Добропорядочные провинциальные идеи
Во время сезона у доктора Юдыма было немало работы. Рано утром он вскакивал тем ретивей, что часам к шести его комнатушка под самой железной крышей, куда вынесли из великолепных апартаментов его пожитки в июне месяце, уже накалялась от солнца. Он записывал данные метеорологической станции, заглядывал в кабинеты, где производились гидропатические процедуры, присматривал за порядком в ванных, у источников, а около восьми появлялся в своей больнице.
В десять он усаживался в кабинете и вплоть до часа дня принимал определенную категорию больных (преимущественно молодых заморышей). После обеда он занимал дам, участвовал в организации любительских спектаклей, прогулок, всяческих игр, состязаний в пешей ходьбе и т. д. На развлечения такого рода приходилось смотреть как на служебные обязанности, нравились они ему или нет.
Все это захватило его как новая жизненная стихия.
Он был окружен толпой женщин, молодых, праздных, нервновозбужденных, жаждущих, как говорится, впечатлений. Юдым сам не знал, когда и как превратился в молодого франта, одетого по последней моде, весело лопотавшего банальные комплименты. Эта забавная, любопытная, приятная и развращающая жизнь маленького климатического курорта, где на несколько месяцев соединяются как бы в одну семью люди, съехавшиеся со всех концов страны и представляющие все круги общества, совершенно ошеломила его. Ни с того ни с сего он вдруг попал в общество богатых дам и был посвящен не только как свидетель, но и как арбитр, в сокровеннейшие тайны этих дам. В нем заискивали, его даже вырывали друг у друга различные «котерии» этих дам, и иногда он с затаенным смехом разрешал такие вопросы, которые про себя называл фатовством или «хорошим тоном».
Иногда, возвращаясь поздно ночью к себе с какой-нибудь роскошной вечеринки, он размышлял над утехами жизни, над этими их новыми формами, с которыми теперь знакомился. Когда он размышлял об этом мирке Цисов, ему казалось, что он читает роман конца прошлого века, – плотский роман о жизни, заслуживающей разрушения, но излучающей какое-то обаяние… Сила чувственности, нарочито укрытой в прекрасные формы, становится чем-то неведомым для грубой, прозаической натуры. Были минуты, когда он прямо-таки восхищался красноречием молчания, символикой цветов, красок, музыки, пугливых слов…
На балах и вечерах бывали иной раз и обитательницы усадьбы. Тогда королевский скипетр переходил в руки панны Наталии. Когда она появлялась в своем светлом платье, то была так ослепительно прекрасна, что все живое насмерть влюблялось в нее. Она, вероятно, чувствовала повальное безумие, которое сеяли среди мужчин ее королевские глаза, но не благоволила это видеть, оставаясь всегда холодной, равнодушной, словно чуждой этой жизни. Иной раз она как будто развлекалась охотно, обворожительно улыбалась, но тотчас, как только замечала, что тот или другой поклонник хочет воспользоваться ее минутным настроением, низводила его с высот одним взглядом и одной улыбкой.
Случилось так и с Юдымом.
Ободренный успехом среди дам, Юдым смело приблизился к панне Наталии. Во время одного из вечеров она несколько раз выбирала его, весело болтала, сама упомянула о Париже и версальской экскурсии. У Юдыма закружилась голова. Взволнованный всем этим, в приступе безумной смелости, он решился на попытку совершить переворот и в следующей кадрили заговорил о Карбовском, которого уже несколько недель не было в Цисах. Панна Оршеньская соглашалась с ним, когда он говорил, что этот Карбовский не кажется ему человеком симпатичным, ободряла его короткими кивками головы и негромкими восклицаниями. Веселый флирт продолжался. Лишь когда доктор Юдым подошел к ней еще раз и, поощренный успехом, хотел продолжить разговор – уже не о Карбовском, а о себе, – он смертельно испугался, увидев, как в ее глазах сверкнула такая мрачная гордость, какой он еще никогда в жизни не видел. Ему показалось, что этот гетманский взгляд из глубины полуприкрытых век, без всякого волнения оскорбляющий его, вонзается в него и разрывает его в клочья, как когти орлицы живую добычу. Слова, которые он хотел сказать, сразу увяли и, как сухая пакля, застряли в глотке. Бледный, со стиснутыми зубами, сидел он как цепью прикованный, не в силах ни уйти, ни остаться.
Все эти обстоятельства мешали доктору заняться больничными делами. В нем были в это лето как бы два бегущие наперегонки течения. Чем больше опережало одно, тем сильнее старалось его догнать другое. Доктор непрестанно чувствовал, что нечто внутри него мешает ему тщательно ухаживать за больными, и преодолевал это усиленной работой. Но сталкиваясь с миром развлечений, он подчинялся ему тем пассивнее, чем более страстно перед тем работал в больнице. И все же ему было как-то очень хорошо. Его жизнь текла безостановочно, и он потерял всякое представление о том, что такое самоанализ, скука, разочарование.
Больница возникла, собственно говоря, только при нем. Здание было построено несколько лет назад «идеалистом» Невадзким, но после его смерти использовалось часто для всяких посторонних целей. По надобности, управляющий имением складывал в больничных палатах свеклу, рассохшиеся бочки с винокуренного завода, сломанные части молотилки и т. д. Бывало и так, что управляющий, кассир и другие служащие брали оттуда кровати для своих гостей; посуда же и утварь были разворованы с истинно славянской тщательностью. Иной раз там лежала какая-нибудь бездомная родильница, над которой кто-нибудь сжалился, или какой-нибудь рабочий фольварка, страдающий коликами, или ребенок в оспе.
Надзор за больничкой лежал на докторе Венглиховском. Было бы ложью утверждать, что директор примирился с тем, что больничку захламливают железным ломом, наоборот, надо признать, что он иной раз до упаду смеялся над этим; но нельзя было бы также утверждать, что он занимался больными. Если кто-нибудь был уж очень плох и его клали, чтобы «локализовать заразу», доктор Венглиховский заглянет, бывало, и черкнет рецепт. Обычно его лекарство даже помогало.
Иной раз какой-нибудь немощный попадался ксендзу, паннам или самой помещице. Такого счастливца водворяли в больницу. Если это был подопечный ксендза, то из ксендзовского дома ему приносили тарелку бульона или какую-нибудь там вареную куриную ножку с соусом. Если ему покровительствовали барышни – он объедался, причем часто во вред своему здоровью, превосходными кушаньями, оставшимися на блюдах после обеда господ.
Вообще этот больничный домик, уединенно стоящий среди строений фольварка, служащих для того, чтобы создавать барыши общеизвестными способами, в скромных масштабах символизировал судьбу благородной идеи в этом материальном мире. Он стоял печальный, будто опустив руки, покинутый, беспомощный и робкий. Доктора Томаша, всякий раз как он приближался к этому домишку, охватывала сильнейшая, неукротимая ярость. Он думал о человеке, который его построил с определенной целью, который долго размышлял, как его следует строить. И, сопоставляя со всем этим результаты предприятия, доктор Томаш приходил в такое бешенство, словно тот, умерший, бичевал его презрительными словами. Но дело было не только в этом.
Едва он успел устроить себе в первой маленькой и светлой палате кабинет и объявить прием, на него свалилась целая лавина евреев, нищих, бродяг, бедняков с туберкулезом, раком – одним словом, вся плачущая кровавыми слезами нищета смрадного польского местечка и не менее смрадных деревушек. Доктор рассортировал этот материал и принялся за дело. Некоторых он принужден был принять на какое-то время в больницу; поэтому волей-неволей пришлось привести ее в порядок.
Через платных агентов он разыскал все украденные кровати и неумолимейшим образом отобрал их обратно. История того, как он добывал новые сенники, одеяла, простыни, подушки, могла бы занять целые фолианты. Ради покупки двух ванн и оборудования для нагревания воды самые красивые, самые светские дамы выступали в любительском спектакле. Все оборудование для кабинета, аптечки и кухни – решительно все молодой эскулап вырывал у людей. Тут выманил любезничаньем шесть тарелок, там – ножи, ложки; одну даму заставил купить стаканы, у другой выиграл пари на штуку ситца для больничного белья. Старая пани Невадзкая живо интересовалась хлопотами молодого доктора, со слезами на глазах благодарила его «от имени покойника», но сама была под столь сильным влиянием управляющего имением, который терпеть не мог этого баловства, внушающего батракам всякие фанаберии, что ничем, собственно, помочь ему не могла.
Однако по ее приказанию больничная территория была обнесена новым крепким забором, а садовнику было приказано старательно заботиться о содержании фруктового сада вокруг здания. Это было первое важное завоевание, ибо с этой минуты господином окруженного заборами храма стал Юдым. Никто из прислуги и всяческих прохожих не имел уже права и шага ступить на эту территорию, а не только вынести что-нибудь оттуда. Кованая калитка была тщательно заперта и снабжена звонком…
Вторым важным завоеванием была пани Вайсманова. Эта особа была вдовой, у ее покойного мужа был «небольшой капиталец», но в данное время она не имела никаких средств к существованию. Поэтому она согласилась занять должность надзирательницы в больнице, с жалованием в 400 рублей в год (которые, ясное дело, под страшным секретом, с педантической регулярностью выплачивал из своей «секретной кассы» М. Лес через посредство Юдыма), с квартирой, отоплением, освещением (все это взяла на себя усадьба).
Третьим фактором, не менее важным, было то, что находящиеся на излечении больные снабжались провизией. Тут Юдым вел себя прямо-таки по-макиавеллевски. Инспирируя курортниц, он воздействовал через их посредство на материалиста управляющего, допускал по отношению к нему самую низкую лесть, соблазнял обещаниями, наконец, предал его в руки трех барышень из усадьбы и добился своего. Управляющий согласился в течение всего года доставлять больнице определенное количество картофеля, муки, круп, молока, масла, фруктов, овощей и т. д. и собственноручно подписал это обязательство, хитро составленное Юдымом. Курортное правление тоже не смогло отказать в такой помощи, – впрочем, лишь в известных пределах. Наконец, и ксендз, и поставщик мяса для санатория и усадьбы, да и местечковые мещане побогаче, понуждаемые ксендзом и доктором, обязались давать больнице натурой различные продукты питания.
Таким образом, уже к середине лета больница ожила и наполнилась всяческими болящими. Они кашляли, стонали и сопели так, что сердце доктора радовалось. В садике грелись на солнце высохшие старушонки, трясущиеся в лихорадке хилые дети, разные «юродивые» еврейчики и другие птицы небесные, что не сеют не жнут… Не проходило и недели, чтобы доктор не делал какой-нибудь операции. Он вырезал жировики, болячки, прокалывал, сверлил, удалял, отрезал, приклеивал и т. п. Что во всем этом было очень дурно, так это отсутствие фельдшерской помощи и переходящий все границы недостаток в инструментах и перевязочных материалах.
Госпожа Вайсман не выносила вида крови (особенно мужицкой и horribile dictu! – еврейской), она брезговала «этой нечистью» и вообще презирала «чернь». Доктору приходилось следить за каждым ее шагом и добиваться, чтобы она не проявляла пренебрежения к крестьянам.
«Правящие» сферы, руководящие санаторием, наблюдали за деятельностью молодого хирурга, если можно так выразиться, исподлобья. Нельзя сказать, чтобы кто-нибудь противодействовал Юдыму или считал, что он поступает дурно, но, с другой стороны, нельзя и утверждать, чтобы кто-либо разделял его энтузиазм к этому делу. Доктор Венглиховский смотрел на все мероприятия своего ассистента, направленные к постановке больницы на столь небывалый уровень, столь же иронически, как на раскрадывание лакеями больничных коек. Когда Юдым добивался существенной помощи лекарствами, доктор Венглиховский, покряхтывая, соглашался и выделял некоторое, разумеется минимальное количество. Когда больничка была оборудована, директору это было несколько неприятно, хотя никому, и в том числе Юдыму, он не давал этого почувствовать. Но шутки над одержимостью «ординатора» в такое время звучали в устах д-ра Венглиховского, быть может, слишком уж снисходительно. Время от времени старый медик заглядывал в больницу и по-прежнему самовластно правил там. Входил в палаты в шляпе, с сигарой во рту, громко говорил, задавал вопросы, бранил пани Вайсманову, покрикивал на больных и мимоходом исследовав того, другого, крупным почерком писал рецепты или советовал Юдыму дать одному то-то, а другому то-то.
«Ординатор» выслушивал эти приказания беспрекословно и неукоснительно выполнял каждое предписание директора. Ему хотелось снискать благоволение д-ра Венглиховского, увлечь его идеей больницы, втянуть в работу, поэтому он пропускал мимо ушей и шутки и предписания, с которыми не был согласен. Даже если директор приказывал беспощадно удалить из больницы кого-нибудь, кого он знал как «бродягу», Юдым принуждал себя и здесь покориться. Так продолжалось до конца августа.
В последние дни этого месяца количество больных стало уменьшаться. Коляски, пролетки и санаторные омнибусы ежедневно увозили какую-нибудь компанию или по крайней мере какую-нибудь семью. Доктор Юдым разорялся на прощальные букеты, в которых над всеми цветами преобладали незабудки. В глубине парка начались уже первые заморозки, которые устилали вечерами лужайки холодной белой росой, а в кроны деревьев то тут, то там вплетали желтый листок, как первый седой волос в шевелюру зрелого мужчины.
Тихая грусть охватывала веселящиеся компании. Именно теперь и начали выявляться тщательно скрываемые симпатии. Над людьми, которые лишь сейчас поняли, сколько им надо сказать друг другу, навис предательский день отъезда.
Сердце Юдыма не было задето, преходящие же «впечатления» были для него чем-то вроде дождя, который превращает землю в грязь и как будто делает ее ни к чему не годной, а на самом деле именно тогда-то и дарует ей созидающую силу.
Мимолетные огорчения быстро увядали, душа Юдыма окрепла и толкнула его к удвоенным усилиям.
В первые дни сентября, когда наступило ненастье, в рабочих бараках фольварка множество детей металось в так называемой лихоманке.
Бараки эти были расположены за большим сырым парком, который, как огромный плащ, спадал с вершины холма, где стояла усадьба, к реке, текущей в лугах. Там находились овчарни, коровники и жилища фольварочных рабочих. Управляющий, человек чрезвычайно энергичный и отличный агроном, использовал бесполезно бегущую речушку, выкопав на краю парка, в трясине, подмытой подземными ключами, несколько соединенных друг с другом прудов. Вода по деревянным шлюзам низвергалась из пруда в пруд. Выкопаны они были в торфянике. Ил, который выгребали на берега и плотины, «доходил» на солнце и в надлежащее время служил для удобрения пахотных земель. А стекающая оттуда йода бежала по длинной канаве к прудам, которые разливались в санаторном парке, что очень его украшало. Почва, сырая сама по себе в этой местности, и стоячая вода, задерживаемая в водоемах, выделяли тяжкие испарения, которых не могло высушить солнце. Вот там-то (в бараках и в деревне, расположенной на противоположном берегу реки) и свирепствовала лихорадка. Дети, которых приводили оттуда к Юдыму, были худые, веленые, с губами иссиня-черными, будто вымазанными углем, с невидящими глазами. Периодические приступы лихорадки, непрестанные головные боли и эти словно умирающие души в живых еще телах заставили Юдыма уже после одного-двух исследований предположить, что перед ним жертвы малярии. Тогда он украдкой отправился осмотреть места, лежащие в долине. И убедился, что это бедствие постигло многие семьи.
Обитатели деревни, ее аборигены, переносили болезнь, по-видимому, легче, но количество жертв из населения бараков, прибывшего отовсюду, было огромным. Юдым брал в больницу лишь очень больных детей, лечил их хинином и держал на солнце в саду, вовлекая во всяческие работы, а понемногу и в учебу. Но он не мог забрать и четвертой части. И ведь даже те, кто у него «наверху», в тепле, чувствовал облегчение, должны были затем возвращаться в свои жилища у воды.
Жилища эти, построенные уже давно, были сравнительно неплохими и, как овчарни, амбары и прочее, сложены из кирпича. О перемещении этих семей в другое место не могло быть и речи, так как это потребовало бы огромных издержек; там была сосредоточена вся жизнь фольварка.
Когда Юдым впервые мимоходом спросил управляющего, нельзя ли перенести бараки в другое место, тот посмотрел на него пристально и с таким выражением, как если бы доктор ни с того ни с сего в обществе пожилых почтенных людей вдруг пустился канканировать или кувыркнулся через голову. Юдым подождал еще миг, не ответит ли ему всевластный агроном, но, ничего не дождавшись, со всей деликатностью, на какую был способен, сказал:
– Там, в этих бараках, свирепствует малярия. Этому в значительной степени способствуют… этому способствуют устроенные пруды.
Лицо и глаза управляющего налились кровью. Пруды были его любимым детищем. Он сам их придумал, развел в них рыбу и добился значительной прибыли для имения. Рыба круглый год шла на продажу и на кухню санатория, представляя уже теперь довольно значительную статью дохода; в будущем же, если дело хорошо повести, оно должно было еще улучшиться. Кроме того – лед, ил и тому подобное.
Поэтому управляющий опять промолчал и лишь сверкнул глазами, с убийственной вежливостью переменив тему разговора.
Такое начало не предвещало ни мира, ни какого бы то ни было компромисса. Приходилось нажимать. Что касается самой владелицы, то путь к ней по вопросу столь чисто хозяйственному вел только через управляющего. Барышни ломали свои белые руки, но ничем помочь не могли.
Надвигалась осень.
После дождливых дней над лугами и низом парка стоял в воздухе не туман, а словно грязь. Когда человеку приходилось долго дышать им, он ощущал головную боль и какой-то шум в ушах. Тут Юдым заметил, что и на территории санатория, возле прудов, воздух был если не такой же, то по крайней мере очень похожий. Листья, осыпающиеся с огромных грабов и верб, падали в бассейны стоячей воды и гнили в ней. На поверхности прудов разрасталась масса водорослей; когда их вырывали и бросали на берег, они распространяли вонь. Больные, приезжающие в Цисы для лечения от малярии, не освобождались от нее; были даже два случая вновь приобретенной лихорадки. Когда Юдым сообщил об этих своих наблюдениях доктору Венглиховскому, тот смерил его точно таким же взглядом, как и управляющий, и шутливым, но приправленным едкой эссенцией голосом заявил, что это совсем не лихорадка и уж тем более не малярия.
– Главное же, – сказал он, – об этом вовсе не следует говорить…
При этом он чмокнул его в лоб и дружеской, братской рукой похлопал по плечу.
Юдым удивился, но… никому ничего не сказал.
В сентябре больничные палаты полны были детьми всех возрастов. Апатичные, молчаливые, сонные существа сидели и лежали повсюду. В палатах царила духота и какая-то неописуемая скука. Казалось, что сюда согнали пьяных школьников, которые никогда и ничему не научатся. Дети глазели на все без малейшего выражения, даже есть им не хотелось. Когда кого-нибудь из них заставляли выйти за дверь, он, втягивая голову в плечи, бессмысленно плелся куда-то. прямо перед собой.
Если попадалось свободное место, его тотчас кто-нибудь занимал и закрывал глаза – не затем, чтобы спать, а чтобы не глядеть на свет, уйти в себя, как улитка в раковину, и обрести покой в тепле. Увядшие девочки, на лицах которых отражалась головная боль, укутанные в платки и шали, неподвижно сидели на полу, готовые целыми сутками оставаться в одной позе, лишь бы не таскаться по грязи, под дождем. Когда входил доктор, на него смотрели их глаза, похожие на осенний день. Изредка где-то в их глубине скользила улыбка…
Это сентиментальное гостеприимство, оказываемое подросткам, которые могли уже держаться на ногах, так резко противоречило традициям больницы, что стало, наконец, раздражать людей. Управляющий прямо говорил, что начинается деморализация в «крупном масштабе», и даже, со своей стороны, «ни за что не мог ручаться» и «умывал руки». В сущности Юдым сам не знал, что ему дальше делать. Хинин он расходовал прямо как муку и «добивался результатов», – но к чему это в конечном счете должно было привести, он и сам не знал. Когда больные дети приходили, как овцы в овчарню, он разрешал им укладываться и сидеть на свободных местах, а когда родители, подученные экономами и приказчиками, тащили их оттуда на работу, осыпая подзатыльниками, он не протестовал, потому что не знал, для чего это делать.
Так обстояли дела, когда однажды Юдым получил ст пани Невадзкой записочку, в которой содержалась просьба потрудиться немедленно заглянуть в усадьбу. Когда он туда пришел, его ввели в небольшой альков, где старая дама обычно пребывала. Там же были и обе внучки и несколько человек из более дальних родственников, которые обыкновенно проводили в Цисах сезон. Юдым уже несколько раз был в этой комнате, но столь многолюдное собрание лишало его самообладания. Пани Невадзкая протянула ему руку и велела сесть подле себя.
– Я пригласила вас, господин доктор, для совета.
– К вашим услугам.
– Относительно этих фольварочных ребятишек. Нечем помочь, правда?
– Нечем.
– Воршевич, говорят, и слышать не хочет о ваших проектах переселения Цисов в другое место, например, в Свентокшижские Горы?
– Он не хочет даже переставить повыше на здешнюю, цисовскую гору несколько бараков, что уж говорить о Свентокшижских Горах… – сказал доктор в том же тоне.
– Гм… Это плохо! А вот тут Иоася предлагала другую комбинацию.
– Панна Подборская?
– Да, да… Она хотела отдать свою комнату во флигеле под помещение для маляриков, чтобы освободить от них больницу. У нее, впрочем, какие-то там свои фантазии, в этом я не разбираюсь. Но это такое светлое, как огонек, такое нежное, как повилика, существо, я не могу не уступать ей. Сама она хотела поселиться в проходной, возле экономки, понимаете, доктор… Так вот, мы решили ко дню ее рождения в ноябре сделать ей сюрприз. В левом крыле, окнами на юг, есть старая пекарня, теперь совсем пустая. Там огромная комната, сухая и светлая. Я просила господина Воршевича, чтобы он распорядился вынести оттуда всякую рухлядь, побелить стены, починить печь, привести в порядок рамы… Может, вы, доктор, согласились бы перевести туда детей? Пусть они там зимой греются и спасаются… Это ей, панне Подборской, ко дню рождения… подарок…
– Согласился ли бы я!.. Еще бы!
– Ну вот и слава богу.
– Эти дети не нуждаются в лечении, а единственно в сухой квартире, здесь, наверху. Где же панна Иоанна?
– Нет, нет, ей не надо говорить! Мы откроем эту малярийную палату только в ноябре и торжественно передадим ей. Понимаете? Она там и будет возиться с этими замарашками. Это ее дело… Под вашим, разумеется, медицинским надзором…
– Ах, так… – шепнул Юдым.
Какое-то неприятное чувство, даже отвращение шевельнулось в его душе.
Старики
Домик, занимаемый директором санатория Цисы, доктором Венглиховским, был расположен на холме, с которого можно было охватить взглядом весь парк и его окрестности. Эта усадебка принадлежала М. Лесу. Как только доктор Венглиховский согласился взять на себя обязанности директора, М. Лес немедленно принялся, под присмотром доверенного лица, ставить для себя в Цисах «халупу», где, как он писал, мечтает доживать свои дни. Это был деревянный особнячок, неказистый на вид и довольно тесный. Однако п нем было множество внутренних достоинств: разные альковы, подвальчики, кладовки, тайнички, чердачки и т. д., построенные так, что превращали дом в неоценимое гнездышко.
Когда дом был готов, М. Лес в своем невероятно разноязычном письме попросил Венглиховского поселиться в этой «халупе», чтобы хранить ее от воров, огня и войны. Венглиховский отверг это предложение. Он не намерен принимать дары (ибо хитрость М. Леса была слишком простодушна, чтобы в ней можно было не разобраться). Тогда М. Лещиковский написал письмо еще менее согласованное с орфографией, в котором по-турецки ругал «старых приятелей», которые дружеский кров считают чужим. «Нет уже, – писал он, – прежнего товарищества! Вы все пересчитали на деньги, а раз так – плати, плати за квартиру, как еврею или греку! Но так как я ни евреем, ни греком, ни другим подлецом быть на старости лет не собираюсь, то требую, чтобы эту арендную плату вы использовали на обучение какого-нибудь там осла из Цисов какому-нибудь полезному ремеслу: корзиночному, ткацкому, которое потом развилось бы в окрестностях, – впрочем, откуда мне знать, какому именно? Ведь я же глуп в этих вопросах, как, впрочем, и во всем, что непосредственно не касается торговли с азиатами…»
Это предложение доктор Венглиховский охотно принял. Арендная плата была назначена коллегиально и выплачивалась, согласно воле М. Леса, сперва сыну садовника, который обучался в Варшаве, а затем другому мальчику.
Особенно была довольна квартирой жена доктора Венглиховского, пани Лаура, особа весьма интересная. Ей уж было за пятьдесят, но сохранилась она превосходно. Седые пряди волос, выбивающиеся из-под черной наколки, она чернила так старательно и систематически, что они приобрели особый цвет, цвет покрытого илом сена, которое, правда, высохло на солнце, но не может освободиться от оттенка густой, черной зелени. Щеки ее были всегда румяны, глаза живы, а движения быстры и стремительны, как у восемнадцатилетней девушки. Пани Лаура была женщиной небольшого роста и худощавой. Со дня переселения в Цисы она постепенно превращалась в «настоящую хозяйку» и очень много времени посвящала чистке ягод, варке варенья, жаренью и паренью. Нельзя сказать, чтобы кастрюли заслонили ей весь свет. Нет, пани Лаура любила смотреть на жизнь широко, притом весьма проницательными глазами, – что приводило ее часто к слишком категорическому (между жарким и десертом) разрешению запутанных вопросов. Жизнь ее изобиловала подробностями, которыми можно было бы наполнить целый роман или, вернее, книгу путешествий. Молодость и первые годы замужества протекали где-то вдалеке, в трущобах, в тяжком и грубом труде и суровых страданиях. Этот образ жизни накрепко обуздал прирожденный темперамент пани Лауры и выработал у нее весьма любопытный характер. На первый взгляд докторша производила впечатление бабенки болтливой, холодной и властолюбивой. Она не выносила всяческой «экзальтации», «слюнтяйства», всяческих «чувств» и «нежностей». Ей случалось выпалить такое, что неловко становилось. Но в сущности чувства ее были гораздо живей, чем у всех окружающих. Были темы, которые могли ее наэлектризовать в мгновение ока. Тогда она производила впечатление ощетинившейся кошки. В такие минуты пани Лаура говорила коротко, лаконично, как командир, отдающий приказания отряду пехоты. На первом месте в рядах этой пехоты стоял, разумеется, доктор Венглиховский. Находился ли он под каблуком, – это останется навеки тайной… В вопросах общих, широких, принципиальных он производил впечатление подчиненного. Зато во всякого рода делах, требующих изворотливости, он был господином и повелителем.
У Венглиховских почти ежедневно собирался весь цисовский мирок: Листва, Хобжанский, управляющий Воршевич, ксендз, Юдым, несколько больных, пребывающих в санатории долгий срок. Летом, а особенно под осень, играли в «винт» на маленькой веранде, заросшей диким виноградом. Прибыв в Цисы, Юдым застал между постоянными посетителями этих картежных собраний уже не просто дружбу, а какое-то родство мыслей, представлений, общность пристрастий и антипатий.
Некоторые члены этого кружка были бескорыстно привязаны друг к другу. Госпожа Венглиховская любила Листву, а тот ее. Молодой ксендз вечно подсмеивался над этими «амурами» очень изысканно, а Кшивосонд – как мастеровой. Пани Лаура тоже не раз подшучивала над старым кассиром, но любила его и защищала от преследований жены, Дызио и всего мира. Листва платил за это покровительство настоящим обожанием – поклонением, вечным и исключающим всякую критику. Кшивосонд протиснулся в семью Венглиховских, прирос к ним и, узнав все их достоинства, слабости, чудачества, делал все, чтобы стать господином положения. И это полностью удалось ему. Он был правой рукой доктора Венглиховского: Кшивосонд выполнял все желания директора, предугадывая их за четыре недели вперед, но взамен шаг за шагом увеличивал объем своей власти над ним.
Несмотря на весь свой ум, силу воли и крепость характера, доктор Венглиховский часто подчинялся Кшивосонду, уступал ему и даже прикрывал его поступки обаянием своего авторитета. Эти два человека взаимно дополняли друг друга и создавали некое единство власти, сильной и совершенно неразрывной. Управляющий имением любил это общество и сам был там любим. Изо дня в день он спорил с Хобжанским, который шокировал его решительно всем, что говорил и делал, – и все же обожал многогранного администратора. Все это небольшое общество представляло собой обособленный мирок.
Это были люди испытанной, безукоризненной честности, люди, которые за свою жизнь страшно много всего перевидали. Поэтому во всей округе считалось честью «бывать на винте» у директора. Юдым и ксендз вошли в этот кружок, как бы ex officio, по своему общественному положению. Приняты они были, разумеется, хорошо, но не могли стать в столь близкие, почти родственные отношения с завсегдатаями этого дома.
Юдым так и не мог достичь того, чтобы его мнение пенили, чтобы то, что он говорил, кого-нибудь убеждало. Его слушали внимательно, спорили с ним или соглашались, но он прекрасно чувствовал, что это – лишь слова. Между ним и остальной группой стояла какая-то непреодолимая стена. Его всегда поражал взгляд этих людей на настоящее, вернее – метод мышления, посредством которого они воспринимали любое текущее событие. Вся нынешняя жизнь в Цисах являлась для приближенных директора как бы только рамкой минувших событий, все, что было и могло быть значительным, находилось в прошлом.
Люди, события, конфликты, переживания, радости и страдания тех прежних времен обладали силой актуальности, подавлявшей собой новые явления. Все современное почти не замечалось, было чем-то маловажным, не имеющим ценности и значения, а чаще всего – смешным. Между тем Юдым жил до такой степени полной жизнью, так бросался на настоящее мгновение и хотел овладеть им, что все эти минувшие события были ему скучны. Вот почему он никак не мог сойтись с этими людьми.
Он чувствовал на каждом шагу, что либо ему нужно отобрать у них руль управления цисовскими делами, либо сотрудничать с ними так, чтобы им казалось, что делают все они. Уже по истечении нескольких месяцев он убедился, что возможно лишь второе. Администратор и директор были так едины и так крепко держали все в руках, что о работе вопреки им не могло быть и речи. Когда Кшивосонд после окончания сезона собственноручно чинил трубы, проводящие в ванны нагретую воду, а Юдым заметил ему, что так не годится, что починка труб – дело специалиста, ибо в противном случае во время сезона могут произойти неприятности, потому что эти благородные сосуды начнут лопаться, Кшивосонд рассказал ему несколько анекдотов и продолжал делать свое. Директор, к которому молодой ассистент обратился с тем же советом, улыбнулся и вежливо ответил, что это уж дело администратора, который заходит слишком далеко в своей преданности Цисам, и вот своими руками трудится, чтобы сэкономить немного деньжонок, который, короче говоря, является прямо-таки феноменом. Кроме того, он привел ему шесть примеров безукоризненной честности Кшивосонда. Когда Юдым возразил, что в его благородстве не может быть сомнений, что же касается до труб… – директор повторил свою мысль и на этом оборвал разговор.
Так повторялось раз десять и при самых различных обстоятельствах. Все доказывало, что никоим образом невозможно влиять на ход цисовских дел, если не идти во всем в ногу с администратором. И тут молодой врач задумал сотрудничать с Кшивосондом, – именно затем, чтобы его обойти. Во время осеннего сезона, когда все развлечения прекратились, он принялся за всяческие труды: заменяя старика, вел канцелярские книги, в которых тот невероятно мазал, вникал, как эксперт, в кухонные вопросы, в садовые и фольварочные дела, сажал деревья, ездил в город ходатаем по делам, строил, переделывал, занимался всякого рода починкой мебели, составлял контракты и т. д. Такое усердие понравилось не только Кшивосонду, но и всем остальным. Каждый охотно прибегал к помощи доктора, который хватался за всякое дело. Для него же это было средством, на котором лежал отблеск дальней цели: осушения Цисов, ликвидации прудов, бассейнов, проведение хитро задуманных в связи с этим реформ. Время от времени он как ни в чем не бывало высовывал лапу и прощупывал ситуацию, – нельзя ли, наконец, двинуться в этом направлении?… Но всякий раз ему приходилось отступать и возвращаться к выполнению обыденных работ за Кшивосонда, за директора…
Лишь только замечали, что «юноша» философствует, его осторожно отстраняли даже от той деятельности, которая уже была ему разрешена, как маленькому многообещающему мальчику, пока он хорошо себя ведет. Но и это не отталкивало Юдыма. Он все работал и работал, мечтая, что со временем так хорошо изучит Цисы, что все в них с начала до конца охватит своим трудом и таким образом овладеет ими.
Постепенно в глубине его души прежняя охота к труду превращалась в губительную страсть. Все курортное заведение, парк, окрестности становились его тайной страстью, живущей своей внутренней жизнью, как плод в лоне матери.
Если он глубоко задумывался и ловил себя на том, о чем думает, то всегда оказывалось, что он что-то замышляет: новое оборудование, новые ванны, шпалеры кустов, сады для детей, гимнастические залы, приюты для престарелых рабочих санатория и множество всяческих вещей – вплоть до такой роскоши, как Цисовский музей. Не раз, пробудившись среди ночи, он ломал себе голову над каким-нибудь пустяком, над чем-то, что никого не интересовало, с нетерпением дожидался утра и, встав на рассвете, что-то сам мастерил, таскал, копал, мерил…
Некоторые мероприятия, необходимые в его системе – в этом плане, направленном к повышению гигиены, он выполнил целиком сам, прямо-таки как одержимый. Никто не мог понять, почему он вдруг начинал заниматься чем-нибудь совершенно посторонним, не связанным с повседневной жизнью, с ежегодной санаторной программой. Тогда окружающие снисходительно улыбались, потихоньку сочиняли о нем анекдоты – не затем, чтобы повредить ему или его обидеть, но просто следуя склонности честных, спокойных, оседлых людей.
К зиме молодой доктор стал фигурой столь же необходимой в Цисах, столь же присущей им, как, например, источник или ванны. Прислуга, рабочие, окрестные крестьяне, деловые посетители, усадьба, гости – все привыкли к тому, что если нужно сделать что-нибудь особенно трудное, требующее большого напряжения, то надо обратиться к «молодому». Во всякое время дня, а иной раз и в зимние ночи, в морозы, метели, распутицу, в маленьких саночках или пешком он, в грубых сапогах, сновал по тропинкам между деревнями, чтобы навестить больных оспой, тифом, скарлатиной, дифтеритом.
Как всегда бывает на свете с людьми сильными, его не миновала ни одна разновидность эксплуатации. Его трудом пользовались все, кому не лень. Но Юдым лишь смеялся над этим. Он чувствовал себя так же хорошо, как другой, когда наживает состояние или ищет себе славу. Чем больше он работал, тем больше сил ощущал в себе, тем больше было в нем ярости, которая усиливалась и развивалась в процессе труда, как мускулатура. Он дышал полной грудью, и ему недоставало лишь товарища. Иногда он ошибался, бросаясь в ложном направлении, потом замечал, как он смешон сторонним наблюдателям, заранее знавшим, что то, что он сейчас делал – просто смешно.
Был у него один-единственный единомышленник – но далеко. Это был М. Лес. С самого приезда Юдым вступил с ним в переписку, которая с течением времени превратилась в постоянное общение. Любовник для любовницы не расходует таких ворохов бумаги, какие исписывали эти два практичных мечтателя. Юдым предлагал свои проекты и мотивировал их, М. Лес указывал пути осуществления. Сначала Лещиковский пытался письменно убедить санаторный совет ввести в Цисах такие-то и такие-то улучшения. Все, разумеется, восстали против него, осыпали упреками, что он берется решать дела учреждения, которого в глаза не видел. М. Лес принужден был поджать хвост и умолкнуть, полностью скомпрометированный.
Все стали раздумывать: кто инспирирует старого филантропа? Угадать было легко. Прежде всех догадался Кшивосонд, и, чтобы обезопасить себя, сам стал писать саженные письма Лещиковскому, изображая все в другом свете. К счастью, старый купец знал «обезьяну заморскую» как облупленную и был слишком влюблен в дело, чтобы дать себя сбить с толку. В письмах Юдыма он видел воплощение своих, рожденных в тоске по родине, планов, как бы продолжение своих собственных мыслей. Поэтому он и не угомонился: когда всяческие хитроумные способы воздействия на директора и Кшивосонда не помогали, М. Лес рекомендовал Юдыму обращаться к его «секретной кассе». Так было с больницей и со многими другими делами. Если правление не соглашалось на какое-нибудь нововведение, М. Лес, через посредство Юдыма, просто-напросто жертвовал Цисам деньги. Распорядительский совет морщился, иронически улыбался, шепотком острил, но в конце концов чувствовал себя вынужденным принять и благодарить.
Всю осень Юдым наблюдал, исследовал и измерял пруды в середине парка, а главное – бассейн, из которого вода поступала в первый из них. Бассейн был устроен так: в месте впадения реки была построена плотина, которая допускала подъем воды в русле всего на каких-нибудь пол-аршина, излишек же ее с шумом низвергался в пруд. Этот водопад сконструировал Кшивосонд, чтобы украсить парк наподобие того, что сн видел в разных барских резиденциях. Юдым решил, что для того, чтобы осушить Цисы, надо прежде всего ликвидировать это изобретение, а затем и первый пруд, и сохранить лишь второй пруд, используя его запас воды для того, чтобы приводить в движение машины санатория. Итак, надлежало поднять дно речки до нынешнего уровня воды в ней и пустить ручеек по дну, плотно выложенному камнями. С этой целью надо было построить род шлюза перед парком и поднять на большом протяжении уровень воды в речушке, протекающей по открытой долине. Поднятая вода ниспадала бы на твердое ложе в парке, быстро струилась бы по нему и стекала в пруд; древесная листва не гнила бы в стоячей воде бассейна, весенний паводок не сносил бы ее вместе с илом в пруд, и эти водоемы перестали бы приносить вред.
При одной мысли о том, чтобы предложить этот проект лицам, управляющим всеми делами Цисов – то есть директору и «обезьяне», Юдыма охватывал страх. Выполнить же все работы на средства М. Леса также было невозможно. На это время, то есть на февраль, как раз приходился срок посещения Цисов ревизионной комиссией. Комиссия эта, состоящая из трех лиц, избранных из числа акционеров, действительно из года в год приезжала в санаторий, осматривала его, перелистывала книги, обедала и уезжала домой, к своим занятиям, – ибо общеизвестно было, что учреждение, управляемое Кшивосондом и Венглиховским, ведется блестяще. Однажды, войдя в столовую, Юдым заметил трех незнакомых господ, которые оживленно разговаривали о Цисах, обнаруживая прекрасное знакомство со здешним положением.
«Комиссия…» – подумал Юдым.
Дрожь пробежала по его нервам и словно натолкнулась в конце своего таинственного пути на твердое решение:
«Теперь я им все выложу!»
За обедом завязался оживленный разговор, в котором Юдым тоже принимал участие – но больше для того, чтобы изучить прибывших, позондировать, кто они такие. Однако понять это было трудно. Они то говорили прекрасные вещи, бессознательно поддерживая планы реформ, то обнаруживали такое грубое невежество, что у него руки опускались. Доктор Венглиховский пригласил ревизоров на совещание в канцелярию, где они, отдохнув, должны были сойтись посмотреть бухгалтерские книги, счета и, между прочим, новые проекты квитанционных книжек, предложенных Юдымом. Пользуясь любезностью, которую проявляли к нему в присутствии ревизоров директор и Кшивосонд, ассистент, отведя в сторонку Венглиховского, попросил, чтобы ему разрешили присутствовать на этом совещании. Доктор Венглиховский, скручивая по обыкновению папироску, вперил в него свои проницательные глаза и открыто спросил:
– Зачем вам, коллега, хочется быть на этом заседании?
– Я хочу изложить этим господам мой проект оздоровления Цисов.
– Оздоровления Цисов… Прекрасно. Но ведь мы все здесь, по мере сил, думаем об этом. Ваши замечания весьма ценны, не сомневаюсь, но неужели вы, коллега, имеете сказать что-нибудь сверх того, что знаем мы все, например, Хобжанский или эти господа из комиссии? Вы сами слышали, насколько они осведомлены… Ну, наконец, и я?…
– Действительно, я хотел сказать нечто другое. Выть может, это неудачная мысль… Эти господа решат. Мне хотелось бы ее ясно изложить и подвергнуть обсуждению.
– Вы находите, коллега, – медленно и слегка улыбаясь говорил Венглиховский, – что мы тут чем-то мешаем оздоровлению местности?
– Нисколько… То есть, я считаю, что в Цисах есть избыток влажности.
– Не вытащите ли вы опять свою пресловутую малярию? Ту самую, что летом?
Он говорил это со смехом якобы добродушным, и Юдым, не в силах сдержаться, сказал:
– Мне кажется, к сожалению, что пройти мимо малярии никому не удастся.
Доктор Венглиховский чмокнул губами, сильно затянулся папиросой и, глядя сквозь дым на своего ассистента, сказал:
– Видите ли, дорогой коллега, мы должны поступать согласно уставу, который не дает вам права участвовать в обсуждении. Вы не являетесь членом. Мы должны придерживаться устава. Отсутствие уважения к законам – наш национальный недостаток. Знаменитое: закон законом, а дружба дружбой – пора оставить. Нашим лозунгом…
– Господин директор…
– Виноват, я прерву вас: нашим лозунгом должно быть другое… Dura lex, sed lex…
– А… если устав запрещает… – тихо сказал Юдым, – в таком случае…
Этот отказ не столько огорчил его, сколько низвел как-то на низшую ступень. Юдым вообще легко поддавался иллюзии, что он и в самом деле не имеет права на множество преимуществ, принадлежащих другим. В нем всегда свежа была память о своем прошлом, о своем происхождении, о том, что он как бы беззаконно вошел в общество высших сословий.
Поэтому после разговора с доктором Венглиховским он испытал в глубине сердца все унижение гордости, весь позор оробевшего ума. Он ушел к себе, бросился на кушетку и пытался истребить в себе чувство жалкой покорности. И вот, когда он изнурял себя этими бесплодными усилиями, в дверь его комнаты постучался старый служитель при ваннах, зимой выполняющий обязанности лакея в директорском доме, и передал устное приглашение от жены директора посетить их вечером. Юдым знал, что там будут ревизоры, и поэтому постарался выпытать у служителя, кто же, собственно, ему это приглашение передает.
– Пан директор с утра дома не был, – сказал старик.
– Ну, а кого же вы там сегодня будете принимать?
– Да вот этих трех господ из Варшавы, пана администратора и пана управляющего из усадьбы.
– Хорошо, приду, – сказал Юдым.
Теперь он знал, что пригласить его решили еще утром, и что пани Лаура исполняла это решение, еще ничего не зная об утреннем столкновении.
Очутясь вечером в маленькой гостиной, он был встречен директором со всей возможной любезностью, окружен вежливой, приятной и как бы даже нежной атмосферой заботы.
Он чувствовал, как трудно ему будет разорвать сеть этой паутины, и все же знал, что разорвать ее он должен, должен… Воспоминание о варшавской лекции было таким гнетущим, что минутами он забывал, о чем же предстоит говорить…
Еще до ужина, когда к тройке приезжих присоединился обычный кружок гостей, Юдым вмешался в разговор и стал категорически излагать теорию своего канала. Доктор Венглиховский некоторое время терпеливо слушал и вдруг, в надлежащий момент, отбросил этот вопрос ловким афоризмом, после чего завел разговор о другом, а именно – о смете на новый доходный дом для небогатых больных.
Спор перешел на другую тему.
Юдым знал, что рискует стать просто смешным, если снова, как маньяк, заведет свою песню о поднятии дна реки, и все-таки начал:
– Разрешите мне, господа, еще раз вернуться к вопросу о реке.
– Ах, просим, просим… – сказал доктор Венглиховский.
Юдым взглянул на него и увидел в его глазах блеск, который мог бы отравить человека.
И началось изложение ab ovo, подробное описание движения воды и силы ее падения из реки в пруд, характера тумана, нависшего над лугом по соседству с водой…
– Уничтожить бассейн мы не можем, – вдруг сказал Кшивосонд, – так как весной в нем задерживается излишек воды. Когда начнется половодье, тогда вы, доктор, увидите, что это такое. Если поднять дно реки, вода выступит из берегов и зальет парк…
– Луг, а не парк, – сказал Юдым.
– Да, луг, а на нем мы посадили наши лучшие кусты.
– Ну и что же? Какое кому дело до ваших кустов?
– Как это? – сказал доктор Венглиховский. – Вот я вам, коллега, покажу, сколько эти растения стоили! Мы посадили туи, ясени, лучшие веймутские сосны, даже платаны, не говоря уж об этих чудесных грабовых рощицах…,
– Господин директор, какое дело больному, который приезжает сюда для излечения, до рощицы и даже туи? Там болото! Луг пропитан гнилой водой, неподвижно стоящей в канале. Этот канал надо сейчас же уничтожить, а луг прорезать несколькими рвами. Осушать и осушать!..
– Осушать… – смеялся Кшивосонд.
– Мне кажется, что, быть может, господин доктор прав, – сказал один из членов комиссии. – Один человек и в самом деле жаловался мне на сырость в Цисах, на странный холод, который царит здесь после заката солнца. В окрестных полях, говорил этот человек, еще тепло, от земли еще пышет жаром, а возле прудов уже так прохладно, что в горле першит. Я в этом не разбираюсь, но раз и господин доктор подтверждает… Даже моя жена…
– Уж эти мне молодые врачи! – полушутя воскликнул доктор Венглиховский. – Им кажется, что куда они ни ступят ногой, там уж наверняка и Америка, которую, разумеется, надо, не переводя дух, открывать. Ведь я-то, милостивые государи, сижу здесь зимой и летом, знаю это заведение и желаю ему добра… Как вы полагаете, желаю я ему добра? Так вот, зачем мне надо было бы, чтобы существовал какой-то канал, который создает сырость… если бы он ее на самом деле создавал. Но я ручаюсь, что это все фикция, придирки. Канал необходим, так же, как мост, как пруд, как дорога, вот мы его и поддерживаем. Окажется, что он вреден – уничтожим. Но ради пустой фантазии начинать какие-то работы и бросать на них несколько сот рублей не наших, все же, денег, – денег, которые не принесут никакого дохода, которые пропадут…
– В таком случае следует, однако, внести небольшую поправку в проспекты и описания Цисов. Не следует утверждать, что здесь излечивают, скажем, упорные лихорадки, болезни дыхательных путей, потому что этого здесь ожидать нельзя.
Доктор Венглиховский хотел что-то сказать в ответ, но удержался. Только челюсть его несколько раз вздрогнула. И лишь мгновение спустя он ледяным тоном сказал:
– Я тоже врач… И более или менее знаю, что здесь можно лечить, а чего нельзя. Разумеется… я не знаю этого так хорошо, как мой уважаемый коллега доктор Юдым, но постольку, поскольку… У меня здесь были случаи прекрасного излечения малярии, случаи очень частые, так что я не вижу надобности ничего вычеркивать из описаний и проспектов…
– Мне кажется, – обратился к Юдыму один из ревизоров, – что, может быть, вы здесь впадаете в крайность? Ведь число посетителей санатория все возрастает.
– Количество посетителей, знаете ли, еще ничего не доказывает. Одна какая-нибудь статья ученого врача, доказывающая, что пребывание в Цисах нездорово для тех, с кого ведь как-никак берут деньги за воздух, долженствующий их якобы излечить, может испортить все дело. Я тоже не желаю зла этому месту, такому милому, и поэтому говорю…
– «Одна статья ученого врача»… слышишь? – тихо пробормотал доктор Венглиховский Кшивосонду, свертывая толстую папиросу.
– И за чем остановка, за издержками?
– Ах да, мы знаем! – засмеялся Кшивосонд. – Вы, доктор, найдете сумму, необходимую на покрытие расходов… в кармане нашего доброго Леса. Но разве это хорошо? Старик даст, конечно, но он даже не знает, на что дает…
– И разве это хорошо, разве хорошо подстрекать одинокого человека к таким крупным расходам? – говорила пани Лаура. – Он, правда, человек состоятельный, но не миллионер, куда там, у него даже нет и сотен тысяч. Что заработает, то и раздаст. Может еще случиться, что в старости ему негде будет голову приклонить.
– Да, господин доктор, – проговорил и тот из ревизоров, который стал на сторону Юдыма, – Лещиковский и без того дает нам слишком много денег. Мы просто не можем позволить этого. Понимаю еще, какой-нибудь пустяк, – но такие радикальные перемены, нет, это не годится…
Юдым сконфузился. Ему пришло в голову, что Кшивосонд подозревает его сейчас в намерении воспользоваться для себя суммами, которые М. Лес прислал бы на поднятие дна реки… Эта мысль была так неожиданна и так тяжела, что придавила собой все остальные.
Он умолк и сел в сторонке.
Так рухнул проект перестройки водоемов в цисовском парке. После отъезда комиссии все пошло по-прежнему и внешне во взаимоотношениях ничего не изменилось. Директор был любезен с Юдымом, а Кшивосонд превосходил в вежливости самого себя. Но под этим таилась холодная ненависть.
Униженному Юдыму его проект казался теперь еще лучшим, чем раньше. В том, что его отвергли, он видел и покушение на здоровье лечащихся и антиобщественный поступок. Небольшой в сущности вопрос вырастал в его сознании до небывалых размеров и заслонял все другие дела, во его раз более важные. Так конек крыши низенького хлева, стоящего прямо перед нашим окном, заслоняет собой цепь далеких гор.
Антагонисты – директор, Кшивосонд, Листва, управляющий имением, – думали, собственно, не о том, стоит ли поднимать дно реки. Каждый, пользуясь случаем, сводил какие-то свои счеты с Юдымом. Директор рассчитывался с ним за больницу, Кшивосонд – за свои унижения, Листва – за нарушение спокойствия, которое было его единственным жизненным наслаждением, управляющий – за проект перенесения бараков.
Но в первую очередь всех четверых злила его молодость. Если бы кто-нибудь из них обронил словцо за картами о том же, чего хотел Юдым, последний добился бы (короткие вспышки старческого упрямства не в счет!) общего согласия, – разумеется, при условии, чтобы тот, кому приходят в голову такие хорошие мысли, осуществлял их своими руками. Но с предложением выступил человек молодой, и старики почувствовали себя так задетыми в своей амбиции, словно он бог знает как помыкал ими. Поэтому они ощетинились и, даже не сговариваясь, решили не дать этому «сопляку» верховодить. Особенно ожесточился директор.
В Юдыме его раздражала не только молодость, но и то, что он тоже врач. Сам не сознавая этого, старый медик не мог считать Юдыма равным себе, и, когда тот говорил от лица «медицины», директор с трудом удерживался от того, чтобы не произнести короткое оскорбительное слово. А когда «юнец» вырвался из-под его влияния и стал действовать самостоятельно, так что уж тут говорить…
Не было такого средства, которого не перебрал бы в своем воображении доктор Венглиховский и которое не поманило бы его надеждой на скорое и полное удовлетворение. Но все они оказывались недостаточными и не ведущими к несомненному успеху. Устранить энтузиаста, воспользовавшись каким-нибудь промахом, который можно посредством сплетни раздуть до размеров преступления? Однако напрашивалась мысль, что тогда Венглиховскому пришлось бы самому вести больницу, притом на том же уровне, на котором это делал Юдым, – в противном случае слава Юдыма поднялась бы в глазах толпы на небывалую и прямо-таки опасную высоту… Принудить его посредством придирок, ряда мелких уколов, унижений, поддразниваний, выставления в смешном свете к добровольному бегству?… Но не отомстит ли тогда этот сапожничий сынок «по-научному», не пришпилит ли Цисам в какой-нибудь газетенке такой ярлычок, что потом от него сам черт не избавит? Доктор Венгли-ховский проклинал тот день, когда он обратился к Юдыму с предложением принять место в Цисах. В ярости рвал он сети, в которые сам себя запутал. Ибо в этой сети были некий особые ячейки. Доктор Венглиховский до сих пор шел в жизни прямым путем, всегда, как он любил о себе говорить, «резал правду-матку, а до остального ему дела не было». Никогда он не занимался интригами, не был коварен, не поражал ни одно человеческое существо предательским оружием. Повсюду он был известен, как человек «честнейший». И он сам привык не только к этой репутации, но и к этой черте своего характера, как привыкают к своей шубе или трости – и вот, впервые в жизни, борясь с этим «молодым», он нащупывал во мраке и искал в себе что-то неведомое, искал какое-то другое оружие.
Юдым чувствовал все это нутром. И он тем горячей хотел победы, что без оздоровительных реформ, начинающихся подъемом речного дна – как искусство чтения начинается с азбуки, – не стоило и работать в Цисах. В тиши, среди учтивых поклонов, совместных чаепитий и чтения газет, кипела скрытая борьба.
После сильных морозов, продержавших мир в течение почти всего февраля в своих железных когтях, наступила оттепель. В первые мартовские дни снега стремительно сошли, и земля оттаяла до глубины.
Река в парке разлилась, снесла искусственную плотину первого пруда и вышла из берегов. Юдым стоял над этой бурой от ила водой, которая неслась стремительным потоком, и смотрел на то, как подтверждаются его выводы.
Было тепло, по-весеннему светло. Задумавшись, он не заметил, как к нему приблизился Кшивосонд и директор.
– Ну как? – сказал администратор. – Что бы теперь было, пан доктор, если бы здесь не было канала? Куда бы направилась вся эта вода?
– Вы лучше спросите, куда деваются груды сгнивших листьев из канала. В данный момент они направляются в пруд, чтобы испускать зловоние, за которое вы заставляете платить приезжающих издалека людей.
– «Вы уже знаете эту сказочку, ну так послушайте еще раз…», – смеялся директор, трепля Юдыма по плечу.
– Мы мечем в газетах громы на публику, которую стадное чувство гонит за границу, в так называемые «бады». Но какой же заграничный «бад» терпел бы подобные вещи?
– Сударь…
– Нет, нет, я не забываюсь! Ни капельки! Я говорю по существу, раз вы этого хотите. Пустить бы сюда немца и посмотреть, что бы он здесь сделал. С чего бы ort начал – с великолепного танцевального зала или с очистки пруда?
– Ну, пойдем, Кшивосонд, пойдем… – сказал директор. – У нас еще много дел…
«Слеза, что из очей твоих катится…»
[84]
Несколько сот рублей, отложенных доктором Томашем, сделали для его брата возможным выезд за границу. Несколько дней Виктор провел дома, среди всеобщего плача и семейных уговоров. Тем не менее в назначенное время он покинул родные края.
Это было ранним утром в феврале. Одноконная извозчичья пролетка с возницей, ушедшим чуть не с головой в огромный полушубок, тащилась по улицам. Под сенью поднятого верха сидел Виктор с женой. На передней скамеечке поместились дети, которым эта импозантная поездка доставляла несказанную радость. Заморенная, худая кляча-работница скользила по обмерзшим камням, спотыкалась, когда ее разбитые ноги попадали в ухабы, занесенные снежными сугробами, и тащила проклятие своей жизни – будку на колесах – по улице Железной, в сторону Вольской заставы. Из поперечных улиц с Вислы дул вихрь и яростно набрасывался на все вокруг. Он бил в ноздри и распяленные удилами морды выбивавшихся из сил коней, которые, напрягая все мускулы, тащили по варварской мостовой огромные грузовые платформы. Он сек глаза бедных людей, уже с рассвета бегущих куда-то за жалким кусочком хлеба. Изо всех сил трепал как хотел маленькую заблудившуюся собачонку, жмущуюся к холодной стене. Пытался вырвать крюки и наглухо захлопнуть двери, ведущие в магазины. Казалось, в иные секунды он приходит в бешенство при виде вывесок, бросается на них и хватает зубами огромные буквы, шатает из стороны в сторону, словно хочет сбить на землю глупые надписи. Натыкаясь по пути на высокие дома, ветер взлетал на крыши и сдувал оттуда снег на грязные улицы. Тонкие волоконца, словно живая движущаяся паутина, прорезали все, что видел глаз: легкие хлопья снега неслись так быстро и так непрерывно в одном направлении, что как бы соединялись в длинные нити. Казалось, сни тянулись из растущего на глазах сугроба под рыжим забором, как из кудели, а противоположные концы их наматываются на телефонные провода, кружась вокруг столбов с поперечинами, и летят, как бы влекомые каким-то механизмом, под водосточные трубы.
Запутавшись в этой сети, мечется на перекрестке рассыльный. Он скачет, притопывает, бьет ногой об ногу, растирает себе руки и бегает несколько шагов туда и обратно, туда и обратно. Когда он оборачивается к северу, ветер, подстерегающий за углом, бросается на него, как тигр, запускает в него когти и забивает ему дыхание обратно в глотку. Тогда этот маленький съежившийся человечек отворачивается и топчется на месте, а ветер бьет его в спину и толкает перед собой, поддувая серое пальтишко. Минутами рассыльный пробует затаиться от ветра, втискивается в нишу стены и стоит там неподвижно, как бы застыв…
Шагает огромными шагами еврей-возчик, великан с кнутом в руке. Голова его обмотана какой-то большой красной тряпкой, на нем три брезентовых плаща, ноги в валенках. Лицо заросшее, кроваво-багровое, исхлестанное ветрами, возвышается над толпой, налитые кровью глаза глядят, как буря, из-под насупленных бровей. Этот человек, человек полей, принадлежащий дороге, как верстовой столб или перила моста, человек, сроднившийся с вьюгой, морозом и метелью, живо заинтересовывает Каролю и Франека. Они забывают обо всем на свете, и когда пролетка отъехала уже далеко, все еще показывают его друг другу пальцами. На Серебряной и Товаровой, где пролетка медленно, шагом пробирается сквозь массу скучившихся телег и покачивается в выбоинах как лодка, у детей глаза на лоб лезут от любопытства. Вот грузовые телеги, трещащие под тяжестью тюков, черные фуры, груженные углем, другие – льдом, кирпичом, лесом. Рядом с ними идут заметенные снегом возчики с заиндевевшими бородами, красными лицами и громким криком погоняют лошадей. Среди грязных жилых домов то тут, то там виднеются чудовищные очертания фабричных стен, черные даже среди такой метели, словно покрытые вечным грибком. Крыши возвышаются одна над другой, как иззубренные ступени лестницы, между ними поблескивают стекла, темные, словно железные, вставленные не для того, чтобы сквозь них смотрели на свет божий человеческие глаза… Эти стекла, сдавленные стенами, поражают странным блеском, как кошачьи глаза, когда на них падает свет. Кое-где взметываются к небу кирпичные трубы, чернеют трубы железные, прикрепленные тросами. Они выбрасывают огромные клубы бурого дыма, оседающего на стенах соседних домов и врывающегося через окна в квартиры.
Судорожные толчки пролетки нахлобучивали едущим шляпы на брови, глаза. Виктор сидел неподвижно, из-под обвисших полей своей шляпы глядел на движущиеся мимо дома, фабрики. Время от времени из глаз его выкатывалась слеза и, незамеченная, стекала по изможденному лицу.
За заставой шум утих. Их окружили заборы, пустыри, фруктовые сады, обширные дворы, заваленные углем, известью, досками. Кое-где мелькал одинокий, дрянной дом, словно вздутый горкой красный песок. Двери второго этажа выходили в чистое поле и, не находя перед собой балкона, куда должны были вести, а лишь две рыжие рельсы, торчащие из стены, казалось, намерены были сорваться с завесов и ринуться в пропасть. Вскоре и эти последние жилища исчезли, и за каким-то забором открылось поле, подвластное вихрю. Город остался далеко позади, вырисовываясь бледными линиями, будто символ чего-то, неясный, полный муки и такой скорби, такой скорби…
Крепкий студеный ветер врывался теперь под верх пролетки.
Он зловеще гудел в придорожных деревьях, пронзительно свистел в упряжи, словно вырываясь из-под задних копыт клячи.
Все прижались друг к другу. Жена Юдыма, как будто побуждаемая инстинктивными поисками тепла, прижалась к мужу коленями. Тот сидел выпрямясь, засунув руки в рукава, и глядел прямо перед собой. Мысли его были уже далеко, в дальнем пути. Он представлял себе свое неведомое будущее странствие. Ему помогали какие-то смутные предчувствия: из далеких, бог знает когда и где полученных впечатлений, из краем уха услышанных упоминаний складывалось странное орудие познания его таинственной участи. Взгляд его блуждал по придорожным снегам столь же странным, как события, как мысли, как все вокруг. Вот очертания девственных сугробов, бесформенных, ни на что не похожих, изобилующих какими-то украшениями, как бы орнаментом в стиле барокко. То это подобие листьев, изогнутых, кривых, с множеством вырезов, листьев, которые будто бы есть в природе, но далеких от ее подлинных форм, листьев несуществующих, огромных, но неразвившихся. То это что-то похожее на титанические стрелы, которыми можно было бы пробить Свентокшижский костел. Тянулись какие-то непрочные, недолговечные холмы, ласкающие глаз своими мягкими формами, а за ними отвратительные ямы, напоминающие о неведомой и темной, о худшей жизненной муке, – напоминающие о ней так живо, как крик ужаса.
Около полудня извозчик прибыл, наконец, на место и остановился в чистом поле перед одиноким зданием, которое связывало с внешним миром полосу железной дороги. Внизу была лавчонка с кричащей вывеской. В глубине за лавкой обиталище еврейской семьи, многочисленные представители которой, как только извозчик остановился, появились в дверях. Окостеневшие от холода дети Виктора, вытаращив глаза, смотрели на этот «дом», построенный из трухлявых бревен, вероятно, вышедшей в отставку корчмы или сарая, покрашенных в кирпичный цвет с красным узором вокруг дверей и окон. Виктор вылез и спросил одного из глядящих на него людей, нельзя ли получить рюмку «монопольки», чтобы согреться. Из дому тотчас была вынесена бутылка, и вся семья выпила по рюмке. Извозчик вынужден был выпить две, так как после одной никак не мог разобрать, что у нее за вкус.
В тумане виднелись какие-то серые очертания. Еврейчики объяснили, что это и есть как раз железнодорожная станция. Поезд, идущий на Сосновицы, должен был прийти через какие-нибудь три четверти часа. Юдыму надо было торопиться. Семье оставалось проводить его еще немного пешком и, не доходя до местечка, вернуться, сесть в ожидающую извозчичью пролетку, чтобы ехать обратно в Варшаву.
И вот они быстро идут вдоль насыпи по замерзшим комьям тропинки. Виктор бежал впереди. Иногда ему казалось, что уже поздно, что поезд подходит… Тогда сн ускорял шаг…
Жена и дети Юдыма поспевали за ним, подражая его движеньям. Но иногда он замедлял шаги и начинал говорить отрывистые слова, советуя жене сделать то, другое. Ей хотелось обсудить еще тысячи вопросов, она надеялась, что сможет еще удержать его хоть на день, на несколько часов… Мысли в ее голове перепутались и носились в вихре, как эти снежные хлопья. Она чувствовала во рту, в горле, во всех внутренностях жгучий вкус водки и какую-то дурноту. Ей было все равно, и вместе с тем ей было так жаль! Сердце сжималось, словно его стянула и резала надвое тонкая нитка. Но сильнее всего была в ней неразумная уверенность, что кто бы и зачем бы ни сделал что-нибудь на свете, всегда ей одной придется нести бремя. Она должна прокормить детей. Он, Виктор, – уезжает. Ничего не поделаешь, так надо… Ох, как жжет эта водка! Такой чад в голове, такой дурацкий чад… Надо же все-таки понять, что к чему. Раз она родила детей, то должна их выкормить. Как всякое животное, как животное… Известное дело. Отец может уйти, а она нет. Она мать. Так это называется: мать. Конечно, это понятно, он должен идти, – еще как понятно! Это понимание лежит под сердцем, словно зачатое дитя или открытая рана, в которую все время сыплется песок. В ее груди лежит согласие, которое она дала на этот уход.
За несколько сот шагов до первых домов городишка Виктор остановился и сказал, что пора уж проститься… Голос его дрогнул.
По обеим сторонам широкого шоссе, на которое они ступили, чернели ракиты. Темно-коричневые, оледенелые, повисшие прутья бились о крепкую деревянную ограду, покрашенную в черный цвет. То был жестокий, пронизывающий звук. Ветер дул низом, под щитами ограждения, и сметал с дороги тонкие снежные складки, обнажая темный лед и стертые колесами телег гребни старой колеи.
– Виктор, – простонала Юдымова, – не бросишь меня? Побойся ты бога, Виктор…
– Вот тебе на… теперь…
– Потому что, если бы ты меня бросил!..
– Ну, время ли сейчас… Поезд идет! Будь же умницей.
– Ты знаешь, эти дети – твои… Виктор, Виктор… – рыдала она тихо и робко, замирающим голосом.
– Да напишу ведь я, как только получу работу. И первые же деньги, то же самое, пришлю. Что ты думаешь…
Он быстро обнял ее, прижал к себе. Затем детей.
Они и оглянуться не успели, как он уже шел по дороге к станции. Потащились было за ним, но он махнул им рукой раз, другой, приказывая возвращаться. И еще крикнул, что иначе извозчик не дождется и уедет. Они остановились и смотрели ему вслед. Видны были измятое пальто, брюки из плохонького сукна, вытянувшиеся на коленях, широкие, но не доходящие до штиблет, порыжевшая плоская шляпа. Только лица его не было видно.
Юдымова, рыдая, сказала детям:
– Видите, это отец там идет… Это отец… там…
Франека ни чуточки не удивило это сообщение. Он преспокойно стоял и ковырял в носу.
Фигура Виктора все слабее чернела среди сыплющеюся снега. Наконец, она скрылась за пригорком и исчезла из глаз.
Тогда Юдымова схватила Каролю за руку и побежала обратно, чтобы по возможности сократить время, за которое придется платить извозчику. На бегу она отчаянно звала Франека, который с истинным удовольствием пускал по дороге комья замерзшей земли.
На рассвете
Рано поутру доктор Юдым собрался обойти своих «заморышей» в окрестных деревнях. Еще только начался апрель. Луга были мокры, пашни темны, на дорогах стояли глубокие лужи. Они все росли под непрестанно накрапывающим мелким дождичком, сеющим подвижный туман, плывущий из низин, гонимый медленными плавными дуновениями ветерка. Но перескакивая то тут, то там через канавы, цепляясь за плетни, можно было пройти, не промокнув, хоть целые версты.
Доктор был одет в теплую куртку и грубые высокие сапоги. Он шел погруженный в воинственные мысли и насвистывая популярную арию – до того фальшиво, что сойти с рук европейцу это могло только в окрестностях Цисов, да и то в чистом поле. Дорога тянулась вдоль опушки по обрывистым холмам. Она то ниспадала в яр, то взбиралась вверх, а то, как прямой шов, делила поле, расположенное на месте выкорчеванного леса. В мокрых лощинах стлалась уже та светлая мурава, напоминая чудесный румянец на лице человека, которого тяжкая болезнь поставила перед лицом смерти. Крестьянские полоски были еще мертвы.
Доктор спешил взобраться на самый высокий, господствующий над округой холм, чтобы увидеть солнечный диск, который еще не выглянул из-за противоположной горы, хотя уже плыл над землей.
В лесу, по опушке которого он шел, царила весенняя сырость. Мхи, висящие на сучьях пихт, словно заиндевевшие зимние шубы, были мокры, и с них ежеминутно срывались темные капли. Только они и были подвижны среди уснувших деревьев. Казалось, это они выделяют резкий, влажный лесной запах. То тут, то там на стволах свисали клочья коры, словно уродливые лохмотья, которые весна насыщала водой и медленно тянула к земле. В глубине наполовину вырубленного леса еще залегала мокрая тьма, в которой клубились лесные испарения. Стволы осин были какого-то желтоватого цвета. Грабы чернели и блестели от дождя, как сталь. На светлой коре сосен у самых верхушек образовались рубцы, будто странные рисунки, будто контуры каких-то предметов, силуэты странных лиц… Среди намокших стволов и чащей свисающих под тяжестью дождя ветвей, как сонная греза, которую не отгонишь, манила глаз то склонившаяся березка, то молодая осина, осыпанная, словно раскаленными углями, множеством свежих почек. Что-то радовалось в человеке при виде такого деревца, что-то с глубокой нежностью приветствовало его.
Доктор Юдым чувствовал, что в этом, быть может, есть даже некоторая доля сентиментальности, или чего-нибудь еще похуже, но поделать с собой ничего не мог.
«Конечно, – думал он, – такой сантимент нельзя ни разрезать тончайшим ланцетом, ни даже увидеть под микроскопом. Но что ж, когда сантимент существует и является таким же фактом, как точнейшим образом описанная бацилла».
Занятый столь примитивными мыслями, он вошел в лес, уселся на старый пень и стал ждать. Темные тучи образовали как бы широкую сеть, которая тянулась от одного до другого края горизонта и свисала длинными сачками. Каждая ячея вытряхивала из себя дождь, теплый, дробный, легкий как пух. А за тучей оставалось чистое пространство, чудесная голубовато-зеленая глубь, пронизанная пурпуром утренней зари. У самого края далекого горизонта появились белые и румяные облачка, пробуждающие своим видом странное волнение, словно прелестные, широко открытые глаза женщины, когда она грезит. Было тихо, так тихо, что можно было услышать шорох тихого дождя в лужах, рябых от падающих в них капель. Всюду по земле струились мелкие ручейки, как резвящиеся дети, которые не знают, почему и куда они бегут вприпрыжку с такой радостью.
В этой тишине доктор услышал резкий стук колес. Вскоре на вершине холма появились кони в клубах пара, везущие бричку. Лошади были утомлены и так забрызганы грязью, что из гнедых превратились в серых, бричка была тоже облеплена грязью, – все, даже кучер на козлах и фигура на сиденье, носило на себе следы длительного путешествия.
Юдым пристально всмотрелся в сидящую е бричке даму и узнал «особу из усадьбы» – панну Иоанну.
На ней был французский светло-зеленый плащ с капюшоном. Капюшон она натянула на голову, чтобы защититься от дождя. Казалось, она дремала.
Доктор, которого сильно заинтересовало, откуда могла возвращаться панна Иоанна в этот час и п‹ дороге, которая вела не из города, встал со своего пня и пошел по обочине навстречу экипажу, не вполне отдавая себе отчет, зачем он это делает. Он был от нее в нескольких шагах, когда Иоанна подняла голову и заметила его. На лице ее отразилось смущение и как бы даже испуг. Она натянула капюшон на глаза, затем отвернулась… Доктор приветствовал ее поклоном и с вопросительной улыбкой на губах остановился у экипажа.
– Что это за эскапада, панна Иоанна, откуда вы возвращаетесь?
– Как видите… Из путешествия.
– Вижу. И вижу даже, что путешествие было, должно быть, дальнее.
Кучер остановил лошадей. С минуту панна Иоанна смущенно теребила край полости. На ее, как говорили, «немыслимо правдивом» лице отражалось усилие утаить что-то. Краска разгоралась на щеках… Она сказала тихо:
– Я была у исповеди… В Воле Замецкой.
– Так далеко? И почему ночью? Смотрите, в другой раз не делайте этого. Слыханное ли дело… Дождь, ночью было холодно, вы вся промокли. Прошу простить, что я вмешиваюсь непрошенный, но, как врач, я считаю своим долгом сделать это замечание.
Между тем он делал его по побуждениям отнюдь не медицинским. Сердце колотилось в его груди. Это лицо в глубине зеленого капюшона, потупленные глаза, растрепавшиеся прекрасные волосы, выбивающиеся на лоб, а особенно глаза, глаза и пламя румянца… Все это было как чары странного леса, все словно объединилось с солнцем, которое выплывало из-за тумана над тихой, сонной лесной глушью. Юдым беспомощно стоял у подножки экипажа и сощуренными глазами всматривался в эти пугливые черты.
– Э, барышня, что уж тут скрывать от пана доктора… – внезапно сказал кучер, поворачиваясь на козлах. – Мы не к исповеди с барышней ездили.
– Фелек! – крикнула панна Подборская.
– Если вы не желаете… – сказал Юдым, снимая шляпу. – Я не хотел бы причинить ни малейшей неприятности.
– Да ведь такого дела не скроешь, хоть мы на голову стань. Все равно люди уж чешут языки… – настаивал на своем Фелек.
– Да что такое?
– Мы, пан доктор, ездили искать ясновельможную панну, панну Наталью.
– Как так искать? – недоуменно спросил Юдым упавшим голосом. – Как это – искать?
Вместо, ответа панна Иоанна быстро встала и выскочила из экипажа. Лицо ее было измучено. Дрожа как в лихорадке, она подала глазами знак, что хочет сказать Юдыму всю правду, но не при кучере. Они отошли на несколько шагов. Фелек понял и слегка шевельнул вожжами. Кони тронулись и медленным шагом стали спускаться с горы. Стук колес о перерезающие дорогу корни сосен и пихт заглушал разговор.
– Наталька уехала из дому, – говорила панна Иоанна, – без ведома бабки.
– Одна?
– Нет.
– С паном Карбовским?
– Да… С паном… паном Карбовским.
Она говорила, кутаясь в плащ, будто пронизываемая мучительным холодом.
– Бедная бабушка так страшно страдает. Она сейчас же пошла на могилу пана Януария и простерлась в часовне перед образом Христа. Мы не знали… не знали, где она. Такое несчастье!
– Но откуда же известно?…
– Пан Воршевич еще вчера откуда-то узнал, что Наталька уехала в Волю Замецкую. Прямо понять не могу, откуда он мог это знать. Это такой проницательный человек… Он догадался, что они обвенчаются именно в этом костеле, в Воле. Там есть такой ксендз, говорят, очень несимпатичный. И правда, он согласился обвенчать их. Видимо, потому бабушка и послала меня вчера в ночь. Я поехала немедленно. Мы мчались во весь дух, но напрасно. Когда я приехала, все было уже кончено: они уехали. Велели сказать, если бы кто спрашивал, что едут прямо за границу.
– Знаете, это было… Это можно было предвидеть. То есть не это именно, но что-то в этом роде.
– Ах, пан доктор! Какова же моя роль во всем этом деле?
– Ваша роль?
– Ведь я была ее учительницей, наставницей, как бы наперсницей. Я догадывалась, я даже знала об этой любви. Я терпеть не могла этого господина, и, видимо, поэтому верила, что эта вспышка чувств пройдет. А теперь всякий может сказать, что это, вероятно, мое влияние и, к сожалению, даже будет прав. Я часто говорила Натальке о том, что брак без любви есть нечто чудовищное, наполняющее меня презрением, что она никогда, никогда в жизни не должна… Кто же мог предвидеть, что она это так поймет!
– Да вы успокойтесь. На панну Наталию такого рода разговоры производили не слишком сильное впечатление. Это натура независимая, смелая, беспощадная.
– О да, беспощадная. В письме к бабке, которое я везу, она ясно сказала, что все свое состояние, унаследованное от матери, изымает полностью, ибо, как совершеннолетняя, имеет на это право. Так и написала своей бабушке: «как совершеннолетняя…»
– И большое состояние?
– Кажется, очень значительное.
– Ну, значит, некоторое время пану Карбовскому будет что транжирить.
Панна Иоанна остановилась, словно вдруг что-то вспомнив, и бросила на Юдыма взгляд блестящий, словно лукавый.
– Ах, я тут болтаю, и мне даже в голову не пришло, как это неприятно вам…
– Мне? Неприятно?
– Ах, ну да… Ведь и вы были влюблены в Натальку… Ради бога, простите меня…
– Я? – сказал Юдым. – Я был влюблен?
– Верьте мне, я не с досады все это говорила!
– Вы совершенно напрасно меня так жалеете, я совсем не чувствую себя огорченным. Даю вам честное слово, я не влюблен в панну Наталию. Нет, нет, – воскликнул он с выражением радости в глазах и голосе, – я совсем не влюблен в нее!
Это его отрицание было как бы окончанием их разговора. Все было теперь сказано до конца.
Несколько десятков шагов они прошли молча, так как были попросту не в состоянии говорить. Панна Иоанна ускорила шаги:
– Мне пора ехать.
Юдым проводил ее до пролетки.
Когда она подавала ему руку, на лице ее было выражение какой-то болезненной тревоги, как у человека, который силой предчувствия замечает нечто, чего его чувства еще не в силах воспринять. Юдым смотрел на нее широко раскрытыми глазами. Помогая ей подняться на подножку пролетки, остановившейся посреди грязной дороги, и почувствовав ее тело так близко, почти в своих объятиях, он испытал какую-то чудесную иллюзию.
Кто мог бы поверить, что это она, та самая, что это запах ее волос? До сих пор он видел в ней сестру, человека, умного и сердечного, существо своей породы – из той сферы, где' ради чего-то высокого и непонятного для толпы эгоистов без отдыха хлопочут и радостно трудятся братские души. И теперь он безумствовал от счастья. Она не только такая! Воистину дьявольская мечта, как змей, скользнула в его грудь. Он чувствовал себя так, будто цвет ее волос, их слабый аромат навеки стали его собственностью.
К его сердцу, словно благоуханные цветы, подступили какая-то мучительная забота и несказанная нежность, какая-то смутная жалость. Это было чуждо его духу и внезапным своим приходом пробуждало благоговейное удивление и задумчивость.
Пролетка удалилась и исчезла за поворотом.
И тут Юдым почувствовал, что сердце его сжимается и дрожит. Он стоял на опушке леса и жестоко упрекал себя, почему не поговорил с нею дольше.
Столько еще нужно было сказать, столько безмерно важных вещей! Каждое слово, которое сейчас появлялось из мрака, обладало своим предвечным бытием, своей собственной формой, своим смыслом и местом, содержанием и логическим значением, словно звук симфонии, неизбежный, необходимый, превосходно стоящий на своем месте. В каждом из них были заключены как бы целые просторы, как бы весенние окрестности, где благоухают влажные поля и шелестят высокие деревья.
Ленивой походкой побрел он своей дорогой к деревне, расположенной по другую сторону долины. Когда он достиг вершины холма, солнце прорвалось сквозь тучи над далекими лесами. Душа Юдыма стремилась навстречу этому свету, как гигант, чьи плечи достигают неба.
Он остановился и посреди грязной дороги увидел следы маленьких башмачков панны Иоаси. Взгляд его упал на изящные углубления и в восхитительном видении он увидел ноги, которые здесь касались песка, увидел стройное тело, хрупкое и прекрасное, вызвавшее наслаждение, которое пронеслось над ним.
Закрыв глаза, он заглянул в глубину своей души.
В этот момент к нему приблизилось тихое знание, веселый шепот мучительной разгадки, простое, как чистая правда, разрешение трудного вопроса. Он приветствовал его радостным смехом.
«Ну да! Разумеется! Это ведь моя жена».
В дороге
В начале июня Юдымова получила письмо от мужа из Швейцарии – письмо, зовущее приехать. Он писал, что зарабатывает на заводе больше, чем в Варшаве, но ему приходится много тратить на себя, так как он столуется в кафе, и что швейцарская пища ему не идет впрок. Он перечислял такие блюда, как суп из швейцарского сыра, картофельные салаты, такие напитки, как сидр, и привел всех в изумление странностью тамошнего стола.
У его жены не было другого выхода. Заработать на дом, детей и тетку ей одной было не под силу. Притом она опасалась, что муж может бросить ее и сгинуть где-нибудь на другом конце света. Раз он хотел, раз требовал ее приезда – ничего другого ей не оставалось делать.
Она распродала рухлядь и, получив паспорт, пустилась в путь. Кто-то из знакомых сказал ей, что через германскую границу запрещен провоз готовых платьев, поэтому все, что у нее было получше, она распорола, обмоталась всяческим тряпьем и с зеленым деревянным сундучком в руке уехала. На вокзале собралось несколько друзей Виктора. Тетка рыдала… Дети сперва были совершенно счастливы. Сама ока, отвыкнув от безделья, все время дремала в вагоне. Билет она купила до Вены, где ее должен был встретить на вокзале товарищ, говорящий по-польски.
Юдымова не знала ни одного иностранного слова. Ее выучили словам: вассер, брот, цвай, драй и т. д. Но и они перепутались в голове.
Переехали границу, уже близилась ночь, а в вагоне все еще говорили по-польски. Юдымова была полна бодрости. Какая это заграница! Ведь она превосходно может здесь объясняться с людьми… Немного вроде иначе говорят, но все-таки по-нашему.
Она уложила возле себя детей, свернулась клубочком. Нервы ее, привыкшие к вечной настороженности, воспользовались спокойной минутой. Она погрузилась в сон, сон в вагоне третьего класса – странное состояние полусна, полубодрствования, когда слышишь все шумы, грохот, толчки, сознаешь все и вместе с тем находишься за тысячу миль…
Поезд летел во тьме. Часто в окна вагона врывались станционные огни и тут же исчезали, словно унесенные куда-то свистком локомотива. Когда поезд останавливался, слышалось дребезжание электрических звонков. Будто скулила какая-то зловещая фраза, расколотая на тысячу дрожащих звуков.
Юдымова чувствовала это в сонных грезах. То на нее отовсюду наступал большеглазый страх, то сон превращался в приятные видения, в разговоры с близкими людьми или чудился обыденный, знакомый, опротивевший цех на папиросной фабрике. Чувства, как рабочие лошади, привыкшие к душной жаре, грохоту, шуму и мукам, теперь выходили на какие-то неведомые просторы. У нее было сладкое, трусливо-победоносное ощущение своего превосходства над всем, что осталось в Варшаве, что теперь трудится в грязи.
А она едет в широкий, широкий мир, в Вену… Когда-нибудь она снова появится в Варшаве и тогда уже не позволит тетке навязываться с советами, пригодными на все случаи жизни. Что вы, тетушка, знаете? Что вы можете знать? Были вы, например, хотя бы в Вене? Видели свет? Европу?
И в сонном видении она видит старуху тут же, возле себя. Заплаканная тетка сидит на сундучке у окна. Где это? В старой квартире на Теплой или еще где-нибудь? Какая-то квартирка в мансарде или в подвале… По углам притаились тьма, сырость и печаль. Лишь на одну щеку тетки Пелагеи и на ее худую сжатую в кулак руку падает из окна бледный свет. Старуха ничего не говорит, и заранее известно, что не заговорит. Уперлась. Ревела, по своему обыкновению, всю ночь, а теперь молчит и смотрит исподлобья холодными глазами. Минутами по ее стиснутым губам скользнет бледная, болезненная, мгновенная усмешка. Но хоть бы вздохнула… Хоть бы перемолвилась словом с человеком… Она-то все знает – хо-хо!.. От нее ничего не укроется. Что бы ни случилось, она через три месяца скажет, что было тогда-то и тогда-то, в котором часу было брошено такое-то слово или взгляд. Юдымова чувствует какую-то глупую нестерпимую обиду. Ей хочется обратиться к тетке, хочется крикнуть:
– И какого черта вы, тетушка, сидите, как Коперник на колонне? Чего вам надо? Что мы, украли что-нибудь или подожгли кого?
Но не то, не то! Совсем не то хотела она ей сказать… На такие слова у тетки нашелся бы не один, а сто ответов. Тут дело в другом. Ведь она должна была уехать, должна была идти за мужем, куда он ей велел. Так пусть же тетка скажет, что она поступила дурно! Ладно, теперь она раз навсегда отделается от старухи… Но вот только одно… Как тяжело! Она не может смотреть на старуху, так та опротивела ей, а вместе с тем не может от нее глаз оторвать!
Вдруг что-то толкнуло и прижало ее к стене. В дремоте она наклонилась и оперлась плечом о человека, сидящего рядом на скамье. Это был высокий, плечистый мужчина с трубкой в зубах. Он смерил ее сердитым взглядом и что-то пробормотал. Лицо у него было большое, темное, нос орлиный. Он вошел в вагон, когда она уже заснула. При скудном вагонном освещении Юдымова украдкой рассмотрела этого нового пассажира и несколько других, наполнивших отделение вагона. Это были какие-то новые люди. Видимо, они сели уже довольно давно, потому что успели уснуть. Кто-то из них громко храпел. Напротив покачивался какой-то мужчина в круглой, жесткой шляпе. Видна была только эта шляпа, так как голова свесилась на грудь, а лицо скрывалось в поднятом воротнике пальто. Шляпа склонялась все ниже, и туловище все смешнее наклонялось вниз. Казалось, оно вот-вот рухнет на Каролю, спавшую в углу противоположной скамьи. Хочется крикнуть, но странный испуг пронизывает дрожью. В углу спит кто-то другой, худощавое лицо, прислонившись к стене, трясется вместе с ней и со стуком бьется об нее. Из широко разинутого рта этого спящего человека вырывается судорожный храп.
Юдымова испугалась чего-то, глядя на этих людей. Она выглянула в окно и стала удивленно разглядывать пейзаж. Короткая весенняя ночь вот-вот должна была рассеяться. Серый простор далекой равнины маячил перед глазами, и от этого зрелища болезненно сжалось сердце.
«Это уж, должно быть, чужая земля…» – подумала Юдымова.
И она с великим страхом и смиренным уважением пригляделась к лицам спящих в вагоне людей.
Поезд мчался, местность становилась все населенней. В чистом поле виднелись красноватые заводы. Всюду мелькали дома, церкви…
Был уже день, когда показались большая река и ряды черных закопченных стен.
Вскоре поезд остановился. Все покидали вагон. Видя это, тронулась с места и Юдымова. Дети были заспаны, утомлены, бледны, сама она едва держалась на ногах. Когда она остановилась на широком перроне, к ней приблизился какой-то бедно одетый человек и заговорил по-польски:
– Сейчас же узнал вас.
Юдымова всмотрелась в черты незнакомца и вспомнила их. Тот взял ее вещи и велел идти за собой. Они вышли в город и долго шагали по разным улицам. Житель Вены говорил охотно и много. Это был хороший знакомый Виктора. Снова они встретились с ним здесь в Вене. Виктор писал ему, чтобы он занялся его женой, когда она будет проезжать через Вену, и отправил ее дальше. И вот он не пошел сегодня на завод, потому что хотел как следует заняться ими. Ведь устали? Шутка ли, проделать такой путь. Прямо из Варшавы! Ну, и что слышно в Варшаве? Приятный городишко эта Варшава, ничего не скажешь, хоть с Веной ни в какое сравнение не идет… Юдымова отвечала односложно. Она стеснялась незнакомца. И еще – ей хотелось как можно скорее отдохнуть…
Они дошли до квартала победней, вскарабкались на четвертый этаж большого дома и очутились в обыкновенной, тесной рабочей квартирке. Приятель Юдыма был женат на венке, которая ни слова не понимала по-польски, но все же щебетала какие-то смешные слова, задавала тысячи вопросов детям и Юдымовой, смеялась, отирала глаза… После завтрака на большом диване были постланы перины и подушки, и Юдымова склонила на них свою усталую голову. Но, несмотря на усталость, она не могла сомкнуть глаз. Час за часом протекал в раздумье, как ехать дальше?
Лишь теперь она поняла, что находится среди чужих. Товарищ Юдыма, говоривший по-польски, стал для нее дорогим и близким, как родной брат. Стоило ему выйти из комнаты, как она уже трепетала при мысли, что он ушел и не вернется.
Под вечер они отправились на вокзал. Покровитель посадил их в большой битком набитый людьми перевозочный фургон и доставил на «Вест-бан». Там он купил Юдымовой билеты до самого Винтертура в Швейцарии и, пока она дожидалась второго звонка, наскоро учил ее разным немецким словам. В первую голову велел ей запомнить два: umsteigen и Amstetten. Вперяя в нее свои выпуклые, белесые глаза и шевеля кадыком, он беспрестанно говорил:
– Амштеттен – это станция, на которой вам надо пересаживаться на цуг в Зальцбург, а умштейген значит – пересадка. Все время спрашивайте кондуктора: Амштеттен, Амштеттен? Когда кивнет головой или скажет «да», тогда пересаживайтесь на цуг Зальцбург – умштейген! Понимаете?
Он начал учить ее еще нескольким необходимым словам, как вдруг прозвучал второй звонок. Толпа людей ввалилась в двери вагонов.
Товарищ Кинцель нашел удобное место и отвоевал его для своих протеже не без труда. Ему пришлось вступить в спор с каким-то толстяком, который норовил усесться как раз на эту скамью. Юдымова, конечно, не понимала, в чем дело, но по тону разговора догадалась, что грозит скандал. Она стала просить своего провожатого уступить, она боялась теперь всего. И товарищ Кинцель смягчился. Он разместил детей, положил багаж на верхнюю полку и снова принялся учить Юдымову. Но вот, как короткий злобный крик, раздался третий звонок, и товарищ Кинцель исчез в узких дверях.
Вагон был полон народу. Было шумно.
Юдымову охватило отчаяние. Вслушиваясь изо всех сил в разговор, она не улавливала ни одного понятного ей слова.
«Амштеттен, умштейген, Амштеттен, умштейген», – слышался шепот товарища, хотя его самого давно уже не было.
Поезд медленно тронулся. Через каждые несколько минут снаружи к окнам вагона подскакивали пламенные белые фонари, наподобие каких-то огненных морд, которые, казалось, охотились за этим движущимся человеческим гнездом. Сверкнул последний фонарь, и поезд рухнул во тьму, словно сорвался в пропасть и убежал от огней. Дети капризничали. Кароля ревела во весь голос, Франек спорил с ней из-за какого-то пустяка.
Юдымову терзала и душила неуверенность. Она была в том страшном плену чувств, когда человек не владеет собой, когда в нем что-то готово взорваться, как пороховой заряд, когда слепые поступки швыряют его куда им угодно. У нее сжималось горло. Смятение, смятение… Тихонько сидела она на скамье, не зная, не вскочит ли мгновение спустя, не распахнет ли дверь и не побежит ли рядом с поездом куда-то вперед, в глухую, страшную, безбрежную тьму…
Она не знала, сколько это длилось.
Вдруг дверь распахнулась, и прямо в глаза ей блеснул фонарь кондуктора. Юдымова вынула и подала ему свои билеты. Тот тщательно осмотрел их, проколол и, отдав ей, монотонным голосом промолвил:
– Амштеттен, умштейген…
Эти слова прозвучали в ушах Юдымовой как нежнейшее утешение. Может, бог даст, она и все будет понимать так же, как эти слова? Слава господу богу… Да святится имя его…
Фонарь кондуктора блеснул и исчез в дверях. В вагоне настал полумрак. Еще слышался говор, из противоположного угла ежеминутно доносились крики и смех каких-то отвратительных баб, – но все это уже было не так мучительно.
Поезд грохочет, грохочет… А если хорошенько вслушаться, можно уловить какие-то слова не слова, которые наплывают из-под колес. Ах нет, это не слова… Это то преображение, которое песня производит в человеческой душе. Это неведомое копье музыки, которое, как некое жало, оставляет в душе человеческой глубокие, святые следы. Это влияние и отзвук мелодии, которая соответствует словам покаянных псалмов, раздающихся под высокими, до неба, сводами собора святого Яна:
Песнь эта возвышает человека, уносит его от настоящих, минувших и будущих мук жизни, вырывает из клещей всяческого рабства, отрывает без боли от мужа, велит забыть родителей, освобождает от любви и ненависти, даже от Франека и Кароли, от всего чуждого, холодного… И влечет за собой куда-то далеко-далеко, на святое поле, устланное светлой травушкой-муравушкой. Жемчужные росы блестят на цветах. Кому эти воды, белее снега, омоют босые, окровавленные ноги, – тот снова становится человеком, самим собой, цельной, одинокой, свободной душой. Кроткие слезы стекают в сердце, как чудотворное лекарство, утоляющее жжение каждой раны. Не то холодное спокойствие, не то благоуханный ветер овевает усталое чело.
Минутами еще охватывает отчаяние… Минутами смертельный страх так обостряет взор, что человек видит неотступный и ужасающий призрак несчастья. Но все это постепенно затихает, затихает…
Послышался шорох тихого дождя. Обитатели вагона все менялись. Входили простые люди, крестьяне в коротких куртках, с трубками в зубах, проезжали две-три станции и высаживались, уступая место другим. Воздух был ужасен – так ужасен, что маленькую Каролю стошнило. Когда она немного утихла и заснула, Юдымова села возле нее в углу и проспала возгласы «Амштеттен», раздавшиеся за окном.
Большинство ее спутников за это время вышли, вошли совсем другие, а она ничего не слышала. Очнулась она, когда было уже совсем светло. Вагон был почти пуст. Из окон виднелась холмистая и какая-то удивительно зеленая страна. Чудесные луга тянулись между холмами. Около полудня вагон остановился, и все пассажиры вышли.
«Да ведь это, должно быть, Амштеттен…» – думала Юдымова. Она стащила с верхней полки вещи, собрала их и вышла из вагона. Дрожа, прочла на здании вокзала другое название. И тут ее снова охватил страх, не случилось ли что дурное?…
Это была небольшая станция. Поезд, в котором она приехала, перевели на другие рельсы, отцепили локомотив. Он стоял теперь сиротливо, как телега без лошадей, пассажиры разошлись, даже носильщики исчезли с перрона. Юдымова не знала, что теперь делать. Она стояла возле своих вещей, со страхом озираясь вокруг. Ей казалось, что в этом ожидании чего-то неведомого прошли целые часы.
Наконец из станционной канцелярии вышел железнодорожный служащий, приблизился к ней и что-то спросил по-немецки.
Разумеется, она ни слова не поняла. И лишь спустя некоторое время ей удалось боязливо спросить:
– Амштеттен?
Железнодорожник с улыбкой взглянул на нее, задал один-другой вопрос, но, не получив никакого ответа, отошел. Спустя мгновение вернулся и снова стал о чем-то спрашивать. Видя, что она ничего не понимает, он взял ее за руку, вывел с перрона на площадь и жестом показал какой-то город, расположенный вдали. Тут она поняла, что произошло что-то дурное. Она вытащила из кармана билет и показала железнодорожнику. Тот прочел, что в нем было написано, вытаращил на нее глаза, пожал несколько раз плечами, отдал ей билет и снова стал, как можно отчетливее выговаривая слова и размахивая руками, что-то ей втолковывать. Наконец он хрипло и резко пробормотал Несколько слов и ушел. Она ждала, не трогаясь с места, надеясь, что, быть может, он вернется и поможет ей, но тщетно.
Больше он не появлялся. Между тем на площадь стали съезжаться грузовые телеги, извозчичьи пролетки, кареты. Когда она хотела снова выйти на перрон, ей преградил дорогу служитель и, вдоволь наговорившись, отвел ее обратно за станцию.
Было жарко. Дети, голодные и исстрадавшиеся от жажды, скулили. Больная Кароля шаталась и жаловалась на головную боль. Нужно было достать где-нибудь немного чая, которого ребенок со слезами просил. Юдымова, неся вещи в руках и на спине, потащилась по направлению к городу. Она шла по пустому, залитому солнцем шоссе, по которому в клубах пыли катились огромные фургоны. Она была измучена, обессилена, в душе у нее было пусто. Ее бы совсем не удивило, если бы кто-нибудь столкнул ее с дороги в ров и стал пинать ногами. Глаза ее видели тянущиеся одну за другой брички, дома в отдалении, силуэты высоких башен, фабричных труб, но, кроме того, ежеминутно замечали какие-то небывалые вещи. Казалось, что изогнутый забор, побеленный известью, предназначен здесь для чего-то другого. Из огорода, засаженною свеклой, струилось нечто невидимое, страшное, отвратительное. Она видела все это в испарениях, дрожащих над землей. Она ощутила страшный взгляд этого «нечто» в своей груди, во всех членах, в сердце, в корнях волос, в одеревеневших пальцах. Это сам лукавый шел из-за забора, на гибких, вросших в землю ногах. Он задыхался от смеха… Расширялся, трясся, удлинялся, кривлялся. У него были такие длинные руки, а глаза, – глаза, что кусают, как песья пасть…
– Спаситель, спаситель милостивый…
Она обтирала руками пот с лица и терла глаза, чтобы отогнать призрак, но не могла освободиться от него… Страх опутывал ее, словно широкая сеть, которую кто-то обвивает вокруг нее. И этот тихий шепот, этот знакомый шепот, памятный еще с детства…
Франек шел впереди и вскоре нашел себе забаву. Он подбирал камни и швырял их в сады. Швырнул так раз, другой, третий. В четвертый – где-то далеко звякнуло разбитое стекло. Юдымова, услышав этот звук, поняла, что Франек разбил где-то окно, и вдруг почувствовала к мальчику страшную неприязнь.
Она подумала:
«Вот возьму да и задушу этого пса! А то меня еще начнут таскать за это окно. Того и гляди сбегутся…»
Она шла по дороге и диким взглядом смотрела на Франека, который посвистывал и, засунув руки в карманы, озирался вокруг. Ежеминутно она принуждена была останавливаться, опирать свои вещи о пирамиды битого камня или же класть их на землю. Она обливалась потом, каждый шов врезался в тело. Отяжелевшие и словно раздувшиеся ноги, казалось, кровоточили. Маленькая Кароля тащилась рядом с матерью, и ей чудилось, будто это не ее ребенок, дорогое и милое существо, а тяжелое ведро воды, от которого немеет рука.
Так они дотащились до моста над глубоким оврагом, по дну которого струилась светло-голубая вода.
На мосту было шумно. Стук колес, каждый удар лошадиных копыт вызывали долго не смолкающий гул. У входа на мост Юдымова присела в полном изнеможении и смотрела на город, сияющий по другую сторону реки в солнечных лучах… Короткое мгновение она ощущала в себе какие-то чистые и спокойные мысли. Казалось, они звали на светлый луг, увещевали ее мудрыми словами. Но этого луга она уже не могла увидеть в сердце своем. Словно горный вихрь, в нее ударило отчаяние.
«Зачем же я туда иду?» – спрашивала она себя, содрогаясь от внутренних рыданий.
– Ведь это же не Винтертур и не Амштеттен… Что это может быть за город такой! – восклицала она вслух, глядя на него сухими глазами.
Так она сидела, глупая и бессильная, как занесенная неведомо куда ветром полова.
Дети сошли с тротуара и забавлялись тем, что бросали камни в овраг. Они могли свалиться вниз, но она не заметила бы и этого.
Из оцепенения ее вывел какой-то голос. Над ней стоял высокий полицейский в мундире и каске и что-то говорил, указывая глазами на вещи и детей. Она мимолетно взглянула ему в глаза и громко сказала по-польски:
– А бреши себе, пес, хоть весь день! Мне все одно.
Полицейский повторил свое громче.
Юдымова со злостью сказала:
– Как называется этот город?
Немец вытаращил глаза и снова начал что-то говорить. Когда она ничего ему не ответила и даже не обратила внимания на его слова, он схватил в руки ее вещи и жестом приказал взвалить их на плечи. Все в ней дышало не то что желанием, а прямо-таки физической потребностью плюнуть ему в глаза, и она лишь силой воли удержалась от этого. Несколько десятков шагов она прошла назад, будто неживая. Сквозь сковавшее ее онемение постепенно проступал какой-то неясный план. У нее не было сил понять его. Остатками мыслей она ловила это смутное подсознательное желание, силясь узнать, что же это такое, и тотчас выполнить…
Полицейского уже не было. Поэтому она снова оперла вещи о железные перила и так стояла на месте, озираясь невидящими глазами. Она чувствовала теперь только тяжесть, жгущую ей спину, да еще это коварное желание, дающее надежду на покой.
Она стояла там очень долго, словно железными винтами привинченная к гравию тротуара и к перилам.
Серединой улицы, по круглому булыжнику катились по направлению к вокзалу омнибусы и коляски. Вдруг взгляд Юдымовой задержался на запряженной парой извозчичьей пролетке и на сидевших в ней людях. Это были молодые, красивые, изысканно одетые господа. Дама в скромной соломенной шляпке защищала светлым зонтиком от солнца молодого мужчину. Оба чему-то смеялись и бросали вокруг счастливые, веселые взгляды.
Юдымова вздрогнула, словно что-то подтолкнуло ее вперед. Она позвала детей и пошла за этой коляской. На ходу она говорила вслух:
– Такие счастливые люди, такие счастливые… Может, помогут мне… Спаситель, спаситель милостивый…
Пролетка ехала медленно, и Юдымова, которая бежала изо всех сил, все время не теряла ее из виду. Головы едущих ежеминутно склонялись друг к другу. Расстояние от моста до вокзала Юдымова прошла вдвое скорее, чем шла оттуда.
Перед вокзалом она очутилась почти одновременно с извозчиком. Молодые господа уже вышли из коляски и стояли возле, носильщик принимал у извозчика два чемодана. Юдымова сама не знала, что она будет делать, но ждала мгновения, чтобы заговорить с этими людьми. Почему именно с ними – она не знала. Все ее существо обратилось теперь в один порыв воли: заговорить!..
Вдруг молодая дама сказала своему спутнику по-польски:
– Возьми у него номер и пойдем в зал.
У Юдымовой ноги подкосились. В глазах у нее потемнело. Она, шатаясь как пьяная, приблизилась к этой даме и залепетала слова, перемежающиеся смехом, криком и рыданиями:
– Пани! Пани! О, моя раскрасавица!.. Пани, пани моя ангельская!
Незнакомые с доброжелательной улыбкой обратились к ней. Обмениваясь немногими французскими словами, они живо и сочувственно выслушали беспорядочную историю ее приключений. С особым интересом расспрашивала обо всем молодая женщина.
Юдымова показала им билет, и это окончательно их убедило, что перед ними не нищая и не обманщица. По приказанию этой дамы носильщик взял вещи из рук Юдымовой и отнес их в зал вместе с ее саквояжами. Дети получили по кружке молока. И лишь тогда Юдымова смогла заплакать. У «ангельской» барыни на миг и у самой навернулись слезы на глаза. Господин пошел с билетом в кассу, пробыл там довольно долго и вернулся с сообщением, что все хорошо и что благодаря его заявлению Юдымова вернется в Амштеттен и оттуда уже поедет по надлежащей дороге, в то время как они пересядут на поезд, идущий в Италию. Одно упоминание о том, что с ними придется расстаться, проняло Юдымову дрожью. Оба успокоили ее, уверив, что теперь они не дадут ей пропасть, что обяжут кондукторов и железнодорожные власти доставить ее на место в Винтертур.
Молодая дама стала живо расспрашивать обо всем. Между прочим она сказала:
– Вы едете из Варшавы?
– Да, из Варшавы.
– А как ваша фамилия?
– Фамилия моя – Юдымова.
– Как Юдымова? – с недоумением спросила красивая дама, широко раскрывая свои прелестные голубые глаза.
– Такая, знаете, фамилия, – сказала Юдымова.
– То есть фамилия вашего мужа… как же?… Юдым?
– Да, Юдым.
– В самом деле? – шепнула она с любопытством. – А, может, доктор Юдым, Томаш Юдым, родственник вашего мужа?
– Родной брат мужа! Родной брат! – воскликнула Юдымова. – Так вы, значит, знаете деверя?
– Немножко знаю, – сказала пани Наталия.
И, обратившись к мужу, шепнула:
– Слышишь?
– Оказывается, у тебя были поклонники из всех слоев общества… – сказал пан Карбовский.
– Интересно бы увидеть сейчас нашего самолюбивого доктора…
– Это и вправду было бы интересно! Как он встретил бы своих родственников, путешествующих столь оригинальным образом…
Зал стал наполняться людьми. Раздались звонки, подошел к перрону поезд, и Юдымова была усажена в третьем классе. Карбовские ехали в первом.
Вечерело.
На станциях, где поезд задерживался по нескольку минут, молодые супруги выходили из своего вагона и, прогуливаясь по перрону, болтали с Юдымовой и детьми. Пани Наталия интересовалась здоровьем маленькой Кароли, которая беспокойно спала на руках матери. Она приносила ей то вина, то чего-нибудь поесть, то какое-нибудь подкрепляющее лекарство. Подарила ей букет слегка увядших цветов, полфлакончика духов, свой веер, а мальчику – разные изящные мелочи.
Когда они появлялись на перроне и прохаживались вместе, оживленно разговаривая, лаская друг друга взглядами, каждым словом, Юдымова не спускала с них глаз. Губы ее шептали нежные слова, любовные, простонародные, ласкательные, из души изливалось благословение этим удивительным, дивно красивым людям.
– Чтобы ты вечно была так желанна мужу, как сейчас… – шептала она. – Чтобы всегда была ему мила… Чтобы он любил тебя до самой смерти… Чтобы у вас были красивые, большие, здоровые, умные дети… Чтобы ты их без мук рожала… Чтобы по ночам над ними много слез не лила…
Букет роз она прижимала к губам и упивалась его запахом. Духи нюхала блаженно и с благоговением к этой сиятельной даме. Этот аромат еще сильней возбуждал ее благодарность, превращая ее в грустный восторг. Каждое движение пани Наталии Юдымова пожирала глазами, следила за ней, и она стояла у нее перед глазами даже тогда, когда поезд трогался и несся среди холмов, позолоченных заходящим солнцем.
Ночью, в Амштеттене, господа Карбовские расстались со своей землячкой. Однако, еще прежде чем это случилось, кондуктор поезда, направляющегося в Инсбрук, занялся ею с таким неимоверным усердием, что сама эта неистовая заботливость свидетельствовала о «memento» размером по крайней мере гульденов в пять. Путешествующая семья была помещена в отдельном купе, запирающемся на ключ.
Юдымова была до того утомлена, что всю ночь не могла сомкнуть глаз.
Она лежала на жесткой скамье и, напрягая зрение, смотрела в окно.
Ночь была светлая, лунная. Широкий горизонт к утру заслонили горы. Цепи их, сперва пологие, округлые, все более выщерблялись и устремлялись вверх. Юдымова видела горы впервые в жизни. Этот вид, столь невероятный для жителя равнин и города, был словно продолжением кошмаров минувшего дня. В душе ее этот пейзаж и события отражались, словно в воде, и образовывали там удивительнейшую картину. Глядя в окно, она видела не горы, а эту картину в глубине своей души. Сердце ее дрожало, и она внутренним взором впивалась в это чудесное нагромождение неведомых вещей.
«Что это за земля? И земля ли это?
Кто эти дивно красивые люди, которых она увидела там, в этом страшном городе?
И люди ли это? Кто ей подсказал, чтобы она шла за ними? И?…»
Перед этим вопросом сердце ее обмирало и утопало в слезах. И в несказанном страхе она спрашивала пучину ночи, горные хребты и это святое отражение в самой себе, отражение в чем-то нежном и зыбком, словно в море слез:
– Кто их послал?
Высокие вершины были теперь словно посеребрены сиянием месяца. У их острых зубьев было теперь мягкое, человеческое выражение. Казалось, они думают, думают и смотрят каменными глазами в безоблачную лазурь, усеянную звездами. И еще казалось, что так же, как человек, – они не могут увидеть…
Время от времени взгляд Юдымовой падал в бездну, когда поезд несся по скалистым карнизам Арль-бергской дороги. Где-то в глубине, в пропасти, в бездонных расселинах клубилась по сонным, скользким, черным камням белая, зеленоватая пена вод Инна.
Ничто не удивляло Юдымову. Сердце ее принимало все и тихо, осторожно, заботливо, словно драгоценное сокровище, складывало в себя. Минутами вагон охватывала глухая тьма, наполненная дымом и грохотом. Юдымова не знала, что это такое, но не пугалась. Она в эту ночь словно поднялась над слабостью своего тела и волнениями своей души.
Потом настала минута, когда серебряные края вершин погасли, словно кто-то снял их с высоты. Все отчетливей выступали из тени серые очертания и грани скал, разрывая тьму, залегшую внизу. Это спускалось с высот горное утро.
Они ехали еще день и еще ночь. Дети от усталости словно одеревенели. На губач у них от жажды образовались струпья. Все трое кашляли и метались во сне.
В Буксе австрийский кондуктор передал Юдымову швейцарскому кондуктору, который окинул этих путешественников ироническим взглядом. Их багаж осмотрели, после чего они снова были заперты в вагоне, и поезд опять тронулся.
В сиянии нового дня появилось нечто неземное, нечто такое, что Юдымова глазам своим не поверила: это было лазурное, холодное, таинственное озеро Валлензее. Первый луч, упавший из-за вершин в низину, скользил по волнам, которые колыхались еще в холодном мраке. Эта прозрачная глубина, нисходящая в темную бездну, заставила сердце Юдымовой снова затрепетать. Ей показалось, что она уже видела во сне эти воды, с наслаждением шла по ним и что там, на их каменистом дне, лежит священная тайна…
Между тем берег озера быстро изогнулся и скрыл от глаз лазурную воду. Поезд выбежал на широкие луга. Горы исчезли, и лишь стены пихт замыкали даль. Тянулись луга, белые от медуницы, среди которых стояли фруктовые деревья, образуя один необозримый сад.
Около одиннадцати утра поезд остановился в Винтертуре. Услышав это название, Юдымова испугалась и не смела тронуться с места. Кондуктор открыл дверь и знаком показал, чтобы она покинула вагон. Когда, таща свои вещи и детишек, она спускалась со ступенек, то увидела протискивающегося сквозь толпу и ищущего их глазами Виктора. И тотчас же она обозлилась. Когда он, завидев семью, подбежал, она сразу зачастила:
– И где только у тебя, человек, ум был, чтобы нас в этакую даль!.. О Исусе, Исусе…
– Да что я тебе приказывал, что ли? Не хотела, могла и не ехать. Поглядите только на нее! Супружеская встреча! Вот уже три дня я как дурак прибегаю к каждому поезду…
– Ну да! Взгляни только, что с ребятишками сделалось… Во рту у них какие-то струпья, даже уж и не знаю… Ты в уме или нет? Если мы не померли в дороге, так это просто чудо какое-то.
– Ишь какая нежная! Ведь и я ехал по этой же дороге, что же мне было сделать, сократить ее для тебя, что ли?
– Э, заткнул бы ты рот, а то право…
– Это ты лучше заткни рот, а то как бы я тебя, ради встречи, не угостил чем-нибудь. Раз не нравится, садись в вагон и кати куда тебе вздумается.
Он взял на руки Каролю, подхватил вещи и увел их с перрона.
Некоторое время они молча шли по убитому гравием шоссе.
У дороги, в маленьких садиках стояли дома, почти все двухэтажные. Окна были закрыты зелеными жалюзи. Домики эти, как и все вокруг, сами казались растениями, сами цвели. По стенам, обращенным к югу, вились виноградные плети, и серо-зеленые гроздья густо свисали между листьями.
– Хоть есть у тебя, Виктор, какая-нибудь квартира? – потише спросила Юдымова.
– Конечно, есть.
– Одна комната?
– Две небольшие и кухонька. Тесно, но ничего.
– Далеко еще?
– Не близко. Но и не очень далеко.
И верно, миновав несколько тесных, кривых уличек, он вскоре ввел их в сени небольшого каменного дома, на узенькую лестницу, чисто вымытую и до того вытоптанную, что дощатые ступеньки стали совсем тонкими. В лестничной клетке было душно, несмотря на то, что все в ней было начищено и сверкало. На мансарде Виктор открыл дверь и впустил свою семью в квартиру. Она была и вправду тесная и до того низкая, что голова касалась потолка, но какая-то очень приятная. Обе комнатки были выложены деревянными панелями и покрашены голубой масляной краской. Огромная печь из коричневых изразцов выпирала на самую середину первой комнаты. Всю внешнюю стену занимали окна, которых в двух комнатках было четыре. Юдымова с улыбкой озиралась по сторонам, и ей казалось, что она вовсе и не покидала поезда, до того эти две покрашенные и блестящие коробочки напоминали вагонное купе. Но вот во второй комнате она заметила кровать – кровать чуть не до потолка застланную перинами и подушками. И стала, не теряя ни минуты, раздеваться.
Юдым ушел на свой завод. Дети не хотели спать и выбежали за отцом в город.
Утопая в пуху, Юдымова водила глазами по чистым стенам, по простой утвари, на которой не было ни пятнышка, и пыталась задержать взгляд на чем-нибудь, но перед глазами все плыло, неслось без конца, как вагоны… Стена сдвигалась со своего места и проходила мимо… Стул, комод, шкаф, узел, лежащий посередине первой комнаты, – все это куда-то непрерывно двигалось… Когда она закрывала глаза, чтобы уснуть, то перед ними, в уме, двигались бесконечные ряды вагонов.
Колеса стучали, катились по всему телу, по голове и груди, с дрожью, с грохотом, со скрежетом. Ни уснуть, ни отдохнуть… Она отлично чувствовала, как проходит время, слышала голоса извне, понимала, где она, но хоть на секунду отогнать эти несущиеся вагоны была не в состоянии.
Из уличных звуков особенно занимал и привлекал ее один. Это было не то пение, не то повторение уроков или молитва, читаемая хором, целой толпой детей. Юдымова не только слышала смутный гул, но различала каждый отдельный голосок, выбивающийся из общей гармонии. В этом было что-то невыразимо веселое, что-то до того приятное, что она не могла этому противостоять. Встав с постели, она накинула на себя одежду и, притаясь в глубине комнаты, стала всматриваться – откуда доносятся эти голоса.
По другую сторону узкой улицы, на той же высоте, что и ее квартирка, были открыты окна какого-то большого зала. Там, на маленьких деревянных скамеечках, сидело несколько десятков, быть может сорок, детей в возрасте от четырех до шести лет. Они болтали, плакали, смеялись, ссорились, шалили, но время от времени, по знаку толстой пожилой женщины, все брали в руки крючок для вязания и начинали работать. Вот тогда-то, следуя за голосом руководительницы, дети в такт движениям крючка раскачивались и пели нечто вроде песенки. Юдымова не понимала слов, но не могла удержаться, чтобы не повторять плывущие звуки:
Это забавляло и живо занимало ее.
«Что бы это могло быть? – думала она. – Школа? Но кто же станет посылать в школу таких крошек?»
Между тем в учебном помещении снова начались шум, игры, крики, беготня, и спустя некоторое время опять слышалась декламация:
Глядя на эту игру вперемежку с работой, слушая хор голосов, – это было еще не пение, но тут уже слышался ритм, побуждающий к выполнению работы без всякого насилия, – она испытывала странное чувство. Прижавшись к стене, устремив глаза на эту картину, она думала о чем-то, что ей никогда, никогда не приходило в голову.
И едва лишь она поняла эту глубокую и мудрую вещь, как почувствовала смертельную скорбь. В воображении ее все двигались стены, окна, жалюзи, н из глаз лились обильные слезы. Она плакала над собой, и не только над собой… В сердце ее жила бессильная мука – она видела своих детей, растущих на улице, в сточной канаве.
Из этого грустного раздумья ее вывел сильный стук в дверь. Кто-то стучал и вертел дверную ручку. Она боялась открыть и сидела притаясь, но, услышав, что ломятся все сильней, повернула ключ в замке. В квартиру вошел высокий мужчина в жилетке с таким свирепым выражением лица и с такими взбешенными глазами, что Юдымова со страха даже присела на край кровати.
Пришелец стал что-то кричать и размахивать руками.
При этом он ежеминутно показывал листья, которые держал в руках, швырял их на пол, опять брал и запихивал в карман… Он подходил к Юдымовой и задавал какие-то вопросы, а когда она продолжала скромно молчать, он начинал орать все громче. Так он отводил душу с четверть часа. Наконец хлопнул дверьми и вышел.
Едва Юдымова успела отдаться чувству блаженства, он снова вернулся с целыми пригоршнями листьев. Он клал их на стол и, поблескивая белками глаз, через каждые несколько слов повторял:
– U se!
Неведомо почему, ее вдруг одолела зевота. Правда, она прикрывала рот рукой, но пришелец видел это, и его ярость дошла до пароксизма, – он трясся всем телом и топал ногами. Она внимательно оглядывала его с головы до ног, клянясь в душе, что если бы он, господи благослови, второй раз вышел из комнаты, она бы уж не была такой дурой, чтобы открывать запертые на ключ двери. И вправду, скандалист вдруг выскочил, что-то еще крича на лестнице. Она поскорей заперла дверь, легла в постель и прикрылась периной. Как в сонной одури, лежала она часа два, но тут ее снова разбудил стук в дверь. Это был Виктор в сопровождении все того же сердитого швейцарца и детей.
Виктор время от времени что-то лепетал, но больше для того, чтобы показать жене, что говорит по-немецки, чем для разъяснения дела.
– Чего ему от нас надо, Виктор? – спросила Юдымова.
– А вот наши дети оборвали его виноград.
– Что еще за виноград?
– Видишь ли, у нас тут винные лозы на стенах… У этого бюргера целехонький фасад был увит виноградом. А Франек с Каролей взяли и оборвали все листья, повырывали побеги из земли. Вот хайба и трясет лихорадка от злости.
– Зачем вы это сделали?
– Подумаешь, какие страсти, листья пообрывали, есть из-за чего орать…
– Этот хайб говорит, что уже приходил к тебе, – сказал Виктор жене.
– Да, приходил. Даже два раза. Что-то такое говорил, а я слушала. Сказал что знал и ушел.
– Эх, уж с этим народом человеку никогда толку не добиться. Тут что ни шаг, то преступление! Здесь в десять часов вечера тебе уже не разрешается топнуть каблуком в собственной квартире, не то весь дом сбежится! Не разрешается погромче поговорить, не разрешается держать в кухне вязанку дров, топить, когда ветер дует, не разрешается плеснуть из бутылки керосин, чтобы разжечь печку, не то сейчас же двадцать пять франков штрафа – черт его знает что тут разрешается…
Между тем швейцарец все продолжал что-то говорить им. Юдым перевел жене, что тот допытывается, за что эти дети так его обидели, уничтожив созревающую виноградную лозу. Кто их научил быть такими злыми уже в детстве? Выяснение дела пришлось отложить, так как сам Юдым плохо понимал, что тот говорит. Он знал одно, что с этой квартиры его обязательно прогонят и что другой квартиры он безусловно не найдет. Это приводило его в бешенство. Он проклинал «хайбов» на чем свет стоит, ругал их по-польски и по-швейцарски.
Наконец он сказал жене:
– Я тебе прямо скажу, что сидеть здесь не собираюсь.
– Где это?
– Да здесь.
– Что ты опять болтаешь?
– Я махну в Америку.
– Виктор!
– Да это каторга, а не жизнь! Зарабатываю я здесь, верно, больше, чем в Варшаве, но ты знаешь, сколько за такую работу платят в Америке? Мне Вопсикович подробно писал. Вот это деньги.
– Что ты говоришь, что ты говоришь… – бормотала она. – Так мы уж домой никогда…
– В Варшаву? Вот те на! Как же мне возвращаться? Ты что, одурела? Да, наконец, за каким чертом?
Он подумал мгновение, а затем громко заговорил, встряхивая головой:
– Вот что, дорогая моя, бессемер есть во всем мире. Я следую за ним. Где лучше заплатят, туда и иду. Сидеть здесь, в такой дыре? Дураков нет!..
Перед глазами Юдымовой все еще кружились стены, окна и мебель. Она как колода упала на подушки и неподвижными глазами смотрела в выкрашенный масляной краской потолок, который вместе с ней плыл куда-то в бесконечность, в потусторонний мир, все плыл, плыл…
В сумерках
В жизни доктора Юдыма наступила странная пора. Внешне это было все то же существование: те же обязанности, те же домогательства и стычки. Но в сущности молодой врач стал как бы другим человеком. Все, что он делал, все, чем занимался, было как бы оболочкой его подлинной натуры, чем-то вроде тела, в глубине которого расцвел независимый дух. Прием пациентов, дела больницы и курорта, выезды в окрестные села и усадьбы – ни от чего он не отказался, и все это давалось ему даже как-то легче. Но то находили выход лишь живые, кипящие в нем силы.
В глубине души доктора Томаша зрело нечто новое, как нова весна, приходящая после суровой зимы. От восхода до восхода солнца он как бы жил в волшебных рощах, далеких от этого мира, укрытых за высокими стенами. И все еще сохранялось в нем то благоуханное впечатление, которое он пережил в апрельский день, когда впервые прибыл в Цисы и стоял у окна, глядя в глубину аллеи.
Ветви высоких деревьев еще обнажены, серы, тонки, как прутья орешника. Цвет их противоречит удивительной лазури, дрожащей прямо над землей, между стволами, словно легкий, развеянный дымок. Первые сморщенные и слабенькие листки еще едва только обрызгали кусты сирени. Тяжелые почки, словно кисти, литые из золота, свешивались с коричневых веток каштана. Солнце то пламенным пожаром падает на сырую землю, то улетает в свое голубое царство и прячется в разноцветных одеждах облаков. Светло-зеленая трава появилась на серой, дымящейся почве. Первые перышки ее вздрагивают, поворачиваются и тянутся к солнцу. Слышно радостное щебетание птичек и веселый детский крик вдали, а воздух весь пропитан запахом фиалок.
Здесь с каждой утренней зарей просыпалась бодрая сила души, и глаза видели все с удвоенной ясностью. Вопросы и дела внешнего мира представали в ином свете, и во всех предметах взор находил мудрый смысл и порядок. Повседневные мысли выпали из своих гнезд, как спугнутые птенцы, что смотрят на все с изумлением.
Зачем существует весна? Почему минует ночь, почему вновь светает? Куда плывут неутомимые тучи, иной раз невинные, как детские сны, иной раз страшные, как разрубленные топором внутренности, из которых льется алая кровь? Для кого растут весенние цветы, и почему они источают аромат?
Что такое деревья, и по какой причине они среди бела дня роняют на землю подобие ночи – свои чарующие тени?
Вечера, когда месяц повисал в ясном небе, сотворенном, по словам библии, богом, превращались в священную мистерию, были непостижимой тайной, по которой, как по совершенной форме блаженства, вздыхала в тоске душа.
В сумерках панна Иоанна зачастую приходила в парк с единственной теперь своей ученицей, панной Вандой. Там они случайно встречали доктора Томаша и ходили втроем по темным аллеям, разговаривая о вещах вполне нейтральных, о науке, искусстве, социальных проблемах.
Какое-то особое обаяние было в том, что они почти не видели ни лиц, ни глаз, – только темные фигуры, темные силуэты, словно самые души… Лишь в звуке голоса слышались сокровенные мечты, взаимное желание. Иногда, изредка, они встречались в обществе; уста их так же, как в парке, выговаривали безразличные фразы, а глаза вели другой разговор, они вопрошали, отвечали, молили, в них были признания и обещания, разговор во сто крат красноречивей, чем на языке слов.
Юдым словно терял рассудок при одной мысли, что увидит свою «невесту». Так называл он ее мысленно, хотя никогда еще не признавался ей в любви и не просил руки. Но когда он мог видеть эти глаза, которыми улыбалась словно сама любовь, ему казалось, что сердце его начинает истекать кровью, что сладостная смерть, наподобие океанской волны, подхватывает его и несет к ногам этого видения. Счастье и сладостность свиданий были так несравненны, что подавляли даже все плотские желания.
Юдым не желал панны Иоанны как женщины, никогда не срывал с нее в мечтах ее девических одежд. Благоуханная лазурная дымка окружала ее и защищала от похотливых мыслей. Пуще всего, пуще красоты, доброты и разума он любил в ней свою или ее любовь, этот волшебный сад, где вошедшего озаряла неземная способность понимания. Он трепетал при одной мысли, что, коснись он этой милости небес, которую, неведомо почему, встретил на пути, протяни руку и пожелай поближе рассмотреть это неведомое, неземное созданье – оно немедленно исчезнет. А одна мысль об этом наполняла его холодом смерти.
И так в его сердце трепетали рядом влечение и тревога.
Он вглядывался в изысканную и изящную фигуру панны Иоаси, и перед его глазами, как неотвязчивый призрак, вдруг возникал подвал на Теплой. Тогда все достигнутое исчезало, он помнил лишь о своей семье, семье ремесленника, о воспитавшей его тетке, о сотоварищах ее развлечений… Ему казалось, что, съежившийся, оборванный, голодный и униженный, стоящий на грани оподления, он находится в темной подвальной комнате. И вот по лестнице спускается темная фигура. Слышен тихий шелест ее платья, благоуханный шорох ее приближения… Она медленно идет, приостанавливаясь на каждой ступеньке. Несет в прозорливых глазах чудесный свет своей любви.
Можно смотреть на нее. Но если он шевельнется и вымолвит хоть одно умоляющее слово, если коснется ее протянутой руки, то последует нечто, им предчувствуемое, нечто, что его подстерегает, что терпеливо ждет и, вперив глаза, следит за каждым его решением.
Однажды, во второй половине июня, Юдым шел в одну из наиболее отдаленных деревушек. Он сокращал себе дорогу, идя напрямик, тропинками, чтобы, поскорей разделаться с «визитом» и вернуться до заката.
Тропинка шла вдоль реки, которая вилась, омывая большой луг, среди зарослей, между высокими, но плоскими берегами. Дорожка, защищенная тенью деревьев, протоптанная на мягкой почве, подсохла лишь сверху и пружинила под ногами. Вокруг были трава, ветлы и ракиты; Юдым шел быстро, руки в карманах, глаза опущены, – и вдруг на повороте увидел панну Иоанну. В первый миг он был так ошеломлен, что даже не поздоровался с ней, а прошел несколько шагов, раздумывая, ждала ли она его здесь, или это, быть может, сон…
Он бы совсем не удивился, если бы она растворилась в воздухе, как туман на лугу. Он не ощущал даже счастья, а только смотрел на ее бледное и смущенное лицо и заметил, что ее прямой носик с этой стороны виден как-то иначе…
Через некоторое время он наконец догадался, что свершилось чудо… Ему не придется ожидать ее в парке, не придется торопиться к больным, пытаться разными способами сократить часы, остающиеся до сумерек, потому что она тут, она вместе с ним, одна-одинешенька… Он испытал даже что-то вроде разочарования.
– Вы на прогулку? – спросил он, почувствовав в ту же минуту, как выговаривал эти слова, что ведет себя как дурак, потому что ведь это уходящее мгновение – самое важное в жизни и запомнится на всю жизнь. Но тотчас, едва он осознал это, наступило забвение и такое полнейшее безразличие, словно кто-то засыпал предыдущее впечатление мешком песку…
– Я гуляю здесь каждый день; разумеется, если нет дождя… – ответила панна Иоанна.
Юдым знал, что она солгала. Знал, что она пришла сюда впервые и именно затем, чтобы встретить его. Слова ее он слышал хорошо, но ему казалось, что они доносятся откуда-то издалека. Впрочем, он не понимал их, захваченный радостью – глядеть в ее сердце.
– А панна Ванда?
– Панна Ванда в это время ездит верхом с господином управляющим.
– А вы не ездите верхом?
– Езжу. И очень люблю. И когда-то, когда-то… Боже мой!. Но теперь я уж не могу. У меня, должно быть, что-то неладно с сердцем, совсем немного, порок или что-то в этом роде, потому что после каждой прогулки верхом я чувствую боль как раз там, где оно бьется, противное. И после этого у меня бывает бессонница.
Юдым, слыша эти слова, почувствовал самую настоящую физическую боль в своем сердце и такое горе, такое беспричинное, безграничное горе, что ему пришлось стиснуть зубы, чтобы не разразиться плачем.
– Почему же вы не посоветовались с каким-нибудь хорошим врачом в Варшаве?
– Э… Хороший врач тут ни при чем. Да, впрочем, стоит ли обращать внимание? Просто не ездить верхом – это так легко…
– Это вовсе не порок сердца. И никакой болезни в этом нет… – говорил он с улыбкой. – Обыкновенное, самое обыкновенное переутомление. Непривычный организм…
– Мой организм?
– …под влиянием усиленного напряжения на некоторое время истощается… Быть может, было бы неплохо, если бы вы перемоглись и какие-нибудь два, а то и три раза в неделю ездили на этой сивке.
– Вы думаете?
– Право так. Вы, должно быть, выглядите на лошади прелестно…
Он сказал эти слова, не задумываясь над их смыслом.
– Вот так терапия! – сказала она, не поднимая глаз. Светлая улыбка, прелестнейшая из улыбок осветила ее лицо словно солнечным сиянием. Брови и губы весело вздрогнули. Одно мгновение Юдым тщетно ждал, что уста скажут крылатое слово, которое таилось в этой прелестной улыбке. Нежный румянец, словно заря, разгорался на ее щеках.
– Знаете, я хочу вас спросить, – говорила она, все больше краснея, – вы не ездили иногда трамваем на Хлодную или на Валицув?
– Ездил… Разумеется… А почему вы об этом спрашиваете?
– Так. Я несколько раз видела, как вы ехали в те края. Вы были тогда немного другой, чем теперь. Впрочем, это, может быть, потому, что вы были в цилиндре. Это было года три тому назад, а то и больше.
– Почему вы тогда обратили на меня внимание?
– Не знаю.
– Зато я очень хорошо знаю.
– Неужто?
– Наверняка знаю.
– Ну, так скажите же, почему?
– Потому что…
Юдым побледнел. Он почувствовал, как у него волосы становятся дыбом на голове и как холодная дрожь волной пробегает по всему телу.
– Нет, – сказал он, – сейчас не скажу. Когда-нибудь в другой раз…
Панна Иоанна обернулась к нему, всмотрелась в его лицо искренними, чистыми глазами и умолкла.
Они долго шли молча.
По ту сторону луга, на краю плоскогорья, были разбросаны избы. Это была деревня, куда направлялся Юдым. Дорожка, узкая в низине, вывела их на широкий, огороженный жердями и изрытый бесчисленными колеями проселок. Панна Иоанна прошла этой широкой дорогой несколько десятков шагов. Вдруг она остановилась и сказала:
– Вы в деревню?
– Да, к больным.
– Туда я не пойду.
– Почему?
– Нет, не пойду.
– Вы вернетесь домой? – спросил он, и в его глазах и в голосе была боль.
– Да, пора. Впрочем… Вы там долго пробудете?
– Не очень, каких-нибудь полчаса.
– Вот как… Я подожду здесь. Или лучше…
– Панна Иоанна!..
– Или лучше там, на склоне того холма.
– Ах, как это хорошо! Это чудесная, чудесная мысль!
Он быстро пошел своей дорогой. Он бы охотно побежал, охотно пренебрег бы больными вообще. Его удерживал лишь предрассудок: она там ждет его, и если он не выполнит… Эта уверенность доставляла ему безграничное наслаждение. Он чувствовал, что это – сближение, почти свидание, как бы условленное время совместной радости. И вместе с тем он суеверно радовался, что счастье пришло само, что он его не добивался, не выпрашивал.
Он хотел разделаться с больными как можно скорей, но, как назло, перед каждой избой, в которую он входил, собирались бабы с детьми, мужики с пораненными пальцами… Ему приходилось осматривать и перевязывать их, и уже почти смеркалось, когда он, наконец, выбежал из деревни и горящими глазами стал искать панну Иоанну. Были мгновения, когда он терял власть над собой.
– Ушла… – шептал он, как ребенок, глотая слезы.
Увидел он ее лишь тогда, когда поближе подошел к холму. Она сидела на земле между огромными кустами можжевельника.
– Пойдемте не этой дорогой, не лугом, потому что туман уже стелется и сыро… – говорил он, идя к ней.
– А как же?
– Можно пройти верхом, прямо, полями, а оттуда по опушке лазинского леса.
– Ну хорошо, только нам надо торопиться, потому что уже темнеет.
Они поднялись на край обрыва и очутились в поле, окруженном с трех сторон лесом. С двух сторон это был лиственный лес, с третьей – сосновый бор. Солнце падало на молчаливую стену деревьев, золотя неподвижные верхушки грабов и берез такими яркими красками, что глаз улавливал точные очертания далеких-далеких листьев. За яром, из которого они вышли, в бесконечной дали, у края полей, где волнами переливались хлеба, заходило солнце. Его косые лучи лежали на светлых дорогах, на зеркале вод, в другое время незаметных, на бесцветных стенах и крышах деревенских домишек. Фигуры Юдыма и панны Иоаси отбрасывали две тени, и они, словно два огромных призрака их существований, шли перед ними, сближались, соединялись и вновь отдалялись друг от друга. Но золотисто-пурпурное сияние недолго озаряло все вокруг. Солнечный круг закатился за горизонт и исчез. И тогда далекий лиственный лес угас. Стал удаляться, уходить…
Юдым всматривался в эту местность с каким-то странным ощущением. Он бывал уже здесь. Это правда. Но ему казалось, что и подобное чувство он уже пережил на этом же самом месте когда-то давным-давно…
Это было место, к которому он шел всю свою долгую скитальческую жизнь.
«Почему это так? – грезил он, всматриваясь в эту странную поляну. – Почему же это так?»
И вот на минуту, на мгновение ока в его сознании промелькнуло что-то вроде ответа, словно звук слова, которое ветер принес издали, но, едва оно коснулось слуха, унес и развеял.
Часть этого поля, словно забытого и заброшенного людьми, была засеяна. Рядом с дорогой тянулась забороненная полоса – необычное зрелище в это время года. Земля была еще теплая, рыхлая, мягкая. Она не сковывала ног, как песок на взлобке, но согревала их своей нежной глубиной. Ноги панны Иоанны, обутые в туфли, утопали в пашне. Оба они прекрасно это знали, но не обращали внимания.
Земля выплеснула из глубины свою серую окраску и стала поглощать сверкавшие до того яркие цвета леса. Кругом расстилался, захватывая и близь и даль, теплый, благоуханный сумрак.
– Я не сказал тогда, – вымолвил Юдым, – почему вы обратили на меня внимание, когда мы ехали трамваем на Хлодную… Так вот, мне кажется, что я знаю.
– Вы это знаете?
– Да, знаю.
– Мне очень, очень любопытно.
– Вы, должно быть, тогда просто предчувствовали…
– Что предчувствовала?
– Все, что должно случиться.
– Что же именно?
– Что именно я буду твоим мужем.
Панна Иоанна ничем не проявила удивления. Она шла спокойно. Ее бледное лицо казалось спящим. Юдым наклонился к ней.
– Но хорошо ли это, обдуманно ли вы поступаете? – проговорила она тихим, спокойным голосом. – Подумайте хорошенько…
– Я уже все обдумал.
В этом твердом заявлении не крылось ничего определенного, но оно звучало так решительно, что панна Иоася ничего не ответила.
Юдым только теперь почувствовал, как безгранично желал ее. Все померкло в глазах. Мрак ворвался в глубину души и погасил в ней все. Казалось, что сопротивление глубокой мягкой земли, в которой вязли ноги, длится бесконечно, уже сотни часов. Серые сумерки, это сладострастное отречение от света, доставляло дикое наслаждение. Это была неведомая стихия, которая разгоралась в какое-то пламя и предшествовала святой, божественной тайне ночи, словно веселый крик, несущийся в вольном просторе над землей.
Правой рукой Юдым обнял свою «жену» и почувствовал ее левое плечо на своей груди, а голову у самой щеки. Он наклонился и погрузил губы в буйные, растрепавшиеся девичьи черные волосы, овеянные ароматом…
Слезы текли из его глаз, слезы безграничного счастья, которое замкнуто в себе и которого вторично не испытаешь.
Они вздрогнули, почувствовав под ногами твердую почву на опушке леса, но не замедлили шагов. В чаще сосен, словно черный мрамор, стояла тьма, которую время от времени, как золотая жилка, прорезал летящий светлячок. Зрение их замечало эти золотые нити и, минуя сознание, помещало их слабый свет на вечные времена в памяти, словно драгоценное сокровище жизни.
Было так тихо, что доносился далекий ропот воды, сочащейся из-под гребли.
Панне Иоанне показалось, что этот голос что-то говорит, зовет…
Она подняла голову, чтобы услышать… И вдруг почувствовала на своих губах словно раскаленные угли. Счастье, как теплая кровь, медленной волной влилось в ее сердце. Она слышала какие-то вопросы, тихие, сокровенные слова, идущие из самого сердца. Она не могла найти слов и поцелуями говорила о своем глубоком счастье, о добровольной жертве, которую радостно приносила…
Плебейская ярость
Тем же способом, как и каждый год, Кшивосонд принялся очищать пруд от ила и сейчас, но вдруг в первой половине июня съехалось столько народу, что закончить работу было нельзя. Лишь в части пруда, прилегающей к реке, ил был выбран до дна. Остальной пруд представлял собой болото, едва-едва прикрытое водой. Когда ее спустили, грязь, просыхая, покрылась зеленым слоем водорослей и распространяла отвратительное зловоние. Рабочие, выбирающие ил лопатами и толкающие тачки, страдали лихорадкой. Даже у самого Кшивосонда был жар и озноб.
В столь трудных обстоятельствах, когда при чужих нельзя было вывозить из парка гниющий ил, Кшивосонду пришла гениальная мысль. Никому ничего не говоря, он приказал в одном месте прокопать греблю до грунта, вставить в отверстие наклонный желоб шириной в пол-аршина и направить по нему воду, оставшуюся на дне спущенного пруда. Образовалось нечто проде каскада, который с немалой силой низвергался в русло реки. Тогда Кшивосонд поставил десятка полтора сильных ребят, одних с тачками, других с лопатами, приказал им выбирать ил, свозить его по настланным доскам к желобу и сбрасывать в деревянное русло. Вода, низвергаясь с высоты, подхватывала ил и уносила в сторону Балтийского моря.
Это был превосходный фортель, поразивший всех своей оригинальностью. Тяжелые телеги не ездили по парку с жидким илом, грязные люди не шлялись по тропинкам – и только пруд еще испускал смрад во всю мочь. Однако рассчитывали, что, если работать изо всех сил, недели через две-три дно пруда понизится, тогда сток воды можно будет остановить.
Юдым, погруженный по уши в любовь, ни о чем не знал. Когда он, идя по гребле в санаторий обедать, впервые увидел все это сооружение, то остановился, онемев от изумления. Он до такой степени не понимал, что это означает, что спросил первого попавшегося рабочего:
– Что вы здесь, ребята, делаете?
– Да ил в реку спускаем, господин доктор.
– Ил в реку спускаете?
– Ага.
– Да ведь вдоль реки стоят ваши деревни. Как же люди будут скот поить и вообще этой водой пользоваться?
– А это уж не наше дело. Господин администратор приказал, мы и сбрасываем, только и всего.
– Ах, раз господин администратор приказал, то надо сбрасывать, только и всего?!
– Тут уж прибегали мужики из Секерок, – сказал кто-то из работающих, – спорили с барином, с администратором, что, мол, река полна илу, да барин их обругал и прогнал. Только и получили.
Юдым ушел. Он направился по берегу реки с не слишком отчетливо продуманным намерением посмотреть, действительно ли вода загрязнена Он долго шел по свежескошенному лугу и с возрастающей яростью смотрел на бурую глинистую жидкость, лениво текущую в русле реки.
И вдруг злость унялась. Ее место заняло лучистое воспоминание о чем-то хорошем… Юдым забыл про реку. Так забыл, словно действительность исчезла и остались лишь сонные грезы, гораздо более реальные и несомненные, чем пруд, река, ил, мужики, Кшивосонд… Он очнулся лишь в парке и поднял голову.
У только что построенного шлюза стояли Кшивосонд и директор.
При виде их молодой врач почувствовал физическое отвращение. Ему казалось, что именно они источают отвратительный запах гниющей тины. Он решил, что не подойдет к ним и, будто не заметив, удалится другой дорогой.
Какое ему дело, черт возьми, до этого ила! Что это, какое-нибудь исключительное злоупотребление в ряду миллиарда других? Почему именно он должен уделять этому столько внимания? Да пусть эти старики делают, что им угодно! Их дело. Вместо того чтобы уже давно лежать на спине, пусть эти ходячие мертвецы еще выко-маривают свои шутки! Довольно он с ними повозился. Высказал все, что считает плохим, что хорошим. А не хотят его слушать, хотят делать по-своему – и пусть их.
Он быстрыми шагами пошел своей дорогой и, мысленно нагромоздив множество аргументов, нашел еще один:
«Таково назначение лечебного учреждения: доставлять самой темной народной прослойке загрязненную питьевую воду. Вместо того чтобы эту прослойку… Ха! Ха!.. Прекрасная иллюстрация ко всему этому делу. Этот вонючий ил в реке – вот результат деятельности лечебного учреждения. Иллюстрация к громким фразам об «общественной роли санатория в Цисах».
Нет, он не мог выдержать… Вот только эту остроту скажет – и баста! Скажет Кшивосонду… Нет, нет, не Кшивосонду! Скажет в глаза директору и раз навсегда закончит дискуссию. Это будет их пиррова победа.
Сила этого аргумента повернула его вспять, будто за шиворот схватила. Наглядность факта и логичность рассуждения были так ослепительны, что перед ними исчезало все, как тень перед светом Если бы кто-либо побоями принуждал сейчас Юдыма найти аргумент, ослабляющий силу его размышления о роли санатория, – он все равно не добился бы от него ни одной другой мысли.
Директор и Кшивосонд заметили приближение молодого ассистента, но притворились, что увлечены чрезвычайно важным разговором. Лишь когда он поздоровался с ними, они обернулись к нему, впрочем ни на миг не переставая оживленно обсуждать, чем лучше набивать какие-то матрацы. Юдым долго молчал, равнодушно глядя на мужиков, забрызганных грязью, босых, без верхней одежды, толкающих перед собой огромные тачки.
Все в нем кипело и переворачивалось. Он повторял про себя свою остроту, придавая ей литературную форму. Ему хотелось выразить ее в невинно-язвительной форме, которая помогла бы содержанию вонзиться, как легкий укол, но навсегда отравить умы противников.
Наконец он сказал, борясь с собой, чтобы ни один мускул его лица не дрогнул и не выдал волнения.
– Что это вы, господа, здесь делаете? Можно спросить?
– Как видите, коллега, – ответил директор, слегка побледнев.
– Видеть-то вижу, но, признаться, не понимаю.
– Возить сейчас нельзя, вот Кшивосонд и промывает пруд водой.
– А… Промывает пруд…
Директор умолк и лишь мгновение спустя спросил холодно, едва скрывая гнев:
– Вам это не нравится?
– Мне? Наоборот. Отчего бы мне это могло не нравиться? Как деталь отечественного пейзажа…
– Как деталь отечественного?…
– Это принцип хорошего хозяйства, использование всего ради пользы предприятия. Раз у меня есть… – говорил Кшивосонд.
Юдым подчеркнуто не слушал администратора и, обращаясь к директору, с ударением повторил:
– Как деталь отечественного пейзажа. Я убедился, что роль санатория в истории округи, приписывание ему какого-то общественного или гигиенического значения – это лишь отечественное очковтирательство, эффектная реклама, рассчитанная на глупых истеричек. Поэтому для меня это самое обыкновенное, ничем не примечательное зрелище.
– Не люблю я этих ваших нотаций! Я человек старый…
– А я человек молодой, который превратиться в старика в данный момент ни в коем случае не может.
– Милостивый государь!
– Я врач и считаю несовместимым с медицинской наукой то, что вы разрешаете делать своему фактотуму.
– Сударь! – грозно пробормотал Кшивосонд. – Будьте любезны, не забывайтесь! Тоже мне. Фактотум… Nee sutor ultra crepidam.
– Ну, ну! Оставь-ка в покое свою латынь!.. – крикнул директор. – Я тебе такую латынь задам!
И мгновение спустя, обращаясь к Юдыму, он тихо, но отчеканивая каждый слог, заговорил:
– Ваши проповеди не окажут здесь никакого влияния ни на меня, ни на кого другого.
– Я это прекрасно знаю. Я…
– А раз вы об этом прекрасно знаете, то не понимаю, зачем соваться не в свое дело. Это вас, сударь, совершенно не касается.
– Разве вопросы гигиены входят в компетенцию вашего фактотума?
– О какой такой гигиене и о каком фактотуме вы говорите? Что вы вообразили? В огороде бузина… Гигиена!
– Гигиена-то есть, но для богатых. Мужики и их скот могут себе пить ил из нашего пруда. Так вот я вам, господин директор, скажу коротко и ясно: против того, что здесь делается, я категорически протестую!
– Да протестуйте себе, сударь, сколько угодно, сколько влезет! Кшивосонд, найми завтра вдвое больше рабочих.
– Пан Пьоркевич, – крикнул Кшивосонд эконому, – велите кому-нибудь сбегать в деревню, чтобы еще человек восемь – десять вышло на работу!
И, обращаясь к Юдыму, администратор рассмеялся от всей души и издевательски сказал:
– Ну, что вы на это скажете, господин реформатор?
– Ничего не скажу, старый осел! – ответил Юдым спокойно.
Кшивосонд мгновение смотрел на него не отрывая глаз. Потом внезапно побледнел и, подняв кулак, шагнул вперед. Юдым заметил это движение, и у него в глазах потемнело. Он одним прыжком очутился возле Кшивосонда, схватил его за глотку, тряхнул раз десять и оттолкнул от себя. Администратор стоял спиной к пруду. Отброшенный Юдымом, он слетел с плотины, рухнул в ил и погрузился в жидкую грязь, так что его едва-едва видно было. Мужики бросили заступы и поспешили ему на помощь.
Юдым не видел, что было дальше. Ярость, как бельмо, ослепила его глаза. Он шел по дороге, громкой грубо ругаясь…
Куда глаза глядят
Вечером ему передали письмо директора, оно гласило: «Ввиду происшедшего, спешу вас, милостивый государь, уведомить, что договор, заключенный год назад в Варшаве, считаю расторгнутым. С уважением Венглиховский».
Юдым небрежно прочел это послание, повернулся на другой бок и уставился сонными глазами на узорчатую обивку дивана. Он прекрасно знал, что ему вот-вот принесут такое письмо, и внушал себе, что ждет его с презрением.
Он старался ни о чем не думать, отдохнуть, успокоиться, остынуть и лишь тогда приняться за сборы в дорогу. Он был даже доволен собой, – тем, как сознательно, методично себя успокаивает. Проницательным внутренним взором он замечал в себе трепещущую страсть к Цисам, которую теперь надо было преодолеть, чтобы она не привела к какой-нибудь глупости. Он закрыл глаза и принялся усердно вполголоса перечислять некоторые химические соединения. Но не успел он прошептать и трех формул, как в голове у него возник вопрос, который подействовал на него, как удар.
«Почему я не ушел домой от этого скандала?»
Жалость к себе, скрывающаяся в этих словах, была так безгранично мучительна, так остра, так рвалась изнутри, что ее можно было сравнить разве что с болью, причиненной крюком, который вонзился в живое легкое, разрывает его и тащит за собой целиком. Но когда железо стало причинять такую острую боль, что, казалось, он перестал ее ощущать, началась еще одна пытка: улыбка встреченной на лугу панны Иоанны.
Во время всего этого происшествия Юдым забыл о ней – вернее, не мог о ней помнить. Теперь она появилась, словно отчаяние, бессильное, мучительное, немое…
«Что же теперь делать? Уехать, расстаться? Как раз теперь? Сегодня, завтра, послезавтра?»
Чувство, которое теперь овладело им при одной мысли об отъезде, было глупое, трусливое и жалкое. Он внутренне дрожал от страха и сходил с ума от горя. Все оборвалось в его душе. Мужество развеялось, как ворох половы, в которую ударил внезапно налетевший вихрь.
Наступил вечер. Через распахнутое окно в комнату вливался аромат цветущих роз. Над стеной, окружавшей часть парка, между стволами деревьев сияла еще золотисто-красная заря, теплые сумерки уже заполняли комнату и медленно застилали дорожку между грабами. Юдым еще видел ее чарующую глубину, видел серую стену вдали, но были мгновения, когда он терял из виду все, словно тьма заволакивала его глаза.
Несмотря на все усилия, он все глубже погружался в какую-то непроницаемую темницу. Он чувствовал, что вместе с ним туда опускаются все его любовные волнения, чтобы на ужасающем дне ее рассыпаться В прах. Он лежал неподвижно, как колода, ощущая лишь судороги каких-то внезапных решений и сознавая в то же самое мгновение каким-то непостижимым образом, что они не более как признак какой-то постыдной болезни в его душе.
Вдруг он услышал шелест, причинивший ему боль, словно внезапный укол. В голубом прямоугольнике окна появилась женская фигура. Не глаза, а сердце, сжавшееся от боли, подсказало ему, что это Иоася. Когда он подошел к окну и положил ее голову на свою грудь, она стала что-то говорить ему, быстро и тихо…
Он не в силах был вникать в слова, но только теперь почувствовал, что к нему вернулось присутствие духа. Из груди его вырвался вздох:
– Уже завтра…
– Завтра…
– Я не могу оставаться здесь ни минуты, ни одной минуты.
– Но к чему, к чему все это?
– Я должен был. Это не от меня зависело. Теперь я расплачиваюсь за все свои усилия. Если бы я был холодным человеком, если бы соглашаться на все… «Кто борется с миром, тот должен погибнуть, чтобы жить в веках».
Он выговорил эти слова с наслаждением, с некоторого рода особым и приятным бахвальством, с нежной гордостью. И тогда впервые маленькие благоуханные губы нашли его губы, и он почувствовал чудесный поцелуй.
– Куда ты поедешь? – спрашивала она, вырываясь из его объятий.
– Разве я знаю? Наверно, в Варшаву. Я еще не думал об этом.
– А о чем?
– Совсем о другом.
– О чем?
Вместо ответа он протянул руки, но в тот же миг она исчезла. Его сердце и уста переполнены были нежнейших речей… А между тем ни одно слово уже не могло достигнуть ее слуха. Юдым смотрел во мрак, окутывающий парк, во мрак, который, казалось, был ее стихией, из которого она возникала, который был ею. Он благоухал и наполнял безумием…
Долго, до поздней ночи, оставался он один, погруженный в сонное ожидание, и на него из тьмы, казалось, смотрели ее глаза. И настала минута, когда это очарование погасло, словно вспугнутое влажными миазмами, доносящимися из темного парка. Юдым вспомнил, что утром ему предстоит ехать.
Он не задумывался о том, куда направится, но его снова стали сотрясать пароксизмы горя. Он зажег лампу и безжизненным взглядом обвел помещение, в котором провел зиму. То были две огромные залы в первом этаже старого замка.
Они еще хранили следы великолепной старины. Стены в золотых багетах покрывал шелк, расшитый золотом, деревянные наличники дверей и окон окаймляла изящная резьба. Старые, простые, позолоченные карнизы кое-где расцветали филигранными украшениями в стиле Королевства. По углам и в простенках блистали старинные консоли, составленные из нескольких зеркальных плит.
Над красивым камином в старой раме висел портрет молодой женщины с открытыми плечами и улыбкой, которая, казалось, говорила: «Пуще всего люби жизнь…» Густые непокорные волны волос льнули к ее лбу, словно гирлянды черных цветов. Ее пурпурные губы, одна щека, плечо были освещены каким-то чудесным светом, подобным серебристому сиянию мечтательного месяца. В чертах этого лица заключалось какое-то дьявольское обаяние, – быть может, любовь создателя этой картины. Юдым любил смотреть на «свой» портрет. Прекрасное божество, изображенное на этом полотне, обладало для него какой-то таинственной силой, которая влечет в прошлое, в давно минувшие годы. Благодаря ему он, предаваясь утонченным грезам, мог видеть тех, кто обитал в этих комнатах, кто здесь радовался и страдал, тех гордых господ, которые ушли, исчезли, как облака, проносящиеся в вышине.
Теперь, когда свет лампы упал на этот портрет, на эти милые, изящные комнаты, на удобную мебель, – Юдым затрепетал. Он понимал, что не в силах покинуть все это. Каждый предмет меблировки, казалось, выступал из мрака и о чем-то вспоминал. Каждый, словно вернейший друг, хранил какую-то подробность, какую-то частицу тайны его любви к панне Иоасе, а теперь все рассказывал. Здесь, в этих комнатах, все говорило о ней. Она ни разу сюда не приходила, но счастливые мечты и мысли, полные блаженства, скрыли ее здесь, словно таинственную обитательницу, которой никогда не увидят ничьи глаза. О ней знал старый портрет и своей улыбкой угрожал, что вот-вот расскажет всем эту чудесную сплетню.
Сколько несказанного обаяния таилось в этом молчании!
Маленький столик в углу, заваленный книгами… При виде его Юдым содрогался от беззвучных рыданий. В тот день, когда он вбежал в комнату с радостной тайной, которую открыл в себе, увидев Иоасю на опушке леса, погруженный в музыку расцветающего блаженства, он сидел за этим столиком, подперев голову руками…
Теперь горе схватило в свои подлые руки эти мгновения, подобные прелестным, чарующим цветам, семь чашечек которых расцветают всегда сразу, и обрывало и сминало их похожие на пламя лепестки.
Глядя на все эти вещи, Юдым отметил в себе жалкое чувство, которое время от времени, как тюлень из морской пучины, поднимало свою противную голову. Он задумался и, прикрыв глаза, соображал, можно ли будет помириться с Кшивосондом, попросить прощения у директора. Ему вспомнилась интриганка, жена старого кассира. Вот кого он использует…
Он бросился на кушетку и глубоко, отчаянно, подло мечтал, как бы сделать это. Сто раз составлял он свой план, обдумывал интригу. Он уедет через два дня, уедет послезавтра. Завтра? Нет, только не завтра, ни за какие сокровища не завтра! Целый день он употребит на то, чтобы склонить на свою сторону директоршу и эту ведьму кассиршу. Эти бабы устроят примирение между ним и директором. Директор со своей стороны смягчит Кшивосонда.
А тогда он начнет новую жизнь. Ох, да – новую, тихую семейную жизнь! Пора покончить со всеми этими глупостями! Стать, наконец, серьезным человеком! Они тихо обвенчаются еще в этом месяце… И снова все отодвинулось на задний план. Вот они гуляют вдвоем по аллеям. Проходят мимо нарядных женщин, красивых и уродливых, возбуждая всеобщее внимание. Юдым горд, его наполняют чувства, которые обуревают мелкопоместного дворянчика, разговаривающего запанибрата с великим и знаменитым вельможей на глазах у завистливой толпы… Он кичится своей невестой, гордится ею, ее ослепительной, всемогущей красотой, каждым ее движением, гибким, как трепет молодой ветки. Они идут в толпе, никого не видя, погруженные в себя, как в аромат туберозы…
Уже светало, когда Юдым ненадолго заснул. Он продрог и открыл глаза. Сел на кровати и с недоумением осмотрелся вокруг. И тут, как мельничный жернов, навалилась на его грудь необходимость отъезда. Он уже не раздумывал, не стремился уйти от нее, а лишь внутренне собирался с силами, чтобы поднять эту тяжесть.
Через три часа он укладывал свои вещи, костюмы, книги в старый чемодан. Около восьми, когда отходила почтовая карета, направляющаяся на станцию, он был готов. Оставалось еще четверть часа для завтрака. Юдым торопливо, словно кто-то гнался за ним, выпил чашку кофе в ресторане и пошел бросить последний взгляд на больницу. Когда он дошел до калитки и увидел больницу, в которую вложил столько страсти, в его душе забил новый, неведомый источник. Высокомерная улыбка заиграла на его губах, глаза приняли ледяное выражение. С этой улыбкой на лице он прошел по маленьким больничным палатам, быстро осмотрел мальчика, больного тифом, и, ни с кем не прощаясь, вышел. Он даже не взглянул на усадьбу и на те окна, за которыми обитало сердце его сердца. Лишь прежде чем завернуть за угол и навсегда проститься с больницей, он обернулся и несколько мгновений, щурясь, смотрел туда. Его лицо исказила судорога. Он размашисто зашагал прочь.
Почтовая повозка уже стояла перед дворцовой верандой, и кучер издали просил его поторопиться. Юдым быстро вбежал в квартиру, чтобы еще что-то положить в чемодан. Он поспешно расстегнул пряжки ремней, открыл крышку, положил, что требовалось, в надлежащее отделение и стал поскорей застегивать. Когда он сделал это, ему на мгновение показалось, что он не здесь, а где-то в другом месте…
Он в передней у тетки. Торопится на уроки, живо, живо! Ему надо торопиться, потому что, во-первых, от этого зависит его жизнь, во-вторых, он может получить дурной аттестат, в-третьих, тетка может заметить, что он еще здесь, может появиться в дверях и от ярости пнет его ногой в зубы или плюнет ему в глаза.
Он должен идти, должен идти…
Живей, подлая собака!
Почему же в сердце такая несказанная боль? Почему ему гораздо хуже, чем тогда? Вечно и повсюду…
И, словно его собственная тень, на краткую, неописуемо краткую меру времени ему привиделось нечто до того знакомое, до того близкое, как близок человеку его гроб: одиночество…
Казалось, оно говорит ему невнятным языком, от которого мороз подирает и волосы на голове встают дыбом:
– Ничего, ничего, я подожду.
Мгновение спустя он был уже в повозке. По дороге на станцию он чувствовал в душе даже какое-то спокойствие, спокойствие почти приятное и занимательное, как первые приступы лихорадки, из которых постепенно развивается тяжелая болезнь. Он не думал о цисовских делах, ни о чем не жалел, он чувствовал лишь непреодолимое отвращение к открывающимся новым пейзажам и настоящий страх перед станцией, вагоном, пассажирами. Однако, войдя в зал ожидания, он замешался в толпу и забыл и об этой неприятности. В купе второго класса, куда он проскользнул, никого не было, и он сразу бросился на мягкий диван, жаждая сна.
Слать, спать…
Он был утомлен, чувствовал на себе тысячепудовую тяжесть, курил папиросу за папиросой. Взор его был неподвижен. Обращенные к окну глаза фиксировали цвет неба, иногда верхушки деревьев, телеграфные столбы и провода, отражали их совсем как мертвые зеркала, которые заключают в себе отражение, но ничего о нем не знают. По оконному стеклу, сверху вниз и снизу вверх, непрерывно бежали параллельные линии телеграфных проводов. Вот они медленно-медленно, как бы таясь, идут к нижней раме, стремительным броском прячутся за нее, как сквозь землю проваливаются, Мгновение спустя они выскакивают оттуда, как вспугнутые птицы, и бегут наверх через всю высоту окна. Или же ненадолго неподвижно останавливаются посередине, словно раздумывая, куда теперь идти…
«Если побегут вверх… – мечтает Юдым, – если побегут…»
Сердце его сжималось, обливалось кровью, ибо этот оракул склонялся вниз и медленно опускался с каким-то беззвучным издевательским смехом. Тогда в его душу закрадывались видения, смутные предчувствия, суеверия, чудеса, страхи. Они вдруг выбегали откуда-то словно извилистые полосы на гладком зеркале вод. Вздымались и исчезали… Или тянулись, как водоросли, как длинные зеленые жилы, из которых расцветают на поверхности белые лилии – как плоские ленты и водяные нити, что оплетают тело утопленника, едва он захлебнется водой, потеряет силу, лишится движений и безвольно опустится на дно. И кажется, что там, втянув когти, они его поджидают долгие дни и ночи, вечно высматривая из своей глубины человека, охваченного отчаянием… Это создания обманчиво чарующие, не похожие ни на что на земле, глупые, непонятные – не то кусты, не то травы… Они величественно покачиваются и касаются друг друга зелеными, коричневыми, желтоватыми скользкими телами. То будто собираются на таинственные сборища, то будто напевают, покачиваясь в такт мелодии волн, катящихся над их головами.
Как дивны они, когда заглядывают в глаза утопленника! Разумный человек вырвет их из воды и, бросив издыхать на берегу, распутает и рассмотрит – и увидит, что это лишь жалкий водяной бурьян. Но кто видит их тела, зеленые волосы, руки, раскинутые, как щупальцы спрута, губы, которые целуют, издеваясь, глаза, закрытые омерзительными обомшелыми ресницами…
Юдым блуждал среди предчувствий, как утопленник по речному дну. Он время от времени напрягал мышцы, отталкивался и всплывал. Тогда перед глазами его возникало видение – то была Иоася, он слышал шелест ее платья, вдыхал аромат ее губ. Мгновения эти были так кратки, что нельзя было вымолвить и слова. Сознание, как смерть, гасило их, и вслед за ними шла неутолимая скорбь. Все та же и вечно новая, она изливалась из сердца, цеплялась за каждый вид убегающего пространства, за каждый кустик, который оставался где-то там, поближе к Цисам, – и эта боль, как трудолюбивый работник, отмечала каждый шаг, который все больше, все больше отдалял его…
Но тяжелее всего были слепые толчки раздраженных нервов. Какие-то картины, предметы, мысли, обрывки рассуждений, силлогизмы, ассоциации прямо-таки рвали его клещами. И вот тогда самая мучительная боль жгла его душу. Бессилие вцеплялось в нее жгучими когтями, выворачивало душу наизнанку. Напрасно он, содрогаясь, ругал себя, как последнего пьяного нищего, шатающегося без дела.
Поезд останавливался на станциях, бежал дальше, снова останавливался… Юдым ничего не замечал. На большой узловой станции, где перекрещивалось несколько железных дорог и надо было ожидать целый час, ему пришлось сойти и отправиться в зал ожидания. В толпе он почувствовал себя таким слабым, обиженным, беспомощным и несчастным, как еще никогда в жизни. Что-то из мебели напомнило ему его зимнюю квартиру в Цисах, ее благопристойную тишину и покой. Он был тронут до слез этим воспоминанием. Ему было до боли в сердце жаль тех мест, до немоты в руках и нотах. Он без конца упрекал себя, говорил, что он упрям, сварлив, что он скандалист – особенно за последнее. С проницательностью и отвращением он отмечал всю глупость своего поведения в последнее время и тщетно пытался изгнать все это из памяти, стереть воспоминания. Теперь ему была ясна полная и абсолютная правота Кшивосонда и директора. Он видел, как разумно и тактично было поведение Венглиховского… Если бы в толпе мелькнули их лица, как это было бы приятно!
Но кто-то в толпе произнес слово «Цисы».
Тут уж Юдым не мог больше выдержать. Он ходил между людьми, стиснув зубы и кулаки, подавляя рыдания, рвущиеся из груди.
И в одно из таких мгновений перед ним, как проклятие, возникло в толпе знакомое лицо. Машинально отвернувшись, он хотел бежать. Ни за какие сокровища не мог он ни с кем, а особенно с этим человеком, разговаривать.
Забившись в темный угол, он следил за ним исподтишка, чтобы тот его не узнал и чтобы в случае необходимости закрыть лицо руками. Он готов был на нелепейшую грубость, лишь бы избежать встречи.
Этим знакомым был инженер Кожецкий, высокий, худощавый брюнет лет тридцати с лишним. Юдым встретился с ним некогда в Париже, а затем они вместе ездили по Швейцарии, где Кожецкий жил ради поправления своего здоровья. Отчасти как врач, а больше в качестве земляка и товарища Юдым за свой счет скитался с инженером месяца три. Кожецкий в то время был переутомлен и нервно болен. Они вели длинные разговоры, – в сущности ожесточенно ссорились и, взаимно уязвляя друг друга, все же некоторое время оставались вместе. Наконец после одного слишком резкого спора они разъехались в разные стороны. Юдым вернулся в Париж, а Кожецкий на родину.
Видеть швейцарского приятеля сейчас было невыносимо. Тот медленно прохаживался по залу, выходил на перрон, снова возвращался…
Это был красивый мужчина. Высокий, стройный, воспитанный. Одет он был не только по последней моде, но и у прекрасного портного. Его светлое пальто и дорожная шапочка, желтые ботинки и ручной чемоданчик так выделялись в зале, что он выглядел как некое порождение западноевропейской цивилизации на фоне серых польских провинциалов.
Первый поезд забрал значительную часть пассажиров и повез в неведомую сторону света. Юдым не знал, куда эти люди уехали. Ему ведь было совершенно все равно, куда и зачем направится он сам. Он ехал в Варшаву, в это огромное пристанище всех скитальцев, но когда он туда прибудет, и не останется ли где-нибудь по дороге, и где именно – этого он не знал.
Погруженный в себя, он не заметил, что Кожецкий остановился перед ним. Он спохватился, лишь когда тот заговорил:
– Что же это, уважаемый эскулап, у вас такая кислая мина?
Юдым вздрогнул и недовольно покосился на навязчивого знакомого. Протянув руку, он коснулся его гладкой перчатки.
– Откуда и куда вы едете? – спросил он цедя слова, с почти оскорбительным выражением.
– Я к себе. А вы?
– А я… куда глаза глядят.
– Довольно оригинальное направление! И что же, оно ведет в какое-нибудь жилище или мы вроде блуждающей точки в пространстве?
Юдым словно давился словами. Неприязненно, нехотя он посмотрел на приятеля. Это было то же лицо, но еще более трудное для понимания. Как и раньше, пылали его глаза, похожие на два огонька – глубоко посаженные, черные, печальные, зачастую измученные до последнего предела, погасшие, а иногда сверкающие ненавистью и силой, будто белые клыки тигра. Один, левый, был как будто больше правого и очень часто совершенно неподвижен. Самым искренним, самым подлинным выражением в этих глазах была ирония. От этого несносного, пронизывающего, словно рентгеновские лучи, взгляда, тяжелого, упорного, иной раз захватывало дух у собеседника, как под наведенным дулом пистолета. Юдым всегда боялся этих взглядов больше, чем самых изощренных силлогизмов. Их беспощадная испытующая сила не доверяла ни одной сентенции и, казалось, запускала свои щупальцы в самую сердцевину всякой мысли, всякого чувства, всякого рефлекса, вплоть до столь сокровенных, какие человек сам не в силах заметить в себе. Взгляд Кожецкого высматривал в собеседнике всякую, пусть тщательнейшим образом скрытую неправду, позу, малейшую фальшь. А найдя, бросался на нее со свирепой радостью и забавлялся ее попытками укрыться, как кот пойманной в когти мышью. Тысячи выражений притворного удивления, поддельного восторга, хитрых поощрений к продолжению невинной похвальбы извергались из его черных зрачков, словно покрытых ртутью. И наконец из них выползал взгляд прямо-таки сатанинский, он разил, как тупой удар в грудь, парализовал голос и мысль собеседника.
– Я краем уха слышал, что вы поселились в деревне, – говорил тот, садясь у стола.
– В санатории…
– Ах, правда! В Цисах.
– Да, в Цисах.
– Ну и как, хорошее место?
– Не совсем.
– Но, надеюсь, выдержать можно?
– Я как раз оттуда уехал.
– Надолго?
– Навсегда.
– Voilа! Навсегда… Не люблю я этого слова «навсегда»… Неужели материальные условия?
– Я вам откровенно скажу, Кожецкий: я совсем расклеился. До такой степени, что мне и говорить трудно. Не сердитесь, прошу вас.
– Я уже заметил и прошу прощения. Хорошо, когда человек говорит прямо. В этом я разбираюсь и тотчас улетучусь. Одно словечко: куда вы едете? Может, вам нужны деньги или что-нибудь вроде помощи?
– Нет, нет! А еду я, кажется, в Варшаву.
В то время как он говорил это, ему послышался где-то неподалеку голос Иоаси. Сердце в нем сжалось и глаза остекленели, словно жизнь отлетела из них.
– Я скажу еще несколько слов… – сказал Кожецкий, – и уйду. Можно?
– Разумеется, говорите!
– Гак вот, поезжайте-ка, почтеннейший, со мной в Домбровский бассейн. На долго ли, на коротко – ваше дело. Отдохнете телом и душой, оглядитесь…
– Нет, нет! Я никуда не могу ехать.
– Скажу больше: на одном предприятии там есть вакантное место врача. Вы могли бы похлопотать и получить его. Впрочем – это после.
– Я в Варшаву… – пробормотал Юдым, сам не зная, почему он отвергает это предложение. Прежде всего ему претила необходимость разговаривать с Кожецким. А тот, словно угадав его мысли, продолжал:
– Я не стану ни разговаривать с вами, ни о чем-либо расспрашивать. Ну?
– Нет, нет.
– Где же вы хотите остановиться в Варшаве? В гостинице? Когда человек утомлен и у него с нервами неладно…
– Да у меня нервы в абсолютном порядке! Стану я еще болеть нервами, какими-то там глупыми нервами! Не выношу этого нянчанья с нервностью…
Веки Кожецкого слегка приоткрылись, и легкая усмешка скользнула по лицу. Но тут же исчезла, сменившись необычным на его лице выражением глубокого уважения и внимания. Юдым взглянул на приятеля и почувствовал облегчение. И правда: куда же ехать? Блуждать по улицам Варшавы, подавляя в себе вспышки ненависти и тоски?
– Да ведь я вам жизнь отравлю своей особой… – говорил он уже гораздо менее резко.
– Поедем в разных купе, даже в разных вагонах, если все дело в этом. А там вам отведут комнату, так что вы сможете вовсе меня не видеть.
– Что вы!
– Да ничего я. Знаю, что говорю. Впрочем, у меня есть тут и некоторый расчет.
– Что за расчет?
– Так, есть один.
– Но я ведь и билет уже купил до Варшавы.
– Ну и что с того? Сейчас пойду куплю вам билет до Сосновицы. Вы сидите здесь спокойно и огорчайтесь сколько угодно, а я тем временем сбегаю в кассу.
Юдым посмотрел вслед уходящему Кожецкому, и ему приятно было видеть мелькнувший в толпе светлый костюм. Вздох облегчения вырвался из его груди. С минуту он думал о том, что представляет из себя Дом-бровский бассейн, и, несмотря на все отвращение, которое он питал к новым местам и особенно к тому, что скрывалось под этим названием, он все же предпочел его Варшаве. Вскоре Кожецкий вернулся и торжественно показал билет, который, впрочем, тут же спрятал в свой карман. Подошел поезд. Юдым машинально отправился со своим новым спутником в вагон первого класса. Он был один в купе и тотчас, стараясь ни о чем не думать, бросился на диван. Когда вагон дрогнул и двинулся с места, он почувствовал явное удовольствие от того, что едет не один и не в Варшаву. Никто к нему не входил. Лишь час спустя тихонько появился Кожецкий со своим большим кожаным чемоданом в руках. Он сел в другом углу купе и взялся за книгу. Когда он снял свою дорожную шапочку, Юдым заметил, что его лысина стала больше. Коротко остриженные волосы еще чернели на темени, но белая кожа просвечивала уже и там. Кожецкий внимательно читал. На его красиво очерченных губах время от времени змеилось холодное презрение, квазиулыбка, которая всегда появлялась, когда этот «циник» оживленно спорил с кем-нибудь, строящим из себя великого человека. Юдым рассматривал Кожецкого из-под ресниц, и вдруг ему пришла в голову странная мысль: что было бы с Иоасей, если бы она стала женой такого человека? Он жаждал в ту же минуту увидеть ее глаза, хотел вспомнить их, но тут его собственные глаза утонули в слезах, затопивших его лицо. Так он лежал, неподвижный, изо всех сил стараясь подавить в себе мучительную дрожь. И вдруг почувствовал горячее желание, настоящую жажду заговорить с Кожецким о Иоасе, признаться ему во всем. Он уже совсем было собрался открыть рот и начать, как вдруг какое-то другое слабое воспоминание подсекло это намерение, словно тяжелая дробинка, попавшая в парящую в воздухе птицу. Он забыл, где он и что с ним происходит, и барахтался из последних сил в забытьи, охваченный смертельной тоской.
Часов в пять Кожецкий закрыл книгу и снял с полки тяжелый чемодан. Готовясь покинуть вагон, он тихо сказал:
– Вставайте, Юдым, мы у цели.
Они вышли на перрон большой оживленной станции, быстро прошли ее и сели в ожидающую их коляску. Сытые кони помчали их по городу. Казалось, он возник в одну неделю. Дома были не только новые и безвкусные, но и построенные кое-как, наспех. Параллельно улицам тянулись глубокие болота и яры. Засохшие брызги грязи виднелись даже на окнах второго этажа. Рядом с новыми каменными домами ютились старые лачуги и домишки из эпохи Пяста.
Пригород выглядел так, будто его непрестанно перетряхивали, и не затем, чтобы привести в порядок, а затем, чтобы хищнически изъять все, что возможно. На месте оставались лишь жалкие остатки. Зрение то и дело терзали ямы, рвы, сточные канавы.
Кое-где уцелели еще группы сосен, редких, как рожь, растущая на песке. Такая рощица просматривалась насквозь. Кое-где пустыри поросли кривыми сосенками, карликовыми выродками деревьев, можжевельником. Вся местность была бросовой землей, пустошью.
Во все стороны разбегались дороги, дорожки, тропинки. Время от времени колеса стучали о рельсы железной дороги. Всюду были фабричные трубы, трубы и дым. тянущийся вдаль по лазурному небу.
Дорога извивалась между разнообразнейшими фабричными строениями, которые то сливались в причудливые громады, то распадались – там было человеческое жилье. По соседству с этими скопищами являлись взору огромные глубокие ямы, в которых стояла, не имея стока, грязная, омерзительная, желто-бурая вода. У Юдыма зрелище этих ям вызывало несказанную тоску. То был мучительный образ позора. Некуда ей стечь, уйти, убежать, некуда деться, даже просто впитаться без следа, исчезнуть навсегда. Она уже ничему не служит – ни для питья, ни чтобы омыть чье-нибудь тело. Ей не дано даже отражать в себе тучи и звезды небесные. Словно выбитый глаз, смотрит она в небо, ужасающе поблескивая, с немым, преследующим человека криком. Проклятая всеми вода, она служит лишь источником заразы. И так она останется здесь навсегда, навеки.
Поблизости от этих ям вздымались терриконы, огромные свалки мелкого угля и породы, выросшие в настоящие горы. Кое-где от дождей и бурь они расползлись на части и между ними образовались поперечные долины. Эти странные насыпи цвета жженого кирпича, состоящие из истлевшей угольной пыли с примесью шифера, перерезали пространство, как кровавые, воспаленные отеки на этой больной, поруганной земле.
Когда коляска выехала, наконец, на широкое, превосходно содержавшееся шоссе, вдали показалась и цель путешествия: шахта «Сыкстус», ее наземные сооружения, похожие на три склеившиеся ветряные мельницы, до такой степени покрытые черной пылью, что два жалких стекла внизу одной из этих деревянных башен привлекали взгляд прохожих приятным стальным блеском. На верхушках двух самых высоких башен, в клубах пара и дыма вращались взад и вперед колеса подъемных бадей. Уголь расходился отсюда во все стороны черными гребнями, а над ними вздымались огромные ребра деревянных галерей. Уже издали слышался шум шахты. На одной из балок стоял человек в грубых сапогах и куртке до колен. Он был весь черный. Должно быть, он что-то говорил, потому что размахивал руками, видимо, отдавая приказания людям, которые внизу, у его ног, неутомимо ворочали лопатами черные глыбы. Вокруг, в канавах и углублениях, стояла вода не вода, а какая-то темная бесцветная жидкость; тяжелая и мертвея, она простиралась по израненной земле, у которой уже нет сил прикрыть травой обнаженные места; черный прах сыплется на нее с воздуха и уничтожает все, что взрастило солнце. За оградой шахтной территории тянулись груды камней, смешанных с углем. Дальше, как заплата на разорванном платье, простирался черный лоскут угольной пыли. За ним ощетинились пеньки на неровном пространстве, их бьют бури, пожирает зной и засыпает плавающая в воздухе мелкая пыль. Эти торчащие остатки некогда буйных и давно срубленных деревьев представали глазам Юдыма словно олицетворение нестерпимых обид, несчастий, задушенных и втоптанных в землю. Они, казалось, рыдали страшным, раздирающим душу плачем, которого никто не слышит. И всюду, куда ни кинь взгляд, неожиданные обрушения увлекали вниз эту мертвую почву, весь смысл существования которой был уничтожен.
Юдым взирал на это, и ему казалось, будто он заглядывает в собственную душу. Он прекрасно видел всю логическую необходимость, все мудрые, созидающие индустриальные законы, но одновременно испытывал неразумную горечь и жалость, которые бесконтрольно текли, как реки, беспокойные и бурные или же тихие, подчиняющиеся лишь себе и своим законам. И в глубине души он плакал над этой землей. Какая-то цепь непостижимого сочувствия связала его с этим местом. Он видел во всем этом что-то такое, чего не улавливает разум и за чем не поспевает воображение…
Кожецкий приказал остановиться перед проходной и о чем-то спросил. Коляска въехала во двор шахты. Возле сортировочной оба они с Юдымом вылезли из коляски и пошли в контору. Это был маленький одноэтажный домик, грязный, как платье трубочиста. В первой комнате, куда они вошли, Юдым нашел свободный стул и сел у окна. Кожецкий просил его подождать здесь, а сам пошел в следующую комнату, откуда слышен был спор, который вели люди с могучими легкими. Комната, где остался Юдым, была пуста. По углам грозно торчали два шкафа с бумагами, окрашенные в черную краску. Огол и лежащие на нем регистрационные книги были покрыты кристалликами угля, которые проникали сквозь щели окон, дрожащих вместе со всем домиком. За окнами с грохотом и шумом неслись вагонетки, толкаемые по рельсам сильными работницами. В эти движущиеся вагонетки с настилов сортировочной падали глыбы угля. Слышался как бы непрестанный гром, крик – суровый либо вздрагивающий от грубого смеха.
Электрическая лампа, прикрепленная к столу, стала слабо светить. Голова Юдыма упала на руки. Этот свет внес в его сердце пронизывающую боль. Ему показалось, что вагонетки мчатся по его плечам, что черные, лоснящиеся глыбы с острыми, как топор, краями падают на голову. Дикие крики работниц, окрики надзирателей, неописуемый грохот, который издают сита сортировочной, и раздающиеся через определенные промежутки времени стоны звонка, когда бадья опускалась в пропасть шахты… Все это обрушивалось на него, как вопли привидений. Особенно звук колокольчика… Пронзительный, какой-то сдавленный и проникающий в самое сердце, как сигнал тревоги. В нем было что-то от человеческого стона, как vox humana в органе Фрибургского собора.
Нескоро поднял Юдым голову, и тут он увидел перед собой чернила, перо и клочок грубой бумаги. «Иоася, Иоася, – стал он писать кривыми буквами. – Что я стану делать без тебя! Жизнь моя осталась с тобой, все мое сердце, вся душа. Мне все кажется, что кто-то из нас двоих умер, а второй блуждает по земле, среди бесконечного кладбища… В душе моей стонет ужасающий колокол и, как заика, выговаривает слоги какого-то слова, расслышать которое я не могу…»
Он положил перо, чувствуя, что пишет не то, что правды беспощадной, надрывающей сердце правды невозможно выразить словами. Он сидел, сгорбившись над бумагой, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Это был Кожецкий. Юдым поднялся со стула и тут заметил, что тот знает его тайну.
– Простите, – сказал Кожецкий, – я невольно бросил взгляд на бумагу, не подозревая, что вы пишете письмо. Я видел лишь первые слова.
– Это не письмо! – пробормотал Юдым.
Он разорвал бумагу на клочки и спрятал их в карман.
– Простите меня! – продолжал Кожецкий мягким, нежным голосом, какого Юдым никогда еще не слышал у него.
– Мы остаемся здесь?
– Что вы! Едем дальше.
– А куда?
– Ко мне. Ведь я здесь не живу. Это вы здесь, быть может, со временем обоснуетесь. По пути бросим взгляд на лечебницу.
– А к вам далеко?
– Три версты. Что, устали?
– Да, довольно сильно. Хотел бы соснуть.
– Сейчас будем дома. Я только скажу еще по телефону, чтобы нам приготовили чай.
– Ну вот еще! Зачем это. Я по крайней мере ничего есть не стану. В рот ничего не возьму.
Сказав это, Юдым, неизвестно почему, покраснел. Кожецкий. заметил это и тихо произнес:
– А если я велю вам съесть бифштекс именем панны Иоаси?
Он крепко взял его за плечи и поцеловал в губы. Юдым ответил на его объятие, но чувствовал себя униженным и смущенно молчал. У него было то же гнетущее чувство, что и тогда, с Венглиховским, – когда он понял, что становится рабом, зависимым от чьей-то сильной воли. С глубочайшим отвращением он подумал, что и секрет о Иоасе, вещь священная и тайная, очевиден для Кожецкого, который, казалось, знал все. На какую-то секунду блаженная и мучительная тайна потеряла для него часть своего обаяния.
В коляске Кожецкий снова впал в молчание, в свое мертвое, неподвижное одеревенение. Он оживился лишь на мгновение, показывая спутнику дом, похожий на коробку, с окнами через равные промежутки и с плоской железной крышей. Это была лечебница. Перед ней стояла серая толпа людей: один с глазом, завязанным тряпкой, другой с рукой в толстой перевязке, у третьего на лице было написано, что у него «нутро болит». Юдым видел их всех словно сквозь пелену проливного дождя. Мысль о том, что ему, быть может, придется лечить этих людей, заниматься их болезнями, была ему отвратительна, как сами болезни. Он задумался над тем, что слышал когда-то от кого-то слово «чернь». От кого же это?… От кого? Он ломал голову, мучился, – казалось, вот-вот вспомнит, – воскрешал все обстоятельства, сопутствовавшие этому… После долгих мучительных усилий он перенесся в Версаль, в покои Марии Антуанетты и услышал это слово из уст Иоаси. Как хорошо, как полно исчерпывало это слово сущность вещей!
– Если бы вы пожелали, то, быть может, удалось бы получить место врача при шахте «Сыкстус», – говорил инженер.
– Не теперь, не теперь! Мне надо несколько дней отдохнуть.
– Да я о будущем и говорю. Я тут разговаривал с одним влиятельным человеком. Прекрасное было бы дело, если бы вы здесь поселились. Скучно здесь и печально, это правда…
Он умолк и мгновение сидел, опустив голову. Потом певучим шепотом произнес как бы про себя:
– «Asperges me hysopo et mundabor; lavabis me et super nivem dealbabor…».
Он обернулся к Юдыму и, слегка пристыженный, с выступившим на лице бледным румянцем, стал оправдываться:
– Иной раз откуда-то придет такой неожиданный образ… Будто из-под земли… Я как раз думал о нашем костеле. Костел в горах… Толстый ксендз выходит в белом стихаре, с ним два человека: органист и причетник. Этот запах трав, созревающих хлебов, орешника с молодыми орехами, потому что ведь дело происходит пятнадцатого августа! Ксендз запевал: «Asperges me» – и уходил в толпу людей, он шел как по меже между расступившимися мужиками. Кропил направо и налево, медленно поднимая руку. Тем временем органист пел один. Голос у него был чистый, мужественный, спокойный. Бритое лицо выражало сосредоточенность, почти суровость. Когда он пел слова «super nivem», тон его голоса был несколько низок, хрипловат. Как сейчас его слышу… Ах, боже мой! Обычно, когда он вторично начинал стих, ксендз возвращался, и капли святой воды окропляли наши лбы, лбы господ, стоящих перед своей скамьей. Капли святой воды… Святые прохладные капли… А этот молящий, святой мотив, это пение дитяти, этот вздох простой души, которая не страшится… Вам не кажется, что из глубины этих слов в небо смотрят напряженные глаза, залитые слезами? «Lavabis me et super nivem dealbabor…»
На землю опускался вечер. Вдали виднелись электрические лампы, разливающие вокруг бледно-голубую зарю. Слышался отдаленный гомон. Коляска въехала на узкую улицу какого-то жалкого городишка и остановилась перед облупившимся одноэтажным домом. Юдым поднялся наверх вслед за хозяином. Квартира была довольно просторной, но в ней было пусто, как в сарае. В одной комнате торчала вешалка, будто какое-то несуразное воробьиное пугало, в другой прижималась к стене железная койка, в третьей стоял посередине ломберный столик и опять-таки кровать да немного самой необходимой рухляди.
– Устраивайтесь в этих палатах как сумеете, а я займусь добыванием еды и питья, – шутил Кожецкий, выходя из комнаты.
Мгновение спустя вошел черный, как уголь, человек с чемоданом. Он, черт его знает почему, чмокнул Юдыма в руку и принялся носить из соседних комнат стаканы, выщербленные тарелочки, ножи, вилки. Вскоре вслед за ним явился Кожецкий с известием, что будет бифштекс и пиво.
– Вас не удивляет спартанская скромность этого апартамента? – спросил он, сбрасывая свой элегантный костюм.
– Здесь станет красивей, когда появится хозяйка… – сказал Юдым, лишь бы что-нибудь сказать.
Кожецкий громко рассмеялся, слишком громко, его хохот резал слух. Но вскоре замолк и принялся шумно мыться, плеская себе воду на голову, брызгая и отфыркиваясь.
Немного погодя, вытирая лицо грубым полотенцем, он сказал:
– Вы произнесли нечто ужасное. «Хозяйка»… Ха-ха!.. «Хозяйка»! Что за слово!
– Почему ужасное? Вы всего на год, на два старше меня.
– Да при чем тут старость? Дело тут не в возрасте.
– А в чем?
– Ба! В чем…
– Хотите, я найду вам барышню.
– Я уже сам нашел.
Глаза его, засверкавшие враждебным серебряным блеском, недвижно смотрели на Юдыма. После ужина они молча сидели друг против друга. Юдыму, несмотря на усталость, не хотелось спать, – наоборот, он рад был. разговору.
– Я хотел бы, – тихо говорил Кожецкий, – чтобы вы поселились здесь, на «Сыкстусе». Nota bene – из чисто эгоистических соображений.
– А какая вам от меня корысть?
– Шутка ли! Ведь я и теперь притащил вас для того, чтобы самому нечто выиграть.
– Да ну?
– Вы же меня знаете – вернее, немного знали несколько лет назад. С того времени я немало продвинулся в раз избранном направлении.
– А швейцарское лечение тогда вам не помогло?
– Ну, что вы! Помогло. Я сейчас здоров, как бык. Я работаю здесь в качестве инженера, встаю в пять, ложусь поздно, а чтобы справиться со всем, нужны силы и ясная голова. Тут дело не в этом… как бы это сказать?… Не во внешнем здоровье…
– Э, опять мистические термины.
– Пусть будет по-вашему! Ну, вот… Мне хотелось бы, чтобы вы были где-нибудь неподалеку с вашими честными глазами, с вашим школярским медицинским лексиконом, с вашей крепкой и – только не обижайтесь – плебейской душой, даже с вашей таинственной панной Иоасей…
– Послушайте-ка! Только об этом…
– Нет, нет! Я же не говорю ничего дурного. Мне так хорошо, когда вы сидите за моим столом!
Юдым услышал в голосе Кожецкого то, что видел в его глазах: слишком высокий звук, бессильно колеблющийся в каком-то головокружительном, непостижимом зените.
– Что с вами? Говорите… – дружески сказал он. – Я от всего сердца готов помочь, хотя знаю, что вы не однажды меня обидите. И вылечу вас!
– Только не бойтесь, что я стану вам досаждать, этого не будет. Я только снаружи окрашен в цвет стального штыка. А в середке все мягкое, как стеарин. И притом… je m'en vais…
– Это еще что значит?
– Ничего, так, присловие. Я, видите ли, занят собой, своим внутренним миром, работой, которую можно назвать формированием воли или, вернее, борьбой со страхом. Мне хотелось бы достигнуть такого рода господства над своим телом и нервами, чтобы стать от них независимым.
– Чтобы быть независимым от нервов?
– Ну, да! Я плохо выражаюсь?
– Очень плохо.
– Мне хочется познать жизнь и смерть, чтобы я мог равнодушно смотреть на то и другое.
– Это фразы! Познать человеку дано только жизнь.
– А возьмите Андрэ! Люди, которые садились с ним в воздушный шар, были к смерти ближе, чем к жизни. Они видели поля, стеклянистые от льда в свете северного сияния. Видели там себя, одиноких, и ее, приближающуюся издали. Смерть витала над ними всю зиму в их теплых, удобных квартирах, среди банальных разговоров с утонченными женщинами. И вот в один прекрасный день они встали и вышли навстречу этой незнакомке. Вот если бы я мог выработать в себе это спокойствие!
– Мы совершенно не знаем, какими глазами глядели эти люди в лицо смерти. Быть может, в их душе был лишь страстный взрыв честолюбия; быть может, они вовсе не были спокойны и ими владела лишь жажда славы и страх.
– Честолюбие! Это мне нравится! Умереть потому, что такова моя воля, умереть, когда захочу, когда я захочу, я – господин, я – дух, и умереть за то, что я беру в свои сильные руки, что я беру под свою защиту. Разумеется, в этом, может быть, есть немного честолюбия! Андрэ и его товарищи закалили свою волю до такой степени, что могли совершить деяние, которое намерены были совершить. Все дело в том, чтобы проснуться и встретить смерть, если бы она стояла у нашего изголовья, такой же улыбкой, как апрельское утро. О боже! Не бояться смерти…
– Это невозможно… Это противно природе.
– Это лишь безмерно трудно. Впрочем, для других людей этот вопрос вовсе не так важен и даже, как ни глупо это звучит, не так первостепенен. Но для нас, несчастных, с больными нервами… Можно преодолеть страх смерти как таковой, страх ее самой; но немыслимо – для меня немыслимо – подавить в себе страх перед чем-то неизвестным, внезапный страх, детище бессонных ночей. Последнее время я не мог спать в одиночестве. У меня в прихожей ночевал один шахтер.
– Видите, это больные нервы…
– Минуточку! Этот шахтер совсем не глупый человек, скорее даже умный. Я разговаривал с ним до изнеможения, чтобы поддаться его внушению и уснуть, но он на полуслове валился как колода на постель. Только и радости, что он храпел тут, рядом. А я целыми ночами сидел на этой кушетке. Но если бы я вдруг разбудил его в полночь, этого человека с превосходными нервами, с нервами, как стальные тросы, и сказал: сейчас ты умрешь… Вот тут бы мы посмотрели, что бы с ним сделалось! Он бы трясся, катался по земле, молился и обмирал со страха. А я, я, который одиноко грезил здесь, обращенный в прах, я, чьи нервы, казалось, блуждали по вселенной, я, больной, – я касался смерти пальцем, я вызывал ее на единоборство, смотрел на нее с иронией, как на человека, которого ненавижу. И вот теперь мне кажется, что если бы вы жили где-нибудь поблизости, я мог бы спать. Мог бы в такую ночь думать: рядом Юдым. Мог бы думать: встану утром, увижу его, пойду к нему.
Мурашки бегали по телу доктора, пока тот говорил. Какое-то чувство, будто зеленая скользкая змея ползло по его телу. Глаза Кожецкого смотрели, но в сущности их взгляд был обращен внутрь его собственной души. На губах его играла улыбка… Улыбка непонятная, но влекущая к себе, как свет, который иногда мерцает в горной пропасти.
Ни просьбы, ни ожидания сочувствия не было на его лице. Он лишь подробно, конкретно и умело изложил положение вещей.
– Значит, вы не боитесь смерти? – спрашивал Юдым.
– Я с ней борюсь. Сегодня одолеваю я, завтра она. Вот тогда у меня бывает pavor nocturnus, как у малого ребенка. Пока я сижу, разговариваю с вами, я спокоен и весел. И не знаю даже, существует ли грусть. Что такое грусть? Я не знаю. Я прямо как настоящий обыватель, который не мог бы удержаться от смеха, если бы ему сказали, что один взрослый человек «чего-то» боится. А между тем через какой-нибудь час предо мной может появиться этот безликий призрак. И я начну бояться одиночества, начну так страшно, так ужасающе страдать! Этому нет названия на человеческом языке. Pavor… Лишь страшная музыка Бетховена иной раз распахнет ворота кладбища, где в окровавленных ямах лежат мертвецы в лохмотьях, где среди вечной ночи раздается вой какого-то человеческого существа, которое потеряло рассудок и блуждает, блуждает без конца, ища спасения.
– Вы должны по возможности чаще гулять в поле. Каждую свободную минуту посвящать развлечениям. Ездить по железной дороге, а главное – избегать всяческих волнений.
– Вот именно: взять заступ и отрыть себя из грязи, в которой лежишь. Для меня на земле нет места.
– Ох, уж эти мне разговоры!
– Знаю, что говорю. Я не могу жить, как миллионы людей. Ведь я не раз уже уезжал на два месяца в Альпы, в Пиренеи, на один островок у берегов Бретани. Я забрасываю газеты, книги, не распечатываю писем… И что же? Всегда и везде я вижу мир отраженным в себе, в моей злополучной душе. И когда я меньше всего этого ожидаю, в ней вспыхивает страшный гнев против какой-нибудь давным-давно виденной подлости, гонит от меня сон, напоминает все, показывает все… Гнев бессильный, и чем он бессильней, тем сильней.
– А может, совсем изменить образ жизни? Бросить все свои обязанности? Взяться, уж я не знаю за что… за земледелие, может быть?
Кожецкий задумался и несколько минут молчал. Потом он сказал:
– Нет, это невозможно. Человек, привыкший носить известного рода костюмы и именно такое, а не другое белье, должен носить их до самой смерти. Тут ничего не поделаешь. Я должен много зарабатывать. Я не мог бы ходить в платье из лодзинского материала. Я должен покупать у контрабандистов. Это уж так! Мне нужно также ездить время от времени в Европу, видеть в Париже «Весенние салоны», все знать, читать новинки, узнавать, какие мысли зарождаются в человеческих головах, идти в ногу со всем миром. Ничего не поделаешь! Ах, я понимаю, что вы говорите. Вернуться туда, в родные края, затерянные среди лесов, вести земледельческую, поместную жизнь, жизнь этих счастливых людей, решительно ни от кого не зависящих! Я понимаю вас! Но это уже не для меня. Я уже слишком много знаю, слишком велики у меня требования. Да притом… характер у меня беспокойный; я и там сотворил бы себе кумир, с которым повел бы бои.
– Ах, так… – смеялся Юдым.
– Или вот вы говорите: избегать волнений. Я их не то чтобы избегаю, у меня их просто нет. Чего мне волноваться! Пусть филантроп волнуется. Но какое-то неведомое волнение закрадывается мне в душу помимо моего сознания, оно, как вор, что пробирается в мою квартиру и вылезает из своего тайника только по ночам. Подлости, злоупотребления, преступления, несправедливости, несчастья… Я прохожу мимо всего этого спокойно, совершенно спокойно, отталкиваю все это ногой, плюю на это. И всегда говорю про себя те могучие божественные слова, которые Христос извлек из мрака человеческого языка: «Что мне и тебе, женщина?» А потом, сам того не ведая, ношу в себе заразу. Несколько недель назад здесь умер маленький мальчик, сын бедного откатчика. Я привез ему как-то из Милана красную шапочку, подарок… в один франк ценой. Вот тут, в этом саду, он бегал и прыгал по целым дням… Эта красная головка… Когда я узнал, что он умер от дифтерита, я нарочно взялся за самые срочные дела, чертил планы, лишь бы не думать о нем. Ну, как будто это прошло. Как вдруг однажды, под вечер, сижу я в этом вот кресле… Поднимаю глаза и вижу: вдоль стен движется красное пятно. А в ушах звенит его веселый голос. Не знаю, впрочем, пятно ли это было? Это была красная печаль, печаль столь же ужасающая, как сама смерть такого невинного существа. Наступила ночь – а с ней и мое горе. И вот бессонница. Одна ночь, другая, третья, четвертая… Я уехал на два дня. Мчался на скорых поездах куда глаза глядят. Стоя у окна, я все смотрел на расстилающийся пейзаж. Ну, и, слава богу, красное пятно исчезло. В какой-то гостинице я уснул. Может, вы будете надо мной смеяться, но так было: красное пятно было преодолено, стерто зеленым, светло-зеленым…
– У вас больные нервы…
– О да. Но у меня еще и другая болезнь. Чересчур развитое сознание. Это настоящее проклятье! Обладание истиной обрекает человека на несчастье, пытку. Слишком большое расстояние отделяет ее от юдоли слез, то есть от нашего угольного бассейна.
ГЛЮКАУФ
Проснувшись утром следующего дня, Юдым уже не увидел хозяина. Он был один в пустой квартире, не украшенной ни одной хоть сколько-нибудь приятной или изящной вещью.
Ему показалось, что он снова в Париже, на бульваре Вольтера, и снова его окружает чужой, опротивевший воздух. На стене комнаты, где он ночевал, висел небольшой, написанный масляными красками портрет человека с худощавым лицом, сходство которого с Кожецким бросалось в глаза.
«Это, должно быть, его отец, – думал Юдым, – какое неприятное лицо! Если бы кто-нибудь вознамерился нарисовать спесь в образе человека, он смело мог бы взять это лицо за образец. Казалось, эти глаза впиваются в человека и как будто бы говорят: хам этакий, голодранец!»
Юдым не мог сидеть в этой квартире. Он выпил стакан молока, который нашел в соседней комнате, и вышел. Невеселый бродил он по уличкам фабричного поселка, но рассматривал все с пытливым вниманием, которое покидает человека из народа разве только в минуты глубокого отчаяния.
Каменные, большей частью одноэтажные дома сбились в кучу и образовали неопрятный поселок. Одну из улиц занимали два длинных строения, напоминавших овчарню. Внизу и во втором этаже было около пятидесяти окон. Со стен осыпалась штукатурка, которой они когда-то давно были покрыты, и в глаза бросалась нагота почерневшего кирпича, грязь и подтеки сырости.
Вокруг ни деревца, ни былинки. Спереди и сзади – двери и сени, перед которыми стояли лужи гнилых помоев и лежали кучи мусора. Оконные рамы всякий очередной обитатель комнаты украшал как мог, окрашивая их в светло-голубую или коричневую краску. Поэтому они в этой странной человеческой обители представляли собой настоящую полихромию. Кое-где висел белый лоскут тюля в виде занавески и мокло в глиняном горшке какое-нибудь зеленое растеньице. Далее, за поселком, по обе стороны шоссе стояли дома, которые правильнее было бы назвать каменными избами. Каждая из них была как две капли воды похожа на соседнюю.
Эти сараи, темные от природы, ибо их никогда не штукатурили, лишенные каких-либо украшений, разрушались, врастали в землю. В провалах черных выщербленных стен поблескивали пережженные, отливавшие всеми цветами радуги стекла окон. Жилища эти носили клеймо временного пребывания здесь людей. Никто не заботился об их сохранности – ни владельцы, ни квартиранты. Ни у кого нет привязанности к этим помещениям, где можно укрыться от дождя и холода, преклонить утомленную голову, но их можно и в любой момент покинуть, отправляясь дальше. Эти странные постройки вызвали в памяти Юдыма картину городков, которые ему некогда довелось увидеть на итальянском склоне Альп, в окрестностях Беллинцоны, Бьюска и Лугано. Там, как и тут, жил человек, одуревший от борьбы с природой, не дающей ему ничего, кроме корки хлеба и глотка водки, человек, перебрасываемый с места на место, прозябающий изо дня в день.
Между домами бродила понурая собака, равнодушно поглядывавшая на прохожего, тащилась немощная старушонка в грязновато-серой юбке, жался к стене весь мокрый, грязный, невеселый ребенок. По одну сторону шоссе, в глубокой канаве, выложенной камнями, быстро текла речка. Вода, которую откачали насосами со дна шахты, была рыжая и оставляла на песке, на стеблях травы и на сваленных в канаву отбросах осадок, рыжий, как тертый кирпич.
День 'был пасмурный. То и дело начинал накрапывать мелкий дождь. Время от времени глаза Юдыма отмечали то новую красную кирпичную стену, то лачугу, которая начала разваливаться уже лет двадцать назад.
Свистки паровозов, двигавшихся в тумане в разных направлениях, глухие вздохи шахтных сигналов, дыхание работавших повсюду, вблизи и вдали, машин – все уводило чувства Юдыма в какие-то странные края. Он уже не был собой, не мог найти и уловить свои чувства. Они были как будто все те же, но тем не менее с ними что-то случилось.
На душе у него было тяжело, скверно, он был в отчаянии, но не только потому, что не было Иоаси. Тысячи мучительных ощущений врывались в его сердце. Некоторые картины и звуки, казалось, поглощали тоску по Иоасе, пожирали ее своими гигантскими глотками, оставалось лишь слабее, затерявшееся эхо, отдающееся в их гомоне.
Так действовал крик, настоящий крик шахтного колокола, раздающийся всякий раз в ответ, когда из наземных сооружений вырывались огромные клубы пара и блоки на вышках пускались в свое неутомимое движение. Так действовал грохот вагонеток с углем, мчашихся по земле в выдолбленных углублениях.
Медленно шагая, Юдым то и дело натыкался на рельсы, пересекающие шоссе. Возле одной из таких поперечных дорог он, словно сквозь сон, увидел состарившегося черного человека, который сидел в будке, наполовину вросшей в землю, и мутными, почти ослепшими глазами надзирал за порядком. Подальше, на рельсах, ведущих прямо на территорию шахты, где непрестанно двигались большие, груженные углем вагонетки, трудился другой человек. Одетый в черную баранью шапку, сам похожий на движущуюся кучу угля, он, когда ему нужно было остановить вагонетку, нагруженную черными глыбами, окропленными сверху известью, садился на рычаг, прикрепленный к тормозу, и, поджав ноги, всей силой и тяжестью своего тела останавливал мчащиеся колеса. В душе Юдыма при встрече с этими людьми рождались слова привета, которые не в силах были выговорить уста.
Молча он проходил мимо них. Грудь его трепетала, и сердце трепетало в груди. Все самое заветное, самое трепетное, что вмещала его душа, склонялось перед ними, приветствуя в этих темных фигурах родного отца, родную мать.
– Это мой отец, это моя мать… – шептали его губы.
У длинного деревянного дома его остановил какой-то человек.
– Господин инженер просит.
Юдым вошел в дом и сразу столкнулся с Кожецким.
Огромная комната, освещенная электрическими лампочками, уставленная какими-то бочками, была перегорожена, как в волостных правлениях, барьером. За барьером стоял стол, у стола сидели старший штейгер и надзиратель. Читали список рабочих, спускающихся в шахту. Перекличка производилась по номерам. Дюжий пожилой немец, безукоризненно ругавшийся по-польски, выкликал номера. Стоящие вокруг черные фигуры называли в ответ фамилии тех из товарищей, которые отсутствовали. Надзиратель, сам бывший рабочий, ежеминутно орал:
– Тише! Молчать! Что за шум! Тут вам не кабак!
В другом конце зала раздавали хлеб. Время от времени входил новый шахтер, набожно опускался на колени посреди комнаты и, обратясь лицом к столу, читал молитву, словно поклонялся штейгерскому величию.
Минутами из-под век, как бы из темной бездны, поблескивали белки глаз. И это было единственное выражение на этих лицах, похожих на лица негров. Гнев, радость, улыбка – все скрывалось под плотной маской угольной пыли.
– Нельзя ли мне осмотреть шахту? – спросил Юдым Кожецкого.
– Э, уже сегодня? На что это вам?
– То есть как это – на что?
– Закройте глаза и увидите совершенно то же самое, что там.
– Значит, нельзя?
– Да почему нельзя – можно. Я только не думал, что вам уже приспичило. Но раз вы хотите… Значит, хотите спуститься?
– Хочу, хочу…
– Була, – обратился инженер к кому-то в толпе, – иди-ка приготовь две лампочки, сапоги для господина доктора, куртку и шляпу.
Вскоре они вышли во двор, и при виде сортировки, при виде блестящих цилиндров со спиральной нарезкой, которые крутились, словно ввинчиваясь в свои опоры, Юдымом вновь овладело чувство, испытанное вчера. Вагонетки с углем, выбрасываемые клетью из глубины шахты, становились на маленькие рельсы и в нужном месте, толкаемые сильными руками, опрокидывали свой груз на решетку. Отсюда крупные глыбы падали на нижние решета, а угольная пыль и мелкие кусочки угля сыпались в сита, которые выбрасывали их на край откоса.
Железные сита на гнутых ножках, напоминающие обычное решето, перетряхивали мелкий уголь, образуя как бы русла двух рек. Реки эти лениво, беспрерывно текут к выходу над вагонами железной дороги.
В помещении рядом с шахтой Юдым рассматривал паровой двигатель, который вращал два верхних блока. На них накручиваются стальные канаты, поддерживающие клети, из которых одна спускается в ствол, в то время как другая поднимается вверх. Глядя на блестящие цилиндры, в которых работали поршни, Юдым, собственно, искал лишь скрытый где-то колокол…
Одетые в грубые сапоги и в кожаные куртки, застегнутые на крючки, держа в руках медные лампочки, в которых горел пропитанный маслом фитиль, они пошли в клеть.
В первое мгновенье, когда доски клети дрогнули, Юдыму показалось, что кто-то сжал ему горло. Однако вскоре он пришел в себя, ощущая лишь шум в ушах и легкий страх. Черные бревна, которыми был выложен ствол, мелькали в глазах, словно ступени какой-то бесконечной лестницы. Когда клеть остановилась, они вышли в коридор, сухой и освещенный электрическими лампочками. Здесь сновало множество народу, приходили и уходили вереницы вагонеток, влекомых специально приученными лошадьми.
Из этих первых, светлых галерей они по извилистым штрекам дошли до машин, откачивающих воду. Здесь кончалось электрическое освещение. Единственным источником света теперь были ручные лампочки. Место было ровное. По дну штрека тянулись рельсы. По ним лошади непрестанно тащили вагонетки с углем.
Невидимые в темноте двери, установленные кое-где, чтобы воздух проходил в эти коридоры, где «не светит», открывались таинственными руками дряхлых стариков, которые доживали свои дни в должности привратников. Проходя мимо дверей, инженер бросал:
– Глюкауф!
– Глюкауф! – отвечала тьма.
От этого звука сжималось сердце. В мозгу запечатлевался образ этих стариков, они, как черные глыбы, были едва различимы во мраке. Еще при жизни обитают они в могиле, дремлют в ней на склоне своих лет, как пауки, терпеливо ожидая мгновения, когда навсегда сойдут в землю, когда вступят в ее холодное лоно на вечную «вахту». Черная нищета цепью приковывает их к месту. В старческой дремоте они, верно, грезят о теплом весеннем солнце и сияющих лугах, усыпанных цветами…
Галереи мало отличались одна от другой. Одни из них были пробиты прямо в угле, стены других были кирпичные, цементированные, – чтобы задерживать распространение огня и мокрого подвижного песка, называемого «плывунами». Обыкновенный ход с полукруглым сводом постепенно превращался в коридор с крепежными стойками, на которых лежали балки, поддерживающие своды.
Эти коридоры привели к выработке, идущей вниз вместе с падением пласта. По одной ее стороне спускался деревянный желоб, по которому сталкивали крепежный лес. Рядом виднелся стальной или железный трос, который втаскивал наверх вагонетки.
Тьму, густую от кислого угара, временами рассеивал лишь далекий огонек, который нес кто-то невидимый в темноте. Кое-где были лестницы, вернее перекладины, прибитые к доскам; в других местах приходилось идти по осклизлой доске. На дне шахты, глубиной в двести пятьдесят метров, по подземному коридору полз холодный и сырой сквозняк. Здесь была целая сеть ходов, попав в которые, пришлый человек испытывал мучительную тревогу, какую, должно быть, испытывает рыба, когда наталкивается на частые ячейки невода. Штреки шли, казалось, вправо, они вели в круто поднимающееся подземелье, заканчивающееся слепой штольней. Вскоре им пришлось согнуться: кровля была так низка, что здесь едва могла двигаться вагонетка с углем. Где-то далеко, словно на вершине горы, виднелись перебегающие с места на место светло-желтые огоньки. Они вдруг очутились перед углублением в стене, было слышно, как там работают несколько человек.
– Глюкауф! – сказал Кожецкий.
Ему ответил хор дружелюбных голосов, которые произвели на Юдыма странное и глубокое впечатление.
«Глюкауф, глюкауф…» – говорил им в глубине души и он.
И тут словно прорвал плотину новый источник тоски по Иоасе, тоски мучительной, более мучительной, чем в момент прощания…
Шахтеры в своих черных шляпах и «бергледерах» набивали крупным, как кукурузные зерна, динамитом длинные бумажные гильзы. Отверстия в надлежащих местах были пробурены длинными бурами, с концами, похожими на наконечники пик. Когда патроны были заложены, фитили вставлены и отверстия плотно забиты обломками, утрамбованы, как заряд в орудийном стволе, – один рабочий зажег два запальника, второй два и третий два. Во тьме, густой от пыли и дыма, показались как бы голубые струи жидкости, сочащейся сверху. Огоньки добежали до стены и исчезли.
Тогда лестницы были поспешно убраны, и все торопливо ушли в соседнюю штольню. Там они секунд десять ожидали, пока раздался первый взрыв. Взрывная волна ринулась в соседние галереи и тупики, неся с собой резкий запах пороха. Глыбы угля с грохотом обрушивались за соседней колонной, и повсюду в стенах что-то сыпалось, потрескивало и шуршало, казалось, будто за обивкой бегают стаи крыс. Затем последовал второй взрыв, третий и четвертый. Дым наполнил галереи и тянулся в переходы, где «светилось». Вдали слышался гул динамитных взрывов и чувствовался их сладковатый запах.
Вдруг Кожецкий окликнул кого-то по имени и оставил его с Юдымом, а сам ушел. Ему нужно было осмотреть работы в другом месте. Доктор остался в потемках, наедине с призраком, державшим лампу. Поблизости от них десятка полтора рабочих крепили кровлю. Некоторое время они с шахтером стояли рядом, не разговаривая. Наконец Юдым поднял лампу вверх и увидел почерневшее лицо старика, седые волосы которого выбивались из-под шляпы.
– Что здесь делают, отец? – спросил он.
– А вот, выбираем породу между штольнями.
– Породу?
– Ну да, колонны выбираем. Берем один участок в длину и ширину, подпираем потолок стойками – и дальше. По сторонам ставятся органы… Прошу прощения… Вы, может, и незнакомы с шахтой.
– Ну да. Впервые вижу.
– Вот оно что…
– Что же это за «органы»?
– А это такие колоды, поставленные стоймя, вроде как стенка. В начале, со стороны штольни, и в конце тоже строятся такие стенки и оставляется пустое место вроде будто двери. А как выработается вся штольня, как закончим очистку, тогда эти столбы начнем вынимать, а то и топором подрубать. И как работающий шахтер услышит в страшной тишине первый, пусть едва слышный толчок, так хватай кирку в лапу и давай ходу оттуда! В этом месте земля обрушится и все похоронит под обвалом. Даже наверху, на горе, обвал втягивает землю в пропасть, как воронка какая…
Юдым поднял вверх свою лампу и рассматривал стены. На их гладкой или шероховатой поверхности то тут, то там виднелись следы острого железа, словно стены были трудолюбиво исчерчены какой-то клинописью, и, медленно идя вдоль стен, он словно читал ее. Из неуклюжих знаков, торчащих во все стороны, слагалась история этих подземелий.
Ему казалось, что он стоит в чудесном лесу, в предвечной чаще, никем не сеянной, в чаще, куда еще не ступала нога человека. Вокруг росли гигантские папоротники со стволами в три обхвата, хвощи, величиной с деревья, диковинные мхи и другие, невиданной формы, мистически прекрасные или чудовищно уродливые растения, какие-то сигиллярии, одонтоптериды, лепидодендроны… Эти огромные чудища, которые переплели и соединили между собой цепи лиан, росли на пухлой трясине, где диковинные мхи и неописуемые цветы благоухали в черной жаре вечного полумрака. Сладостные, знойные лета вытягивали из земли до самых туч эти стволы и ветви, доступные лишь взору и птицам, сырые, дождливые зимы насыщали почву на века. Свободные вихри, рожденные в далеких степях среди снеговых гор, прилетали бить и трепать пущу, рыча, как львята. И тогда из ее лона исторгалась песнь, подобная рокоту океана. Как часто бил в нее гром, топтал, рвал и гнул ураган! Дикие тучи красной искрой поджигали ее певучие глубины. И тогда она горела, как огромный костер. Но когда дожди проходили, приходила вечно юная весна, с лилейными плечами, словно молоденькая девушка, ищущая возлюбленного. Шаловливыми устами сдувала она пыльцу с растений на размокшую землю, которая грезила о прохладной тени Еетвей. Новое море зелени разливалось по земле, по которой промчались кременные копыта огня и колеса его колесницы, быстрые, как вихрь.
И снова в тишину чащи молодого бора врывался неожиданный боевой клич ягуара, снова ее раздирал возвещающий смерть крик беспощадного орла.
И вот безбрежные моря, что сонно нежились в глубине континентов, вырвались из своих берегов и выпустили безумные течения, которые вырвали с корнями необозримые леса, понесли их на своей пенистой поверхности, словно разбитый вдребезги флот, и столкнули в эти глубокие впадины. Сюда они свалили их огромной массой, будто в могилу. Прикрыли слоями земли, сорванными с гор. В телах этих растений, на ветвях которых вили себе гнезда бесчисленные птицы, прекратилась жизнь и начался таинственный тысячелетний процесс разложения. Огромное давление опустившихся пластов, наплывы воды и веками идущее время делали под землей свое дело: создавалась вода из кислорода и водорода этих огромных замерших тел, извлекались из них углекислота и кислородные соединения. Остался один лишь уголь в огромном избытке, не имеющий с чем соединиться, словно одинокий дух тьмы. Его ужасающее тело мертвело, застывало и умирало в себе самом тысячелетиями. В мучениях оно срасталось с собой самим, сжималось в самом себе, как преданное проклятью бытие. В прежнем его строении время не пощадило ничего. Остался лишь – словно единственный отзвук, доносящийся из утраченной отчизны, где все цвело, росло и благоденствовало под небесами, – едва различимый рисунок древесных слоев или отпечаток легкого листка на черном, траурном камне.
Посредством кратковременного, хитрого и облегченного труда человек присваивает, как свою добычу, долгие труды природы, ее действия и противодействия, которые нельзя охватить мыслью. В эти священные бездны он приходит с бледным огоньком и короткой киркой. Силой своих жалких рук он выносит то, что спрятал здесь океан. Он берет весь залегающий пласт сверху донизу и выдает на-гора. И оставляет лишь террикон наверху да пустоту в глубине.
Земля не отдает без борьбы своего труда, всего, ею нажитого. Простая и равнодушная, как дитя, она учится коварству у человека. С глыбами, которые он сдвинул с места, она подстерегает его, чтобы в самый неожиданный момент обрушить их ему на голову. Она наполняет смертельными газами штольни, вырытые человеком, и подстерегает – словно в ней бьется сердце тигра, царя вымерших джунглей. Она изливает потайные, невидимые воды, спускает целые озера, скопленные веками, капля за каплей, озера, дремлющие на холодном граните. Она открывает подземные бассейны плывунов, сдвинутых обвалами, и заполняет глинистым илом галереи, пробитые человеком.
– Не схватил вас «хозяин»? – внезапно окликнул их Кожецкий, появляясь из мрака.
Они двинулись по длинному переходу. Вблизи и вдали лошади тянули вереницы вагонеток. Так эти труженики тащили за собой проклятые вагонетки долгие годы. Минуя во тьме встречных, они отворачивали в сторону головы: желтый свет шахтерской лампочки резал им глаза.
Наконец они пришли к подъемной машине, которая должна была поднять их на сто метров вверх. Вода лилась здесь струями, капала в клеть, стекала по деревянной обшивке стен. Они стали в мокрую клеть, среди крикливых, промокших людей с сердитыми лицам«, И через мгновение были вынесены на верхнюю платформу. Оттуда пришлось идти темным, бесконечно длинным коридором. В нем было холодно и сыро. То тут, то там своды, обрушившись, прогнули крепление. Могильной черноты не освещали даже шахтерские огоньки. Лишь изредка слышался отдаленный шум колес и крик коногона. И опять из мрака появлялся конь-шахтер, снова отводил свои печальные, тоскующие, безнадежные глаза, словно ему отвратителен был вид человека, – и исчезал в вечной могиле.
Вдруг Юдым услышал впереди себя в потемках разговор, вернее монолог. Кто-то громким, внятным голосом говорил:
– Говорю тебе, Фукс, не соскочила!
После недолгого молчания тот же голос еще настойчивей повторял:
– Не соскочила, Фукс! Раз уж я говорю не соскочила, значит не соскочила…
Кожецкий потянул Юдыма к стене и шепотом объяснил ему, что это означает:
– Иногда колеса одной из сцепленных между собой вагонеток соскакивают с рельс. Тогда конь, по кличке Фукс, останавливается, у него не хватает сил сдвинуть вагонетку с места, да к тому же и другие вагонетки тотчас сходят с рельс. Коногон должен тогда приподнять и поставить вагонетку на рельсы. Сделав это, он кричит лошади, что уже выполнил эту работу. Но иногда он прицепляет одной вагонеткой больше, и тогда лошадь тоже останавливается, полагая, что это вагонетка соскочила. Коногон криком заверяет ее, что «не соскочила», но лошадь, слегка дернув, не трогается с места, ибо чувствует большую тяжесть, чем следует. Тогда коногону приходится убеждать ее: он идет вдоль вагонеток в самый конец и оттуда еще раз торжественно заверяет: «Фукс, не соскочила»1 И бедная лошадь мирится с мыслью, что ее эксплуатируют, собирается с силами и продолжает влачить в темноте свою злую долю. Быть может, даже она начинает сознавать, что это такое, быть может даже потихоньку вздыхает или стискивает зубы, но принуждена мириться с таким порядком, ибо если бы она предалась мечтаниям или в знак протеста, скажем, остановилась, то коногон отлупил бы ее кнутом, – тем и кончились бы попытки улучшить условия труда.
– Да, но вы должны запретить… – сказал Юдым.
Инженер поднял повыше свою лампу и сказал с уничтожающей, издевательской улыбкой:
– А я и запрещаю, строжайше запрещаю…
Мгновение спустя он прибавил:
– Запрещаю, от всей души запрещаю, но у меня уже нет сил…
Странник
В один из последующих дней Юдым в обществе Кожецкого отправился к самому Калиновичу. Это была хитрая махинация, достойный инженера ход, предпринятый Кожецким, чтобы познакомить Юдыма с крупной фигурой.
– Кто же такой этот Калинович? – спрашивал Юдым, шагая по улице, ведущей к квартире одного из могущественнейших людей угольного бассейна.
– Вы не знаете! Не знаете таких элементарых вещей! Ну конечно, он инженер, – но великий!
– Вот как… Почему же мы должны идти к нeй непременно сегодня?
– Потому что так повелевает хитрость, а также ловкость.
– Гроза будет. Парит, как в пекле, – сказал Юдым. Мгновение спустя он прибавил: – Я бы предпочел, чтобы меня тетка Пелагия кнутом отстегала, чем идти сегодня с этим визитом.
– Идите, идите быстрее, а то гроза будет.
Они стояли на холме. Внизу лежал город – ряд домов, одинаковых, черных, закопченных. Невдалеке от него из домен, как из вулканов, вырывалось пламя. Вихрь отрывал от него клочья, подхватывал их и как будто хотел швырнуть в город.
Деревья, засыпанные пылью и сажей, были похожи на рабочих. Зелень травы затянулась траурным покровом.
За лесом, за цепью холмов простерлась на горизонте стальная туча, изрытая темными ямами. Она двигалась медленно. От нее веяло холодным ветром, который по временам вдруг затихал. Ветер крался вдоль стен, скользил под забором, заглядывал в сточные канавы и задерживался на деревьях, тревожно трепещущих от страха. Иногда он галопом несся по безлюдным улицам, свистя и шумя, как авангард надвигающихся издали чужеземных полчищ.
Кругом виднелись бесконечные ряды фабричных труб. Из них горизонтальными столбами валил дым, разрываемый ветром.
С пересохших луж, заполнявших улицы во всю их длину и ширину, ежеминутно вздымались клубы темной пыли, неслись над постройками, над причудливыми ретортами фабрик и обрушивались на человеческое жилье. Эта летучая грязь поминутно заслоняла город, печальный, странный, запутанный и холодный, как денежная афера.
За городом, несколько выше, стоял в тенистом саду «дворец» директора. Когда они подымались по узкой, устланной ковром лестнице, Кожецкий, идя подчеркнуто сторонкой, чтобы как-нибудь нечаянно не ступить на этот ковер, вполголоса говорил:
– Ну, теперь соберите все силы, ибо наступило время испытания…
Лакей ввел их в квартиру, и они очутились в гостиной, окна которой выходили в город. Мягкий, пушистый ковер заглушал шаги. Колесики кресел, обитых атласом, утопали в нем и катились беззвучно. На стенах висели картины и гравюры в невероятно массивных и сказочно богатых рамах.
Кожецкий скромно уселся в кресло и, придав лицу набожное выражение, глазами указывал Юдыму на потолок и обои. Невольно следуя за его взглядом, Юдым увидел изображение какого-то пейзажа с руинами и пастушком.
Но не успел он еще рассмотреть обои, как в дверях раздался голос хозяина:
– Уважаемому инженеру, приятному и редкому гостю…
Кожецкий поздоровался с вошедшим и тотчас подчеркнуто-почтительным тоном произнес фамилию своего спутника:
– Доктор Юдым.
Хозяин пожал протянутую руку Юдыма и поклонился, что, принимая во внимание его полноту, далось ему, конечно, не без труда. Они уселись на атлас, погрузили ноги в мягкий ковер и повели разговор de nihilo, то есть о вещах, не имеющих никакого значения. Разговаривали об общем облике этой местности, о климатических и гигиенических условиях бассейна и тому подобной беллетристике. Хозяин был представительный, тучный господин, с голым, блестящим, мощным черепом. На такой голове можно было бы носить шлем. Шли бы ему и буйные закрученные усы. Прямой нос, большие строгие глаза под лохматыми бровями знаменовали шляхетскую кровь, энергично пульсирующую в жилах. Учтивое обхождение, мягкие движения, казалось, были затруднительны для этой мощной фигуры. Не вязался со всем его обликом и превосходный костюм из дорогого сукна, который облегал его туловище и ноги, производя впечатление случайно накинутого платья.
Кожецкий, почтительно оглядывая гостиную, наклонился к хозяину и шепнул:
– Я вижу кое-что новое…
– Что же?
– Небольшая вещица, но прямо-таки глаз не оторвешь.
– Вон те часы?
– Вот-вот!
– Я купил их, – сказал директор с тщательно скрываемым удовлетворением, – в Мюнхене. Совсем за бесценок.
И, помолчав, повторил:
– За бесценок!
Вскоре он встал, давая, таким образом, гостям возможность приблизиться к часам «ампир», стоящим под стеклянным колпаком на консоли. Прелесть этой вещицы была в простоте линий и наивности форм.
– Ну, а Уде вставлен в раму? – живо спросил Кожецкий.
– Как же, как же, и замечательно, доложу вам, коллега! Может, хотите посмотреть?
– Разумеется, если вы будете любезны…
– Тогда сюда, сюда пожалуйте.
– А как панна Елена? Все еще занята Ропсом?
– А, да, она своим Ропсом… Сюда, пожалуйста, господа.
Все трое вошли в роскошно обставленный кабинет. Он был устлан ковром и заставлен множеством вещей, над которыми как бы царило великолепное бюро. Канделябры, статуэтки, фотографии в стоячих рамках, пресс-папье и множество книг громоздились на бюро. Стены были увешаны картинами и рисунками, а книжный шкаф с искусной резьбой по дереву сверкал от золоченых переплетов.
– Видели вы этот пустячок?
Кожецкий прищурился и с выражением величайшего интереса на лице изучал картинку, на которую указал ему хозяин.
– Я купил эту штучку в Милане, в этом, знаете, монастыре, где находится «Тайная вечеря» Леонардо… Так вот, забрел я туда. Жара была. Слышу, за окном какой-то офицерик муштрует отряд этих самых рыцарей, которых потом разметет, как мусор, какой-нибудь Менелик… И вижу, копирует «Вечерю» этакий молодой итальянчик. Красив, бестия, как чудеснейшая картина! Волосы на лбу в беспорядке, нос, знаете, губы, глаза, как у ястреба… И пишет, пишет… Подскочит к своему мольберту, да так и пойдет мазать кистью, в полном значении этого слова – мазать! Вижу – сделал всего одну фигурку, а остальное едва-едва намечено. И так меня это, знаете, господа, поразило, – в тысячу раз больше, чем оригинал. Что за лицо, что за выражение! Как эти глаза смотрят! Ведь это же апостол… И не только апостол, но и человек, который со скорбью вопрошает: «Я предам ли тебя, мой господин и учитель?» Ну, просто выдержать невозможно; я ему и говорю, этому художнику: «Signore pittore, quanto за эту cadro?» Он глянул на меня и пробормотал что, мол, картина еще не дописана. Толкую ему, как умею, что мне все равно, показываю ему пальцем на этого апостола и кричу, что хочу, мол, его получить в таком виде. А он сверкнул только на меня глазами, что твой волк, и продолжает писать. Я опять к нему, он тявкнул: «Mille lire…» – «О, говорю, signore pittore, это немного molto». Ну, наконец, сторговались, сунул я этой бестии шестьсот франков и забрал едва намалеванную картину. А тут, дома, мы с дочерью вырезали только нашего апостола, а остальное выбросили. Но что за физиономия! Правда?
– О да, действительно, это нечто, нечто…
Кожецкий наклонился к Юдыму и шепнул ему на ухо так, чтобы хозяин расслышал каждое слово:
– Не правда ли, с каким вкусом обставлена квартира?
Улыбка скользнула под усами директора.
– Э, со вкусом, – сказал он. – Вы мне льстите… Так, кое-что, самая малость… Нельзя же жить по-нашему, по-сарматски.
Ободренный словами Кожецкого, он повел гостей еще в одну гостиную, которую назвал своей рабочей комнатой.
– Но ведь вы хотели показать нам Уде! – напомнил льстец.
– Вот как раз там… в рабочей комнате.
Когда они вошли туда, из-за широкого стола поднялась им навстречу молодая девушка лет девятнадцати, в розовом платье, таком легком, что оно позволяло если не видеть, то угадывать ее прелестные формы. Волосы у нее были светлые, почти белые, с блестящим отливом свежевыструганного пихтового дерева, глаза голубые, как у отца, только строгости и холодности не было в них. Издали она произвела на Юдыма впечатление едва-едва распустившейся розы. Она писала или рисовала что-то. Неожиданное появление чужих мужчин немного смутило ее. В правой руке она растерянно сжимала карандаш и, лишь когда здоровалась с гостями, бросила его на стол. Встреча с ней освободила Юдыма и Кожецкого от посещения остальных апартаментов.
Они вернулись в первую гостиную. Панна Елена шла, непринужденно и дружелюбно разговаривая с Кожецким.
Ее лицо, красивое, округлое, расцветающее то появляющимся, то исчезающим румянцем, поминутно обращалось к нему, и светлые беспокойные глаза с настойчивым любопытством всматривались в его лицо. Кожецкий в ее присутствии помрачнел, словно вдруг состарился. Он говорил холодным голосом, без сарказма и язвительности. Смотрел на нее в задумчивости, с некоторой неприязнью. Юдым слушал с притворным вниманием суждения директора о развитии промышленности в Домбровском бассейне и вместе с тем прислушивался к разговору тех двоих. Несколько раз его слуха коснулись фамилии: Рескин, Метерлинк…
Однако прежде чем ему удалось уловить смысл их разговора, в гостиную вошел юноша лет двадцати с лишним и приветствовал Кожецкого, сильно тряхнув его правую руку.
Мгновение спустя он представился Юдыму:
– Калинович.
«Вероятно, сын…» – подумал доктор.
Молодой человек обратился к Кожецкому и с явным удовольствием вступил с ним в разговор. Панна Елена также прислушивалась к нему, и даже старик директор вскоре пододвинул к ним свой стул. Юдым, смущенный и исполненный странной печали, прислушивался к звукам разговора, но мысли его были далеко. Ему казалось, что он слышит дивное красивое пение, словно одну из песен Грига, отдающуюся в высоких горах и – странное дело! – в одной местности на Риги, у одинокой вершины Доссен, где он был всего один раз в жизни.
«Кто это поет и почему именно это?» – грезил он, как можно изящнее ставя ноги на пушистом ковре.
– Я и не думаю признавать себя побежденным! – кричал молодой человек. – Ни капельки! Этого вы не дождетесь! Наверняка существуют критерии добра и зла.
– Ну, раз существуют… – тихо говорил Кожецкий.
– Мы же знаем, что рабство – это форма жизни, к которой не следует возвращаться. Вы это знаете так же, как я и как всякий человек.
– Ну, и что же из этого?
– Наше сознание – это уже критерий. Общественное благо…
– Вот именно: общественное благо! Мы всегда это говорим и знаем, что такое благо и счастье общества, но нас никогда не интересует счастье личности.
– Вот-вот! Счастье отдельного человека, счастье личности… – вмешался директор, махая рукой.
– Счастье личности должно быть подчинено счастью всего общества.
– Вот это и есть выражение насилия над человеческой душой… – говорил Кожецкий, переглядываясь с директором. Сатанинская усмешка, словно блеск электрической искры, вспыхнула в его глазах, промелькнула на губах. – Скольких людей святейшая инквизиция сожгла на костре во имя этого принципа, этого критерия!
– Святейшая инквизиция! – выходил из себя юноша. – Черт знает что вы такое вытаскиваете! А что такое счастье отдельной личности? Ну-ка, ответьте мне на этот вопрос! Я этого не понимаю.
– Действительно, это нечто столь далекое нам, что вы этого даже не понимаете. Нечто нам совсем неизвестное. То, о чем говорил Леопарди: «не только надежда увидеть его милый призрак, но и жажда увидеть его исчезла»… Это светлый луг, устланный цветами, где душа человеческая может сбросить оковы… Возможность действовать, говорить, мыслить или по крайней мере чувствовать по своей воле. Поиски удовлетворения…
– Понимаю: hedoné.
– Ну вот, на тебе, опять какое-то hedoné!
– Разумеется. Но одно только замечание. Душевнобольной, одержимый манией преследования – или, еще лучше, манией самоубийства, – ищет удовлетворения в том, что стремится, скажем, выколупнуть себе глаза. Имеем ли мы право разрешить ему добиваться этого удовлетворения?
– Душевнобольной человек подчиняется роковой силе, которая, ясное дело, переворачивает вверх ногами его мысли и чувства, которая… Но, милостивый государь, это очень плохой пример!
– Почему?
– Вспомните-ка того врача, который первый снял оковы с ног умалишенных. Не знаю, впрочем, известно ли вам, что некогда «критерий» повелевал держать больного в цепях. Потом ему надевали смирительную рубашку и запирали в камере. В настоящее время придерживаются принципа: не стеснять. Я надеюсь, что когда-нибудь в сумасшедшем доме перестанут стеснять свободу больного и бедная больная голова будет беспрепятственно предаваться своим грезам.
– Ну, я не разбираюсь в этих тонкостях. Но возьмем другой пример: воспитание детей. Величайшее удовлетворение, когда я был в школе, давал мне побег с уроков, почти наслаждение приносил хитрый обман учителя, какое-нибудь там «списывание»…
– Да, да… Воспитание. Еще недавно Винцентий Поль, а равно и его читатели, сочувственно вздыхали над методом воспитания взрослых Бенедиктов Винницких поркой, когда им всыпали pro memoria на ковре. А вы бы небось уже не согласились на систему пана Винцентия?…
– Он-то нет, но я… как знать?… – вздохнул директор.
Молодой человек взглянул на отца, улыбаясь и как-то особенно щуря глаза.
– Вы бы не согласились. Мы отошли от нее на тысячу миль по направлению… к светлому лугу. То же и с воспитанием маленьких людей. Мы в тысяче миль от хедеров, которые помещаются, быть может, где-нибудь в соседнем доме. Вопрос воспитания детей движется вперед со скоростью мчащегося поезда. Я хорошо знаком со швейцарскими школами…
– …где существует принудительное обучение.
– Где шестилетний ребенок с величайшим удовольствием отправляется в дом общей игры. Ему там рассказывают чудесные сказки. Он заводит там первые знакомства и испытывает первую тайную радость познавания. Но мысль движется дальше, оставляя позади эту школу.
– Да, движется вперед… Однако не подлежит сомнению, что вытвердить азбуку, научиться складам и каллиграфическим каракулям – это мука.
– В хедере… еще какая! Адская мука!
– В школе тоже. Между тем ребенок должен ей подвергаться. Каждый ребенок, который появляется на свет и доживает до надлежащего возраста. Страдание! Любой труд – это страдание. Что тут говорить! Или, например, вопрос гигиены. Посредством чего можно в наших городках, бороться с эпидемиями? Разумеется, посредством принуждения. А что делать с разбойниками, с грабителями?
– Давайте оставим в покое разбойников. Всякий раз, когда кто-нибудь слишком уж нападает на разных разбойников, мне кажется, что он за что-то мстит им.
– Так что же бы вы с ними сделали?
– Я… отказываюсь отвечать на этот вопрос.
Кожецкий проговорил это с горящими глазами. Казалось, между его открытыми веками прыгают прозрачные огоньки.
– Почему? – тихо спросила панна Елена.
– Потому… потому… Я не могу на это ответить.
– Почему? – настаивала она.
– Не могу. У меня немного болит голова.
Молодая девушка покраснела. Губы ее дрогнули, искривились на миг от унижения. Наступило тягостное молчание. Слышалось лишь завывание ветра да стук дождя в стекла огромных окон. Кожецкий, казалось, ничего не замечал. Ядовитые улыбочки скользили по его лицу. Потом он, не поднимая глаз, заговорил:
– Вы ошибаетесь, утверждая, что всякий труд есть страдание. Это совсем не так. Я уж не говорю о том, что в наследство от предков мы получаем привычку к труду, в чем можно убедиться на примере огромного количества людей богатых, бескорыстно работающих целыми днями. Но возьмем… возьмем другое: самопожертвования, труды, подвиги, геройство. Мицкевич говорит – послушайте эти дивно мудрые слова: «Под жертвоприношением духа я разумею подвиг человека, который, овладев истиной, отождествясь с ней, разносит ее повсюду, провозглашает, служит ей органом, ее твердыней и ее войском, не обращая внимания на взгляды, голоса и лица врагов». Так вот, разве можно такое «жертвоприношение духа» назвать страданием? Сам он говорит, что это «самая болезненная из всех жертв», но, мне кажется, он имеет в виду лишь ее необычайность, возвышенность. Человек, который отождествился с истиной, должен чувствовать радость, наслаждение, даже когда он побежден. Так я полагаю. Даже тогда, когда он раздавлен…
– Это, пожалуй, парадокс… – сказал Юдым. – Мне кажется, что это и вправду болезненнейшая из жертв.
– Не думаю. Такой человек в деянии находит счастье. Он проповедует истину, которой овладел, он как бы излучает счастье, переполнившее его. Это, должно быть, приносит такое же удовлетворение, как уловки и жульничество скупцу или мошенничество биржевому спекулянту.
Пока они разговаривали, гром непрестанно гремел, и от грохота приближающейся грозы сотрясался весь дом. Никто не обращал на это внимания, лишь панна Елена после каждого порыва вихря поглядывала на окна. Буря колотилась в них так, что казалось, будто чьи-то кулаки пытались сокрушить рамы. Стало почти темно. Пошел проливной дождь, мрачный и безжалостный. Время от времени жуткий свет освещал комнату. И тогда вся бронза, все блестящие безделушки и полированные поверхности бросались в глаза и вдруг гасли, как будто их поглощал быстрый вздох, удерживаемый в груди жестоким страхом.
– Мы отошли от темы… – сказал юноша. Голос его показался странным в сгустившихся сумерках.
– Нисколько, – отвечал Кожецкий, которого гроза, видимо, возбуждала, так как он заговорил, должно быть, повинуясь какой-то внутренней потребности. – Существуют ли для человека, овладевшего истиной, ваши критерии? Сможете ли вы этими критериями преградить дорогу такому человеку?
– Разумеется! Всякого гражданина, который что-нибудь предпринимает, следует придержать за руку и спросить, действует ли он с пользой для общества, исследовать, не идет ли он наперекор обществу, не портит ли того, что трудолюбиво создал род человеческий.
– Основываясь на таких принципах, Иисуса Христа распяли на кресте. Мужи сказали: у нас есть наш закон, и по закону он должен умереть.
– Его страданиями был спасен мир.
– Спасительная сила заключалась не в страдании, а в учении.
– Стало быть, для вас нет аксиом? Разве мы не знаем наверняка, что детоубийство или убиение стариков у китайцев – это дурно, а чувство солидарности между людьми – это вещь хорошая? Что говорить правду – хорошо, а лгать – дурно? И тот, кто захотел бы пропагандировать идею детоубийства или разрушать чувство солидарности, должен быть устранен…
– Что говорить правду – хорошо, а лгать – дурно – в этом, например, я, сидящий здесь с вами в одной комнате, совсем не уверен. Зачастую произнесение и даже исповедание лжи является величайшей добродетелью, заслугой и героизмом. Совершенно такой же, как возвещение правды. Я предоставляю человеку полную свободу, говорить ли ему правду, или лгать. Что человек может знать о душе другого человека, таится там правда или ложь? В сердце человека такие океаны, пустыни, горы и пловучие льды… Христос сказал: «Не судите, да не судимы будете». Это все. А что касается всех этих детоубийств, рабства, то диалектически вы меня всегда разобьете, потому что выпутаться из таких вопросов я не смогу. У меня нет выхода. И правда, мы все твердо знаем, что ударить по щеке паралитика – это дурной поступок. И того, кто это сделает, конечно, надо связать. Это силлогизм, и с ним не поспоришь. Но совместимо ли наше представление о человечестве, которое мы имеем в виду, и такого рода поступок? Распространение идеи рабства невозможно среди таких людей совершенно так же, как невозможно, чтобы мы с вами в обществе хорошо воспитанных женщин завели какой-нибудь кабацкий разговор или, скажем, сбросили с себя платье. Диалектически можно доказать, что такое наше поведение возможно, но самый поступок де факто невозможен. Между тем нет никакого писаного закона, запрещающего такого рода свободу. Это частица именно того чувства солидарности, которое пронизывает все и диктует нам процесс разумного, для всех приятного разговора. Есть лишь одно несомненное зло – обидеть своего ближнего. Человек – существо священное, обижать его никому не разрешается. За исключением этого каждый может делать что ему угодно.
– Идиллия, знаете ли, ну, просто идиллия, Аркадия. Обидеть ближнего… Нечего сказать! А что такое обида? Где ее граница?
– Граница обиды – в совести, в человеческом сердце.
– Но, послушайте, неужели это не шутка?
– Нет. Это самая творческая мысль из всех существующих. Ею мир держится. Ну-ка подумайте, что сталось бы с миром, если бы отнять у него слова: «В вас узнают моих учеников по тому, что вы будете любить друг друга». Любовь между людьми следует сеять, как золотое зерно, а сорняк ненависти надо вырывать и топтать ногами. Чти человека – вот учение.
– Быстрота человеческого прогресса зависит от разрушения факторов, преграждающих ему путь.
Директор наклонился к Юдыму и вполголоса шепнул:
– Признаюсь, что мне непонятно, о чем эти господа спорят между собой с таким ожесточением.
Кожецкий, продолжая разговаривать со своим оппонентом, вдруг обернулся в их сторону и сказал:
– И вправду… de lana caprina.
– Как холодно… – шепнула красивая девушка, боязливо поглядывая в окно.
– Вам немного страшно? – спросил Кожецкий. – Правда, вы боитесь?
– Ну что вы… Просто так, вдруг похолодало. И эта тьма…
– Ага. тьма… – Мгновение спустя он прибавил: – Как несчастлив тот, кто теперь должен идти неведомой страшной дорогой. Кто торопится к неизвестной цели, кто идет, идет без конца… Тот «паломник, что несет тяготы пути в сверканьях грома…»
Крупинки града, смешанного с дождем, застучали по стеклам. Разговор утих.
Юдым поднялся с своего места и стал смотреть в окно. Среди ливня и мрака взвивалось порой пламя домен.
Доктор был сам не свой. Он думал о невесте и поддавался иллюзии, что когда кончится эта гроза, когда рассеется тьма, он услышит какую-то весть о ней, слово, отзвук… Тихий вздох мнимого утешения вырвался из его груди. Он уже написал письмо и сообщил ей свой адрес. Кто знает, быть может, по странной случайности донесется оттуда, из этих возлюбленных мест, слово… Быть может, и она в этот миг смотрит на грозу, быть может, те же чувства, словно быстрые молнии, освещают траурный мрак…
– Вы, господин доктор, я слышал, вернулись как раз из Парижа? – неожиданно обратился к нему директор.
– С тех пор прошло уже два года.
Кожецкий обернулся в их сторону и ждал лишь удобного момента, чтобы присоединиться к разговору.
В эту минуту лакей приподнял портьеру и поклонился панне Елене. Она встала и пригласила пить чай. Все перешли в соседнюю комнату и сели за большой стол, уставленный множеством блюд, тарелок, сверкающего хрусталя.
Молодой Калинович сидел рядом с Юдымом. Он сообщил ему, что только что кончил политехникум в Шарлоттенбурге, что ему придется еще возвратиться туда для получения степени доктора, а покамест он присматривается к этой сточной канаве, по которой золото течет во Францию.
– Сударь! – воскликнул он. – Волосы встают дыбом на голове, когда смотришь на то, что здесь делается. Я не хочу никого оскорблять, но, например, медицинская помощь подается прямо-таки как на почтовых. В определенный день врач, в ведении которого находится восемь заводов, мчится с места на место. Но, быть может, вам неприятно это слышать?
– Нет, боже упаси… Я хотел бы сам найти здесь работу, поэтому мне важно изучить обстановку основательно и всесторонне.
– Да? А, знаете, это даже интересно… Значит, вы хотели бы поселиться здесь… Что же, вы уже предприняли какие-нибудь шаги в этом направлении?
– Нет, никаких.
– Есть у вас какие-нибудь знакомства?
– Никаких.
– Ах так.
– Только вы, доктор, не принимайте близко к сердцу всего, что мой сын говорит об угольном бассейне, – вмешался директор. – Это какая-то специфическая неприязнь. Это, знаете ли…
– Так точно, неприязнь или, собственно говоря, специфическая антипатия, – цедил юноша.
– Этот народ прямо-таки до полусмерти доводит почтенных эскулапов. Есть врач на даровщинку – валяй к нему, кто только жив! Болен, не болен, с самовнушением, с мнительностью… Здесь в моей лечебнице, у нашего милейшего доктора, на приеме бывает по шестьдесят человек. Ну скажите по справедливости, может ли быть на самом деле столько больных в маленьком поселке?…
– Факт тот. – сказал юноша, – что во всей стране пользуется медицинской помощью за счет владельцев сорок один процент, а вовсе ее не имеют пятьдесят девять процентов.
– Это еще откуда такие цифры?
– Из восьмисот пятидесяти шести обследованных предприятий в восьмистах восемнадцати нет никакой медицинской помощи, в десяти эта помощь формально существует, в двадцати четырех она сносная и лишь в четырех – надлежащая.
Юдым прикрыл глаза и засмеялся в глубине души. Как призрак мелькнуло перед ним воспоминание о варшавских боях.
– Преувеличены не только выводы, но даже и цифры, – говорил старик с флегматичностью закаленного полемиста. – Я всецело разделяю необходимость медицинской помощи, являюсь ее сторонником… фанатическим, так сказать, приверженцем гигиены и т. д. Но вот вам свеженький факт. При домнах существуют бадьи, чтобы поднимать руду. Под страхом строжайшего наказания людям запрещается в бадье подниматься или опускаться вниз. И, поверите ли, какова статистика подобных подъемов и спусков? А ведь это статистика, которую тебе тоже следовало бы отметить в котором-нибудь из своих мозговых полушарий…
– Нет настоятельной необходимости.
– Ага, нет!
– Именно так.
– Или еще другой пример. Между двумя домнами есть такой колодец, в котором проходит бадья. Никому и в голову бы не пришло, что туда можно влезть. И что вы скажете? Уселся-таки один такой в этой дыре, глазеет вниз да посвистывает. А бадьи идут бесшумно. Треснуло его по черепу – и готов на месте. А за это отвечает завод! Там, видите ли, предохранительной крыши не было, крыши не было!
– Льщу себя надеждой, что теперь предохранительная крыша на месте, – сказал молодой Калинович, беря с блюда огромную порцию ростбифа.
– Вот такой человек, работая у мартеновских печей, у прокатного стана, у проволоки зарабатывает по нескольку рублей в день. И как же он живет, на что употребляет эти деньги?
– Любопытно…
– Гуляет, живет не по средствам и залезает в долги. Поглядите-ка на него в воскресенье: галстучек модный, носовой платочек… Входит в магазин и приказывает: «Дайте-ка воротнички, да самые лучшие, самые модные». Душистое мыло специально выписывают. Сейчас как раз в моде душистое мыло.
– И в самом деле, разве это не достойно возмущения? – бормотал юноша, уплетая с волчьим аппетитом.
– Это не столь возмутительно, сколь печально.
– Почему же печально?
– Всюду роскошество, роскошество! Во всех слоях общества жизнь не по средствам, расточительство…
– Мыльце – это расточительство?
– Никто ничего не откладывает. Даже при таких заработках – они скопище банкротов…
– Уменьшить бестиям заработок, так они тотчас остепенятся! Не будет ни мыла, ни этих возмутительных галстуков.
– Наоборот, надо заработки поднимать, вовсю поднимать! Пусть выпишут цилиндры из Парижа, палыо из Вены…
Лакей обошел стол с блюдом и переменил тарелки.
Был уже вечер, когда, выпив чай, все, за исключением панны Елены, покинули столовую и, перейдя в кабинет, закурили. Кожецкий с непередаваемым выражением на лице держал во рту огромную, как морковь, сигару; молодой Калинович продолжал диспут с отцом, – как вдруг снова вошел лакей, осторожно приблизился к Кожецкому и что-то шепнул ему на ухо.
– Ах, ко мне… Верно, с письмом?…
– Не знаю, ваша милость, господин инженер. Говорит, что у него срочное дело.
– Здесь? – спросил Кожецкий с небрежным жестом.
Не вынимая изо рта сигары, он последовал за лакеем.
Юдыму хотелось, чтобы этот визит скорее кончился и можно было бы уйти. Он взял под руку молодого Калиновича и спросил, куда пошел Кожецкий.
– Разговаривает с посыльным, который даже здесь нашел его.
В сердце Юдыма мелькнула надежда: письмо от Иоаси…
– Сударь, – сказал он тихо молодому человеку, – нельзя ли мне увидеть этого нарочного? Я ожидаю одного сообщения, которое меня очень тревожит… Может быть, письмо мне…
– Покорнейше прошу!.. – воскликнул молодой бурш, раздвигая стулья на пути.
Они очутились в пустом коридоре, выходящем на лестницу. Лестница была прямая и спускалась круто со второго этажа вниз прямо на землю, как стремянка, приставленная к стене.
Юдым, стоя в дверях, увидел внизу свет. Кожецкий держал в руке свечу, пламя ее колыхалось от ветра, врывавшегося в щели между досками. Двери внизу были закрыты, но брызги дождя просачивались сквозь все отверстия. Ливень стучал по крыше крыльца.
В сенях у самых дверей, прислонившись к стене, стоял посыльный.
На нем была фуражка с козырьком, просторное летнее пальто, грубые сапоги. Промок он до нитки. Струи воды лились с него и образовали лужу возле его ног.
Пристально всмотревшись в этого человека, Юдым заметил, что он дрожит всем телом. Голова его свесилась на грудь с той характерной беспомощностью, которая бывает у людей, промокших насквозь.
Инженер разговаривал с ним вполголоса, слова заглушал шум вихря.
«Это не ко мне…» – подумал Юдым, и сердце его сжалось от беспредельной скорби.
Кожецкий взял в руки пакет, принесенный мокрым бродягой, и стал подниматься вверх по лестнице. Увидев Юдыма, он вздрогнул и резким голосом крикнул:
– Что вы тут делаете?
– Я думал, что это, может быть, ко мне, с почты…
– Нет, нет… Какое там! Это тот болван контрабандист.
– Контрабандист?
– Да. Он узнал от кого-то, что я здесь… Видите, какие у меня нервы! Я не ожидал вас здесь увидеть, и сразу… Приятный звук издал, нечего сказать… Самому неловко было услышать свой голос, не говоря о ближних…
– Извините меня, это я…
– Да что вы! Контрабандист… – говорил он шепотом. – Две недели назад я оставил в Катовицах штуку материала на костюм. Я купил его в Кракове, потому что очень люблю этот сорт. Может быть, вы и для себя возьмете. Не хотелось платить пошлину, вот я и шепнул этому плуту, чтобы он принес его как-нибудь. Сегодня подвернулся удачный случай, вот он и откопал меня даже здесь.
– Этот человек расхворается. Я видел, как он дрожит.
– Думаете?
– Да чего ж тут думать?
– Надо ему дать рюмку водки. Как можно скорей… Человек заболеет!
Он быстро направился в столовую и, встретив в дверях лакея, сказал:
– Будь любезен, братец, вынеси человеку, что там стоит, рюмку водки. Впрочем, дай ему, знаешь, две рюмки. Или даже три.
– Пусть выпьет три рюмки… – прибавил Юдым.
– Знаете что, доктор, будьте так добры, отнесите ему сами. Кстати, посмотрели бы, вправду ли он так продрог.
– Охотно.
Юдым взял из рук лакея фигурную бутылку с водкой, рюмку, свечу и спустился по лестнице.
Контрабандист стоял во мраке.
Казалось, он дремал…
Юдым поставил свечу на землю и налил водку в хрустальную чарку.
Бродяга поднял голову и открыл глаза.
Глаза у него были большие, светло-голубые…
Контрабандист жадно выпил одну рюмку, другую, третью. Потом, не кивнув даже головой, открыл дверь и исчез в черной бездне ночи, в неистовой буре.
Два часа спустя Юдым с Кожецким возвращались в коляске домой. Дождь перестал. Была темная ночь, сырая и холодная. В непроницаемом мраке, казалось, витали туманные, белесые тела гнилостных миазмов. Дороги были залиты водой, которая с шипеньем разбрызгивалась во все стороны из-под колес. Когда они выехали из переулков, Кожецкий приподнялся с места и, держась руками за поручни переднего сиденья, стал что-то объяснять кучеру. Садясь, он сказал Юдыму:
– Может, хотите проехаться? Погода прекрасная! Сырость…
И мгновение спустя добавил:
– Можем съездить к портному, которому я сейчас же отдам этот материал на костюм. Зачем мне держать его дома? Не правда ли? Только место занимает…
– Как хотите. Что до меня, охотно прокачусь.
– Ну, значит, гони, брат, да поживей! Вот этакий рублевик, с переднее колесо, на водку получишь!
Лошади, подхлестнутые кнутом, рванулись с места и понеслись. Юдым и Кожецкий довольно долго ехали молча.
Показались электрические фонари, окруженные густым туманом. Пробивая его, свет образовывал круги, печальные, как тени под глазами больных людей. Между дорогой и этим светом простирались какие-то мертвые воды. Синеватый отблеск скользил по темным волнам вдоль ровного откоса, струился рядом с коляской, не отставал от нее, словно стрелка указателя, выступающая из ночной тьмы.
– Где мы находимся?
– Над шахтой.
– А откуда здесь вода?
– Угольный пласт здесь очень толст, но залегает он на глубине нескольких сот метров. Теперь, когда уголь выбран, земля осела и образовалась воронка. И в ней скопляется вода.
Он умолк, и они снова долго ехали по каким-то полям, ни слова не говоря друг другу. Кожецкий сидел, забившись в угол, держа на коленях сверток. Потом он стал что-то нашептывать.
– Что вы говорите? – спросил доктор.
– Ничего, я часто так бормочу про себя. Помните вы такие стихи:
Юдым ничего не ответил.
– «Что был я…» Какое страшное слово!..
Настала минута безмолвного единения этих двух людей…
Кожецкий заговорил первый:
– Вам, должно быть, показалось глупым, как я нынче старался отличиться. Болтал как институтка.
– Говоря откровенно…
– Вот именно. Но это было необходимо. У меня тут был свой расчет. Неужели вы не поняли, чего я добиваюсь?
– Были моменты, когда у меня было такое впечатление, будто вы говорите наперекор себе.
– Куда там! Это-то нет.
– Значит, вы думаете, что преступление – это то же самое, что и добродетельный поступок?
– Нет. Я думаю, что «преступление» должно быть так же высвобождено, как добродетель.
– Ах!
– Душа человеческая не исследована, как океан. Вглядитесь в себя… И вы узрите там темную бездну, в которую никто не заглядывал. О которой никто ничего не знает. Ни принуждение, ни какая-либо иная сила не может уничтожить то, что мы называем преступлением. Я твердо верю, что в необъятном духе в сто тысяч раз больше добра – да что я говорю! – в нем почти сплошь все добро. Пусть его высвободят! Тогда зло погибнет…
– Можно ли в это поверить?
– Я видел где-то иллюстрацию… На столбе висит преступник. Толпа судей спускается с холма. На их лицах радость, торжество… Хотят, чтобы я поверил, будто этот человек виновен.
– А почему вы сомневаетесь в этом? Быть может, это был отцеубийца? Что позволяет вам предполагать, что это не так?
– Об этом мне говорит Даймонион.
– Кто?
– Об этом говорит нечто божественное, что живет внутри нас.
– Что же это такое?
– Мне подсказывает сердце. Какой-то внутренний голос из подземелья души… Я пошел бы и припал к стопам того, распятого. И пусть бы тысячи свидетелей присягнули, что он отцеубийца, матереубийца, я все равно снял бы его с креста. Повинуясь этому шепоту. Пусть идет с миром…
Кучер остановил лошадей перед каким-то домом.
Было так темно, что Юдым едва различал темную груду строений. Кожецкий вылез и исчез. С минуту слышно было, как он шлепал по лужам. Затем открылась какая-то дверь, залаяла собака…
Asperges me…
Неподалеку от поселка жили знакомые Кожецкого, у которых он изредка, обычно на пасху, бывал с визитом. Это была незажиточная, обедневшая шляхетская семья, владевшая фольварком в несколько сот моргов дрянной, каменистой земли. Ехать в эту деревушку нужно было лесами, такими дебрями, каких свет не видывал.
Однажды, вернувшись с прогулки к обеду, Юдым застал дома гимназиста, который, краснея и бледнея, разговаривал с Кожецким, тщетно старавшимся его ободрить. При входе Юдыма гимназист несколько раз подряд поклонился ему и еще более потупился.
– Господин Дашковский… – отрекомендовал его инженер, – приехал просить, не согласились бы вы, доктор, навестить его больную мать. Не так ли, Олесь?
– Да, но дорога… очень плохая…
– Э, вы плохо уговариваете доктора! Надо было его уверять, что дорога ровная, как стол…
– Да, это верно… но я…
– Пусть бы помучился.
Гимназист не зная что сказать, только мял в руках фуражку и переминался с ноги на ногу.
– А чем больна ваша мама? – спросил Юдым тем нежным голосом, который можно сравнить с заботливой рукой, изо всех сил помогающей подняться.
– Легкими.
– Кашляет?
– Да, господин доктор.
– И давно уже?
– Да, уже давно.
– То есть… года два, три?
– Еще больше… Сколько я себя помню.
– Сколько вы себя помните, ваша мама всегда была больна?
– Кашляла, но в постель не ложилась.
– А теперь лежит?
– Да, теперь все время в постели. Уже не может ходить.
– Ну, хорошо, поедемте. Можно сейчас же.
– Если вы…
– О нет, сперва мы должны пообедать, это уж как хотите!.. – вмешался Кожецкий.
– Но если доктор согласен… – торопливо говорил гимназист.
И в тот же миг, заметив, что сглупил, окончательно смутился.
– Видите ли… доктору надо подкрепиться. Да и вы, наверно, голодны…
– Я… о нет! Вы так любезны…
Вскоре подали обед.
Гимназистик от всего отказывался, едва прикасался к еде и не поднимал глаз от тарелки. Кожецкий в этот день был как-то холоден и замкнут. Разговаривал он нехотя. Когда лошади были поданы и Юдым спускался с лестницы, инженер обнял юношу за шею и так шел с ним вниз.
Возле дверей он сказал:
– Кланяйтесь от меня маме, отцу. Я бы охотно навестил их, но что поделаешь… Никакими судьбами… Столько работы. Скажите маме, что, бог даст, вскоре увидимся.
Юдым случайно бросил взгляд на его лицо. Оно было серое. Из глаз его скатились две одинокие слезы.
– Бог даст, скоро увидимся… – повторил он уже своим обычным тоном.
Плохонькая, разбитая бричка тронулась с места. Ее тащили две клячи, замученные и вдобавок совершенно разные. Одна из них была мужицкая кобыла с огромной, поникшей головой, другая же, по-видимому, была родом из какой-то «конюшни». Теперь разве что ее зубчатый, как пила, хребет мог импонировать представительнице низшей расы. На облучке сидел крестьянин в кепке и сермяжном армяке и пытался вывести из оцепенения одров, везущих важных особ, теми же средствами, которые он пускал в ход, возя навоз или картошку.
И действительно, дорога, ведущая в этот фольварк, принадлежала к разряду истинно польских. Она все время шла лесом. Унылая тень таилась между мертвыми деревьями, растущими на гнилостной почве. Дорога, покрытая вытоптанной травой, усеянная камнями, вилась среди молодых пихт. Повороты ее то и дело исчезали в зелени, словно по лесному обычаю, по примеру животных, она скрывалась от человеческих глаз.
Взгляд Юдыма задумчиво блуждал по мягким мхам и бело-зеленым листкам брусники. Каждый стебелек мха был будто из светящихся звездочек, из солнечных лучей, которые, соприкоснувшись с землей, превратились в нежные растеньица. Кое-где, среди этой драгоценной, царственной, мягкой зелени виднелись серо-голубые каменные глыбы. Седые, подернутые сухим мхом елочки маячили на горизонте. Когда лошади углубились в лес, под тень елей и пихт, поперек дороги протянулись черные, извивающиеся, как змеи, корни. Бричка трещала, ее колеса по ступицу погружались в глубокие болотца, веками киснущие в этих местах. Даже мох едва пробивался сквозь желтовато-рыжий слой сухой хвои. Повсюду лежали шишки и обломанные, сухие, белесые ветви.
Кое-где чернели кучи трухлявого хвороста и далеко разметавшиеся щепки от срубленного дерева.
Иногда возок тащился по глубокому желтому песку, который с тихим шипеньем сыпался с ободьев.
Единственным звуком, нарушавшим тишину, был этот шелест. Только раз где-то вдали раздался скрипучий крик жолны.
Солнце проникало в эту лесную глушь словно украдкой. Тени от деревьев и ветвей были настолько густы, что в эту пору дня там еще лежала роса.
В одном месте перед глазами открылась полянка, со всех сторон на вечные времена, на жизнь и на смерть, охваченная кольцом лесов, словно любовным объятием. На зеленом Дерне чернели кусты можжевельника. У стены пихт белел, как череп, одинокий, лишенный коры пенек низко срубленного дерева.
В тиши порхала белая бабочка, присаживаясь на стебельки кудрявой муравы, едва прикрывающей бесплодную землю.
Между седыми камнями стоял желтый приземистый цветочек и широко открытым глазком смотрел прямо на солнце.
Была столь глубокая тишина, что слышался тихий, дрожащий звон, издаваемый полевым сверчком. Человек мог сосчитать удары своего сердца и услышать, как пульсирует в жилах кровь.
Приходили мысли странные, вдохновенные, словно они принадлежали не человеку, а ей – этой заколдованной, волшебной лужайке. Мерещилось, будто на свете существует только эта полянка, что человек затем и живет, чтобы растворить в ней свой дух и мечтать, мечтать о таких вещах, которые скрыты в глубине, во тьме, взаперти, они вечны и неизменны, просты, наивны и бесстыдны, как эта полянка; что он живет, чтобы из сердца излилось все, что есть в нем святого и уродливого.
Гимназистик молчал. Он почтительно повернулся всем корпусом к Юдыму и отвечал на его вопросы только «да» и «нет».
Часов около четырех лес расступился, и за ним открылись поля. Вдали виднелась группа деревьев и фольварк.
– Вот и Забжезе… – сказал гимназист.
Вскоре они въехали во двор фольварка. Это был жалкий уголок. Усадьба – запущенная еще больше, чем фольварочные строения, перед которыми прел навоз и поблескивала фиолетовая навозная жижа, – белела в тени четырех лип, выстроившихся в шеренгу у входа. Тут же стояла и постель, на которой лежала больная.
Появление брички вызвало в доме настоящий переполох. Забегали какие-то люди. Навстречу Юдыму вышел изрядно уже поседевший загорелый господин и представился. Это был муж больной. За ним с боязливым любопытством выглянули две некрасивые барышни, для которых приезд врача был, вероятно, настоящим событием.
Юдым, не мешкая, взялся за осмотр. Больная была женщиной лет сорока с лишним, худая, как щепка. Кирпичный румянец правильным овалом рдел на' ее левой щеке. Самое поверхностное исследование сразу показало последнюю стадию туберкулеза. Лишь чтобы замаскировать это, Юдым долго и тщательно слушал, как из последних сил работают ее бедные легкие. Когда больше делать было уже нечего, он ощутил странную печаль.
«Что тут можно сказать? – думал он. – Лгать и притворяться?»
– Ну, как вы, господин доктор, находите состояние моего здоровья? – спросила больная, когда он сел на стул подле нее и задумался.
– Что ж, сударыня, не стану скрывать, что положение довольно тяжелое, но жить с этим можно. Особенно в деревне. Я знаю много таких случаев. Я предпишу вам подробное лечение.
– Ах, я вам буду благодарна до самой смерти, – шепнула она, глядя ему в лицо горящими глазами. – Я так хочу еще пожить, так хочу… Дети, все хозяйство на мне, и вот я лежу и лежу. А если мне глаза землей засыплют, что же тогда будет?…
– Сударыня, о хозяйстве надо забыть, забыть совершенно…
– Ах, господин доктор, разве это возможно?… Здешние мужики такие негодяи! Разве можно положиться на прислугу. Вор на воре.
– Хорошо, хорошо. Вы должны забыть об их существовании. Вам надо лежать на свежем воздухе, есть…
– Я пила отвар из сосновой коры.
– Из чего?
– Из сосновой коры. Ее сушили на плите…
– Больше этого не принимайте. Нужно пить коньяк и молоко.
Все время, пока читалась эта лекция о лечении, которое надлежит применять, в комнатах усадьбы слышалась беготня, шепот, стук тарелок. Вскоре шляхтич пригласил Юдыма к столу. Больную, ввиду наступающего вечера, должны были вскоре перенести в спальню.
Солнечный диск тонул в тумане, образуя кровавый круг. Темная мгла простерлась над землей, гася солнце, которое тяжело опускалось в ее бездонный, полный стократной печали омут. В сердце зарождался болезненный стон, пугливая скорбь, – будто этот священный, пламенный шар уже никогда не воссияет из тьмы. Юдым почувствовал печаль, закравшуюся в самую глубину его существа. Он не мог понять, что с ним. Случайно взгляд его упал на больную…
Она сидела на своей постели в сорочке, такая бледная, изможденная, живые мощи… Губы ее шептали слова молитвы, руки были сложены, стиснуты, а из глаз капали тихие слезы. Глаза смотрели вдаль на солнце, которое уходило в неземные края, в неведомую ночь, в вечный путь. Юдым впервые в жизни внимал такой тишине, тишине полей Я лесов…
Он сидел погруженный в задумчивость, как вдруг тишину разорвал пронзительный крик. Это старый павлин, который каждую ночь сидел на крыше дома, издал свой дикий, суровый, железный, ржавый крик. Эхо унесло его в молчаливые поля, в туманы, окрестные леса. Больная вздрогнула, и ее худая рука встретилась с рукой доктора.
– Как я боюсь, господин доктор…
– Чего, сударыня?
– Чего-то такого…
– Ничего, ничего, возьмите крепче мою руку. Чего ж тут бояться…
– Я так не люблю, когда этот старый павлин кричит. Мне кажется, что это не он, а…
– Ах, ну слыханное ли дело!
Она понизила голос и, вперяя огромные горящие глаза в его лицо, зашептала:
– Господин доктор, пожалейте меня и хоть немножко, немножко продлите мне жизнь. Я хочу, я Должна еще жить! Хочу знать, что будет с Олесем! Хочу увидеть, что с ним будет…
Юдым поднял глаза и увидел фигурку гимназиста, стоящего у плетня. Мальчик плакал, закрыв лицо руками.
– Это такой исключительный сын, такой сын… Он один любит меня. И дочери тоже, но он… Как-то наша кухарка ушла на ярмарку, потому что ведь теперь всякий здесь делает что ему вздумается, так он взял, сам зарезал, ощипал, выпотрошил и зажарил мне цыпленка на вертеле. Но забыл посолить… Я съела целехонького, словечка ему не сказала… Слезами посолила…
Солнце зашло. Заря была скупая, рыжая, сеющая не свет, а страх.
– Как мне жаль, – говорила больная, – что пан Кожецкий не может приехать. Обещал нас навестить, а уж столько времени не был. И когда мы теперь' увидимся…
– Пан Кожецкий, – сказал Олесь, – говорил, что надеется вскоре увидеться с тобой, мамочка…
Юдым съел за ужином несколько цыплят, горы салата со сметаной и вечером уехал.
Молчаливый кучер вез его той же дорогой.
Было темно. Луна не светила, лишь кое-где рассеивала свой тихий свет одинокая звезда. Черный лес тонул во мраке, в прохладной мгле, которая сочилась сквозь ветви, как вода.
Юдым ушел в себя. В душе его пробуждались мысли, словно дети, которые до сих пор спали, а теперь поднимают чудесные головки и искренне высказывают все, что у них на сердце.
Странные мысли…
Ему казалось, что эта больная женщина, которой никто не в силах помочь – самое близкое ему существо. Порой ему мерещилось, что это он сам лежал на той постели, всматривался в угасающий свет и уста его шептали тихую молитву… Сонными дремлющими глазами вглядывался он в жизнь этой женщины, пронзал ее острой мыслью и видел ее как на ладони.
Бричка выехала на лужайку, по которой, словно сонная вода, разлилась прозрачная мгла. Неподвижные вершины пихт едва выделялись на темном небе. Ниже застыл лесной мрак, непроницаемый, как стена.
Юдым напрягал глаза, ища белый пенек, который видел здесь, проезжая днем, – и вдруг испугался до глубины сердца. Издали по росе донесся крик павлина.
Доктор закрыл глаза, втянул голову в плечи, сгорбился и дрожащими губами что-то прошептал про себя.
Даймонион
Доктор Юдым получил должность фабричного врача и поселился поблизости от угольной шахты. Жизнь его вошла в колею обыденного будничного труда. Кожецкий, который жил от него приблизительно в миле пути, был его единственным знакомым. Они время от времени съезжались по вечерам и проводили в разговорах несколько часов. Однако это было нездоровое общество. Кожецкий утомлял. С его появлением дом наполняла тревога и какая-то болезненная печаль.
Однажды в августе после обеда Юдым получил с нарочным письмо, написанное рукой Кожецкого. На обрывке канцелярской ведомости была начертана цитата из платоновской «Апологии Сократа»:
«Является ко мне некое, от бога или от божества исходящее явление… Это случается, начиная с детских лет. Говорит какой-то внутренний голос, который, всякий раз как появляется, отвлекает меня от того, что бы я в этот миг ни собирался делать, сам же не побуждает ни к чему…
То, что со мной сейчас произошло, не было делом случая; напротив, для меня совершенно ясно, что умереть и освободиться от тягот жизни для меня благо. Именно поэтому Даймонион, этот вещий голос, ничему во мне не сопротивлялся».
Юдым прочел эти слова без особого беспокойства. Он привык к чудачествам Кожецкого и полагал, что это лишь особая свойственная только ему форма приглашения проведать.
Тем не менее он потребовал лошадей.
Едва выехав за ворота, он увидел коляску, которая во весь дух мчалась в клубах пыли боковыми дорогами по направлению к его квартире. Он подумал было, что кони понесли, и приказал кучеру остановиться и ждать.
Между тем тот, другой, экипаж вылетел на шоссе и мчался во весь опор. Когда он пролетел мимо, Юдым успел заметить, что в нем сидит только кучер и что-то кричит.
Промчавшись четверть версты, кучеру удалось остановить и повернуть лошадей. Клочья пены падали с их морд, экипаж был покрыт серой пеленой пыли. Кучер кричал:
– Господин инженер!
– Кожецкий?
– Да, господин… Кожецкий…
Юдым выскочил из своего экипажа и, не раздумывая, перескочил в тот. Лошади снова понеслись. Глядя на их мокрые крупы, лоснящиеся в бурой пыли, Юдым думал лишь о том, как прекрасна такая езда. Ему было хорошо, приятно, лестно, что именно за ним мчались так бешено. Он развалился и вытянул ноги…
Не успел он освоиться с этим чувством, как коляска остановилась перед домом.
Какие-то люди разбежались, завидев его.
На лестнице кто-то прижался к стене, чтобы дать ему дорогу. Двери были открыты.
Во второй комнате, на кушетке, которая служила постелью для гостей, лежал Кожецкий, его костюм был весь залит кровью.
Голова была разнесена вдребезги.
На левой половине лица застыл сгусток крови.
Юдым бросился к нему, но тотчас почувствовал, что перед ним бездыханный труп. Сердце не билось. Растопыренные пальцы на руке были черны и жестки, как железо.
Доктор прикрыл двери и сел. В голове не было ни единой мысли, а отдавался лишь грохот и топот копыт по жестким камням. Топот копыт по жестким камням…
Глаза его тупо блуждали, переходя с предмета на предмет.
Ящики шкафов и комодов были открыты, и одежда из них свалена на пол. Вон незакрытый ящик стола, и в нем большой анатомический атлас. Он был раскрыт на странице с изображением головы.
От задней части черепа к передней шла толстая линия, проведенная красным карандашом по направлению к левому глазу. Рядом были написаны какие-то цифры и буковки.
Юдым отбросил этот атлас и сел в углу, где было что-то вроде ниши между двумя шкафами.
Сколько раз уже приходилось ему видеть смерть, сколько раз он исследовал ее как явление природы… И вот теперь ему впервые приоткрылась как бы ее сущность. И он почтительно склонился перед ней. Красная линия со стрелкой на конце, казалось, приближалась и – странное дело – напоминала стрелку на воде, которую он видел в ту ночь. Таинственный трепет проникал в глубочайшие клеточки его сердца, словно ему предстояло услышать, как бьет страшный час.
В то время как он так сидел, погруженный в себя, двери тихо открылись, и кто-то вошел.
Это был высокий блондин с большими светло-голубыми глазами.
Юдым узнал его.
Он быстро вошел в комнату, где лежал покойник. Юдыма он не заметил.
Глаза его уставились на бездыханное тело с каким-то детским недоумением. Испуганные губы что-то прошептали. Он наклонился над останками Кожецкого, нежно и осторожно подложил руки под его мертвую голову и приподнял ее, словно хотел разбудить спящего.
Потом он взял его левую руку.
Попытался разжать стиснутый кулак, разогнуть пальцы. И, убедясь, что омертвелые члены не поддаются, стал согревать эти бедные суставы дыханием.
Детскими, беспомощными от горя движениями он поправлял волосы покойного, застегивал пуговицы его сюртука… Потом он остановился и застыл в неподвижности.
Дрожащей рукой он отер себе лоб…
Юдым узрел его душу, которая познала, что такое смерть.
Незнакомый пришелец сел у ног Кожецкого и смотрел на него широко раскрытыми глазами.
Грудь его вздымалась, из нее рвался хриплый и прерывистый стон, казалось, из нее вот-вот хлынет кровь. Искривленные губы произносили какие-то короткие, отрывистые слова…
Расщепленная сосна
Рано утром, еще не было восьми часов, Юдым пешком отправился на вокзал. Был один из первых дней сентября. Солнце еще ласкало землю, и мрачные черные дома надевали на себя его сверкающие одежды.
Накануне Юдым получил записку от Иоаси с уведомлением о приезде. Вместе с бабкой и панной Вандой они ехали в Дрезден, где должны были встретиться с Карбовскими. Бабка хотела провести две недели в Ченстохове. Она же, панна Иоася, выразила желание навестить кузину, живущую в Домбровском бассейне. Она сообщала, что, выйдя из вагона, жаждет увидеть кузину, и весь этот «драгоценный» день хотела бы провести, осматривая заводы и все, что стоит посмотреть.
Вдобавок она подчеркнула жирной чертой сентенцию, в которой выражалась решимость не навещать никого. Читая эти слова, Юдым почувствовал, что буквы истекают кровью и корчатся от боли. Он шел на вокзал, думая, собственно, только о том, что означает это желание. Свистки паровозов на станции ранили сердце.
– Ах, только бы не сегодня, не сегодня… Хоть бы это было уже позади… – шептали его бледные губы.
На вокзале он встретил несколько человек, которые, приподняв шляпы, приветствовали его. Это еще больше лишало его уверенности в себе.
Вдали раздался сигнал, оповещающий о приходе поезда, и вскоре его длинное тело, словно цветные кольца змеи, стало изгибаться на поворотах. В одном из окон доктор увидел Иоасю. На ней была скромная дорожная шляпка, серое платье. Когда она спустилась со ступенек вагона, чудесная, как улыбка счастья, какая-то удивительно красивая, Юдым ощутил смертельный озноб. Ему казалось, что у ее ног, у ее любимых ног, он умрет от горя…
С минуту они не в силах были вымолвить ни слова, даже пожатие рук показалось им чем-то странным, а пребывание вдвоем и возможность разговора без свидетелей, в то время как они шли по улице, выйдя из вокзала, – удивительнейшей случайностью. Юдым испытывал блаженство от прикосновения к его правой руке тонкой, скользкой, теплой перчатки. Как драгоценнейшее сокровище, он незаметно прижал эту руку к своему сердцу, будто расправляя отворот сюртука, и доверил это прикосновение сердцу, в котором, как в темнице, извивалась змея. Они шли широкой улицей, по забрызганной грязью мостовой, разговаривая о совершенно безразличных вещах. Панне Иоанне приходилось соблюдать осторожность, чтобы не запачкать платье.
Время от времени она поднимала свои полные блеска глаза, и тогда легкая тень обиды за столь официальный прием пробегала по ее чистому лицу.
Юдым заметил также и это.
– Вы будете так любезны, что покажете мне здешние заводы? – спросила она не без некоторого кокетства.
– Весьма охотно… Мы как раз и идем…
И когда он без протеста принял ее сухое «вы» и тотчас согласился пойти осматривать заводы, ее лицо покрылось пеленой бледности.
Они вошли в заводской двор. Там было множество машин и станков.
В открытых цехах извивались золотые змеи проволоки, в другом месте дышали пламенем пасти мартеновских печей, дальше стонали паровые молоты, бьющие по болванкам раскаленной добела стали.
Кучи угля, железного лома, чугунные болванки преграждали им путь. Юдым уже заранее выправил разрешение на осмотр всех работ. Был даже отряжен специалист-техник, который должен был сопровождать его вместе с «кузиной». Техник явился незамедлительно, вероятно, более расположенный сопровождать кузину, пусть даже в обществе врача, нежели корпеть над каким-нибудь чертежом в конторе.
Итак они пошли втроем. Техник был человек молодой, с изысканными манерами, наружность «родственницы», видимо, мешала ему сосредоточиться, когда он сочинял фразы, освещающие вопрос о проценте железа, содержащегося в местных рудах и в различных сортах руд привозных.
По лестнице они поднялись на домну. Видели каскад, охлаждающий раскаленную стену, трубу, которая вводит в печь горячий воздух и, казалось, дышит, как аорта.
Иоася не могла досыта насмотреться на тонкую струю шлака, бьющую, как фонтан крови, из верхнего отверстия. Как раз при них пробили печь, и огненная река вылилась на землю. Чудесные искры брызгали из этого золотого ручья. Волны его послушно текли в свои русла, которые длинными шестами открывали люди с завешенными сеткой лицами. Зарево еще стояло над этим морем пламени, когда Юдым и его спутники принуждены были уйти отсюда, спеша в другое место.
Их ввели в цех, где стояли машины, подающие горячий воздух. Огромные колеса, больше десяти метров в поперечнике, наполовину погруженные в землю, бесшумно вращались на своих местах – молчаливые и величественные. В зеркально блестящих цилиндрах что-то непрестанно чмокало, словно огромное безобразное чудовище лакало жадной пастью какой-то напиток. Откуда-то вырывался звук, ни на что на свете не похожий. То был короткий, отрывистый смех дьявола. Сердце Иоаси исполнилось страха. Она чувствовала, что это над ней смеется дьявол, что он увидел ее радостные мечты о счастье, ее тихую любовь. Она взглянула на Юдыма, ища в его глазах отрицания, но дорогое лицо было мертво…
Они осмотрели мартеновские печи, где варилась сталь, разливаемая по изложницам. Оттуда болванки поступают в прокатный, где их снова бросают в пасть нагревательной печи и раскаляют добела.
В больших цехах, выложенных железными плитами, все ворота были открыты настежь.
Сквозняки носились вдоль и поперек, остужая лбы, спины и руки, опаляемые раскаленным добела железом. Здесь нет больных легких, нет нервов. Кто болен – тот умирает.
Словно огненный шар несется на ручной тележке по цеху болванка. Не видно людей, которые ее толкают. Она падает на особую решетку, поднимающуюся из пола. Решетка похожа на гигантскую спину, длиной более десяти метров, изгибающуюся совсем как позвоночник и составленную, словно из позвонков, из удлиненных колец.
Четверо огромных черных людей по одну сторону валов и четверо по другую, в сетках на лицах, держа в руках длинные клещи, берут болванку в свою власть. Они с силой толкают ее между широко раздвинутыми нижними валами. Сталь проскальзывает в них как масло. По ту сторону ее уже ожидает выдвинувшаяся из земли решетка. Действия людей плавны, ритмичны, почти как Ei танце. Когда белая плита, сдавленная и выгнутая, как испеченная на шестке лепешка, появляется перед ними, они сразу ухватывают ее своими длинными руками и вталкивают в верхние валы. С другой стороны – где ее уже подстерегают четверо, – она вытекает в два раза тоньше.
Они уверенными движениями, как машины, подступают к ней, раз – два – три – четыре.
Протянут длинные руки, вооруженные железом, ударят ее и оттолкнут.
Погрузят в воду раскаленные щипцы.
Схватят другие и ждут, словно солдаты.
Лента белого железа – все длинней, все длинней, будто текущая струя огня – она появляется то вверху, то внизу, то тут, то там. Плывет по воздуху… Кажется, она торопливо убегает, как сказочный змей, преследуемый злыми детьми. Прячется в щели и мучится.
Решетки дрожат и лязгают. То они поднимаются до уровня щели между верхними цилиндрами, то сдвигаются к самой низкой.
Высоко стоит в молчании неподвижный человек, вращающий рукоятку, которая сжимает цилиндры.
Гут же рядом извиваются ио земле стальные змеи.
Белый пылающий брусок, введенный в узкое отверстие, ежеминутно выбегает, направляясь во все более узкие тайники. Там стоят молодые люди с короткими щипцами, которые хватают голову змеи, когда она высовывается, и легко несут ее в цех. И лишь когда ее хвост начинает стучать по земле, направляют его в другое отверстие. Прозолока несется с безумной быстротой. Хвост, исчезая в отверстии, треплется направо и налево, как живой…
Оглушительный грохот… Стальная болванка падает на наковальню… Паровой молот низвергается на нее с быстротой молнии, бьет как кулак. Смятая болванка становится плоским диском. Тогда посредине его ставят стержень, который должен пробить в нем точное круглое отверстие. Молот то и дело низвергается с бешеной силой. Звенит могучим стоном, отдающим в цехах, в воздухе, в земле… Воздух раздирает львиный рык железа. То гневный рокот шахты, побежденной мощной человеческой рукой. Диск с пробитым круглым отверстием – это колесо паровоза. Куча желтой глины, добытая из недр земли, она теперь будет разносить по всей земле, в самые дальние ее закоулки, счастье и отчаяние, насилие и братство, добродетель и преступление.
Прежде чем стать на рельсы, оно борется со своим укротителем. Выедает ему глаза, заливает потом лицо, пламенем, которое обжигало его, наполняет легкие и сердце, заставляет стоять на резких сквозняках; в тот самый момент, когда паровой молот раздирает и раскалывает его, оно раздирает нервы человека.
Снятое с наковальни, надетое на вилы колесо отодвинули в сторону. К нему подошли два человека: один с острым молотком наподобие горного топорика, другой с кувалдой на длинной рукоятке. К выступающему краю колеса приставили лезвие топорика, и кувалда стала бить по обуху. Ни один удар не попал мимо цели. Слышался сухой лязг железа о железо. Иоасе казалось, что это пение. После оглушительного гула органа в соборе слышится пение толпы, робкое и испуганное… Остывающее колесо отправилось в свой дальнейший путь.
Юдым наклонился к своей спутнице и спросил:
– Вы хорошо видите работу этих людей?
– Вижу… – сказала она удивленным голосом.
– Да, да… Хорошенько смотрите на них.
Больше они не разговаривали, ни в цехах, ни на огромных дворах, заваленных целыми горами угольной пыли, песку. Ветер подхватывал и переносил с места на место пыль и какую-то странную летучую ржавчину.
Простясь со своим любезным проводником, пройдя заводские ворота и оставив стены завода далеко позади, они направились за город. Было уже около полудня.
Дома, стоящие вдоль дороги и вдоль канав, куда спускали ядовитые отходы заводов, становились все меньше и все более убогими. Там, где кончался город, вдоль дороги тянулись халупы: не то деревенские избы, не то городские дома. Почва там была заболочена. Вокруг были мокрые луга, на черном дне которых гнила омерзительная вода. Несколько выше тянулись глиняные ямы, наполненные дождевой водой. Кое-где торчали одинокие сосны, уцелевшие от вырубленного леса.
Юдым заходил с Иоасей во дворы смрадных домов, без приглашения заглядывал внутрь и глазами указывал ей на людей. Там были дети рабочих со свинцового завода, свидетельство вырождения рода человеческого, состарившиеся младенцы с лицами трупов и взглядом, взывающим к небу о мести. Там были паскудные злые бабищи, были больные, которые, быть может, надеялись, что это смерть наконец-то стоит на пороге.
Так они шли от дома к дому.
И прежде еще, чем они выбрались оттуда, Юдым спросил, не поднимая глаз:
– Где поселимся?
Она долго не отвечала. Только глаза ее сияли.
– Здесь? – спросил он, рисуя что-то на песке.
– Где ты захочешь…
– Но хотелось бы тебе жить тут?
– Да.
– Почему?
– Я хотела бы помогать тебе в твоей работе. – Мне… в работе…
– Ты сейчас думаешь: «Что мне и тебе, женщина?»
Юдым взглянул на нее страшными глазами и сказал тихим, сонным голосом: – К чему эти слова…
– Устроим больницу, как в Цисах. Ох, боже мой! Это будет нечто совершенно другое. Я буду твоей фельдшерицей…
– Хорошо… Но сумеешь ли ты вести дом?… Дом?
– Хо! Хо! Я не теряла времени даром. Я вставала изо дня в день чуть свет и шла к экономке учиться готовить, шить, гладить, варить варенье…
– Варенье…
– Еще какое! Если бы мой повелитель знал, какое!..
– Да?
– Да, так и знай! Я уже все обдумала, до последней мелочи, как будет у нас в доме.
– В доме…
– Да, в нашем собственном доме… Не думай, что мне нужна роскошная квартира или меблировка. Ох, нет! Я презираю всю эту мебель, полировку, лак. Занавески, ковры, как все это уродливо! Подожди, я тебе скажу…
– Иоася…
– Подожди… Мы будем все, или почти все, что другие тратят на роскошь, отдавать на благо этих людей. Ты не знаешь, какое счастье… А на ту малость, которая попадет к твоей жене, увидишь, что она сделает.
– Что же она сделает?
– Ты и оглянуться не успеешь, как наша квартира будет полна утвари, простой, как у самых бедных людей, но зато красивой, как ни у кого. Мы создадим новый идеал красоты, еще неведомое искусство, которое дремлет тут же рядом, как заколдованная королевна. Это будут сосновые табуретки, лавки, столы. Они будут покрыты домоткаными коврами…
– Да, да…
– Дорожка в сенях, сотканная на крестьянском ткацком станке из лоскутьев, не хуже персидского ковра. Бревенчатые, сосновые стены диво как красивы…
– Ты права… – сказал Юдым, широко раскрытыми глазами глядя в ее лицо, полное счастья. – Это несомненно так. Так я и думал. Человек так же привязывается, должен привязаться к простому коврику, как к гобелену, к скамейке, так же как к дивану, к иллюстрации, вырезанной из журнала, как к драгоценной картине.
– Все это мы полюбим, потому что оно будет наше, добытое кровавым трудом, мы добудем это, не причинив никому обиды. Куда там! Каждой вещи будут сопутствовать дружеские взгляды тех, кто уходил из нашего дома с любовью к тебе, взгляды всех людей, которых ты исцелишь, ты, добрый врач… добрый врач…
Божественный шепот поклонения срывался с ее уст.
– Воистину, как ты все знаешь, как зорко видишь! Все это я полюблю, потому что оно выйдет из твоих чистых рук. Эти предметы станут частичкой моего существа, как рука, нога, быть может, как голова, как само сердце. И если бы пришлось бросить все это, одним взмахом разрушить…
– Когда придет гость или пациент, то сам удивится, что люди живут так счастливо и настолько непохоже. Простая чистая мебель, полевые цветы в глиняной вазе… И зачем нам холодный блеск фабричных изделий? Зачем наряды, экипажи? Никогда я не. испытывала большего блаженства, чем тогда, когда мой отец брал меня с собой в тележку без рессор и вез в лес по ухабистой дороге, перерезанной корневищами. Ни одна рессора не могла бы пружинить так хорошо, как деревянная решетка, вытесанная плотником. Ах, я уже так давно лишилась родного гнезда! Собственно, у меня его почти никогда не было. Я только что перешла в пятый класс, когда умер отец. Мамы я почти не помню… У каждого существа есть свой очаг, свой кров. Крохотный жаворонок и тот… И когда я подумаю, что моя скитальческая жизнь вот-вот кончится…
– А эти норы, которые мы сейчас видели? – спросил Юдым голосом, в котором был испуг и дрожь.
Она в недоумении остановилась среди дороги. Он смотрел на нее, но не видел. Глаза его словно начали косить и побелели.
– Что мы с ними сделаем? – спрашивал он, стоя на том же месте.
– С кем?
– Ну, с этими! Из этих трущоб?
– Не понимаю…
– Я должен разрушить эти смрадные норы. Я не могу смотреть, как живут и умирают эти, работающие со свинцом. Полевые цветы в горшке, это так… Это хорошо… Но можно ли?
Она взяла его за руку. Недоброе предчувствие медленно вонзалось в сердце, как холодная сталь. Он вырвал руку и говорил неприятным, оскорбительным голосом, глядя прямо перед собой:
– Я должен сказать тебе все, хотя это для меня хуже смерти. Вправду, вправду, я предпочел бы умереть, как Кожецкий…
– Кожецкий?
– Если бы я мог выразить словами! Я тебя так люблю! Никогда не думал, что с человеком может случиться такое… Твои улыбки, которые проникают в самое мое сердце, словно снимают с него покровы. Твои черные пушистые волосы… Я просыпаюсь ночью и уже не во сне, а наяву вижу тебя, прижимаю к своему сердцу… Проходит долгое, святое мгновение, и лишь тогда я начинаю понимать, что никого нет… Но с тех пор, как я прибыл сюда и увидел своими глазами, во мне разгорается огонь. Он горит во мне. Пылает, и я не знаю, что сжигает во мне этот пожар…
– Боже мой!
– Видишь ли, дитя…
– Боже мой, какое у тебя лицо!..
– Видишь ли, я происхожу из черни, из самой последней голытьбы. Ты не можешь даже представить себе, какова эта чернь. Не можешь даже охватить смутным предчувствием, что таится в ее сердце. Ты из другой касты. Кто сам оттуда родом, кто пережил все, тот знает… Здесь люди на тридцатом году жизни умирают, потому что они уже старики. Их дети – идиоты.
– Но какое отношение это имеет к нам?
– Да ведь я за все это в ответе! Я!
– Ты?
– Да, я отвечаю перед моим духом, который кричит во мне: «Не позволю!» Если этого не сделаю я, врач, то кто же сделает? Этого никто…
– Только один ты?
– Я получил все… И должен отдать го, что взял. Этот проклятый долг… Я не могу иметь ни отца, ни матери, ни жены, никого, кого я мог бы с любовью прижать к сердцу, пока не исчезнут с лица земли эти подлые кошмары. Я должен отречься от счастья. Я должен быть одинок. Чтобы возле меня никого не было, чтобы меня никто не удерживал!
Иоася остановилась. Веки ее были опущены, лицо помертвело. Ноздри ловили воздух. Из уст вырвались отрывистые слова.
– Я тебя не стану удерживать…
Это были слова тихие, облитые кровью стыда. Казалось, что в то время, как она это говорит, из ее жил вот-вот брызнет горячая кровь.
Юдым ответил:
– Ты меня не удержишь, но я сам не смогу уйти. Во мне прорастет засохшее семя выскочки. Я себя знаю… Да, впрочем… не о чем уже говорить…
Она содрогнулась, эти слова подобны были удару в спину. И они пошли молча рядом – далеко, далеко…
Мимо них тянулись подводы с рудой, брички, коляски… Шло множество людей… Они не видели ничего. Дорога привела их в лес. Там они сели под деревом.
Иоася почувствовала, что плечо Юдыма оперлось о ее плечо, и видела его голову, свесившуюся на грудь. Она не в силах была шевельнуть рукой и сидела, словно погруженная в тот непробудный сон, когда мы захлебываемся океанами горя и не находим сил испустить хоть один вздох.
Вдруг Юдым услышал ее одинокий, ее единственный плач, плач перед лицом бога.
Он не поднял головы.
Потом он услышал ее тихий голос, пробившийся сквозь слезы.
– Бог тебе в помощь.
Он не в силах был ответить, но какой-то чужой голос, словно бы Даймонион, о котором писал перед смертью Кожецкий, произнес из глубины его сердца:
– Дай боже!
Иоася встала.
Еще мгновение он видел из-под бессильных, тяжелых, опущенных век ее скорбное лицо. Оно было, как посмертная гипсовая маска.
Минуту спустя он потерял ее из виду.
Она шла по шоссе, направляясь к городу, к вокзалу.
Он сидел так долго. Когда он снова бросил взгляд на дорогу, она уже опустела. Лишь ветер подхватывал известковую пыль, взметывал ее вверх, как полову. Известковая пыль, глумящаяся…
Юдым убежал.
Он шел по опушке леса, потом болотистыми пастбищами. Плутал где-то. В сумерках увидел перед собой в поле скелеты шахтных сооружений.
Страшная ненависть к этому зрелищу и высокомерное презрение, как пасть, ощетинившаяся клыка. ми, разверзлись в его груди. Он шел дальше.
Теперь он стоял над широко разлившейся, мелкой водой. Среди низких, чахлых, пожелтевших трав гнил этот черный разлив смерти, который своими жалкими мелкими волнами колеблется над бездной шахты. Темная вода, казалось, мечтала, казалось, ждала, когда можно будет ринуться в глубину, наполнить пустые пещеры, соблазнительные пустоты, которые притягивают ее, манят, призывают.
Юдым узнал ее. Это она! Он видел ее ночью. В ту ночь… Он искал на волнах светящийся знак, длинную, подвижную, указующую стрелу, которая пронзает, как отменная дамасская сталь, и почувствовал в себе ее острие.
Далеко-далеко за лесами рыдал свисток паровоза, словно повторяя таинственное слово, заключающее в себе смысл всей жизни.
Тут же, у ног Юдыма, была широкая, сухая осыпь, в форме воронки, обращенной узким концом вниз. Под ней, в глубине земли, были некогда штольни. Пласты песчаника и сланца, когда были «выбраны» крепления, поддерживающие горизонт, обрушились и заполнили обломками пустые пространства, где залегал уголь. Земля рухнула в пропасть вместе с травой, кустами и образовала яму глубиной в двадцать метров.
По краям обвала видны были серые и светло-желтые полосы песка. Вокруг росли карликовые, жалкие сосны.
Одна из них стояла на самом краю осыпи. Обвалившаяся земля стащила в глубину ее правый корень, левый же остался на твердой почве. Так шахта разорвала ее надвое. Ствол ее держался одной своей половиной наверху, другая же половина спускалась вместе с осыпью, напоминая человеческое существо, посаженное на кол. Часть ствола, стащенная вниз с глыбами земли, вся напрягалась, как человеческие члены под пыткой. Верхние корни, как когти вцепившиеся в почву, держались за нее изо всех сил.
Юдым соскользнул в яму, чтобы никто его не видел. Бросился навзничь. Под собой, в глубине земли, он слышал время от времени гул динамитных и пороховых взрывов. Вверху видел облака, скользящие по лазурному небу.
Облака, ясные, святые, румяные облака…
Прямо над его головой стояла расщепленная сосна.
Из глубины своей ямы он видел ее ствол, истекающий кровавыми каплями смолы. Он смотрел на место разрыва долго, не отрываясь. Видел каждое волокно, каждую прожилку коры, разорванные и страдающие. Слышал вокруг себя одинокий плач, единственный плач перед лицом бога.
Он не знал только, кто это плачет…
Иоася ли? Гробовые ли подземелья шахты плачут?
Расщепленная ли сосна?
1900
Впервые роман опубликован в 1900 году в Варшаве (в журналах до этого не печатался).
На русском языке в переводе М. Троповской был опубликован в 1900 году в журнале «Мир божий» (№ 5 – 12), в переводе А. Даманской в журнале «Жизнь», 1900, (№ 5 – 12). «Бездомные» в переводе М. Троповской были включены в собрание сочинений писателя (Стефан Жеромский, Собрание сочинений в 12-ти томах, т. I–II. СПб. 1908).
Перевод выполнен по издаваемому в настоящее время в Польше собранию сочинений писателя (Стефан Жеромский, Сочинения. Под редакцией Станислава Пигоня, Романы, т. 3, Варшава, 1956).