Незнакомец по-прежнему не смотрел на Владимира. Он и разговор-то вел, наверное, больше с самим собой и не особенно беспокоился, слушают ли его. Сидел все в той же странной позе: ноги, согнутые в коленях под острым углом, почти упирались в подбородок. Они давно должны бы затечь, но, казалось, это нисколько его не беспокоило.

— Конечно, сказать, парень я был ничего себе, здоровый. Чего бы мне не робить? На то рожден человек. Только ты себе думаешь: «Вот я ее за хвост да и шерсть стричь». А, глядишь, самого тебя остригли вчистую.

Он помолчал, отмахиваясь от комаров. Потом заговорил о другом. Но и это «другое» казалось естественным в его речи.

— Комара возьми. Есть в ём смысл? Нет как будто! А он, прохвостина, тот же тунеядец. Повадки-то у них одни. Скажем, о тунеядце. Кто он такой, ежели по-хорошему рассмотреть? Тот же кровопиец и гнус. Ему-то кажется, что он робит. А на поверку завсегда на шее у кого ни то сидит. То ли у папы с мамой, то ли вобще у народа. Нынче и тунеядец-то пошел с разумом... Он те не только водку пьет да кривые танцы танцует, он, бывает, и на службу с портфеликом ходит. И никак ты не возьмешь его. Сидит этакой дядя в своей конторе, как мышь в норе. А пользы от него пшик! Вонь одна.

Владимиру очень хотелось закурить. Но, закуривая, можно лишиться последней папиросы: надо будет, как ни жалко, угостить человека. И так и этак грел рукой в кармане портсигар, не решаясь вытащить его. В конце концов папиросы были вынуты и угощение предложено.

— Спасибо, — просто сказал незнакомец, впервые оборачиваясь. — Я ить куритель-то никакой. Так только балуюсь, когда, бывает, в грудях накалится.

Отказ почему-то не столько обрадовал, сколько огорчил Владимира. Он-то оберегал свой запас, он-то мучился, и все напрасно. Он в недоумении поглядел на раскрытый портсигар, где сиротски лежали остатки пачки «Беломора» — две папиросы. И, не закурив сам, медленно положил портсигар в карман брюк, чего никогда не делал раньше, если был в пиджаке. И даже эта своя непонятная рассеянность огорчила его. Он сердито переложил портсигар на его законное место. Но все не мог успокоиться, будто пришелец в чем-то неожиданно усовестил его.

— Простите, вас как зовут? — спросил он примирительно. — А то сидим, разговариваем. Даже неудобно.

— Ничего, все удобно. Зовут меня, между прочим, Романом... Роман Фомич был от рождения, а по фамилии — Бальнев. У нас на Вологодчине целая деревня есть Бальневых. — Он усмехнулся. — Комедия была в сорок-то первом! Построили нас перед посадкой в теплушки, почитай что всю деревню. Командир вздумал учинить нам проверку. Ну и получилось: «Бальнев! Бальнев! Бальнев!» — кричит. Смеху подобно! Я возьми и высунься, потянуло меня за язык-то. «Восемнадцать, — говорю, — нас человек, Бальневых, товарищ командир! Чем, — говорю, — кричать, лучше бы подали команду: «Бальневы, два шага вперед!» И считай себе, сделай милость, пожалуйста!» Ну и заробил спервоначалу, еще не служимши, схлопотал себе наряд. До самой Москвы дневалил в штабной теплушке у того командира на глазах. А у него, милого, чевой-то по службе не ладилось. И пошпынял же он меня бесподобно!

Бальнев засмеялся неожиданно звонко, заливисто, как мог смеяться тот вологодский парень, подшутивший над командиром в горячую минуту его службы. Потом посерьезнел:

— Один наряд внеочередь только и довелось мне заполучить на войне. А дальше все в очередь. Только те наряды посурьезней первого оказались, пострашней, что ли, сказать.

После этих слов Бальнев долго сидел молча. И, глядя на него, Владимир вспомнил, как отец уходил на войну, и оттого, может быть, этот нелепо сгорбившийся на пне Роман Фомич Бальнев стал вдруг как-то ближе и понятнее. Владимир даже нашел некоторое сходство Бальнева с отцом, хотя в чем оно было, это сходство, он не мог бы сказать. И, однако, Бальнев чем-то напомнил отца. Может быть, своей инвалидностью?

Первый день войны не застал отца в Елатьме. Он был в командировке. Через три дня пришла телеграмма: «Мобилизовался добровольно еду фронт подробности письмом Петр».

Телеграмма до сих пор хранится у матери в заветной шкатулочке вместе с другой телеграммой — о возвращении отца домой — и свидетельством о его смерти уже после войны.

Недолго довелось повоевать Петру Сергеевичу Обухову. Офицер запаса, политработник, он попал в свою часть в Смоленске в самые горестные для города дни. Скоро отец вернулся, но без ног. Без обеих.

На специальной коляске пылил он теперь по улицам Елатьмы. А когда земля требовала, чтобы он бывал на полях совхоза или в Шилькове, решительно взлетал на таратайку и мчался туда. Именно взлетал. Подкатив свою коляску к телеге, бросал в нее костыли, брался за роспуски жилистыми, темными руками и, качнувшись, перебрасывал свое квадратное тело на сиденье.

Володя не слышал, чтобы отец когда-нибудь пожаловался. Директор совхоза как-то подскочил подсадить его в таратайку да еще при этом присказал жалостливо: «Каково тебе, Сергеич, без ног-то...» Отец отстранил его рукой так, что директор, попав каблуком в колдобину, едва удержался на своих крепких ногах. Уже из таратайки Петр Сергеевич пошутил суховато:

— Вам бы самому костыльки.

А в пятьдесят втором, в год окончания Володей восьмого класса, его отец погиб. Об этом случае и сейчас помнят в Елатьме, да и во всей округе.

Зимой, под вечер, возвращался Обухов из Шилькова по той дороге, вдоль которой Володе было знакомо каждое деревце. Послышались крики о помощи. И позабыл старый агроном обо всем на свете. Замахал костылем так, что лошадь полетела птицей.

Два дюжих молодца грабили инкассатора. Она припозднилась в Елатьме на работе и шла на село одна. Но за нею, как видно, уже подсматривали. И погибнуть бы женщине, да нагрянул нежданный спаситель. Он прямо с телеги достал костылем одного из грабителей, тот так и остался у дороги навечно. Другой же успел-таки прострелить Петру Сергеевичу горло. Он и задохнулся насмерть, пока инкассатор, все выжимая из лошади, скакала с раненым агрономом обратно в Елатьму.

Владимиру вспомнилось сейчас лицо отца в гробу. Оно застыло как бы в удивлении. Вот, мол, как неожиданно вылетела жизнь из крепкого тела!

И вдруг Владимиру захотелось побольше узнать о судьбе своего собеседника. И комары перестали кусать, хотя их танцевало в воздухе отнюдь не меньше, чем десять минут назад.

Он торопливо закурил. Тронул Бальнева за локоть.

— На каком фронте воевали, товарищ Бальнев?

Тот покачал головой.

— Не было мне счастья такого, не воевал. Обидел я себя бесподобно.

— Как?!

— Так уж. И себя обидел и других. — И, как бы впервые увидев Владимира, поинтересовался: — Ты что, не здешний, видать?

— Только утром приехал... По делам.

— То-то, я гляжу, обличье незнакомое. Я ведь давненько уж тут околачиваюсь, народ примелькался. Из леспромхоза? С проверкой какой, небось?

— Нет, по другому делу.

— Ин, ладно. По делу, так по делу. У всех дела да случаи. Вот и у меня случилось. Ты говоришь, фронт... Фронта мне и нюхнуть не пришлось. А горюшка хлебнуть довелось по завязку. И, думаешь, какая причина? Возомнил о себе много по молодости лет: «Мы-ста вояки. Нам все положено! Война все спишет».

Он, как бы озлясь на что-то, стукнул о колени ратовищем багра.

— Вот ведь, едрит твою по полям, что эта война навеивает! Кругом кровь, враг уж до Москвы того гляди доскоблится. А в иной башке: «Вали, действуй, раз счастье подпадет, на то война!»

Он горестно покрутил головой и продолжал:

— Из Москвы о ту пору направили нас в запасной, в городок один подмосковный. Пока, вишь ли, мы на фронте еще ни к чему были, без нас хорошо кровь проливалась. Нам, значит, ждать.

Ладно. Обжились, начальство распознали. В нашей роте такой командир был — отец родной, не командир! А я вроде связного. Другим в город ни-ни, а для меня у него завсегда дела находились. Потому, как он знает: в город-то мне позарез хочется, а подвести я его, командира-то, ни в жизнь не подведу! Васильков ему была фамилия. По имю-отчеству запомнить не пришлось: «Товарищ командир да товарищ командир» — и все.

А в город меня потянуло бесподобно, так что хошь через штрафбат, так все едино не удержался бы. Да-а... Вишь ты, получилось такое дело: закрутил я, значит, с одной. Ее Галей звали. Она в госпитале санитаркой, что ли, работала, ну, по-нонешнему сказать, няня.

Стакнулся я с ней нечаянно. В нашей роте заболели два солдата. Мне командир и препоручил сопровождать больных-то в госпиталь.

Ну, подъехали. Санитары к нам выходят с носилками, а с ими, значит, девчоночка. Невелика росточком, и по лицу... Ну, этак годков за двадцать, не более того. Чего случилось, не сказать, только посмотрели мы друг на дружку и, пока санитары уволокли одного больного в палату да пока другого стащили, между нами и того... Ну, может, еще не любовь, а так, глупость. Мне, вишь ты, сладко было в те поры даже за руку ее подержать, в глаза посмотреть. Ну, хоть и война кругом, а обнять на первый раз не вышло. Не то, чтобы она не далась, а глазами этак ожгла: «Нельзя. Стыдно!» И все. У меня и руки опустились.

Только она возьми да и спроси, буду ли я, дескать, еще приходить. Я говорю:

— Служба. Как отпустят, воля не своя.

— А вы, — говорит, — с передачкой к больным.

Востра!

Ну, командир, говорю, добрый... Зачастил я к ней. До поцелуев дело зашло.

Бальнев вдруг махнул рукой и нахмурился. Потом как бы изумился:

— И чего во мне? На физиономию я всегда был не так приметен. Рост бесподобный: она у меня вся за пазухой помещалась. А зацелует, бывало! Мороз меж лопаток. Но дальше поцелуев... Все! И думать не велела. Чудно так со мной насчет всего этого говорила, а вроде после того еще желаннее сделалась. Такая была, одним словом...

— Галя, — говорю, — ведь война, сегодня живы, а завтра покойники.

— Если, — говорит, — по закону, я могу, Ромушка (Ромушкой все меня величала), а так не надейся, мне честь девичья дороже жизни.

— Ну уж и жизни! — усмехаюсь так, знаешь...

А она только этак посмотрела, будто удивилась, что я, как придурок, со смешочками о ней думаю. И такое мне сказала:

— Люблю я. Понял? Совсем голову теряю, а не спрошу о тебе. Может, ты женат? Может, ты нехороший человек?

Представь, чуть было не брякнул, что женат, мол, и дитенок есть. Да тут ухарь-то во мне и скажись. Чтобы мне, думаю, да такую дивчину упустить из-за языка своего глупого! Кругом же война. И подумать сейчас тошно: промолчал ведь! А она глядит в бесстыжие мои глаза да так памятно говорит:

— Смотри, Ромушка, обманешь, не жить мне. — Помолчала да и добавила еще: — И тебе тоже.

После таких ее слов мне стало муторно. Вижу, что от сердца говорит. Глаза у нее уж очень правдивые были. А дурак-то во мне молодой-то криком кричит: «Выкобенивается девка! Чего на нее смотреть-то?»

Как-то раз встречает меня (мы все в комнатке видались, у подруги у ейной). И такая-то счастливая! Достает из-за ворота карточку. Смотрю: красивый офицер, и хоть с усами, а вроде на нее обличьем-то смахивает. Ну, сердце все же екнуло: кто, мол, такой?

— Брат, — говорит, — прислал. Живой и невредимый, дорогой мой, Юрочка.

И карточку-то целует. У меня, дурака, инда слеза. Умела она это... выразить. Ну, ладно. Потом приласкалась ко мне, прямо голова вкруг.

И что с ней совершилось? До этого не давалась, чтобы там гимнастерку скинуть или, прямо сказать, сапоги. А тут — военное все долой. Сама в кофтенке в безрукавой, в юбчонке цветами.

— Красивая я, — говорит, — Ромушка?

А у меня и так туман в глазах. И вот, ей-богу... Можешь ты поверить? А как получилось, уж одно сказать, ум за разум заскочил. Потом лежит она рядом, стало быть, жена женой. Это при живой-то моей Парасковье! Целует меня да только приговаривает:

— Навсегда... Я дождусь, хоть сто лет ждать буду.

А у меня, у сволочи, волосы ходят на голове! Потому, как дошло до меня, что подлюка-то я и есть.

Бальнев снова замолк и теперь, кажется, надолго. И как ни хотелось Владимиру узнать поскорее, что же было дальше, он молчал, боялся потревожить раздумье этого странного человека, который только что сам назвал себя сволочью.

Владимир снова посмотрел на Дашино окошко. Почудилось там женское лицо. Но только на один миг. Всмотрелся: нет, окно по-прежнему оголено и неприветливо глядело на светлую, тихую улицу.