— Закурить больше нету? — спросил Бальнев.
И только тут Владимир вспомнил о своей последней папиросе. Вот ведь как отшибло память! Одну из двух Владимир выкурил во время рассказа Бальнева, почти не заметив этого, а про другую и совсем забыл. Владимир достал папиросу.
— Закурить-то есть, но одна всего.
— Ин, ладно... Курите. Мне оставите на затяжку — и спасибо.
Владимир только хотел спросить, не «в грудях ли опять накалилось», не потому ли, мол, потянуло тебя к табаку? Бальнев сам подтвердил:
— Я вот как представлю, понимаешь ли, все перед собой, так бесподобно курнуть потянет!
И продолжал опять по-своему, странно, будто он не молчал и не прерывал рассказа:
— Да... Уехал брат-от Галин. Ничего я не смог ему объяснить про себя. Зато вскорости довелось-таки объясниться. Ох и довелось!
Бальнев посмотрел на пальцы Владимира, в которых дымилась папироса, точно опасался, что тот забудет оставить ему «курнуть».
— Кури, — сказал Владимир, протягивая Бальневу мало что не половину папиросы. — Кури, кури... Мне не хочется больше, — добавил он, заметив нерешительность, с какою Бальнев брал окурок.
— Ин спасибо. Оно хорошо к месту-то. — Бальнев стал жадно и коротко глотать дым. Потом выдохнул его густым облачком и продолжал: — Не поверишь, супруга моя, Парасковья, ко мне накатила. Ну, о встрече что будешь говорить... Известно, поплакала надо мной, попричитала. Сердце, конечно сказать, надвое. Да... Погляделись с ней маленько, стали даже спорить! Она мне: «Домой повезу» — а я одно ей: «Параня, одумайся! Бесполезный же я человек, одно основание, тоись...»
Нет, ни в какую!
Тогда я напролом пошел, идиот. Все одно, думаю, надо мне как-то ослобонить ее от себя.
«Параня, — говорю, — зажми свое сердце в кулак и слушай, чего я тебе сейчас скажу».
Она бесподобно побелела. Молчит, обмерла, видать. Сдогадалась, бедная, по голосу поняла, какую я, хороший муж, ей весточку собираюсь преподнести.
Бальнев снова так сжал багор, что следы от ожогов на пальцах стали лиловато-белыми.
— Вот ведь проклятой человек! Выложил ей все, как есть, про Галю про свою и про то, значит, что было промеж нас.
Парасковья моя слушает, а сама вроде окаменела. Ну, думаю, все: теперь-то уж уедет. Оклемается дома, забудет меня, дурака. Она ведь красивая, Парасковья моя, бесподобно.
Ну, ладно. Выслушала она меня, молчит. Встала — молчит, пошла — молчит.
Гляжу, через малое время приходят санитары, обряжают меня в одежу, валят на носилки, несут. И Парасковья с ними ходит бок о бок. «Куда?» — думаю. Не поверишь: домой привезла! Да с той самой поры хошь бы раз упречное слово! Это как? Как мне надо понимать?!
Голос Бальнева разом осекся. Последующие слова он говорил с трудом, задыхаясь:
— Ведь вы ходила... Можно сказать, из покойника человека сделала. Лекарства-то меня вряд подняли бы. Потому как поуродовался я бесподобно, представить даже невозможно.
Владимир присмотрелся: хотя и нелепой казалась фигура Бальнева, но никакого особенного уродства в ней не обнаруживалось.
— Мало сказать — выходила, нового человека из меня сделала Парасковья моя! Воскрес я с ней, так теперь сознаю!..
Он помолчал немного и доверительно сообщил:
— Деток народилось у нас еще трое. Два парня да девка. Всего-то с первенцем стало четверо. Не сказать, чтобы плохие ребята, все при деле и на хорошем счету у людей. Одного-то уж оженили по осени... Внучонок, понимаешь ли, завелся у нас с Парасковьей. Дочку, Дашеньку, ждем к июлю-то на каникулы из Москвы. На ученье она там в институте.
Бальнев умолк и задумался. Было удивительно видеть на его бледно-лиловом лице какую-то наивно-горделивую улыбку, когда он снова заговорил:
— Ни в жизнь бы не поверил, что работу можно найти при моем-то калечестве! Да суседи стали надоумливать (смекаю теперь, что не без Парани обошлось), пристали с ножом к горлу: поди да поди на учет молока, на ферму. Я, бывало-то, там в бригадирах ходил. Попробовал я да вот уж какой год веду эту бухгалтерию. Не поверишь? Нынче, к майским праздникам, правление премию дало. За сохранность, мол, порядка на дворе, ну, и за прочее там... А разобраться, так я-то при чем?! Только что иногда слово какое найдешь по душе людям. Нет, усмотрели чего-то... Автомобиль мне инвалидный купили с ручным управлением. Ногами в нем вовсе нечего делать. Ну, я, конечно, стараюсь за это за все народу... Потому что люди-то понимают, ну, и я...
Бальнев опять помрачнел.
— Вот так дело и обернулось! Живи да радуйся. Так нет, ничего с характером своим не поделаю. Как представлю всю подлость свою и перед Галей и перед своей Парасковьей — все! Ложись и помирай. Заедает совесть, вовсе спокою не дает...
Дашенька... Владимир слушал Бальнева, а имя его дочери не выходило из головы. У него тоже Дашенька. Правда, капризная, своевольная, кажется, стала. Но такая она даже интереснее прежней, робкой Дарюш. Это ей идет.
Показала Дарюш характер! Но если бы она смогла понять, как трудно ему, разве не нашла бы она для него таких слов, какие нашлись для мужа у Парасковьи Бальневой!..
Задумавшись, Владимир плохо вслушивался, о чем еще говорил Бальнев, но одна фраза снова насторожила, заставила переспросить:
— Вы, простите, о ком это?
— Да о брательнике о своем. Признаться, я больше и примчал сюда по этому делу. Как написал он в письме, мол, жить без нее невмоготу стало, а она — по слухам — семейный человек-то, так и вошло мне в голову клином: «Поезжай! Может, он в чью-то жизнь погибель несет; может, сам себе он враг, да только не понимает того?» Слепой он теперь, как котенок однодневный, потому любовь кому хочешь глаза застит, а ум отнимается навовсе.
Приехал я, присмотрелся: бабеночка и видом и умом — всем взяла, с образованием и на должности на руководящей. И ничего что с брательником-то погодки они: на личико она баска, прямо сказать, девка девкой.
Поспрашивал стороной: живет скромненько, чтобы там блажь какая-нибудь с нашим братом — и не подумать. А кто она, откуда, где ее начало? Спросить-то не у кого, вот беда!
Оно бы и неважно, откуда она. Не с прошлым жить, а с живым человеком. Но опять же рассудить: всякий ручеек свой исток имеет. А каков он, тот исток?
Родничок ли чистый или болотина? Это положено знать, если ты с человеком жить собрался на семейном положении.
Я втолковываю ему, брательнику-то, дескать, ты не жуй портянку-то, чего еще ждешь? Знакомы вы с ней раззнакомы, ежедень видаетесь, для чего же не спросить, кто она в прошедшем времени? Нет ли где, может, детишков, муж куда запропастился, или навовсе холостая?
А мой-ет брательник... «Ты что это, — отвечает, — Роман, с ума ли мне советуешь? С чего это я полезу к ней с дикими расспросами? Я, — говорит, — люблю ее, и ничего больше мне не надо...»
Вот и толкуй! Я ему про Фому, а он мне про Ерему. А знаю, что спокою мне не будет, пока он не придет к какому ни то знаменателю, и уехать отсель не смогу до той поры.
— Да что вам в нем, в брате? Сами же говорите: взрослый, инженер... Неужели вы всерьез думаете, что он вас послушает, если обнаружится в невесте какой-то дефект?
Владимира уже стала забавлять забота этого чудака о чужом счастье. Но Бальнев не обратил никакого внимания на иронию в голосе собеседника.
— Послушает — не послушает... Разве в этом суть? Тут, брат, с другого конца надо подходить. Я ему, брательнику-то, вроде как отец, что ли сказать... А Парасковья моя почитай что мать. Он совсем малой у нас на руках остался. Ну, жена: поеду да поеду, присмотрю за его женитьбой. Разве мысленное это дело? Она же завфермой. А весна на носу, кормов-то чуть, живо можно стадо упустить. Не дай бог, говорю, Параня... Мне надо ехать. Мне-то в самый раз. Ну, поспорила, отпустила-таки. С народом потолковала, согласились, нашли мне замену.
Со стороны леса, на дороге к поселку, показалось двое.
— Кому-то еще не спится, — сказал Владимир с насмешкой и над самим собой и над своим собеседником. Дескать, вот еще чудаки появились, не одни мы целую ночь торчали на берегу реки.
Бальнев тоже посмотрел на дорогу.