже больше, чем когда бы то ни было, отказывалась верить в смерть Джейсона. Впервые не побоялась встретиться с горами лицом к лицу. Желание Баладины поскорее увидеть Джейсона было так велико, что сделало ее более ловкой и быстрой, чем остальных. Он забыла об усталости, о страхе, об опасности.

Она добралась до места падения. Увидела Джейсона подо льдом — его приоткрытые глаза, выражавшие лишь глубокое удивление, его руки, такие красивые, с длинными, тонкими пальцами, застывшими в изящном жесте. Как могла она поверить в смерть Джейсона, почему должна в нее верить, если он предстал перед ней почти таким же, как и в первый день их встречи — по ту сторону зеркала? Но в этот день он уже не держал книгу, его руки были свободны. Он сам был книгой. Незримой книгой.

«…ЯЗТИиН YJ3MOJ А 21ТЯАЯН ЗНТ»

Абсолютно непонятной.

И однако в этот миг сердце каждого из них было более одиноко, чем когда-либо. Но на что же оно охотилось, где охотилось, сердце Джейсона? На этот раз она сама сказала: «Я здесь!» Даже не сказала, а выкрикнула. Лежа на льду, над Джейсоном, накрывая его всем своим телом, припав глазами к его пустому взгляду, приникнув губами ко льду, обжигавшему их до крови, и изо всей силы стуча кулаками, она кричала: «Я здесь!» Но Джейсон не отвечал. Только горы отражали эхо этого крика, разнося его все дальше и дальше, от пропасти к пропасти: «Я здесь! Я здесь! Я здесь!..»

Ее крик разбился о покалеченный палец Джейсона. Она скорее не увидела, а услышала в жесте этого обрубка вопросительный ответ, который сама дала в день их первой встречи: «Где здесь?»

«Где здесь?» — казалось, вопрошал Джейсон, тыча концом своего черного указательного пальца в необъятность небес, в пустоту.

«Где здесь?» — этот вопрос больше не оставлял Баладину. Где здесь — где же был Джейсон? Где же его радость, его любовь? Где же его молодость? Где же Лили-Лав-Лейк? Где же его жизнь? Где же то, что называют смертью? Где здесь, где? Где же Бог? Где здесь милосердие и мир?

Здесь — ничего. Баладина не находила ничего. Баладина больше ничего не понимала, становилась дурочкой, начисто лишенной разумения. Мысль ей заменяла култышка черного пальца, воздетого Джейсоном прямо в ничто. Тогда она стала блуждать по улицам города — как побродяжка с глазами шлюхи. Шла босиком, не могла больше выносить обуви; ей требовалось ощущать непосредственное соприкосновение почвы со своей кожей, иначе почва ускользала из-под ног. Она смотрела на мужчин безумным, совершенно остекленелым взглядом, словно удостоверяясь, не прячется ли за их внешностью Джейсон. И ненавидела всех мужчин за то, что они не Джейсон. Отдавалась кому попало, всем, кто желал ее, ибо тогда ее тело становилось всего лишь вещью, выброшенной за пределы всякого ощущения, всякого чувства, всякой мысли; отбросом, который она хотела унизить еще больше.

Потом она вернулась в Черноземье. Ей больше некуда было идти. Черноземье было наиболее близким нигде. Не было больше Джейсона, чтобы отвезти ее на берега Великих озер. Джейсона здесь больше не было. Где не было?

Где здесь? Янтарная Ночь — Огненный Ветер был последним, кто мог дать ответ на подобный вопрос, столь же безмерный, сколь и бессмысленный. Он сам боролся, словно опутанный зверь, попавшийся в сети вины, — тем более разрушительной, что он по-прежнему отказывался ее признавать. Как и прежде, Баладина нашла пристанище у Таде и Ципели. Но теперь это пристанище больше всего походило на берлогу впадающего в спячку медведя. Ибо она вернулась как сомнамбула. Больше не слышала других, даже не видела, будь то Неса или Шломо. Все ее внимание было отвлечено, поглощено неотвязным вопросом. Где же Джейсон, и где его нет? И она путала собственное присутствие с отсутствием Джейсона. В конце концов она слегла. Вопрос завладел ее телом и душой. И она погрузилась в сон, чтобы преследовать его в бесконечном сновидении. Покрепче зажмурила глаза, как в былые времена, в детстве, когда Янтарная Ночь — Огненный Ветер водил ее через лесные заросли, населенные призраком мертвого брата, которого она так боялась, что ничего не хотела видеть. Ничего из ужасающего внешнего мира. Зажимала, как прежде, глаза кулачками, чтобы наполнить их ночью и вспышками красок. И грезила.

Ей надо было грезить. Спать, чтобы не потерять рассудок; грезить, чтобы окончательно не потерять Джейсона. Ей надо было грезить, чтобы не умереть от смерти Джейсона. Не умереть от холода. Надо было грезить, чтобы обоим вырваться из хватки льда, освободиться от гор.

Она начала грезить о медленном спуске тела Джейсона с гор к морю. Потоки, озера, речки, реки — этот спуск был извилистым, через все воды. Она выводила Джейсона из замерзших, ледяных вод к более подвижным, глубоким и цветистым. Вела его к самым фантастическим глубинам морей, туда, где в синевато-зеленых безднах мчатся косяки светящихся рыб, танцуют морские коньки, извивая свои тонкие кружевные хвосты, скользят медузы, с телами словно стеклянный колокол, отороченый длинной полупрозрачной бахромой. В безднах, усыпанных морскими звездами цвета песка и солнца, среди кустистых рыжих и желтых водорослей, спиралевидных раковин, мозаики кораллов. В лиловатых безднах, заросших просторными скалистыми лесами, где ветви топорщатся золотыми вздутостями и расцвечены бордовыми, розовыми и оранжевыми актиниями.

На самом деле так она постепенно вырывала у смерти свое собственное тело, углублялась в заповедные глубины плоти, в самую густоту крови, чтобы почерпнуть оттуда силу и желание жить.

В последний раз влекла она Джейсона в толщу и красноту плоти, в пазухи вселенной. Вырывала его у гор, у льдов, ломала смертную окостенелость, чтобы вернуть ему простор, движение, биение пульса. Ибо, раз уж пришла смерть, то пусть эта смерть будет всем, кроме неподвижности, пусть будет танцем, скольжением, плаванием, музыкой, порывом и ходьбой. Всем, кроме неподвижности.

Она грезила, чтобы вопрос о том, куда уходят люди после смерти, мог проникнуть сквозь все складки земли, распространиться по всей вселенной. Чтобы переплавить воспоминание о Джейсоне в свою собственную плоть и кровь. Не горам хранить тело Джейсона, превратить в камень память о нем. Ей и только ей дано преобразить тело умершего Джейсона, вернуть ему сокровенную, тайную жизнь. Она питала Джейсона своим сном, питала чудодейственным исподом плоти. Вот почему она беспробудно спала. Это было ее успением любовницы. Их последним общим с Джейсоном сном.

Однажды вечером постоянно обострявшаяся напряженность между Пеплом и Янтарной Ночью — Огненным Ветром прорвалась. Ребенок еще раз отверг его попытку сближения, замкнувшись в надменном из-за своей болезненности молчании. Желая отвести сына в его комнату, Янтарная Ночь ласково протянул к нему руку, но малыш отвернулся с безразличным видом и скрестил руки за спиной. Тогда доведенный до крайности Янтарная Ночь — Огненный Ветер угрожающим жестом резко поднес руку к самому лицу ребенка, и крикнул: «Ты и вправду не заметил моей руки, а? Ну так может, сейчас увидишь! Тебе пощечину надо влепить, чтобы ты соблаговолил ее заметить?» Тогда Пепел, глядя ему прямо в глаза, ответил сухо: «Прекрасно видел. А сами-то вы ее видели? Любоваться не на что, настоящая колотушка». Янтарную Ночь ошеломил этот ответ. Он, и правда, не видел своей собственной руки, не замечал, насколько она тяжела и уродлива, занесенная над ребенком, готовая ударить. И вдруг, словно удар молнии, к нему вернулся весь тот вечер, когда он отдал Розелена на смерть. Огненной вспышкой ясности, трезвости. Пронзительной отчетливости. Вновь увидел свою руку в тот миг, когда схватил Розелена за плечо и вытолкнул одного, на середину гостиной, залитой белым светом, — одного-одинешенька средь смеха и презрения. Увидел свою руку, как видят лицо в ярком свете. Лицо, побагровевшее от гнева, искаженное гримасой высокомерия по отношению к другому — жалкому ничтожеству, ослепленное потребностью причинить боль, унизить свою жертву, убить.

Он смотрел на руку, изобличенную ребенком, и через нее увидел себя таким, каким был в вечер убийства Розелена.

Он медленно уронил ее в пустоту. Ледяной пот сдавливал ему виски. Еле слышно спросил он ребенка, застывшего в той же позе, лицом к нему: «До каких пор ты будешь мучить меня?» И Пепел с пугающим спокойствием ответил просто: «Пока сам не отмучаюсь». — «Убирайся! Убирайся немедля, исчезни с моих глаз!..» — вскричал тогда Янтарная Ночь — Огненный Ветер, едва сдержавшись, чтобы не добавить: «…не то убью!» Ибо Пепел оживил в нем то же бешенство, тот же черный всплеск отчаяния, которые несколькими годами раньше всколыхнул Розелен.

Ребенок поднялся в свою комнату, не обращая больше на него внимания. А он остался один у подножия лестницы, уронив руки, стиснув кулаки. Дрожал от ярости — ярости тем более пьяной, что она сознавала свое ничтожество и бессилие. От пустой ярости, свистящей пустотой и гневом, острой, будто кол, пронзивший ему хребет. «До каких пор ты будешь мучить меня?» Вопрос, брошенный ребенку, возвращался к нему, но все визгливее, обращенный не только к Пеплу, но и к Розелену.

«До каких пор ты будешь мучить меня?» — вопрос ярился, множился, обращенный ко всем. К Пеплу, к Терезе, к Розелену, к его собственным родителям, к брату Жан-Батисту и к Баладине, к нему самому, в конце концов. Ко всем, ко всем, и к Богу тоже.

Он прошел через мастерскую, взял моток веревки, накинул себе на плечо и вышел. Снаружи неистовствовал ветер.

Опускалась ночь. На горизонте ветер стремительно гнал полчища рыжих облаков. Янтарная Ночь — Огненный Ветер поднимался к лесу. Шел к тому из трех местных лесов, который назывался Утренний Лесок. «До каких пор ты будешь мучить меня?» Ребенок ответил: «Пока сам не отмучаюсь». Все остальные, к кому обращался этот вопрос, наверняка могли дать лишь тот же, единственный ответ. Но как узнать, когда отмучились мертвые? Как узнать, когда мертвые отмучились от всего зла, которое им причинили, от всей ненависти, которую на них обрушили? И то же самое с живыми — как освободить их от бед, от скорбей? Янтарная Ночь — Огненный Ветер чувствовал себя одинаково бессильным как перед Баладиной, перед Пеплом, так и перед Розеленом, перед Терезой. Он так любил свою младшую сестру, слишком любил, болезненно, ревниво, и вот, оказался безоружным перед ее несчастьем, ее безумием. А этот нежданный, негаданный сын, любовь к которому терзало чувство вины, — ему он тоже не мог помочь. В сущности, он никогда не умел любить. Особенно самого себя. С тех пор, как безумный крик, исторгнутый его матерью однажды вечером, когда ему было пять лет, разрушил его детство, любовь в нем занедужила. Стала больной от страха, гнева, ревности. А потом от болезни умерла — обернулась ненавистью. Он никогда не умел любить. Только разрушал. Радовался, видя, как смерть уносит его родителей, ничего не понял ни в дружбе, ни в любви. Предавая друга, докатился до преступления. Ему был ниспослан ребенок, но даже тому не удалось спасти его, как Фе спас Горюнка.

Его собственное сердце погибло. Крик матери непоправимо его разорвал. Теперь ему больше тридцати лет, и его сердце черно. Черно, как ночь, соскальзывавшая на землю, каменисто, как дорога, по которой он взбирался. Его сердце высохло. Оно уже не сочилось кровью и не пылало огнем, как раньше, а просто высохло. Ссохлось от тоски. Он никогда не сможет любить.

Он вошел в лес. Ночь была холодной и сырой, свистящей от ветра. Но человеку, пришедшему повеситься, это было неважно. Он снял веревку с плеча и стал делать узел. Как раз в этот миг появился тот, другой. Незнакомец, с виду того же возраста, что и он сам, одетый, как и он, в одну рубаху, несмотря на холод. В синюю полотняную рубаху, плотную и гладкую, как брезент. Просторную рубаху, полоскавшуюся на ветру. Он стоял в нескольких шагах от него, слегка прислонившись к дереву. Смотрел, что он делает. Осознав присутствие этого человека, Янтарная Ночь — Огненный Ветер вздрогнул от испуга, но потом пришел в себя и бросил ему гневно: «Кто вы и зачем подглядываете?» — «Не твой сейчас черед задавать вопросы, — спокойно ответил незнакомец, — а мой. Ты что, собственно, делаешь?» — «Убирайтесь отсюда, оставьте меня одного, я приказываю» — отрезал Янтарная Ночь — Огненный Ветер. Но человек ответил: «Помнишь день, когда ты запустил птицу из полотна и тростника, чтобы она налетела на Бога, выклевала ему глаза и уши? Помнишь день великого ветра? Нынче ночью дует тот самый ветер. Чувствуешь?» И он медленно подошел к нему.

У него было странное лицо, одновременно бесстрастное и напряженное. Он приблизился к Янтарной Ночи — Огненному Ветру почти вплотную, устремив на него нестерпимый по прямоте и силе взгляд. Янтарная Ночь схватил веревку, как плеть, и хлестнул незнакомца прямо по лицу. Он бы хотел разбить ему глаза под веками, сломать этот взгляд. Но человек увернулся от удара, вырвал веревку и бросил на землю. После чего бросился на Янтарную Ночь, словно хищный зверь, и стал бороться с ним.

Борьба длилась всю ночь. Они дрались, не произнося ни слова, упрямо стиснув челюсти, уставившись глаза в глаза, и это молчание делало их схватку еще более яростной. Они падали, сплетенные друг с другом, катались по земле, вставали, не размыкая объятий. Задыхаясь, с колотящимся сердцем, неутомимо возобновляли борьбу. Казалось, сила незнакомца неисчерпаема. Уже появились первые проблески зари, а они все боролись. Янтарная Ночь — Огненный Ветер чувствовал такую усталость, что ему чудилось, будто он борется во сне. Он уже не различал пределов своего тела, оно сливалось с телом того, другого. Удары, которые он ему наносил, отдавались и в его собственной плоти. Но он все еще держался. «День занимается, — сказал незнакомец, — пора с этим кончать» — и с этими словами одной своей рукой заломил за спину обе руки Янтарной Ночи — Огненного Ветра, а другой схватил его за волосы. И тут он поцеловал его в глаза. Янтарная Ночь пошатнулся, вдруг объятый сильнейшим сном, и тихо рухнул на землю.

Когда он очнулся, уже совершенно рассвело. Он был один. Незнакомец исчез. Подле себя, на том месте, куда незнакомец бросил веревку, прежде чем начать борьбу, он обнаружил длинную и тонкую, янтарного цвета сброшенную ужиную кожу. Вокруг нее гудел рой больших мух с сине-зеленым отливом. Но Янтарная Ночь — Огненный Ветер больше не различал цвета. Все вокруг — небо, окрестный пейзаж, он теперь видел лишенным красок. Миру и существам отныне предстояло являться ему лишь в черном, сером и белом. Пятно в его глазу больше не было живым пламенем, горячившим взгляд, раскалявшим докрасна восприятие мира, оно стало перевернутым огнем, сжигающим его взгляд изнутри.

 

3

Всякое место — нигде, но его сила огромна, когда там оказывается человек.

В прошлом войны трижды прошли через Черноземье; враг всякий раз менял свой мундир, средство передвижения, оружие, но опустошения всегда были одни и те же. Потом этот бедный клочок земли на окраине страны, столь часто объявлявшийся священной ставкой в борьбе и под этим предлогом раздираемый, как кусок мяса голодными псами, снова медленно погружался в забвение. В безразличие и забвение. История уносила свои битвы в другие места.

И Янтарная Ночь — Огненный Ветер, рожденный после всех войн, и, тем не менее, беспрестанно сражавшийся против всех, против всего, против своих родных и своей памяти, против мертвых и живых, сначала от гнева и досады, потом из игры и цинизма, и, в конце концов, по привычке, а еще с тоски — быть может, всегда только с тоски, — тоже кончил свою войну. Тот, с кем он боролся всю ночь, победил его, сразил в нем все ожесточение и всякую ненависть. Тот, против кого он боролся всю свою жизнь, покорил его. Но эта покорность была не оцепенением, безразличием и пассивностью, но напряжением, ожиданием и удивлением.

Он удивлялся всему, настолько странной, бесконечно странной делало всякую вещь его новое, обедневшее восприятие цвета. Эта одноцветность изменяла мир и существа вокруг него, ему казалось, что он открывает их заново. Точнее, обнаруживает в них пустоты, участки плотной тени, которые не умел видеть раньше. Всякая материя, живая или неживая, обнаружила другую, новую фактуру; он чувствовал пористость любого вещества, чувствовал своим взглядом. Словно его зрение, перестав различать цвета, слилось из-за этого недостатка с другим чувством — осязанием.

Именно так: видимое сделалось для него осязаемым. Смотрел ли он на пейзаж, небо, лица, он всякий раз, словно наощупь, чувствовал их молчание, — так пробуют бумагу наощупь, ласкают чью — то кожу. И он ощущал это с такой остротой, что был ошеломлен. Подобным же образом все ему теперь казалось незаконченным, — пейзажи и лица стали похожи на размытые рисунки и наброски. Представали перед ним в некоей незавершенности, делавшей их одновременно более хрупкими и бесконечно более удивительными, ибо все линии, очерчивавшие их формы, все штрихи, придававшие структуру лицам, оказывались беглыми, неуловимыми, струящимися, подвижными и изменчивыми. И это постоянное удивление, которое он испытывал перед всем и вся с тех пор, как изменилось его зрение, обнаружило в нем напряженное ожидание. Он не сумел бы сказать, чего ожидает, но еще менее мог ослабить его безмерность.

После стычки Пепел продолжал держать Янтарную Ночь — Огненного Ветра на расстоянии, но все же его недоверие едва уловимо ослабело. Ослабело оттого, что ребенок заметил, как что-то изменилось в этом отце, которого он обрел лишь ценой смерти своей матери, и потому ненавидел. Что-то неопределимое появилось во взгляде этого отца — чужака, отражаясь в его жестах, голосе, походке. Неопределимое, но существенное. Ребенок видел это и, хотя не понимал, что произошло на самом деле, испытывал глубокую растерянность. Ибо теперь ему казалось, что этот отец-враг вдруг перестал быть противником, соперником, что его гневу больше не за что ухватиться, что любой брошенный ему вызов отныне не может его достичь. Это было так, словно он почувствовал, очень смутно, но со всей детской проницательностью, что Янтарная Ночь — Огненный Ветер вдруг смягчился и открылся, будто какая-то подспудная, глубинная волна нежности медленно поднималось на поверхность, к его глазам, рукам, губам. Разливаясь по всему его телу. И этот смутный прилив нежности, угадываемый в его отце, изо дня в день обезоруживал Пепла, разрушая его недоверие и ненависть. Но, лишаясь таким образом своей обороны, Пепел не мог больше защититься от тоски по матери, которую никогда не хотел выражать. От безумной тоски, слишком огромной для его детской души, слишком неистовой для его детского сердца. И все слезы, которые он сдерживал, чтобы не признаться в реальности своей неприемлемой скорби, поднимались в нем, наводняли все его существо. Хватали за горло, как две нерасторжимые руки.

Однажды ночью Янтарную Ночь — Огненного Ветра разбудил какой-то звук, исходящий из комнаты Пепла. Звук приглушенного рыдания. Ребенок скулил, как маленький зверек. Янтарная Ночь встал и, не колеблясь, вошел в комнату сына. В первый раз со времени его приезда. Приблизил ся к кровати, где, съежившись и пряча лицо в ладонях, лежал ребенок. Холщовый чемоданчик валялся у изножия кровати, перевернутый и пустой. Но по всей постели вокруг скорчившегося тела Пепла были разложены волосы. Белокурые женские волосы, наполовину расплетенные косы, все чуть разного оттенка. Ребенок плакал на простынях, усыпанных длинными волосами, как раненый пловец, выброшенный морем на белый прибрежный песок среди тонких белокурых водорослей. Как маленький утопленник, выброшенный смертью.

Волосы Терезы. Те самые волосы, в которые Янтарная Ночь — Огненный Ветер всю ночь зарывался лицом и руками. И он вспомнил, как тяжесть, запах и мягкость этих волос восхитили его чувства и очаровали сердце. Вспомнила кожа; вся его плоть стала памятью.

Волосы Терезы, теперь брошенные здесь, рассыпанные, словно мертвые травы, вокруг ребенка. А ребенок вспоминал то первое утро, когда, войдя в комнату своей матери, как и всегда по пробуждении, увидел упавшие на подушку волосы. Это было в самом начале болезни. Волосы выпали все, потом опять отросли, снова выпали. Эти выпадения отбивали ритм болезни, следовали за ходом лечения. В течение трех лет. Когда она умерла, у нее снова была прекрасная шевелюра, потому что под конец болезнь зашла так далеко, что лечение, из-за которого она лысела, уже не назначали. Она умерла, ее плоть сожрала болезнь, исхудавшее лицо превратилось в прозрачную восковую маску. Ребенок помнил это тонкое, такое хрупкое, такое беззащитное лицо, утонувшее в массе волос, которые, казалось, душили его. Но ночью он пробрался к телу своей матери, лежавшему в спальне, и обрезал волосы. Все волосы его матери должны были принадлежать только ему, ему одному, он отказывался делить их со смертью. И каждую ночь засыпал в этих материнских волосах, которые без устали сплетал, расплетал, расчесывал, целовал.

Ребенок вспоминал. Оттого и плакал — потому что ему было о чем вспоминать. Ибо детская память не создана, чтобы вспоминать, чтобы возвращаться в прошлое и застывать в нем. Их прошлое еще слишком мало, слишком коротко и горячо, а их память — сила в движении, вся распахнутая в будущее. Детская память создана, чтобы бежать в непредсказуемость дней, как при игре в классы. Так что время для Пепла исказилось, оттого что он внезапно и столь преждевременно был вынужден остановить свою память.

Он плакал, свернувшись калачиком среди волос — среди бесчисленных белокурых следов исчезновения его матери. Рыдал один-одинешенек в центре этого круга, очерченного волосами, которые смерть лишила запаха, лишила голоса. Скулил посреди своей разбитой, взорванной памяти.

Пепел, Розелен, Тереза; все трое переплелись, окликая друг друга. Янтарная Ночь — Огненный Ветер почувствовал в этот миг, что он всего лишь место перехода, резонатор. Он присел к сыну на край постели, склонился над ним. Его рука долго висела в воздухе над головой ребенка, потом медленно легла на нее. Пепел вздрогнул, но не оттолкнул руку, нежно гладившую его по волосам. Эта рука гладила его так же ласково, как рука матери, когда та приходила вечером поцеловать его в постели, прежде чем погасить свет и шире открыть его сну. Эта рука была похожа на руку матери. Тогда его рыдания стали постепенно стихать, и он пролепетал наконец голосом, сдавленным от горя и внезапно вспыхнувшей безумной надежды: «Мама?..» И Янтарная Ночь — Огненный Ветер, склонившись к скрещению этих призывов, обращенных живыми к мертвым, ответил просто: «Я здесь…»

Он был здесь, всецело присутствуя в своем сыне, всецело любя. Он был здесь — отец и мать в одном лице. И ребенок был здесь — Пепел и Розелен в одном лице. Потом он вытянулся подле ребенка, сжимая его в своих объятиях и повторяя: «Я здесь, спи теперь, спи, мой малыш», и сам заснул, прижавшись к нему вплотную. Утром, проснувшись, он увидел Пепла, сидящего по-турецки рядом с ним на постели, сгрудив все волосы к себе на колени, словно копну сена. Он смотрел на него. И его взгляд был умиротворенным и прямым. Впервые его взгляд не ускользал, не бросал вызов. Янтарная Ночь — Огненный Ветер улыбнулся, и ребенок улыбнулся в ответ, впервые. Улыбкой чуть робкой, похожей на Розеленову, но озарявшей его глаза таким ярким блеском, что их серый цвет принял оттенок серебра.

И этот серебряный блеск Пеплу уже не суждено было потерять; так что вскоре и он, подобно другим Пеньелям, получил свое прозвище. Его прозвали Серебряная Ночь. Так ночь текла сквозь жизнь Пеньелей, так отмечала их имена. Текла, словно восковая река, где каждый по очереди оставлял отпечаток своих шагов, своего сердца и вписывал свое имя, одновременно выпукло и вогнуто. Имя, прочитанное и людьми, и Богом. Имя, выкликнутое и смертью, и жизнью. Вечная загадка сердца, вечный подсчет шагов.

Ночь текла. Струилась, как темная вода, как черные чернила, в сердце Баладины. Чернила, которыми написался ее сон, которыми прочертился долгий путь Джейсона, вырванного из-под власти льдов, наметился его спуск по течению. Его избавление. У Баладины никогда не будет ребенка от мужчины, которого она так любила и продолжала любить. С течением этого жидкого, чернильного сна Джейсон сам стал ее ребенком. Джейсон-Лав-Лейк. Сон перемешал все — прошлое с настоящим, будущее с прошлым, реку с морем, а море с великими озерами, реальное с воображаемым, ожидание с памятью, ребенка с любовником, радость с мукой. Сон все переплавил: желание и любовь, любовь и память, присутствие и отсутствие, мертвое тело с оставшимся жить. Сон успокоил все. В самой глубине моря открылось озеро.

Однажды Баладина добралась до конца своего сна. Джейсон больше не тяготил ее, не подавлял ее сердце. Он стал в ней легким, мягким и легким, стал прозрачностью и ясностью в ее сердце. Место, где обретался Джейсон, уже не маячило, как неотвязный мучительный вопрос. Джейсон весь целиком пребывал в любви Баладины — ее любовь стала памятью. Ее живой памятью. И Джейсон двигался, дышал, вновь стал частью мира и жизни в открытом пространстве этой необъятной, просветленной памяти. Ибо ее любовь стала более упрямой, чем отсутствие и утрата, более цепкой, чем горе. Любовь отвратила память от меланхолии, вырвала ее у сожаления и горя, чтобы обратить к радости. К радости, которая хранила в своей глубине вкус и ожог слез, но отказывалась поддаваться; к радости, оттого что она любила — с таким желанием, с такой беззаботностью и чрезмерностью. И это не могло быть разрушено, потеряно. Вот, что написал в ней сон; сон обследовал глагол «любить», как обследуют русло реки, пропасть, подземелье, болезнь или рану, — чтобы определить его глубину, ширину, свойства — значительность. Сон исходил глагол «любить» вдоль и поперек, исследовал все его формы и голоса, спрягал во всех временах, чтобы испытать на прочность, измерить его протяженность и силу. И сон обнаружил, что «любить» отнюдь не принадлежит одному лишь прошедшему времени, но всем временам, как настоящему, так и будущему.

Баладина очнулась от своего сна, но сон уже не прекращался, а длился в ней, бодрствовал в глубине ее преображенной памяти. Ее памяти, по-прежнему стремящейся к Джейсону, одновременно, ежесекундно утраченному и вновь обретенному. Время могло начаться вновь, годы могли возобновить свой неуклонный ход, и даже другая любовь могла прийти к ней однажды, позже, а еще позже могла приблизиться старость, обосноваться в ней до полного износа — ее любовь к Джейсону была неизменна. Ничто не могло отдать ее забвению, утрате, похоронить ее в безвозвратном прошлом. Джейсон был незримым, вечным и чудесным ребенком, принадлежащим ей навеки, избавленным и от возраста, и от смерти.

Ночь текла. Текла без конца в глазах Таде, расцветала для него, словно некая подвижная книга, написанная звездным алфавитом. Книга, заключавшая в себе гораздо больше, чем просто историю людей. Книга, заключавшая в себе память вселенных. Вечно пишущаяся книга, где каждый миг придумываются новые миры. Вечно обжигающая книга, где каждый миг исчезают миры.

В этой бесконечной и подвижной книге Неса написала одну строчку. Короткую строчку в несколько букв. Несколько имен. Несколько звезд. На ее семнадцатилетие Таде и Ципель устроили праздник. Это было весенним вечером. Ципель накрыла стол во дворе, рядом с цветущей сиренью. А в конце ужина принесла именинный торт, утыканный семнадцатью свечами, которые зажег Таде. Семнадцать тонких свечек цвета слоновой кости. Неса прикрыла огоньки ладонями, словно желая защитить их от ветра, и ее пальцы стали полупрозрачными, сами похожие на тонкие розовые язычки пламени. Потом наклонила лицо к торту, ощетинившемуся свечами, которые едва уловимо потрескивали. Запах сирени смешивался с запахом торта, покрытого медом и миндалем, с запахом сахара и воска. И лицо Несы озарилось светом пламени, стало ослепительно розовым и прозрачным. Тогда, раздвинув руки, она дунула на семнадцать свечек, чтобы разом погасить их. Ее дуновение унесло семнадцать огоньков, но не погасило их. Ее дуновение сорвало пламя со свечек и бросило их в ночь. Язычки пламени вспорхнули, как рой желтых и оранжево-красных насекомых с чуть синеватыми крыльями, и устремились прямо в небо, стрекоча, как цикады, опьяневшие от ароматов и зноя. Цикады, опьяненные ночью и блеском звезд сильнее, чем днем и солнцем. Они пронеслись через всю ширь неба, из конца в конец прочертив ночную тишину долгим скрипом, как стеклянную пластинку, потом вонзились в уголок неба, начертав там новое созвездие. Семнадцать звезд, похожих на язычки пламени, изливавших сверху чуть приглушенный, дрожащий свет.

Они съели торт с медом и миндалем. И вкус надолго остался у них во рту, смешавшись со вкусом этой ночи, пронизанной пламенем и напоенной сиренью. Неса сохранила на своих ладонях, ногтях, в глазах и на губах дивную прозрачность, отброшенную свечами; сохранила ее навсегда. И ее взгляд, жесты и улыбка стали от этого еще мягче, одаренные столь восхитительной благодатью, что она изумляла всех, кто ее видел, даже близких, заставляя их опускать глаза от удивления и смущения. И всякий раз дарила их сердцу миг чистой радости.

Но эта благодать, обитавшая в Несе, была столь велика, столь таинственна, что в иные дни почти тяготила ее. Ее благодать вовсе не была той бесконечной легкостью, что посетила некогда Виолетту — Онорину, дитя роз, дитя, настолько поглощенное любовью, что милосердие, подобно ране, кровоточило на ее виске все то время, пока длилась война; дитя роз, умершее из-за того, что любило без оглядки и без меры. Благодать Несы была столь напряженной, что порой становилась огнем и бременем ее сердца и плоти. Огнем чудесного голода, бременем фантастического желания. Тогда она садилась на ступени дома или на обочине дороги и, прижав к груди широко раскрытые ладони, начинала петь, раскачиваясь и наклоняя голову то к одному, то к другому плечу. Пела низким, почти хриплым и очень горячим голосом, который, казалось, поднимался из ее чрева, отбивая ритм, рожденный в глубине веков. И все, кто слышал эти гулкие песнопения, эти раскатистые песни женщины, исполненные красоты, что претворялась в исступление и жар плоти, чувствовали, как их охватывает желание. Охватывает, словно некая сила, порыв. Словно в ночь своего семнадцатилетия Неса раздула вселенский огонь, оживив огни неба и ночи и те, что теплятся в земле и в человеческой плоти.

Ночь текла, текла без конца, пересекая дни. Колыхалась на их обратной стороне, словно расплавленное олово, покрывая амальгамой, чтобы они еще живее, еще горячее отражали свет неба. Струилась в крови людей, кружила в их сердцах, наводила на них блеск, чтобы любой образ, любое чувство и любое ощущение они отражали с еще большей остротой, резкостью и силой. Ночь накатывала краску на сердце и плоть живых, чтобы отчетливей прочертить путь желания, лучше выписать имена и крики любви. Ночь открывалась и углублялась и ширилась без конца, словно чернильница. Чернильница из камня, коры, соли, стекла. Чернильница памяти.

Ночь без конца опрокидывала свою чернильницу в память людей, и память непрерывно наполнялась шумом, смутным шепотом ткущегося, пишущегося времени — прошлого, сплетенного с настоящим, устремленного в будущее. Ночь упрямо диктовала людям предания памяти, их собственной памяти, от которой они, тем не менее, всегда пытались убежать, отречься, заставить умолкнуть. Цепкая ночь принуждала людей помнить. Помнить вплоть до пустынь забвения. Ибо эти чернила ночи принадлежали не только памяти, но и забвению.

И память текла в каждом, с возрастом все быстрее, все дальше. Как в Баладине, освободившейся от траура по Джейсону, дойдя до конца в утрате и обретении, сбросив гнет смерти над жизнью жестом, вдруг созревшим во сне. Как в Горюнке, который освободился от своего безумия, вырвав воспоминание о ребенке у беспамятства истории и перенеся его на другое дитя. Память в них перекрыла все свои права, раздвинула свои границы за пределы страха, боли и стыда. Память в них вновь обрела широту и движение, стала плодоносной. Она хранила гораздо больше, чем воспоминания о других; она хранила их следы, живые следы, которые были скорее силами, нежели формами. Идущие следы.

То же самое и с Янтарной Ночью — Огненным Ветром. Ночь текла в нем, как тяжелый, бурный поток. Ночь в нем бушевала, как темная волна, бьющая в плотину. Ночь в нем раскатывалась глухим ревом черных валов памяти. Черных, полупрозрачных, как обсидиан, чернил. И так тридцать лет. Но Янтарная Ночь — Огненный Ветер не переставал сопротивляться, кричать нет, вздымать волноломы своих криков против этих бурунов памяти. Кричал громче гула памяти, бежал быстрее волн, накатывающих из прошлого. Он разбил во имя его все отголоски, вырвал все корни; он не хотел ни уз, ни истории. Ни вчерашних дней. Решительно повернулся к ночи спиной и выдумал себе день, свободный от всякой тени. Попытался нарисовать себе прекрасный искусственный день с большим неизменно ярким солнцем на самом краю ночи, чтобы растворить в нем ночь, ее тени, ее голоса. Ее целующие тени, умоляющие голоса. Нарисовал день на краю ночи, как замазывают краской старые обои, чтобы скрыть пятна и трещины на стенах. В итоге, чтобы заткнуть все дыры и разломы, чтобы оживить жгучий свет своего солнца забвения, обострить его едкость, рисовал он кровью и слезами, украденными у юноши, еще ребенка. Но ночь не была плоской и гладкой, как стена, а в крови и слезах жертвы не было никакой горечи. Ночь зияла, ночь была бездной. Янтарная Ночь — Огненный Ветер намалевал там лишь пелену. Даже нет; лишь наметил иллюзию пелены. Кровь была сахаром, слезы были солью. Он не нарисовал резкий свет. То был даже не свет, а тусклое свечение, в котором мрака было больше, чем в самой ночи. Гнилостное свечение, болезненный налет — коросту сахара и соли, струпья засохшей крови. Свечение, сладкое до тошноты, до удушья, до головокружения, и едкое до оскомины, до изжоги. Он нарисовал лишь язву солнца, пронзительно мерцающую на фоне ночи. На бездонном фоне ночи.

И язва его поддельного солнца постоянно открывалась, кровоточила, лопалась, сочилась. Изменчивая рана, источник незатихающей лихорадки. Рана, которая долго вздувалась, меняла очертания. Рана, заново нанесенная рукой незнакомца, явившегося бороться с ним врукопашную. С той поры рана опять изменилась, преобразилась. Она по-прежнему не заживала, кровоточила и горела, но иначе. Скорее не кровоточила, а плакала кровавыми слезами, и вместо пота у него тоже были слезы. А на месте фальшивого солнца проступало какое-то лицо. Рана становилась саваном.

Ночь превращалась в саван. В огромный саван из кожи, который память разрывала со всех сторон. И эта память была необъятна, необъятна и ужасающа, необъятна и великолепна. Она поднималась из такой дали, из такой глубины, что была уже не волной, но вздымалась, подобно гигантскому валу, который отныне не мог сдержать никакой риф.

Ночь превращалась в саван, где медленно, неуклонно проступало чье-то лицо. Но это лицо было еще немым и слепым. Оно виднелось вдалеке, в туманной, неясной дали.

И так же вдали держался Янтарная Ночь — Огненный Ветер; он чувствовал себя так, словно был изгнан далеко от себя самого. Изгнан вон из себя самого, лишен своего былого взгляда. Развенчан, обобран, лишен гнева, ненависти и ревности. Ему казалось, что он плывет в себе самом, в этой невероятной пустоте, разверстой в его сердце и мысли, и он не переставая блуждал в этой новой внутренней пустыне. Он чувствовал себя даже больше, чем изгнанником; он был словно грубо экстрадирован, выдворен из места, где нашел убежище, выдан некоей внешней власти. Но он ничего не понимал в этой внешней силе, овладевшей им, она не имела ни вех, ни форм, ни границ, не имела даже имени. Ему казалось даже, что она была еще больше обездолена, чем он сам, более уязвима. Он чувствовал себя выданным в некую неведомую страну — в страну, которая даже не существовала. Выданным в самое абсолютное никуда. Выданным в самое сердце чужой ночи; ночи, ставшей саваном, ночи с запечатленным в ней лицом. Незнакомое лицо с сомкнутыми глазами и ртом.

Откуда же взялся голос, нарушивший безмолвие этой чужой ночи, из чьих уст? Ибо возник чей — то голос; чья-то песнь — легче дыхания спящего ребенка. Но певший вовсе не спал. Он бодрствовал и ждал, искал и слушал. Умолял и терял себя, всегда. Тот, кто пел, был человеком, которого всю его жизнь мучил вопрос, один единственный вопрос. Которого этот вопрос, всегда один и тот же — такой простой, такой прямой, — точил день за днем, ночь за ночью, как точит ржавчина. Но страх давно заглушил ответ.

Один вопрос, всегда один и тот же, истрепал его жизнь, истрепал его сердце до самой основы, истрепал его тело, как орудие со стертым лезвием. Истрепал ему даже голос. Неловкий голос, который только и умел, что заикаться, словно страх ответить на неотвязный вопрос, терзавший его сердце, прерывал его речь и дыхание сомнением, колебанием. Вопрос, однако, был так прост, даже смехотворен. Смехотворен и ужасен.

«Любишь ли ты Меня?» — упорствовал вопрос. Четыре ничтожных слова из заурядного языка, доступного кому угодно — малым детям, любовникам, старикам.

«Любишь ли ты Меня?» Четыре слова, способные прервать дыхание и речь. Четыре слова, трижды повторенные Петру-ученику — тому самому, который трижды ответил «нет» тем, кто допрашивал его ночью, когда был предан его учитель: «Не ты ли один из учеников Человека сего?» И понадобилось, чтобы Человек, от Которого он отрекся из страха, умер в скорби, был опущен во гроб, исчез и наконец, снова пройдя через смерть, вернулся и избавил Петра от бремени его тройного отречения. Понадобилось, чтобы этот Человек трижды задал свой вопрос, удручая тем самым Петра, которого, казалось, не слышал или ответу которого не верил, прежде чем святой Петр окончательно вырвался из себя самого и ответил в итоге: «Господи, Тебе ведомо все, Ты знаешь, что я Тебя люблю». Словно все из него самого, из Петра, опрокинулось в другого, вплоть до признания своей любви. Вплоть до полного опустошения себя самого в Того, другого, Который владел тайной его любви. И тогда Тот, другой, сказал ему, наперед отмеривая небывалую ширь этой любви, становившейся безумной по мере его отречения от себя: «Ты прострешь руки свои и другой опояшет тебя и поведет туда, куда ты не хочешь».

«Любишь ли ты Меня?» Вопрос источил жизнь отца Деломбра, священника-заики, который только и умел, что раздражать своих прихожан и обескураживать начальство. Истерзал его до того, что он тоже простер свои руки в пустоту и ждал уверенности своего собственного ответа от того самого, кто не переставая требовал его у него.

Простер руки в пустоту, препоясался пустотой и позволил вести себя, словно слепца, словно пленника, вон из себя самого. Покинул свой приход, заботу о котором взял на себя другой. У него не было больше ни заботы, ни обязанности. Не было другой заботы, кроме любви, другой обязанности, кроме как любить. Он оставил все и замкнулся в одиночестве, как некогда отцы-пустынники. Но пустыня, в которую он удалился, была не из песка, а из деревьев и колючего кустарника. Отныне он жил отшельником в лесу Привольной Любви, в старой охотничьей хижине, сложенной из веток, земли и кустарника, как раз в той самой, где тридцать лет тому назад охотники со своими собаками искали укрытия от дождя, прервав преследование дичи. Когда небо немного расчистилось, они вышли; но свет был тусклый, и струящаяся листва позволяла лишь мельком видеть обманчивые формы. Их было трое, и одному показалось, что он заметил силуэт молодой косули. И они пальнули. Раздался короткий, словно удивленный крик, и тотчас же смолк. Крик вроде бы не звериный. Потом послышался звук мягко упавшего тела. Тоже вроде бы не звериного. Собаки с лаем побежали, но охотники на какой-то миг застыли в молчании и неподвижности. Продолжали вслушиваться в это двойное эхо, отозвавшееся на их выстрелы, вслушивались даже когда все уже смолкло, кроме собачьего лая. Вслушивались, стиснув похолодевшими руками приклады своих ружей, с замершим сердцем. Вслушивались в молчание, которое не было молчанием убитого зверя.

Это оказался ребенок, восьмилетний мальчик. Ребенок, всегда любивший бегать по лесам, где был застигнут дождем. Он спрятался под ветвями граба. Дождь полил опять. Охотники подобрали тело ребенка и отнесли его в дом родителей. Туда, на Верхнюю Ферму. С той поры ни один охотник не приходил на это место. Теперь там жил в одиночестве отец Деломбр, и никто не решался заглядывать к нему. Впрочем, никто и не знал, куда он подевался; никого это не заботило.

«Любишь ли ты Меня?» Ему уже даже незачем было отвечать на этот вопрос, все его тело стало ответом. Его постаревшее, исхудавшее от постов, отмеченное лишениями, бессонными ночами и холодом тело. Тело человека, наконец-то избавленного от своих сомнений, тревоги, стыда. Тело, целиком отданное безумству его любви; тело, ставшее прозрачностью. Его тело стало чистым порывом в самой своей неподвижности. И он понял, старый Деломбр: что Тот, Кто так долго спрашивал, любит ли он Его, делал это лишь потому, что не мог иначе, потому что сам был лишь нищим, просителем. Он понял, что не только человек взывает к Богу — без меры, без конца, в гневе и в бессмысленной надежде, но что и Бог тоже взывает к человеку. Почувствовал, что Бог выпрашивает милостыню у людей, и что, быть может, наибольшим людским смирением было бы склониться к этому Богу, скорчившемуся на самом дне их сердец, к этому Богу, испачканному кровью, потом, грязью и слезами людей.

Тогда он стал петь, старый Деломбр, он пел в своей хижине из земли и ветвей, затерянной в чаще леса Привольной-Любви; пел тонким, чуть дрожащим голосом, который заглушали заросли.

Голосом, которого никто в округе не мог слышать, настолько он был слабый и стелился у самой земли, прячась за травой, за колючими кустами, за древесной корой.

И все же этот голос разносился ветром. Он стал легким, словно изморось, словно пыльца. Проскальзывал среди зарослей, прокрадывался среди трав, спускался по склону холма, сплетался с тысячью неразличимых звуков земли, медленно пропитывавшейся вечером, — с шелестом и лепетом. Скользил к реке, текущей внизу. И там, на речном берегу, нашел кого-то, кто мог его услышать.

Янтарная Ночь — Огненный Ветер шагал вдоль реки, возвращаясь из Монлеруа. Шел назад прибрежной дорогой; это был самый дальний, самый окольный путь, но Янтарная Ночь — Огненный Ветер любил ходить вдоль спокойных берегов, вдоль бесстрастного течения серых вод. Ветер, дувший на уровне воды, казалось, становился живее и быстрее, а земля вокруг источала свои запахи с большей силой. Свет, особенно свет был тут иным, словно вода подчеркивала его яркость, отражая бесчисленные оттенки его отблесков в траве и прибрежной листве. А когда спускался вечер, серые сумерки также окрашивались сиреневыми, зеленоватыми и синеватыми переливами воды. Янтарная Ночь — Огненный Ветер больше не различал цветов, но с необычайной остротой воспринимал бесконечную игру теней и полутонов.

И к тому же у кромки воды менялись сами звуки, удваиваясь странными, чуть глуховатыми отголосками, словно влажность, холод и серость воды лишали их блеска, покрывали матовым слоем золота и серебра. Звуки там делались почти осязаемыми.

Что и случилось в тот вечер. Янтарная Ночь — Огненный Ветер вдруг различил какой-то звук. Даже не услышал, а скорее ощутил его прикосновение. Словно чье-то дыхание на затылке. Легчайшее дыхание, которое обвилось вокруг его шеи, потом скользнуло вдоль рук и легло в углублении запястий там, где голубизна вен просвечивала сквозь наиболее тонкую и уязвимую кожу. Звук был голосом, голос пел. И слова этой песни начали тихонько биться в его пульсе, раскатываться под его кожей, поднимаясь до самого сердца. Очень простые слова, без всяких прикрас, слова короткой молитвы, которую поют во время богослужения. Слова «Agnus Dei».

Голос выпевал каждое слово с таким тщанием, с такой страстью, в которой сплетались радость и мольба, боль и надежда, что смысл каждого из этих слов обретал бесконечную широту и неожиданную важность. Каждое слово раскрывало и свой смысл, и свой тон, словно цветы из круговых волн, распускающиеся на поверхности спящей воды от брошенного камня, и в едином движении углублялось, лопалось, как плод, начинало вращаться и устремлялось по прямой линии. По касательной, вдоль которой струился свет благодати.

Голос тек, колыхался в крови Янтарной Ночи — Огненного Ветра, проникал в его плоть, подчинял себе его сердце, перекатывая слова словно гальку. Словно речные окатыши — огненные и ледяные, стеклянные и бронзовые, темные и светлые. «Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis». Голос странно медлил на гласных, растягиваясь до умоляющих интонаций. Но в разливах этого голоса чувствовалось также что-то вроде ясной улыбки.

Голос все развертывал и развертывал свою фразу. Медленную, все более широкую фразу. И слова колебались между тенью и светом — неся и тень, и свет. И слова плыли между скорбью и надеждой, между слезами и улыбкой — несли прощение. Ибо сами были несомы прощением. И голос во второй раз повторил свою фразу. «Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis». Гласные теперь зияли, открывая некое беспредельное пространство, подобное равнине, простирающейся за горизонт. Янтарная Ночь — Огненный Ветер почти остановился, замедлил шаг, покачивая руками в воздухе. Смотрел на свои руки, словно пытался вычитать на ладонях секрет этого голоса, излучавшего свою песнь сквозь все его тело; но не было никакого секрета. Лишь миг таинства, который надо было пережить.

Уже совсем свечерело, и горизонт, растворившийся в сумерках, больше не отделял небо от земли. Исчезали и берега, и вода смешивалась с землей. Тот же глухой, немолчный гул; тот же стойкий, насыщенный запах. В третий раз голос затянул свою песнь. «Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem». В третий раз разлился на слове peccata, [40]Грехи (лат.).
выпевая последнюю гласную до боли, до кротости, до безумия. До всепоглощающей боли и кротости. Но слова соединялись, сплетались друг с другом подобно вьюнкам. Спиралевидные слова, слова-вьюнки, белоцветные денные красавицы. «Dona nobis расет».

Денная красавица, чья красота родилась в самой черноте ночи, чьи завитки были сперва путаницей и корнями терний.

Peccata. Расет. Слова-вьюнки с медленным и непредсказуемым расцветом. С удивительнейшим расцветом.

Peccata/Pacem. Два абсолютно непримиримых слова. Два бессмысленных слова в одной и той же фразе. Два совершенно разобщенных слова, между которыми только прощение могло перебросить соединительную черту. И именно этой тонкой соединительной черточкой был голос старого Деломбра — весь из нежности и терпения.

Peccata-Pacem. Единственный двойной цветок, извивающий свой стебель, чтобы выпрямиться в едином порыве, обратясь в сторону ночи и в сторону дня. Голос был соединительной чертой, был словом пол-ночь-пол-день.

Peccata-Pacem. И прощение, разрывающее небытие греха, вырывающееся из трясины зла. И прощение, разрывающее толщу ночи.

Peccata-Miserere-Pacem. Голос пропел три слова величайшего сетования, которое только может быть спето, величайшей мольбы, которая только может быть выстрадана, — до восхищения.