Пепел

Жеромский Стефан

Часть вторая

 

 

В прусской Варшаве

Как и в первый раз после возвращения под родительский кров, Рафал провел в Тарнинах четыре года. Он пахал, сеял, косил, жал, свозил снопы, молотил и продавал хлеб. В руках у отца, который распоряжался им, как приказчиком, экс-философ превратился в слепое и глухое орудие его высшей, всесильной воли. На свои личные нужды он получал несколько медяков, да и то в случае особого благоволения, а все необходимое выдавалось ему натурой, расчетливо и осмотрительно. Добыть немного наличных, чтобы одеться хоть сколько-нибудь по моде и погулять в городе, Рафал мог только из таких источников, как тайная продажа хлеба из закромов, незаконно налагаемая на мужиков дань, урезывание корма рабочим лошадям. В душе помещичьего сынка родилась в результате глухая злоба против одежды, которую ему приходилось носить, против работы, которую ему приходилось исполнять, против всего, что его окружало. Никто не понимал его, и он никого по-настоящему не ценил. За все это время Рафал если и выезжал из дома, то не дальше соседних деревень. Всего два-три раза ему случилось побывать в Сандомире. Зимой, на масленицу, он ездил на вечеринки в соседние усадьбы, и это было бы для него большим развлечением, если бы не муки, которые он испытывал при встрече с соседями, одетыми по последней моде.

Осенью тысяча восемьсот второго года от одного из этих соседей, который толкался по Галиции и Южной Пруссии, Рафал узнал, что князь Гинтулт вернулся на родину и живет то у себя в Грудно, то в Кракове. В душе у него родилось тогда отчаянное решение. Он написал князю пространное письмо, в котором как будто благодарил его за все оказанные ему благодеяния, а на деле жаловался на свое настоящее положение. Долго, целыми неделями, в величайшей тайне от всех стряпал он поздними ночами это письмо, и когда оно, наконец, было написано, тысячу раз перечитано и переписано набело, почувствовал необычайное облегчение. Он совсем не думал о последствиях этой затеи, знал даже, что ничего из нее выйти не может, но все-таки одна мысль, что письмо это попадет в руки князю, доставляла ему необыкновенную радость. Рафал сам отвез драгоценное послание на почту в Сандомир. Несколько недель он еще думал о письме, а потом, видя, что ответа все нет, стал жалеть, что написал его, и наконец погрузился в прежнюю апатию.

Между тем ответ был получен, но на имя старика Ольбромского. Не упоминая о письме Рафала, князь обращался к кравчему с весьма деликатным вопросом: не противоречило ли бы семейным интересам, если бы Рафал на некоторое время занял место секретаря при его княжеской особе? В самых почтительных выражениях князь заверял, что постарается достойно вознаградить его труд, и в то же время давал туманные обещания заняться судьбой юноши. Если предложение его будет встречено согласием, то князь просил, чтобы Рафал в ту же осень приехал в Варшаву. Старый кравчий несколько дней носил при себе письмо и серьезно обдумывал предложение князя. Оно льстило его самолюбию, удовлетворяло его понятиям о необходимости быть вхожим в барский дом, но, с другой стороны, лишало имение такой рабочей силы, как Рафал. В конце концов взяло верх искушение перед карьерой. В один прекрасный день, после обеда, кравчий задержал домашних и прочел письмо князя. При этом он ужасно важничал, как человек, которому князья пишут familiariter. У Рафала ноги подкосились, когда он все услышал. Кравчий спрашивал у жены, сына и дочерей, как они смотрят на это дело; но в действительности только оттягивал минуту объявления давно принятого решения. Наконец приговор был объявлен. Вздыхая и разводя руками, кравчий согласился на отъезд сына. С этого дня начались приготовления, шитье белья, стирка, починка и хлопоты о паспорте для въезда в Южную Пруссию.

В ноябре Рафал уехал из дому. Юноша покидал его с радостью. Ему никого и ничего не было жаль. Все кипело в нем от радости, он рвался вперед. До прусской границы Рафал доехал на своих, а оттуда в Варшаву покатил в почтовой карете. Прямо с почтовой станции он направился во дворец князя Гинтулта. Эта была старая магнатская резиденция, прятавшаяся в садах, расположенная вдали от шумных улиц центра. Когда Рафал очутился у подъезда, запущенный дворец с облупившимися стенами, ржавой решеткой ворот и поросшим травою двором, был как-то негостеприимно заперт. Все окна были плотно занавешены потемнелыми полотняными шторами, двери закрыты. Прошло много времени, прежде чем старик швейцар заметил слоняющегося по двору пришельца и спросил, чего ему нужно. Когда Рафал, охваченный неприятным чувством, рассказал ему, кто он и по какому делу приехал, швейцар проводил его во флигель дворца. Они прошли по длинным коридорам, миновали один зал, потом другой, и наконец Рафал увидел князя. Он едва узнал Гинтулта. Лицо у князя потемнело, увяло и покрылось морщинами. Глаза потеряли блеск. Только все та же вежливая улыбка озаряла это лицо, точно искусственный свет, рассеивающий сумерки, которые надвигаются все гуще и гуще.

– Я давно хотел, – промолвил, поздоровавшись, князь, – чтобы ты был при мне. Когда ты мне написал, я искренне обрадовался. Ты мне нужен.

Рафал поклонился; ему было очень приятно слышать, что князь говорит ему «ты».

– Но я должен тебя предупредить, – продолжал Гинтулт, – что тебе придется запрячься в нелегкую и долгую работу. Я много читаю, пишу. Тебе придется каждый день по нескольку часов работать со мной. Потом можешь делать что тебе вздумается. Ну, так как же?

– Я к вашим услугам, ваша светлость.

– Хорошо. Ты знаешь немецкий язык?

– Да. Когда-то знал довольно хорошо, но дома я за четыре года слова по-немецки не выговорил.

– Это ничего не значит. Нужно только, чтобы в случае надобности ты смог написать. Сможешь?

– Смогу.

– Ведь ты, кажется, – продолжал, улыбаясь, князь, – слушал курс философии?

– Да… слушал.

– Латынь тоже знаешь?

– Знаю.

– Это очень важно! Я латыни почти совсем не знаю, а мне сейчас нужно много читать на этом языке. Вот ты и будешь переводить мне.

– К вашим услугам.

– И еще одно. Обо всем, что мы будем тут писать, читать, говорить и делать, ты должен хранить полное молчание. Можешь ли ты дать мне слово шляхтича, что выполнишь это условие? Можешь ли ты дать мне слово?

– Даю честное слово.

– Я предупредил сейчас тебя об этом, чтобы ты с самого начала запомнил, что ты обо мне ничего не знаешь, ничего не слышал и что тебе вообще ничего не известно.

– Слушаю, ваша светлость.

– Теперь ступай ужинать и спать. Комнат здесь к твоим услугам сколько угодно. Можешь выбрать себе любую. Тебе только придется довольствоваться одним слугою, который прислуживает и мне. Когда выспишься после дороги, зайди ко мне…

Ошеломленный Рафал не был в силах собраться с мыслями. Больше всего его манила перспектива выспаться после нескольких дней тряски в бричке и в карете. В соседней комнате старик камердинер приготовил гостю постель и удалился. Проснувшись на следующее утро и не слыша нигде ни малейшего движения, Рафал быстро оделся и стал осматриваться. Широкое окно заслоняли высокие деревья, с которых осыпались золотые листья. Толстая каменная ограда окружала со всех сторон уединенный парк, отделяя его от Вислы. По длинным аллеям, затененным старыми липами и грабами, кое-где скользил бледный луч солнца. Во всем доме царила такая глубокая тишина, что слышно было, как листья с шорохом падают на сухую траву. Рафал отвел глаза от окна и на цыпочках вышел из спальни. Соседние комнаты были пусты. В них царил полумрак, так как шторы на окнах не пропускали света. Мебель была покрыта чехлами, зеркала закрыты, люстры и канделябры тоже закутаны в холст. Рафала обдало холодом и неприятным, нежилым запахом. Минуя комнату за комнатой, Рафал набрел на приоткрытую дверь из кованого железа и вошел в огромный двухсветный зал. Это была библиотека. В стенных шкафах, за дверцами из проволочной сетки или стекла видно было множество книг, уставленных на полках в несколько рядов. На половине высоты этого большого зала шла галерея с изящной резной балюстрадой. Тут и там стояли статуи, глобусы, лежали огромные рукописи и свитки. Рафал тихо ступал, оглядывая эти богатые стены и обстановку, как вдруг из угла послышался голос князя:

– А вот и ты, мой секретарь! Ты пришел как раз вовремя. У меня сейчас несколько свободных минут, и мне хочется поговорить. Итак, в деревне ты сеял пшеницу сандомирку, рожь и даже ячмень.

– Да.

– И тебе надоело это хуже горькой редьки?

– Надоело.

– Захотелось увидеть свет?

– Да, захотелось.

– Ты прав. Нужно непременно стремиться к чему-нибудь новому, переноситься душой на новые места, к новым занятиям, менять самые стремления, иначе земля засыплет и поглотит нас. А у меня, пока ты сеял и жал, родилась мания читать книги. Прежде этой страсти у меня не было. Я удовлетворялся самой человеческой жизнью, нашей, настоящей, а книги считал снедью мышей, червей и лысых старикашек. И вдруг она пришла и держит меня в своей власти… Ты, сударь, не питаешь особенной склонности к книгам? Не правда ли?… Скажи откровенно.

Рафал покраснел, как преступник, схваченный на первой краже.

– Не стыдись только, мой друг. В этом нет ничего зазорного. И меня только известные обстоятельства толкнули на эту пыльную и утомительную дорогу. Последнее время я слонялся по свету, попал случайно в Египет, знаешь, тот, что в Африке…

– О да, знаю! – сказал задетый за живое Рафал.

– Я отправился в это путешествие после войны, которая вспыхнула там. Мне хотелось отыскать могилу друга, погибшего там под безносой головой сфинкса. А тем временем пирамиды, обелиски, сфинксы, пустыня, города, погребенные под землей, все, что творилось там, так меня заинтересовало, что я стал изучать историю Египта по книгам. Мои друзья, из которых я особенно любил одного, были там убиты.

– Убиты! – порывисто воскликнул Рафал.

– Да. Один из них, поляк, генерал, служивший во французской армии, по фамилии Сулковский, был зарублен в бою арабами, когда во главе двух десятков солдат сражался не на жизнь, а на смерть с несколькими полками. Другой из них, француз, некто Вентюр…

– И его зарубили?

– Да, кажется, по воле главнокомандующего, того самого Наполеона, о котором ты, наверно, слышал.

Рафал снова сгорел со стыда, потому что много слышал о Наполеоне, но все самые разноречивые суждения. Князь примолк и сидел неподвижно, подпершись рукой. Губы у него оттопырились, тусклые глаза помрачнели. Наконец он опять заговорил:

– Твой брат умер так рано во время спора со мной… Генерал погиб, едва только я успел сблизиться с ним и узнать его душу. Даже тела его я не нашел. Даже останков. Кровь оросила пески Сахары – и все. Даже цветок не вырастет на том месте, где погасли очи князя человеческого… Так-то, братец. Ну вот, коли есть у тебя охота, мы и будем вместе писать об этих далеких краях, особенно о пустыне, Египте, Святой Земле, Малой Азии, Сирии. Тебе это покажется странным, но ты забудешь и перестанешь думать об этом. Я потом все тебе объясню. А сейчас возьми вон ту тетрадь и на первой странице разборчиво напиши следующее:

«ИЗ ПЕРВОГО ПОСЛАНИЯ СВЯТОГО ИЕРОНИМА [274] ИЛИОДОРУ

О, пуща, яко крин Христов, расцветшая… О, уединенье, рождающее камни, из коих во Откровении воздвигается град царя царей! О, пустыня, со господом возвеселившаяся»…

Таков будет девиз этого сочинения, а сейчас начнем… Но тут кованая дверь скрипнула, в комнату бесшумно вошел слуга и тихо назвал какую-то фамилию. Князь кивнул головой. Камердинер повернулся, открыл дверь и пропустил в библиотеку высокого плечистого господина.

У гостя была огромная голова с необыкновенно резкими чертами лица. Глаза у него были выпуклые и смотрели необычайно пристально, по-детски. Спутанные волосы на лбу, твердом и непоколебимом, словно каменная скала, вились от природы локонами, как у негра. На затылке они были упрятаны в черный тафтяной мешочек, так что получался длинный пучок, завязанный на конце бантом. Одет этот рослый мужчина был в мундир прусского офицера с красными отворотами. Ступал он, держась прямо и громко стуча каблуками по мраморному полу.

Когда гость увидел Рафала, на лице его изобразилось удивление, даже, можно сказать, изумление. Минуту он пристально смотрел на Рафала, вглазах его сверкнуло крайнее беспокойство. Рафал сразу почувствовал к этому человеку безотчетную симпатию и расположение. Князь встал, поклонился гостю и, показывая глазами на Рафала, тотчас же успокоительно проговорил по-французски:

– Мой новый секретарь, Ольбромский.

Затем он обратился к Рафалу:

– Теперь можешь пойти в город развлечься; вообще можешь делать что хочешь. Возьми у Лукаша денег и скажи ему, когда приготовить тебе поесть.

Рафал поспешил удалиться. На улице юноша забыл обо всем. Он понимал только, что закоснел в глуши. Он не умел ходить по городским тротуарам, чувствовал, что неуклюж, сутул, что все движения его угловаты и грубы. Когда мимо него проезжали красивые экипажи с изящными дамами и мужчинами, он старался держаться как можно прямее. Город произвел на него большое впечатление. Рафал был подавлен его громадностью и, как ему казалось, неслыханной величественностью. Юноша переходил из улицы в улицу, минуя домики, окруженные заборами, из-за которых развесистые деревья протягивали свои ветви над грязными колеями улиц, дворцы, сверкавшие кое-где среди садов за железными решетками, костелы, только что отстроенные дома.

Шатаясь так бесцельно по улицам и обозревая городские здания, Рафал услышал вдруг, как кто-то назвал его по имени. Он поднял голову и увидел стоявшую посреди улицы венскую карету, запряженную пятью прекрасно подобранными пегими лошадьми, а в ней раскинувшегося в изящной барской позе товарища по классу философии, Яржимского.

– Рафусь! – воскликнул тот. – Если ты не перестал еще сердиться на меня за школьные проделки, то я не выйду из кареты; но если ты простил их мне в душе, то упаду в твои объятия…

– Выходи же, выходи! – крикнул Рафал, искренне обрадовавшись.

Яржимский выпрыгнул на мостовую и стал обнимать старого товарища. Но тотчас же, окинув его взглядом, он воскликнул:

– По твоему платью, от которого несет Опатовом или Сандомиром, я заключаю, что ты прямо из своего захолустья.

– Верно. А ты?

– Я живу здесь.

– Здесь? В Варшаве? И давно?

– Три года, то есть с тех пор, как вырвался из лап дядюшки и сбросил с плеч ярмо его опеки. Но об этом потом. Прежде всего садись, едем к портному.

– Позволь…

– Ни слова! В таком одеянии можно произвести фурор, но не здесь. Едем к портному и к сапожнику…

– И не подумаю! Сейчас это невозможно…

– Как хочешь, но… По платью видят, кто идет… Ведь мы и в Кракове не давали себя с кашей съесть, даже… Но если ты не хочешь… Домой! – крикнул он кучеру.

Рафал не мог противиться и сел в экипаж. Лошади, которыми правил умелый кучер, шли мелкой рысцой, приплясывая, и выезд от этого казался втройне щегольским. Яржимский, небрежно раскинувшись на сиденье, продолжал разговаривать с Рафалом, который невольно сел бочком. Тут только Рафал рассмотрел всю изысканность наряда товарища. Несмотря на осенний холод, на Яржимском был длиннополый фрак темно-зеленого цвета с черным воротником, золочеными пуговицами и желтой подкладкой, брюки яркого желто-зеленого цвета, жилет – палевого, плюшевый цилиндр и блестящие сапоги с желтыми отворотами. Это был уже не легкомысленный молокосос, тайком обманывающий бдительность своих опекунов, а изящный, холодный и самоуверенный барин. Он пополнел и возмужал, хотя был изнежен, как женщина. Белый, как алебастр, лоб его резко отделялся от смуглого, пышущего здоровьем лица. Это лицо, взгляд, улыбка, жесты – все выражало силу, уравновешенность и спокойствие.

– Скажи, пожалуйста, – медленно, не спеша говорил он, – где ты живешь? В каком-нибудь дешевеньком заезжем дворе? Не правда ли? Сознайся… Я никому не скажу. В каком-нибудь заезжем дворе, о котором между Копшивницей и Завихостом идет добрая слава со времен Великого сейма? Так ведь?

– Нет, я живу у князя Гинтулта.

– Гинтулта! – изумился Яржимский и даже выпрямился. – Там, в этом пустом дворце, похожем на мертвецкую?

– Да.

– Откуда же, прошу прощения, такая дружба?

– Я давно уже знаком с Гинтултом.

– Да, верно, верно! Теперь я припоминаю, ты как будто даже его воспитанник. Да. да. А то понимаешь, он никого не хочет удостоить… На порог не пускает!

– Ну, я у него секретарем.

– Секретарем! Да ну тебя!

– А что?

– Да ничего. Как-то это…

– Не понимаю, что ты говоришь.

– Да ничего! А что же этот Гинтулт, черт возьми, пишет тайком, что ты должен ему помогать? Ведь постов сейчас никто никаких не занимает, к чему же вдруг такая роскошь?

Рафал вспомнил о приказе князя и ответил:

– Не знаю. Я уже говорил тебе, что только вчера приехал сюда.

– О нем плетут всякие небылицы. Чудак он какой-то, несносный человек. Ни с кем не знается, не входит ни в одно из здешних обществ, ни в одну партию. Сидит один дома, а если и соизволит куда-нибудь явиться, то чванится и нос дерет так, что всякий, кто погорячее, из себя выходит. Недаром здешняя молодежь точит на него зубы.

– Помилуй! За что?

– Как за что! Я ведь тебе сказал, это какой-то сумасброд, несносный всезнайка. Выступает, как павлин, не узнает самых знатных людей.

Немного погодя он прибавил:

– Был, говорят, во Франции, в Италии, ездил в Египет, скитался по Аравиям и Азиям, привез оттуда эти фармазонские бредни и пускает теперь тут пыль в глаза. Так говорят люди знающие. Я этого болвана не знаю, оно, может, и лучше, а то мы бы с ним сразу сцепились.

– Ну, а скажи, что ты тут поделываешь? Как проводишь время?

– Я, дружок… Я живу тут, в Варшаве.

– А кто хозяйничает в Непоренцицах?

Яржимский грустно улыбнулся и свистнул.

– Как так?

– Нету, братец! Тю-тю Непоренцицы…

– Да что ты!

– Да вот…

– Что ты говоришь? Такое имение!

– Правду говорю.

– Ну, а все-таки хватает у тебя на такой экипаж.

– Как видишь.

– Чем же ты живешь?

– Держу экипаж и дом. Живу себе на свете, дитятко мое сандомирское. Знаешь что?… Жаль, что ты какой-то там секретарь. Это звучит так глупо, что прямо тошно слушать, но мы уладим это, уж я постараюсь.

Экипаж въехал на широкий двор и остановился перед зеркальной дверью особняка. Выбежал лакей в ливрее и помог господам выйти из кареты. Через минуту Рафал очутился в квартире, довольно просторной, но убранной как-то странно. Рядом с изящной мебелью там стояла всякая рухлядь. Это был не семейный дом, а мужская холостяцкая квартира. Некоторые комнаты были грязны, как номера на постоялом дворе. Из задних комнат, выходивших окнами на пустыри, слышался шум голосов, крик и споры.

Яржимский взял Рафала под руку и повел туда. По пути им попадались столики с огромными чубуками и сервизами для черного кофе, подносами и бутылками. Табачный дым густыми клубами поднимался по углам. В последней, самой большой комнате были расставлены карточные столы, десятка полтора молодых людей играли там, по-видимому, уже довольно давно. Кучи дукатов лежали перед ними. Одни из игроков были бледны после бессонной ночи, другие раздеты до рубашек. Лица у них были и красивые и безобразные, но большей частью красивые, тонкие, молодые. На Яржимского и Рафала никто не обратил внимания. Кое-кто поздоровался через плечо с хозяином, буркнув себе что-то под нос. У всех были холодные, с виду равнодушные, даже как будто усталые лица, но глаза горели тем сатанинским огнем, в котором, по мужицкому поверью, плавятся золотые деньги, зарытые в землю. Царило молчание. Лишь время от времени раздавался голос кого-нибудь из игроков.

– Va banque!

Рафал стоял смущенный и потрясенный до глубины души. У него ком подкатил к горлу. Он уже так давно не играл, а таких гор золота не видывал никогда в жизни. В нос ему ударил запах отборных Табаков, и от дыма затуманилась голова. Яржимский посадил его на стул неподалеку от игроков, а сам исчез в одной из соседних комнат. Некоторое время Рафал чувствовал себя очень смущенным, но мало-помалу освоился – тем легче, что никто не обращал на него внимания. Зато сам он пристально всматривался в лица игроков. Вскоре Яржимский вернулся. Он подсел к Рафалу и прислонился к нему плечом, как делал, бывало, когда они просиживали долгие часы рядом на школьной парте. Сейчас это осязательное воспоминание о школьной дружбе было Рафалу особенно приятно. После минутного молчания Яржимский наклонился к нему и спросил шепотом, совсем как когда-то на уроках старого Немпе:

– Хочешь поиграть, старина?

– Нет, нет! – ответил ему товарищ тоже шепотом. – Я только что приехал… Да и не могу я играть так азартно.

– Ну конечно, а то еще, помилуй бог, дознается старый кравчий!

– Не в этом дело…

– А в чем же?

– Это игра для богачей.

– Мой мальчик, – улыбнулся Яржимский, – да мы бы и не стали играть с этими господами. Я ведь и сам к ним не подсаживаюсь. Ты совершенно прав. У них изрядные куши. Каждый партнер должен принести с собой тугую мошну. Если хочешь, давай сыграем с тобой в вистик, помнишь, как бывало, на Клепаже?

– Ну, в вист… Хотя я столько лет уже не играл…

– Но игры ты ведь не забыл, тут уж не соврешь.

– Да, помню, как играть, это верно.

– Ну вот видишь…

Яржимский вышел, велел проветрить соседнюю комнату и расставить там столики. Он тут же покровительственно шепнул что-то на ухо двум юнцам, которые, так же как Рафал, только смотрели на общую игру. Яржимский познакомил их с Рафалом. Это были литовцы, помещичьи сынки, толкавшиеся по Варшаве. Они уселись вчетвером за столик, и, когда подали карты, Рафал, покраснев до ушей, спросил, какая ставка. Яржимский ответил небрежно:

– Как всегда у нас, – дукат, а вкуп – по три на партию.

У Рафала было с собой несколько дукатов, которые ему, по распоряжению князя, дал камердинер в счет секретарского жалованья. Встать из-за столика было стыдно, но при мысли об ужасно высокой ставке холодный пот выступил у него на лбу.

Яржимский наклонился и шепнул ему на ухо:

– Не беспокойся о деньгах. Я плачу за тебя.

Немного погодя он опять шепнул ему:

– Играй смело.

Но к Рафалу и без ободрения уже возвращались спокойствие и уверенность. От самого процесса игры на него повеяло давным-давно забытым упоеньем. Как звуки музыки, напоминающие прошедшую молодость и связанное с ней счастье, действовал на него вист. Машинально сдавая, принимая и тасуя карты, он в грезах, совершенно безотчетных, озирал минувшие события. Восставали из могил' давно погребенные чувства, и почва колебалась вокруг. По странному капризу судьбы, ему безумно везло. Он ни на минуту не задумывался ни над какой комбинацией, действовал совершенно бессознательно, а все выходило превосходно, точно по указке дьявола.

Литовцы играли хладнокровно, но лица у них вытягивались все больше и больше и глаза затуманивались. Яржимский то и дело смеялся, небрежно пошучивал над Сандомирщиной, над шляхтой из Копшивницы… По временам он пожирал глазами руки и лицо Рафала, желая уловить и на лету открыть тайну такой поразительной удачи. Но через минуту ястребиные взгляды сменялись добродушно-филистерской улыбкой. Все это в счастливом игроке пробуждало лишь смутную радость. Он был так уверен в своем счастье, что готов был ставить самые крупные суммы, в полной уверенности, что получит их обратно втройне. Ему не хотелось только затевать это дело.

Смеркалось. Внесли свечи, и Рафал только теперь заметил, что провел почти целый день за столом. Как раз в эту минуту игра прекратилась. Из десяти робберов он выиграл семь больших со ставками, что дало ему около ста дукатов. Когда он небрежно сгреб в карман эту кучу золота, Яржимский отвел его в сторону и с дружеской улыбкой сказал:

– Ну как, Рафалек? Веселей тут жить, чем под крылышком у стариков?

– Я думаю…

Рафал глупо улыбнулся.

– Теперь ты должен во что бы то ни стало быть принятым в обществе. Уж я постараюсь помочь тебе. Не очень только кричи о своем секретарстве у Гинтулта…

– Да, но…

– Пустяки. Я это устрою. Прежде всего тебе надо по-человечески одеться. Сегодня мы едем в клуб и в театр. Ты бы мог поехать с нами, но в этом платье невозможно. Знаешь что: надень сегодня мой костюм, как бывало. Мы ведь с тобой одинакового роста.

Рафал согласился и пошел с хозяином в гардеробную. Он вышел оттуда в черном фраке и чулках, с модным платком на шее. Картежники уже разъезжались, и вскоре Рафал остался один с Яржимским. Пока запрягали лошадей, они прохаживались по накуренным комнатам и разговаривали. Вскоре маленькая удобная коляска отвезла их к парикмахеру, а оттуда, причесанных по последней моде и надушенных, в клуб. Рафал, чувствуя в заднем кармане тяжесть кучи золота, был так уверен в себе, как будто уже много лет каждый день ездил в клуб. Это пробившееся наружу чувство уверенности в себе было у него точь-в-точь таким же, как у Яржимского. Рафал знал теперь все, что ему еще только предстояло увидеть, понимал все, о чем еще только должен был узнать.

С надменным видом, смело и непринужденно прошел он мимо шеренги лакеев, которые, низко кланяясь, открывали перед ними двери, и очутился в ярко освещенных залах. Старый дворец, превращенный ловким выскочкой камердинером в так называемый английский клуб, носил на себе еще отпечаток Станиславской эпохи. Стены, обои, карнизы, косяки дверей, старинные портреты и мебель остались прежние; лишь местами резал глаз какой-нибудь втируша – сосновый, кое-как покрашенный яркой охрой буфет, раздвижной стол, колченогий шкаф с рюмками. Мебель была ветхая, изломанная, покрытая грязью.

Во всех залах было если не полно, то во всяком случае невообразимо шумно. Клубные гости, разбившись на кучки, сидели за столами и столиками и шумно пировали. В нескольких местах громкий говор переходил в спор и крик, но особенно орали за дверью, к которой направился Яржимский. Торжественно шествуя к этой двери с Рафалом, он на пороге наткнулся на красноносого человека в шитом фраке и с напудренной головой. Устремив па Рафала пристальный, испытующий взгляд, тот стал отвешивать низкие поклоны.

– Бляха пирует, – сокрушенно проговорил он, прижимая руки к груди.

– Мой приятель. Я его веду. Слышишь, Качор.

– Слышу, слышу! Только никак не могу… Есть много маленьких кабинетов. Я дам чудный кабинет графини Розалии, жемчужина…

– Уходи, Качор, с дороги, а то как бы я тебе ребра не поломал, – кротким голосом проговорил Яржимский.

– Боюсь! Сам сознаю, что боюсь. Как бог свят, боюсь… Ротмистр навылет прострелит меня отравленной пулей.

– Ты этого давно, мой друг, заслужил за то, что изгадил такой красивый дворец. Слышишь, что я тебе говорю. Я его веду!

Хозяин клуба поднял глаза к почернелому потолку, точно призывая бога в свидетели своей невиновности, и дал им дорогу. Яржимский с шумом толкнул дверь и прошел первый, ведя Рафала за руку.

Небольшой овальный зал, на пороге которого они очутились, был полон гостей. Посредине стоял широко раздвинутый стол. Батареи бутылок, корзины с фруктами, кубки, пирамиды конфет, опрокинутые огромные букеты осенних цветов громоздились на столе, вокруг которого сидели и стояли собутыльники князя Пепи. Все были острижены à la Titus или à la Caracalla. Большинство было в вечерних костюмах. Все эти благовоспитанные люди, наследники огромных состояний и исторических имен, пели и орали, как оголтелые. Как только дверь открылась, плечистый, огромного роста усач встретил вошедших громовым окриком:

– Кто дерзает?

А увидев Яржимского, крикнул:

– С кем это ты, староста пшемысский?

– С другом, пан вельможный, – отпарировал Яржимский так же громко и представил ему Рафала:

– Мой однокашник и ближайший друг, Ольбромский. Помещик из Сандомирщины.

– Из Сандомирщины… – буркнул усач.

– Просим! – послышался голос в толпе.

Рафал обвел всех сверкающим взором, точно ища, кого бы схватить за горло, и лишь после некоторой паузы сделал легкий общий поклон. Крики на мгновение смолкли. Кто-то смущенно кашлянул, кто-то отодвинулся со стулом. У стола оказалось два пустых места.

– Мы говорим тут, – крикнул Яржимскому с другого конца усач, которого звали ротмистром, – о Стасе Войсятиче, который хотел попасть в высший свет, явившись прямо из Кобрина…

– А попал на собрание масонов, – прервал его молодой блондин уже заплетающимся языком, – фармазоны стали водить его по всяким лавкам и погребам. Велели ему – ха-ха! – благоговейно прикасаться к кочнам капусты, повторяя при этом какие-то дурацкие слова, совать руки по локоть в горшки с простоквашей, чертить пальцем кресты на кусках сала. Нет, не могу, умру со смеху…

– Ты его должен знать, Яржимский, этого Войсятича. Ты ведь решительно всех знаешь.

– А ты, ротмистр, не постыдился с такими усищами служить под начальством Зайончека и знаешь только богатых.

– Ты прав. Я не со всеми люблю якшаться… У меня, видишь ли, на шушеру от природы короткая память.

– Особенно когда приходится отдавать долги.

– Карточные, аристократ, – среди общего шума все громче кричал ротмистр, – в которые я влез в твоем atelier…

– Я слышал, что atelier Яржимского помещается вовсе не там, в частной квартире, а совсем в другом месте, – шелестя шелком, процедил вполголоса изысканно одетый и стройный молодой человек с изящными жестами.

– Да это всем известно! – продолжал ротмистр. – Всем известно, что у него два, но я говорю об игорном.

Яржимский слегка покраснел и стал небрежно стряхивать пыль с лацкана фрака.

– Послушай, Шпилька, ты заговариваешься, – бросил он в сторону франта с ироническим лицом.

– Заговариваюсь? Ты шутишь! Я сдержан, как ксендз Бодуэн. Если я говорю, что баронесса…

– Счастливец, – заорал ротмистр, – вот счастливец: баронесса обдирает старого сенатора, а он…

Яржимский взял со стола огромный мокрый букет. Кто-то рядом схватил его руку и прижал к скатерти. Вся компания не переставала хохотать. Ротмистр, утирая потное лицо, медленно проговорил:

– Завтра станешь к барьеру и ответишь за букет, который ты тронул.

– Уши обкарнаю тебе, старый трус!

– Хорошо сделаешь. По крайней мере я не услышу больше о тебе, твоих лошадях и твоей баронессе. Ну, а пока довольно. Позвать Качора…

– Качор! – закричало несколько голосов.

В дверях показалась напудренная голова хозяина.

– Вина сюда неси, лакейская душа! Ты отъелся и стал толст, как словарь Форчеллини. Дрыхнешь на гетманской кровати, а о господах своих совсем позабыл! – посыпались на него упреки.

Тотчас же появились новые корзины. Опять рекой полилось шампанское, белое бургундское, старее венгерское.

Кто-то пел:

Je ne trouve rien de charmant Comme les belles; Je ne pourrais un seul moment Vivre sans elles, Mais sans jamais trop m'engager Je les courtise… [283]

Кто-то пьяным фальцетом закончил:

Toujours aimer, souvent changer — C'est ma devise… [284]

– Тебя это не касается, Яржимский, – подтрунил из угла косоглазый юнец. – Ты постоянный.

– Я слышал от почтенных дам, – шепнул ротмистр на ухо приятелю, по прозвищу Шпиц, так, чтобы все в зале слышали, – да, да… что она кормит его с ложечки, три раза в день дает ему сгущенного токайского. И только поэтому…

– И экономит на этом, потому что он ей служит и шляпницей и модисткой, – прошептал Шпиц.

– Ошибаетесь! – закричал косоглазый. – Не это источник главных его доходов. Что это для него! При таком роскошном образе жизни нужно немало денег. Я не хочу делать огласку, но я располагаю точными сведениями. Он – раб долга, человек трудолюбивый, заслуженный. У него есть тайная пивоварня. Я вот только не знаю еще точно – на Клопоцкой или где-то неподалеку от Варецкой улицы. Он варит полпивцо, потому что и сам полушляхтич. Утром, когда мы все спим без зазрения совести, он сам, переодевшись возчиком, развозит пиво по еврейским шинкам. Вот как он трудится!

– Замолчи! Замолчи! – закричали на него.

– Чего вы его дразните?

– Потому что мне так хочется, – взъерепенился Шпиц.

– Вы стали такими подлецами, – зарычал ротмистр, – что хотите выбить последний глаз клубной свободе, заткнуть всем глотку! Не бывать этому! Пускай умру на этом месте, а буду говорить то, что мне нравится!

– Дайте ему выговориться, – сказал Яржимский.

– Буду говорить, и все о тебе. Я знаю, слышал по крайней мере, что на Медовой в Борховском саду ты…

– Он хочет не только сразить меня завтра у барьера своей грозной шпагой, прославленной в двенадцати бегствах с поля битвы, – язвил Яржимский, – но и обесславить меня перед смертью, чтобы не платить долгов…

– Ошибаешься. Я буду плясать на твоей могиле – это верно, но поставлю памятник с подобающей надписью на латинском языке. Перечислю ямбами все твои заслуги.

– Не делай этого, потому что даже в коротком стихотворении не выдержишь, чтобы не соврать.

– Я заметил, – перекричал всех остальных косоглазый, вылезая из своего угла, – что Бенедикт стремится к absolutum dominium.

– Никто этого не заметил, – возразил тот, кого назвали Бенедиктом, – кроме тебя, потому что ты человек дошлый. Я только не могу понять, почему тебя сейчас огорчает то, чему ты недавно так шумно радовался.

– Что они там городят?

– Я напоминаю этому белесоглазому, что он мещанин, принадлежит к третьему сословию, а не к нам, несущим столько грехов на своих фраках и прическах.

– Докажи ему сей позор, а то заставим тебя заплатить за весь ужин.

– Да ведь это не подлежит никакому сомнению. Я вышел уже из пеленок и даже выделывал первые па на отнюдь не легком паркете флирта, когда сей белесоглазый записался в варшавской ратуше в сословие мещан, в цех добродетельных сапожников, а может быть, даже велеречивых портных.

– Врешь! – крикнул косоглазый.

– Пойдемте в ратушу, проверим!

– Идем в ратушу!

– Попросим Келера показать бумагу.

– Ну а если мы найдем там его подпись с соответственной патриотической завитушкой, что тогда? Где справедливость?

– Ввергнем его в яму к скорнякам, объединенным с сапожниками.

– Они велели ему сунуть руки по локоть в банки с солеными огурцами и трижды возгласить: Mak be nak! – бормотал блондин, сидевший рядом с Рафалом.

Он смотрел на Рафала совершенно осовелыми глазами и хватался руками за его плечи.

Яржимский, нисколько не смущаясь колкими остротами ротмистра и прочих, заботливо ухаживал за Рафалом. Он наливал ему из большой бутылки бургундскою, придвигал тарелки и блюда. Рафал пил охотно, лишь бы не сидеть в неловком бездействии, которое, как он прекрасно понимал, бросалось всем в глаза. Вино придало ему отваги и развязности. Он все нахальнее и небрежнее поглядывал на сидевших, прислушивался к их разговорам, вернее – шумным пререканиям, россказням и сальным анекдотам. Французы-эмигранты держали в этом отношении пальму первенства, хотя местные тоже от них не отставали.

На другом конце стола сидел, развалясь и положа локти на стол, человек лет за сорок, с красным лицом и хмурыми глазами. Он расстегнул рубаху, развязал шейный платок и громко пыхтел. Он устремил на Рафала глаза.

– А позвольте узнать, – обратился он к юноше, – вы из каких Ольбромских?

– Слышал ведь, из Сандомирщины, – буркнул Яржимский, прерывая разговор со своим собеседником.

– Тебя, что ли, спрашивают, философ? Из Сандомирщины! Если из Сандомирщины и Ольбромский, так, должно быть, брат или родственник Петра.

– Я его брат.

– Вот как! Где ж он сейчас живет, этот мизантроп?

– Умер несколько лет назад.

– Умер… – проговорил тот с таким спокойствием, как будто узнал, что брат Рафала взял в аренду другой фольварк. – Жаль парня. Офицер был – что надо, ученый. Хоть педант и проповедник. В моей округе стоял. Жили мы с ним дружно. Его febris трясла от негодования, когда мы, местная молодежь, выписывали себе модные пуговицы к фракам, канты к жилеткам, пряжки к башмакам, парижские башмаки и мешочки для волос от Карпентье, когда заводили об этом разговоры, пререкались да спорили. Бывал он у меня в Олеснице, когда они отлеживались под Поланцем.

– В Олеснице! – с живостью воскликнул Ольбромский.

Одно из самых прекрасных воспоминаний его жизни, ночь с соловьями и чудными звездами, каких он никогда после этого не видел больше, промелькнуло в его уме.

– Ну да, в Олеснице, в моем гнезде. Ты, сударь, может, знаешь эти места?

– Да. Я проезжал мимо по дороге к брату под Малогощ.

– Ну – и трудную же дорогу ты себе выбрал… Из Сташова на Броды, так, что ли?

– Да, да! Там большие озера, камыши, широкие луга.

– Да, озера красивые, это верно. Лес там теперь, сударь, голый стоит… Собаки скулят! Того и гляди, первый заморозок побелит сухой лист…

Он встал, протянул руку и, вперив в Рафала свой тяжелый взгляд, проговорил:

– Раз ты добрым словом помянул Броды и Олесницу знаешь, из моих мест будешь, да к тому же брат старого товарища, так и мне будь товарищем и братом. За твое здоровье, брат… как тебя звать-то?

– Рафал.

– За твое здоровье, Рафал! Перво-наперво за него, за Петра. Вечная ему память!

– Вечная память, – проговорил растроганный Рафал и выпил до последней капли большой бокал.

– Iterum, брат!

– Iterum atque iterum!

– Не был он прэхвостом, собакой, бездельником, как я и ты! Потому что и ты – прохвост, собака и бездельник, коль скоро сидишь тут с этими головорезами и дуешь винище, вместо того чтобы травить собаками зверя. Ты думаешь, что собаки у тебя не обленятся, что хорошую собаку можно годами держать взаперти. Сказки!

Рафал добродушно качал головой и сквозь слезы смотрел на шляхтича.

– Это был политик, умница. Хо-хо! Бывало, как начнет нам рассказывать de publicis, так мы чуть ли не ревмя ревем… Хотя насчет того, чтобы скрестить шпаги, так нет. Никогда мне с ним, слава богу, не приходилось ни спорить, ни вздорить, зато трезвыми глазами я лучше видел. Изрубил бы я его, как капусту, если бы дошло дело до этого, потому что шпагой, сказать по правде, братец твой не очень владел…

Рафал подумал, что, вероятно, поэтому покойный брат Еыбрал пистолеты после сссры с Гинтултом. Испугался поединка на шпагах. Умер от страха… В сердцу его шевельнулось неприятное чувство разочарования в брате, мелькнула некрасивая догадка о его поведении. Рафал чокнулся с собеседником; он много выпил, чтобы отогнать неприятное воспоминание. Вскоре новый приятель стал ему нравиться. Рафалу захотелось броситься в его объятия, чем-нибудь выразить ему свои чувства. Улучив минуту, он встал и, торжественно подняв бокал, крикнул на всю комнату:

– За здоровье псарни в Олеснице!

– Чего это он? – раздались голоса.

– Слыхали!

– Кто это такой?

– Доезжачий Калиновского…

– За здоровье, – крикнул косоглазый, неподражаемо имитируя дрожащий голос Рафала, – не только псарни в Олеснице, но и курятника в Пацанове!

Оба голоса заглушил неимоверный шум. Рафал, стиснув кулаки, стал пробиваться к косоглазому насмешнику, но не мог растолкать сбившуюся толпу. Оба противника бросались друг на друга с криком:

– В Литве твои земли! Трепещи, лжец! Все знают, что ты разжился, паясничая на Братской улице.

– Ха-ха-ха! – гоготала толпа. – Вот так отчехвостил! Этого пятна даже сам Царей не выведет.

В комнате больше уже не вели общий разговор, да и вообще не разговаривали. Налитые кровью глаза ничего не видели. Одни собутыльники обнимались с чрезмерным жаром, другие исподлобья посматривали друг на друга.

В открытые окна тянуло пронизывающим осенним холодом. Ротмистр перекричал всех.

– Что вы думаете сидеть тут до утра? В театр!

– Верно, – поддержали его, – в театр! Спектакль уже начался. Эй, живей. Собирайтесь! Кончайте!

Как по щучьему веленью, хозяин появился в дверях. Он низко склонил напудренную голову, назвал какую-то сумму, и присутствующие тут же стали бросать на стол новенькие дукаты. Хозяин собирал их с умильной улыбкой, наклоняя голову и закрывая глаза, точно ждал, что на его голову вот-вот обрушится топор палача. Явились лакеи и стали подавать шляпы, тросточки, пальто, плащи. Вся ватага с шумом прошла через зал клуба и высыпала на улицу. Моросил мелкий холодный дождик. Непроглядная тьма царила вокруг. Нигде не было видно ни пролеток, ни проводника с фонарем, и вся толпа с громким шумом побрела по грязной мостовой. Яржимский схватил Рафала под руку и потащил его вперед.

– Идем в театр.

– В театр? Это какой же? Богуславского?

– Что ты болтаешь?

– А ведь его все хвалят, кто бывал…

– У вас в деревне хвалят?

– Ну да…

– Так знай же, что это балаган, о котором даже говорить неприлично. Это хорошо для кучеров, лакеев, мещанишек и всякой городской черни. Никогда не говори никому, что хочешь туда пойти, а то себя окончательно скомпрометируешь. Ну и меня при сей оказии… Мы идем в théâtre de société, в Радзивилловский дворец…

– Ну и прекрасно! Я ведь ничего не знаю…

– Надо знать, коль скоро находишься между людьми, принадлежащими к обществу… И туда, правда, ходит банда Солтыка и Сапеги, чтобы показать, нам назло, свое полякоманство, но главный контингент зрителей – это чернь. Понял?

– Еще бы!

Они плелись по мостовой, сворачивали вслед за другими из переулка в переулок, то и дело попадая в ямы и лужи. Передние пели какую-то залихватскую песню. Рафал, у которого уже в клубе мутилось в голове, на воздухе совсем потерял способность владеть руками и ногами. Если бы не Яржимский, он шлепнулся бы в первую попавшуюся лужу. Долго юноша не мог дать себе отчета, где он. Только когда его повели по лестнице, ведущей в зрительный зал, он пришел немного в себя.

Вся ватага столпилась у закрытых дверей, пытаясь войти, хотя уже первая, небольшая комедия Дора под заглавием «La feinte par amour» уже подходила к концу. Когда Рафал вслед за другими ввалился в зал, он увидел, что там публики битком набито. Очутившись в партере, рядом с ложами, где сидели дамы, компания притихла и угомонилась. Появление ее привлекло общее внимание. Все увидели выражение лиц собутыльников, и шепот пробежал по всем ложам. Ротмистр заметил это и прошептал басом:

– Насквозь нас видят. Мы смешны.

– Уйдем, как только кончится пьеса.

– Уйдем!

– Душно…

– Анизетка, – прошептал ротмистр, – у меня идея: идемте in corpore в балаган Богуславского. Там сегодня тоже представление. Можно будет повеселиться.

– Прекрасная идея!

– Идем!

– Вперед!

Как только упал занавес, вся компания тихонько вышла из зала. Большую часть собутыльников ждали перед театром экипажи, кабриолеты и лакеи с факелами, и все с шумом и песнями тронулись на площадь Красинских. Яржимский ехал в экипаже с Рафалом и еще кем-то, кого звали Бурштынком. Этот собутыльник все время что-то болтал, захлебываясь от смеха.

– Что же они будут там представлять? Яржимский, ты наверно знаешь?

– Скорее всего какого-нибудь «Сида» или «Гамлета». Кто их там знает? Может, какую-нибудь немецкую сентиментальную оперу, какую-нибудь «Волшебную флейту».

– Ах, как хороши декорации художника Смуглевича и вой этих оборванцев на языке их предков… Что же мы будем там делать?

– Посмотрим. Есть буфет.

– Ну буфет… У меня нет ни малейшей охоты пить их лакейское пиво. Прошу прощения, может, там продают полпивцо?…

– Я тебя вышвырну из экипажа!

– Я давно подозреваю, что ты охвачен вулканическим пламенем патриотизма d'antichambre и потому везешь меня туда, пользуясь моей минутной слабостью.

– Повторяю, если тебе не терпится, я могу вышвырнуть тебя сейчас.

– Нет, уж извини! Не имеешь права, поскольку в перспективе у нас буфет.

Вскоре все очутились в темном, тускло освещенном сальными свечами вестибюле театра. С шумом и гамом они велели привести актера, продававшего билеты, который уже закрыл кассу, и, громко разговаривая, вошли в зал. Там тоже было полно, но публика была совсем иная. Играли трагедию Расина «Британник». Мрачные рифмованные стихи звучали со слабо освещенной свечами сцены.

– Это ужасно трогательно, господа, не правда ли? – обращаясь к товарищам, громко проговорил ротмистр, как только они вошли в зал и бросили взгляд на сцену.

– Мы тронуты до глубины желудков…

– У меня печенка сорвалась с места и блуждает без призору.

– Растолкайте, будьте добры, этих землячков с Подвалья и Кривого Кола! – кричал Анизетка. – Не за тем я пришел в эту дыру и купил билет, чтобы это хамье наступало мне на мои нежные мозоли.

– Потребуй немедленного удовлетворения от этой сухопарой актрисы, которая окончательно поглупела, увидев твою страдальческую физиономию.

– Господи, спаси и помилуй! Я вижу моего лакея. Великие чувства волнуют его грудь, когда он слушает этот красивый вздор… Но, невзирая на столь высокое зрелище, он по-прежнему крадет у меня табак.

– А где же буфет, обещанный в программе зрелища? – громко вопрошал товарищ, приехавший в экипаже Яржимского.

– Буфет находится в соседнем зале, – громко сказал какой-то мужчина, сидевший в ложе партера.

– Благодарю за столь драматические указания незнакомому товарищу по несчастью, – нахально проговорил ротмистр в сторону этой ложи.

Он растолкал толпу, молча прислушивавшуюся к этому разговору, и направился в буфет. Большинство собутыльников последовали за ним, некоторые остались посреди партера. Рафал пошел в буфет и опять много пил. Он смутно слышал, что где-то кричали, а перед глазами у него плыли то зрительный зал, то закуски и бутылки, расставленные на буфетной стойке. Он вытаскивал из кармана и швырял на эту стойку дукаты, бросался в чьи-то объятия… Ему кололи лицо небритые бороды, щекотали усы, перед ним сверкали пылающие глаза, и дружеские голоса ему что-то говорили, с чем он тут же соглашался.

Через пустой уже зал, освещенный одинокой свечой в фонаре, Рафал с пылающей головой поздно ночью ушел вместе со всеми остальными из театра. Он плелся по уличной грязи, громко крича, как и другие. Вдруг он увидел впереди в непроглядной тьме два фонаря приближающегося экипажа. Кучер грубо кричал с козел, требуя чтобы гуляки посторонились. В ту же минуту в свете правого фонаря Рафал увидел на оси колеса забрызганные грязью сапоги с элегантными желтыми отворотами. Над головами компании раздался грубый окрик ротмистра, и перепуганный кучер с воплем грохнулся с козел в лужу. Ноги в сапогах с отворотами очутились на месте ног кучера. Лошади, подхлестнутые сильным ударом кнута, рванулись вперед, как бешеные, и карета понеслась в переулок. С минуту слышались отчаянные крики сидевших в ней женщин.

Кто-то крикнул вдогонку:

– Ничего с вами, бабы, не случится! Ротмистр отвезет вас куда следует вдвое скорее, чем эта скотина…

Улицы были совершенно пусты и темны, как пещеры. Для ватаги, шедшей до сих пор спокойно, приключение с кучером послужило как бы сигналом к действию. Всех охватило настоящее исступление. Рафал слышал удары тростей, обрушивавшиеся на голову и спину кучера, и хохотал, слыша его крики. Когда кучер вырвался из рук скандалистов, удары тростей обрушились на стены домов, двери магазинов, чугунные решетки садов. Не проходило минуты, как стекло, до сих пор безобидно дремавшее в ночной темноте, разлетаясь вдребезги, издавало девический пронзительный визг. В воздухе свистели сорванные со стен жестяные вывески, гудели плотно запертые ворота, в которые гуляки стучали кулаками, палками и каблуками. Кто-то высек огонь, и с минуту Рафал любовался четырьмя своими новыми товарищами, из которых двое стояли на балконе второго этажа узкого каменного дома. Они взобрались туда по чугунной решетке, окружавшей соседний садик. Двое других стояли еще на верхушке ограды, перегнувшись на улицу. Общими усилиями они срывали со стены вывеску, прикрепленную к железной полосе над запертой дверью лавки. Несколько пар сильных рук дергали эту полосу. Обломки кирпичей сыпались в глаза… Одновременно слышался треск выламываемой двери и оглушительный звон медных тарелок, сброшенных с железного стержня над входом в цирюльню, на которых кто-то вызванивал марш. Тут и там в окнах стал появляться свет. Испуганные белые фигуры сновали за выбитыми окнами.

Еще только половина улицы подверглась подобной обработке, как вдруг в ближнем переулке послышались мерные шаги. Потайной фонарь, точно молния, метнул в темноту внезапный сноп света.

– Zybenknopf'bi! – рявкнул приятель Рафала, владелец олесницкой псарни.

– А, прохвосты, вы тут!

– Бей немчуру!

– Hab Acht! – раздался в темноте спокойный голос.

Пьяная ватага сбилась в кучу. Когда новый пучок света от фонаря прорезал глубокую тьму, Рафал увидел сильные руки, державшие, как знамя, вырванную железную полосу с вывеской. Через минуту в воздухе лязгнула жесть, раздался свист железной полосы и отрывистый рев. За ним второй, третий. Патрульные выхватили шашки и стали рубить сплеча, без разбору. Анизетка, Бурштынек, Шпиц, Шпилька и вся ватага ринулась на них с тростями и поднятыми с земли камнями. Вскоре железная полоса в руках силача из Олесницы перетянула чашу весов на сторону собутыльников. Патруль дрогнул и бросился отступать, крадучись под стенами домов. Послышались свистки, немцы начали звать на помощь, раздались стоны и проклятия.

– В кучу! – кричал кто-то.

– В кучу, господа! – командовал случайный предводитель.

– Беритесь за руки – и назад!

– Нас окружат, назад! – кричали все.

У Рафала не было в руках ничего, даже тросточки. Тем не менее он шел вперед, вытянув руки, поминутно сжимая руками тьму. Все в нем кипело от гнева, он рвался в бой. Шаря в темноте, он ухватился за тоненькое деревце, привязанное к высокому толстому колу. В мгновение ока этот кол замелькал в воздухе, описывая широкие круги. Острие его ткнулось в конце концов в живое тело.

Тут Ольбромский принялся крушить врага по-сандомирски. Солдат, с которым он дрался, двинул его раз-другой шашкой и рассек ему в кровь шею и руку. Это взбесило Рафала еще больше. Коварными ударами нащупав хорошенько врага, Рафал саданул его сверху по голове и сразу обезоружил. Пруссак упал на землю. Тогда победитель нащупал его голыми руками и стал бить в зубы. Когда тот лежал уже без чувств, Рафал потащил его за собой по грязи, бормоча что-то под нос.

По приказу предводителя кучка храбрых собутыльников стала ускоренным маршем отступать в конец улицы. Заметив, что противник отступает, патрульные двинулись вперед, освещая себе путь фонарями, поднимая с земли избитых и приводя в чувство тех, кто потерял сознание.

Тем временем Бляха, сомкнув ряды, уходила быстрым шагом. Дойдя до площади, на которую выходило несколько улиц, все поспешили разойтись в разные стороны, чтобы обмануть погоню. Рафал отрезвел и кое-как разыскал Яржимского. Взявшись за руки, они вместе с несколькими другими товарищами быстрым шагом пошли по боковым улицам, переулкам и проходным дворам. Остановились они только тогда, когда дошли до безопасного убежища. Нашли они его в известных Яржимскому волшебных садах ассирийской Милитты.

 

Gnosis

[300]

На следующий день Рафал проснулся очень поздно в какой-то темной комнате. Это была спальня Яржимского, который храпел рядом на диване. Рафал с неописуемым изумлением принялся считать время и заметил, что окна комнатки не закрыты ставнями. Значит, это был вечер следующего дня. В соседних комнатах слышны были голоса картежников. Ольбромский лежал на постели, закрыв глаза, проникнутый таким отвращением к самому себе, что с глубочайшей благодарностью встретил бы палача и его предложение прогуляться на эшафот, лишь бы только с завязанными глазами. Он физически не мог перенести воспоминания о вчерашнем дне, особенно о ночи. Он старался спрятать от них голову, повернуться к чему-нибудь более светлому, но всюду во мраке светилась чудовищная, ехидно смеющаяся, заплывшая цинизмом нагая плоть вчерашнего дня. Миллиардами жал вонзалась в грудь бессильная досада, как ночью комары на болоте. Невозможно было ни отогнать их, ни заметить. Только жала оставались в теле, и слышалось тихое, бессмысленное, противное жужжание.

Рафал тут же решил, что надо уйти из этой квартиры. Он нашел в темноте свой костюм и оделся, затем накинул пальто и вышел из комнаты. В кармане Рафал нащупал еще несколько дукатов. Один из них он сунул лакею, который попался ему в прихожей, и велел проводить себя до дворца князя Гинтулта. Рафал был уверен, что во дворец его больше не впустят, и все же направился туда.

«Если, – думал он, – князь не захочет меня больше видеть, ну, тогда другое дело… Тогда поищу какую-нибудь гостиницу, заезжий двор…»

Рафал во что бы то ни стало хотел провести эту ночь в одиночестве, не слышать рядом храпа Яржимского. Ему совершенно не важно было, что он будет делать потом; он думал только о настоящей минуте, о том, чтобы сорвать сорочку Деяниры. Когда он дошел, наконец, до дверей дворца и позвонил, все это ему показалось так глупо, что он приказал слуге Яржимского подождать. Он был уверен, что ему без всяких разговоров предложат убраться оттуда. Меж тем старый Лукаш открыл ему дверь с обычным смиренным и учтивым поклоном и проводил в комнаты, жестами выражая свое благожелательное к нему отношение.

В комнате, где Рафал провел первую ночь, было тепло. Слуга зажег две восковые свечи и тихо удалился. Рафал растрогался и почувствовал к Лукашу глубокую благодарность. Он был, наконец, один в тихом надежном убежище. Поскорее раздевшись, он зарылся в постель и собирался уже погасить свечу, когда дверь снова тихо отворилась и Лукаш принес на подносе большой стакан с каким-то напитком. Сохраняя на лице мягкое и торжественное выражение, старик поставил поднос на столик рядом с кроватью и удалился с поклоном. Рафал попробовал напиток и нашел его превосходным. Он выпил весь стакан до дна.

Но как только Рафал погасил свечу, он почувствовал опять непреодолимое отвращение. Это не были воспоминания, которые были упоительны и все еще держали его в своей власти, это не были и укоры совести, а только нестерпимое, мерзкое ощущение зла.

Рафал закрыл глаза и начал думать о другом, он строил планы будущего, снова нервно играл в карты, совершал в мыслях героические нападения в толпе первоклассных франтов, как вдруг он увидел на своей груди отвратительную голову. Это было само зло, во всем своем отвратительном естестве. Нечто похожее на осьминога, чудовищное, бесформенное, холодное, ослизлое, сжимающее его своими костистыми щупальцами. Он не мог ни оттолкнуть его, ни оторвать от груди. Холодный пот выступил у Рафала на лбу, голова налилась свинцом, а на душу легло загадочное пятно, которого ничто не в силах было смыть. Когда тяжелый сон сомкнул его веки, ему все еще давило грудь. Осьминог превратился в труп женщины, в раздувшееся, опухшее, ослизлое и липкое тело утопленницы. Страшный труп толстыми руками обвил шею спящего, изгнившие глаза впились в его сон, и давно разложившиеся губы приникли к его губам. Он слышал в тайнике души мерзкий любовный шепот…

Рафал проснулся поздно ночью и сел на постели так, словно его встряхнула чужая сильная рука. Слезы текли из его глаз, заливали ему лицо, – слезы, которые льются из самой глубины сердца. Эти слезы очищали тайные недра его души. Он весь содрогался, когда они текли, как содрогается земля, когда в грозу, уходящую в даль и ночь, гремит гром и сверкает молния. Вдруг из тьмы полусна выплыла ясная мысль, словно доступный зрению чудный зигзаг света:

«Что со мной?»

Но ответ не являлся из темноты. Только новый поток бурных сильных чувств хлынул, как свежая кровь из раны, нанесенной кинжалом убийцы, и омыл закрытое руками лицо. Так, чуть не до утра проносился в его уме хаос мыслей, продолжалась непередаваемая борьба, словно болезнь с болезнью, сила с силой сшиблись в жестокой схватке. Как летучие облака, в его уме проносились отвратительные видения, раскрывая весь ужас событий, деяний людей, с которыми он вчера соприкасался. Из пустоты до него доносился неописуемый вой жалкой человеческой черни; от отдельных мгновений прошедшей ночи, как от провалившихся могил, несло зловонным дыханием подлости, падения, мести, преступления и позорного издыхания. В голове у него мутилось, когда он вспоминал теперь все, что знал об этом ужасе. Руки цепенели от отвращения при одной мысли о том, что он прикасался ими к язвам, из которых сочится синяя гнойная кровь, голова пылала от мыслей, которых разум, казалось, не в силах был вместить и охватить.

На следующий день Рафал встал с постели бледный, разбитый, сам на себя непохожий, сам для себя непонятный. Равнодушно направился он в зал, где в- прошлый раз застал князя. Подходя к кованым дверям, он услышал громкий разговор, гулко отдававшийся под высоким сводом. Князь разговаривал со своим товарищем, майором прусских войск. Оба они склонились над огромными книгами, переплетенными в белую кожу. Когда Рафал вошел, они на минуту смолкли и прервали свою работу. Офицер, как и в первый раз, устремил на Рафала свои наивные и пытливые глаза, изумленные глаза огромного ребенка. На поклон Рафала он приветливо кивнул своей большой головой и улыбнулся такой искренней, ободряющей улыбкой, полной такой доброты, робости и благосклонности, которая не хочет быть навязчивой, но хочет быть принятой, что Рафал снова растрогался. Только сегодня гораздо сильнее, чем в первый раз.

– Я имел уже честь, – проговорил князь, указывая на Ольбромского, – представить вам моего секретаря.

– Да, да… Очень рад познакомиться.

– Теперь нам легче будет разобраться в Августине, – прошептал как будто просительным тоном князь.

– Это очень хорошо, особенно для меня. Вы приехали прямо из деревни? – спросил майор.

– Да, он еще никогда здесь не был. Никого в Варшаве не знает. Правда ведь?

– Да, правда… – ответил Рафал шепотом.

– Несколько лет он сам занимался хозяйством, собственными руками сеял, пахал… Правда? Ведь вы мне об этом писали?

– Да, писал…

На лице майора появилась добрая, широкая улыбка, от которой он весь точно засветился. В то же время по его огромному медвежьему телу пробежала дрожь того внезапного восторга, которую часто можно наблюдать у застенчивых мальчиков.

– Труд на ниве, – заговорил он сдержанным голосом, как бы умоляя, чтобы его выслушали, – кажется мне высшим счастьем, какое только доступно человеку… Так я думаю втайне, так мне кажется. Сам я не был настолько счастлив, чтобы сподобиться этой благодати. Я солдат… Иметь возможность добыть из голой земли нечто, столь таинственное, столь чудесное по своему строению, по своей жизни и смерти, как колос пшеницы, разве это не значит быть сотворцом чуда?

Рафала мало тронули эти рассуждения. Лицо его приняло какое-то неопределенное выражение. Майор, не смущаясь, продолжал говорить тихим голосом с немецким произношением:

– Нигде не проявляется в такой мере могущество, неизъяснимая мудрость, любовь, всегда одинаково сильная, безначальная и бесконечная, извечно неизменная, великий дух строителя мира, как в созревании семени, в рождении трав на лугу, когда пригреет весеннее солнце, и в умирании последней былинки, когда в октябре ненастье окутает ее мглой. Наблюдали ли вы, сударь, когда-нибудь, видели ли внутренним оком, как трепещет в лучах солнца обнаженная земля, как колышутся на ней воды и по ним пробегает легкая рябь, как клонится и колеблется былинка от ветра, словно легкий дымок?

– Да, видел, – с дрожью ответил Рафал.

Перед ним как живая встала такая картина. Ему показалось, что и майор затуманившимися глазами навыкате явственно, отчетливо, не хуже, чем он сам, видит эту картину. Неприятное чувство страха охватило его.

– Еще у древних племен, покрытых тьмою времени, жила в душе та же тревога, то же чувство благоговения перед злаком, рождающимся из малого семени, которое носит ветер, перед деревом, которое раскрывает красивые листья и пускает свежие побеги, перед цветком, который во мраке ночи, в холодный предрассветный час творит свою чашечку…

Майор задумался на мгновение, словно позабыв о том, что его слушают, и с радостной улыбкой, с мечтательным, подернутым слезою взором продолжал:

– Древний, забытый бог… Митра! Властитель, от воли которого зависит цвет молодых листочков, колосья хлебов, чашечки цветов на всей нашей чудной земле… Божественный садовник! Это по его велению созревает плод груши, душистое яблоко наливается и краснеет под листом, который вянет так же, как вянет красавица мать от ненасытной любви к жестокому сыну… Это по его велению темные сливы одеваются чудесной, неповторимою краской и виноград свисает с хрупкой лозы, отягощая ее так, словно он клонится ко сну. Кажется, у пеласгийских племен родился иной образ, которым мы с князем столько раз наслаждались. Не правда ли?

– Да, мастер…

– Известный образ Деметры, которую называли Пеласгийской, образ, воплощающий, олицетворяющий рождение злака из семени. Деметра – это символ семени, последнего творения целой жизни всех злаков на земле. В семени возникает творческая сила злака, и оно само становится творцом, матерью, рождающей поколения, им же несть числа. Семя – это прообраз, из которого в прадавние времена был зачат первый злак. Деметра – это прообраз прасемени и всех его потомков и вместе с тем видимый знак силы, которая никогда не может исчерпаться, которая была, есть и будет до конца мира. Простите, я злоупотребляю вашим терпением, но меня так восхитила эта божественная легенда о Деметре и, что самое любопытное, о празднествах ее в Элевсине, что я часто, может быть даже слишком часто, рассказываю ее. Простите мне, сударь, эту солдатскую словоохотливость…

– Да что вы, ваша милость!.. – пробормотал Рафал.

– Что означает известный миф о похищении Персефоны-Коры? Знаменитый katodos? Это история каждого отдельного семени, то есть потомка Деметры. Поглощение его землей после посева. Безысходная печаль матери Деметры – это зима, вереница хмурых и дождливых дней, в течение которых семя лежит в земле, Персефона пребывает там у своего подземного супруга. Но приходит радостное anodos. Пленница во всем блеске своей красоты выходит на поверхность земли и соединяется с цветущим Дионисом. Семя дает росток, пробивается наружу, выбрасывает стебель, украшается цветом и рождает новые семена. В Элевсине чтили эту вечную силу природы, чудесную ее бесконечность. В гимнах, в священных плясках, в мимических сценах, во внезапном появлении символических образов под звуки торжественных слов и велений, возглашаемых верховным жрецом из рода Эвмолпидов, изливались сердца и воздавались надлежащие почести животворным лучам солнца, о чем мы совершенно забыли…

Девять дней ищет Деметра по всей земле свою дочь, а на десятый прибывает в Элевсин… – рассказывал майор, обращаясь к князю и совершенно забывая о присутствии Рафала. – Она несет в руках два факела, известный символ очистительной силы огня. В Элевсине она отдыхает и нарушает долгий пост, испив напитка из воды и меда, называемого kykeon. Все это совершалось в канун ночи таинств. Те, кто относится к mystai, остаются без различия пола одни, отделенные от непосвященных. С факелами в руках они посещают места страданий Деметры, то есть источник Антион и Камень Печали. Тайную часть празднеств возвещал иерокерикс, повелевая тем, кто относится к mystai, хранить полное молчание. Молчание, молчание… – медленно повторил он, вперяя взор в князя.

Оба они сидели друг против друга и блаженно улыбались каким-то совершенно незнакомым Рафалу мыслям.

Князь первый повернул голову и, склонившись над книгой, тихо проговорил:

– Так как с нами секретарь… не вернуться ли нам к Августину…

– Ах да… секретарь… Всякий раз, когда я соприкоснусь с прекрасным эллинским миром, я становлюсь язычником…

Князь с минуту нетерпеливо разглаживал страницы огромного фолианта и в конце концов проговорил, обращаясь к Рафалу:

– Я как раз хотел попросить тебя перевести мне вот этот отрывок с латинского языка на польский.

С этими словами он подвинул к нему фолиант.

Рафал торопливо принялся за работу, довольный тем, что ему в этом обществе наконец отводится какая-то определенная роль. Князь между тем обратился к майору:

– Эллинский мир… Что касается меня, то ничто не могло заставить меня забыть о безлюдных пещерах пустыни, ныне убежище диких зверей, где некогда была колыбель человеческого духа, где Павел из Фив, первый пустынник, провел в полном одиночестве сто лет, где Антоний в священных видениях взрастил свою неземную душу! Ничто не может пробудить такое чувство изумления, сокрушения и тревоги, какие познает там человек.

– Так оно, наверно, и есть, так оно, наверно, и есть, как ты говоришь, Старший браг, и все же… я не могу до этого возвыситься. Я тяжел, как срубленное дерево, я как камень на пастбище, врастающий в землю под действием собственной тяжести. Вот и все. Мои чувства так вялы и низменны. Если что-нибудь еще может меня взволновать, так это весна. Когда, как говорит в «Днях и трудах» старик Гесиод, «в листьях дуба закукует первая кукушка и обрадует людей на всем просторе земли…», мое увядшее сердце трепещет. А иной раз…

– Надо напрячь силы, – проникновенным голосом проговорил князь так тихо, что его едва было слышно. – Вознесемся духом горе! Подумаем только, представим себе эту сильную картину, когда Фортунат, манихейский священник, после диспута с блаженным Августином уходит из Гиппона. Снова в пустыню! Вчера мы читали диспут. Все мысли святого запечатлелись у меня в памяти, словно выжженные огненными лучами. Эти простые слова: versatur ibi quaestio – unde sit malum?… Нет, это не два человека ведут спор, не два священника, не представители двух культов, а воистину два великих символа, две стихии. Unde sit malum? Святой епископ, которого так справедливо назвали divus или богоподобный муж, мудрец, у которого мысль была прозрачна, как родник в горах, утверждает, что зло родилось в человеке по его собственной воле. Человек сам виновник зла. Он грешник пред лицом предвечного, бога. А этот пришелец из пустыни, который долгие годы взирал на небеса из своей пещеры, где он дни и ночи размышлял в уединении, осмеливается вещать, что зло так же вечно, как бог. Пред лицом рода человеческого он наносит этот могучий удар, возлагает это бремя мысли, такое тяжкое, что мне кажется, земля от него должна была поколебаться. Но на следующий день, после двух публичных диспутов, Фортунат признает, что не мог дать должного ответа на вопросы, предложенные ему епископом. Он признает себя побежденным в слове. Но тут же замечает, что в душе он не убежден и не присоединится к католикам. Сегодня от города Hippo Regius, которым владели нумидийские цари, не осталось уже ни следа. Каменные домики, крепости, термы, храмы, площади – все погребено под песком. Уничтожена и стерта власть меча. Но остался трепет двух душ, ведущих спор о познании вечности, и мы сейчас трепещем так же, как они. Отвергнувшие все «вплоть до пищи и пития» – живут вечно. Стократно сомневающийся, тысячекратно разбитый и еще более колеблющийся, чем до прихода в город, Фортунат удаляется в пустыню, дабы снова в уединении изощрять, совершенствовать, оттачивать свою мысль, закалять ее на жестоком огне голода, бичеваний и истязаний. Снова углубится он в мысли, проникнет в существо древнеперсидской Азии… Посмотрите, как его, одинокого, словно густыми облаками, окружают Ангхро-Манью и Ахурамазда – in exordio duae substantiae a sese divisae… Как же не пожалеть его, когда в темную ночь он взирает на землю, окутанную непроницаемым мраком, вперив взор в небеса, силится узреть тень изначального бытия, первые огненные тела, распыленные миры, услышать рев страшных вихрей, увлекающих миры за собою, и глас единственного их вождя, как ему повелели уверовать. След льва и гиены виден вокруг его пещеры, тень орла и ястреба проносится над нею, и голову пустынника сверлит мысль о крокодиле и скорпионе, которые питаются убийством слабых и кормятся смертью невинных. Самум и хамсин пролетают над ним, дикие, бессмысленные губители всего живого. Днем его смертельно жжет солнце, ночью терзает холод, за которым таится немощь. Жалкая муха разносит смерть, высосанную из трупа зверя, и заражает ребенка, который уже начал говорить и думать, глаза которого становились прекрасней золотого вина, а зубы белей молока. Кто же повелел ей так поступить?

Посмотрите, как сухие и выжженные солнцем глаза пустынника возносятся к небу, ища того, кто является Propater или Bythos, что значит Глубина, того, кто является Arretos, что значит Неисповедимый… Позади у него род человеческий. Он видит все его деяния и всю его жизнь. Вечный триумф ликтора и вечно попираемый дух. Он видит, что все существующее является предметом распри, причиной битвы, что воистину бесконечная война, Polemos propater, составляет удел человека, а гибнут в ней слабейший и лучший. В себе самом таит человек неведомую стихию, где наслаждение переплетается со страданием, где мудрая мысль рождается медленнее и труднее, нежели пальма в дикой пустыне, и один взрыв страсти ломает и уничтожает до основания плоды трудов сотен дней и ночей…

Куда же обратит пустынник взор? В детские годы… К ним всего охотнее обращается в горе человек, дабы, рыдая, найти в них успокоение. Но пытливый и проницательный взор мудреца увидит в них лишь плотскую жизнь, полную злобы, которая в крови у человека, впитавшего ее из жил отца и лена матери. Он устремит взор на безжалостно надвигающуюся старость и с ужасом увидит самое страшное: телесные немощи, железным молотом бессмысленно сокрушающие мудро устроенные кости и совершенные ткани. Он увидит разрушение богоподобного духа, который падает, содрогается и стенает… Кто виновник всего этого зла? Кто породил его в лоне своем? Откуда произошли землетрясения и бури на морских путях? Ужели человек создал ядовитую змею и мерзкую гиену? Ужели он измыслил смерть?

Вознесемся духом нашим горе! Последуем за взором Фортуната. Вот он из своей пещеры зрит высшую силу земли, самое таинственное дело жизни, дело продолжения рода человеческого. На берегу морского залива он видит пеликана, который летает над волнами и носит пищу своим птенцам. Это как бы иероглифический знак всей жизни, начертанный в минуту возникновения земли, когда суша отделилась от воды. Древние легенды рассказывают, что пеликан кровью своих жил воскрешает убитых птенцов, что он клювом раздирает себе грудь… Начиная с этих легенд, Фортунат все обозрел, все передумал. В мыслях он видел счастливого отца, которого судьба наделила твердыми костями с неистощимым мозгом. Фортунат видел, как он дождался седин у сына, как в нем снова пережил зрелую жизнь, запечатлев в памяти множество событий, от первой любви до последнего обмана. Из них он почерпнул непоколебимую мудрость мужа. Фортунат видел его, когда он дождался внука и в его лепете в третий раз услышал свою младенческую речь.

Фортунат видел его, наконец, в глубокой, по словам писания, «доброй» старости, когда медленно, но с радостью и охотой он как бы становился низкой и ровной пашней, спокойной и безгласной землею, прахом, глиною и песком безыменным, в который врастают корнями раскидистые, шумные деревья. Это из него текут жизненные соки в толстый ствол, в могучие сучья, в длинные округлые и гибкие ветви, в легкие ростки и побеги, которые свистят при дуновении ветерка… Фортунат видел его, когда, таясь от других, он клонился, безгласный, к вечному сну и с радостью думал о том, как отдохнет на лоне смерти, а над ним будут шуметь поколения. Фортунат видел его в ту минуту, когда утомленный долгою жизнью с ее низменными побуждениями и успехами, он пожелал отдохнуть и уснуть непробудным сном. Положить, как патриарх Иаков, натруженные и ослабевшие ноги на одр и больше не встать, умереть навеки.

Katodos Персефоны!.. Но вот вспомнился Фортунату другой человек… Этому другому человеку зрелых лет грозит разлука с малюткой сыном. Несчастный отец смотрит на светлые кудри своего единственного сына, на его полные ручки и ножки, на маленькие плечики, которым придется нести на себе всю тяжесть жизни, все ее муки, преступления, обиды, виденные и пережитые в прошедшие годы. Он ловит его чистое дыхание, проникает взором в родники его глаз, равных по красоте звездам, светящим в ночи. Он прижимает к устам светлый лобик, на котором отражаются детские мысли, подобно белому облачку, когда оно стоит над гладью горного озера, прижимает головку так, словно хотел бы вжать ее в свою грудь, снова вернуть в свои жилы, вместить всего его в свеем сердце, которое разрывается от муки, и вместе с ним отойти в иной мир, на холмы вечности. Фортунат видит из своей пещеры несчастного отца, когда он узрел уже смерть, приближающуюся к изголовью сына, и играет в последний раз ручками своего дитяти, благословляя его, как говорится в писании, а дитя весело болтает и щебечет, словно птенчик в весеннее утро, расспрашивает о жалких предметах текущего часа, не зная, какая поднимается над ним рука. Он не дождался пятой годовщины со дня рождения своего единственного сына, как Гектор, который в боевом шишаке, целуя и лаская своего сына, возносил молитвы Зевсу и богам: «Пусть скажут о нем когда-нибудь: он был намного лучше отца».

Кто же сотворил такую жизнь? Ужели одна рука творит добро и зло? Почему так бессчетно обижен умирающий по сравнению со счастливым Иаковом? Какой небесной наградой можно искупить потерю слабого дитяти, когда оно исчезает с глаз, когда смерть вырывает его из ваших рук? Что может быть горше в подсолнечной этой бездны отцовских страданий? Пустить сына одного в мир, где властвуют крокодилы и скорпионы, на сушу, которая содрогается ст внезапных землетрясений, на море, которое от вихрей обращается в бессмысленного палача… Думать, умирая, что он один пойдет к людям-мучителям, что его, безоружного, окружат коварные, хитрые, тайные, непостижимые немощи – проказа и сифилис, оспа и тиф, – что стократ горше немощей окружат его человеческие преступления, неисчислимые вымыслы подлости, которые стали уже одной из форм жизни, разнузданные страсти и грязь… Думать, что чистыми глазами, в которых заключена невинная лазурь, ребенок будет смотреть на эту борьбу разбойников с разбойниками, что со временем станет лишь одним из толпы…

И сказал себе Фортунат, что отцовство и рождение детей – это зло. Он поклялся, что не хочет иметь сына, что умертвил бы его, рожденного во грехе. Сам он вознесется духом в пустыне, над людьми, сотворит его по образу Ахурамазды и объявит войну тьме. Исторгнет дух свой из трясины грехов человеческих, извлечет его из болот Ангхро-Манью и станет над миром, как вековечный факел…

Рафал не отрывал глаз от страниц книги, но разговор, который хоть и вполголоса велся в его присутствии, мешал ему понимать текст главы «Contra Fortunatum quendam Manichaeorum presbyterum».

Князь, произнося малопонятные для нового слушателя слова, то и дело поглядывал на него своим затуманенным, невидящим, обращенным внутрь взором. На минуту глаза его оживились, и он проговорил уже другим голосом:

– Здесь мы будем мешать тебе разговорами. Тебе, пожалуй, удобнее будет работать в комнате рядом.

Рафал взял в руки фолиант, тяжелый, точно охапка буковых дров, и ушел в соседнюю комнату. Это был рабочий кабинет. Посредине стоял огромный стол, а вокруг него обитые кожей кресла. В открытое окно было видно, как спускается вниз старая грабовая аллея. Рафал прикрыл дверь и сел в кресло. Как только юноша почувствовал, что остался один, его охватила духовная лень, он отдался во власть полному безволию. Голова его опустилась на раскрытую страницу книги, как тяжелый, массивный бесчувственный камень. Ни единой мысли, ни малейшего чувства! Единственное, что могло бы еще его подбодрить и возбудить, – это опять бургундское. Медленно, как душное облако, проплыло в душе тайное желание, не постигнутое еще умом, не осознанное даже, как страсть. Он понимал, что как только покончит с этим латинским переводом, пойдет опять к Яржимскому. Ну что из того, что ночью приходят отвратительные мысли о зле…

Неохотно принялся Рафал за перевод. Работа давалась ему легко, легче даже, чем он ожидал. Привыкнув в школе к софистическим задачам, Рафал не без удовольствия занялся интересным спором блаженного Августина с противниками церкви.

Полдень миновал, и приближался уже осенний вечер, когда Рафал кончил назначенный урок. С каким-то странным чувством отложил он книгу. Ему казалось, что мысли, которые он перевел, ожили и смотрят на него застывшими глазами. Со страниц этого огромного фолианта на него пахнуло только что прошедшею ночью, ее виденьями, ее дыханием.

Листья цвета меди и ржавчины, медленно падая с грабов, тополей и лип, устлали всю аллейку. Они отбрасывали лучи солнца, струившиеся в глубину сквозь новые просветы. Холодом веяло из отдаленной узкой аллейки.

 

Ложа ученика

В холодный мартовский вечер Рафал ехал с князем на санях на Мазовецкую улицу, в таинственный «красный дом». Закутанный в медвежью шубу, он все же дрожал от какого-то неприятного внутреннего озноба, сменявшегося жаром. Ему казалось, что лошади бегут слишком быстро, хотелось вернуться, попросить князя проехаться по городу… Еще, еще… Тем временем кучер остановил лошадей на углу улицы, и юноша вынужден был подчиниться необходимости. Он соскочил с саней, сбросил шубу и решительно направился вслед за князем по каким-то темным переходам за воротами. Когда проводник его постучал в первую дверь, ее отворил старый, сгорбленный слуга, снял с них верхнее платье и показал рукой на полутемный коридор, освещенный лишь в глубине пламенем фонаря. Рафал застегнул на все пуговицы черный фрак и прижал к боку шляпу.

Дверь, до которой они дошли, отворилась. Князь пропустил своего секретаря в небольшую комнату и удалился. Когда он вернулся через минуту, на нем был фрак, застегнутый на все пуговицы, черные чулки и невысокие башмаки со стальными пряжками. Из-под фрака выглядывал белый шелковый фартук, не доходивший до колен, а от левого плеча к правому боку тянулся широкий белый шарф. Князь был в перчатках.

Они молча прошли две пустых, совершенно темных комнаты. Вдруг с грохотом отворилась дверь, и Рафал очутился один в высоком, сводчатом, полутемном, обитом сукном зале. В этом зале стоял черный странной формы стол, а на нем череп, в который была вставлена свеча, горевшая ничуть не таинственно. Рафал повел глазами и не без трепета увидел по углам человеческие черепа, берцовые и другие кости. Однако вместо волнения, которого он ожидал, его охватила скорее досада. Он злился, что тут нарочно наставили черепов и костей, чтобы напугать его, как дурака.

Он вспомнил свои ночные похождения и расхохотался в глаза черепам. Вместо молитвы и сосредоточенности, которые для этой минуты ему столько раз рекомендовал князь, он чувствовал в душе раздражение, противное всякому благоговению. За дверью Рафал слышал торжественные воодушевленные речи или хоровые возгласы, как ответы солдат во время муштры на учебном плацу.

Но вот после минутного молчания из мрака и тишины донеслось пение. Сначала запел один голос, а потом раздался громкий хор:

О selig war dieses Pilgerleben An meines Freundes Arm durchlebt, Fest steht er wie e'n Fels im Meere, Von Ungemach sein Haupt erhebt… [325]

Не успело еще отзвучать пение, как в стене, которая точно раздвинулась перед Рафалом, блеснул свет. Неслышно распахнулись невидимые двери, и в полосе света появились трое мужчин, одетых так же, как князь. У того, который стоял посредине, была на плече обнаженная шпага. Подойдя к Рафалу, он заговорил с ним по-польски, тихим и мягким голосом. Из всей его длинной речи Рафал запомнил многократно повторявшиеся слова: доверие и искренность, сострадание к бедным, послушание, кротость, терпение, мужество и молчание. На вопрос: намерен ли он исполнять все эти требования? – он ответил утвердительно. Тогда все трое удалились, оставив его опять одного.

Однако прежде чем он успел прийти в себя и почувствовать удовольствие от того, что остался один, дверь, как и раньше, распахнулась, и те же лица вошли снова. Стоявший посредине стал говорить о названных семи обязанностях, долго распространяясь о значении и важности каждой из них. Когда на заданный под конец вопрос: хочет ли он принадлежать к братству, ставящему себе целью следовать этим добродетелям? – Рафал опять ответил утвердительно, ритор дал знак, и его спутники приблизились к юноше и стали его раздевать. Они сняли с него фрак, жилет и обнажили левую сторону груди, сняли башмак, чулок и обнажили до колена левую ногу. Затем они завязали ему глаза широким, плотным платком. Тогда он снова услышал голос ритора:

– Я отбираю у вас шляпу, шпагу, часы и все металлические предметы, которые есть при вас.

Дверь тихо скрипнула, и послышался чей-то воодушевленный голос, а вслед за ним трижды громкие удары в ладоши и дружный возглас:

– Huze, huze, huze!

Через мгновение Рафал почувствовал, что стоит между двумя мужчинами и что кто-то третий прикасается к его груди концом шпаги. Кроткий голос ритора звучал теперь дико и злобно, когда он задал грубый вопрос:

– Что тебе здесь нужно?

– Я желаю быть принятым в братство свободных каменщиков, – ответил Рафал.

– Твое желание будет исполнено, – ответил тот же голос. – Может быть, к великому твоему недовольству. Слушай, что я говорю.

Оба спутника, стоявшие по бокам, повели Рафала вперед. Шедший впереди него постучал. Чей-то чужой голос опять задал Рафалу несколько вопросов: кто он? откуда? сколько ему лет? отдал ли он все металлические предметы? по-прежнему ли желает вступить в братство? Когда он ответил на все эти вопросы, дверь с шумом отворилась и вопрошавший толкнул его в руки двух руководителей, стоявших по бокам, и крикнул:

– Прочь, несчастный! Предаю тебя твоей судьбе…

Рафал почувствовал, что его ведут в большой теплый зал, полный людей и залитый светом. Поставленный лицом в определенном направлении, которого ему жестами приказали строго и неизменно держаться, он услышал хорошо знакомый голос друга князя, майора прусских войск. Голос этот говорил:

– Дерзкий мирянин! Какие цели ведут тебя сюда? Может быть, просто любопытство? Может быть, желание проникнуть в тайну? Трепещи! Трепещи, несчастный! Ты стоишь на краю пропасти, которая грозит тебе гибелью. Отвечай! Не простое ли любопытство привело тебя сюда?

– Нет.

– Твоих слов недостаточно. Брат блюститель! Приложи конец шпаги к груди дерзкого смельчака! Прикажи ему в поисках света совершить путь с запада на восток, и если встретишь с его стороны малейшее сопротивление, пронзи насквозь его предательское сердце!

Рафал снова почувствовал вплотную приставленное к груди острие шпаги в том месте, где бьется сердце. Кто-то взял его за правую руку и повел вокруг зала. В определенном месте он приказал ему сделать низкий поклон, через несколько шагов предложил низко нагнуться, как будто надо было пройти под низким сводом, в другом месте – высоко поднять ногу, как будто надо было переступить через препятствие. Когда Рафала, как ему показалось, привели, наконец, на прежнее место, послышались глухие удары деревянного молотка и вслед за этим шум, крики, лязг оружия. Раздался второй удар, и все стихло.

Затем кто-то по-немецки спросил, как вел себя «вновь прибывший». Чей-то голос ответил, что мужественно.

Послышался голос майора, произнесшего по-польски:

– Проводите его под стальной свод…

Рафал услышал лязг множества шпаг, ударяющихся одна о другую, и, согнувшись, прошел по кругу под этими лязгающими шпагами. В конце пути он опять поклонился. Майор заговорил в третий раз.

– Проводите его в то страшное место, к которому мы сами приближаемся с трепетом. Прикажите ему испытать действие пылающего огня. Да, братья! Пусть узнает он силу всех стихий, и если дрогнет, сбросьте его в бездну, которая его окружает!

Рафал почувствовал сначала, что около его лица пылает сухая смола, а затем с двух сторон на него дует ветер из мехов. Спустя некоторое время его опрокинули на тачку и повезли по неровной поверхности. Наконец на минуту его оставили в покое, и он занял место в конце ряда людей, подвигавшихся все время куда-то вперед.

Наконец он услышал голос майора:

– Прикажи ему опуститься на левое колено, положить руку на евангелие и дай ему в руки циркуль. Пусть приложит острие его к своей груди…

В эту минуту Рафал в первый раз почувствовал невыразимый, панический страх. Он слушал мягкую речь мастера, объяснявшего ему важность данной им присяги… Заколебался. Еще минута, еще мгновение – и он вскочит с пола, сорвет с глаз повязку. Прочь! Он весь облился холодным потом…

В это время раздался стук деревянного молотка и заставил его забыть о своем намерении. В ту же минуту Рафал почувствовал на темени холодное прикосновение остриев множества шпаг. Это прикосновение точно прибило, пригвоздило его к земле. Все его намерения развеялись в прах. Над самой его головой послышался мягкий, ласковый голос князя Гинтулта, читавшего слова присяги. Рафал до глубины души обрадовался, как в тот момент, когда увидел, что спасет Кшися Цедро. Он стал повторять за князем чужие слова с таким же глубоким, ужасным и в то же время влекущим непониманием, с таким же безумным, смертельным страхом, от которого спирает дыхание в груди, как в Сандомире, когда ему пришлось первый раз исповедоваться.

– Клянусь, – повторял он за князем, – перед всевышним строителем мира моим спасением и моей неза-пятнанной честью, что с величайшим тщанием буду хранить тайны братства. Клянусь, что, доколе жив, не допущу разглашения этих тайн, не допущу, чтобы они стали известны всем, будучи написанными, высеченными резцом или разглашенными другим каким-нибудь способом. Кроме того, клянусь и обещаю с величайшим благоговением соблюдать все статуты высокочтимого братства, а если понадобится, пролить кровь свою за него. В случае если преступлю их, позволяю, чтобы мне перерезали горло, вырвали и бросили в морскую пучину сердце и внутренности, а тело сожгли, и ветер чтобы развеял мой прах. Да поможет мне всевышний строитель мира! В подтверждение своей присяги целую слова моего спасителя…

Едва только новый каменщик произнес последние слова, мастер проговорил:

– Брат посвящающий, приблизь чашу для крови!

Рафал почувствовал, что возле него стоит князь и что это его называют братом посвящающим. К груди Рафала приставили холодный медный сосуд. В ту же минуту он услышал голос майора, которого мысленно называл уже великим мастером. Мастер приставил острие циркуля к левой стороне груди нового ученика и проговорил по-немецки:

– Во имя всевышнего строителя мира…

Он сильно нажал на циркуль и, повысив голос, продолжал:

– Im Namen der gesetzmäßigen verbesserten und vollkommenen St. Iohannis-Loge, genannt «Zum goldenen Leuchter»…

Он в третий раз нажал на циркуль и проговорил:

– В силу доверенной мне власти, с разрешения всех братьев, принимаю тебя в качестве ученика-каменщика. Встань. Ведите его на запад.

По обеим сторонам ученика опять очутилось два человека.

– Брат блюститель! – проговорил мастер. – Спроси его, желает ли он увидеть малый свет?

– Желаю, – ответил Рафал.

Он услышал, как гасят кругом огни и задувают пылающую смолу, как чадят свечи. В ту же минуту он услышал, что все направляются к нему, и почувствовал острия всех шпаг на своей груди. Meister vom Stuhl проговорил, ударяя молотком:

– Брат блюститель, дай ему малый свет.

С глаз Рафала немного сдвинули повязку.

Он увидел пламя спирта, горевшего на возвышении, где сидел мастер. Лицо майора, которое время от времени освещалось мигающим пламенем, являлось как бы в туче. Послышался второй удар молотка, и повязку сдвинули еще выше. Когда должен был раздаться третий удар молотка, мастер проговорил грозные слова таким негрозным голосом, что Рафалу стало весело и захотелось пошутить:

– Трепещи, юноша, если вздумаешь нарушить присягу! Трепещи!

Рафал нисколько не трепетал.

– Все обращенные на тебя шпаги пронзят твое предательское сердце, если ты когда-нибудь нарушишь присягу!

Ложу понемногу стали освещать, и среди присутствующих воцарилась торжественная тишина. Рафал опять очутился один между двумя блюстителями. Все те, кто направлял на него свои шпаги, выстроились в два ряда, кое-кто уселся на поперечных скамьях или занял отдельные места за столиками. Стоявшие в рядах держали в руках шпаги.

Великий мастер спросил:

– Чего вы желаете, сударь?

– Света, – ответил Рафал.

– Блюстители! Откройте вновь принятому великий свет!

При третьем ударе молотка с глаз Рафала сняли повязку.

– Брат мой, – проговорил мастер своим добрым, радостным голосом, – ты принят к нам в ученики. Если ты заслужишь, то не только шпаги, которые ты видишь здесь, но и все оружие братьев во всем мире явится тебе на помощь.

Брат Рафал окинул любопытным взором место, где он находился.

Это был зал, обитый синим сукном. В глубине его стоял трон с золотыми украшениями. Перед троном находился алтарь, а выше – стол с трисвечником. По бокам возвышались две бронзовые колонны. На одной из них Рафал заметил букву В, на второй Y. Неподалеку от колонн стояли два больших подсвечника с горящими свечами, в глубине, у алтаря, третий. Перед ними был ковер с какими-то странными знаками.

– Zur Ordnung! – проговорил мастер.

Все вложили шпаги в ножны. Новому ученику закрыли, наконец, плечо и велели идти вперед, ставя ступни под прямым углом. Когда он сделал таким образом семь шагов, мастер сказал:

– Поставьте его на циркуль мудрости, на угольник искренности, на звезду лучезарную.

Рафал снова сделал с трудом три шага на указанные места. Мастер обратился к нему с длинной и задушевной речью, вручил ему поданные блюстителем обрядности на бархатной подушке: шитый шелковый передник, белые мужские перчатки и белые дамские перчатки (в знак уважения к женщине) и под конец научил его делать знак ученика, то есть прикладывать к горлу руку, сложенную наподобие угольника, а также приветствовать братьев.

Когда все эти церемонии закончились поцелуем мастера, Рафал, переданный блюстителям, выслушал длинное и запутанное объяснение ковра. Он мало понял из этого объяснения. Голова у него пылала, в ушах странно шумело, в висках билась кровь. Незнакомые лица братьев вызывали в душе его неопределенное чувство. Он знал, что теперь соединен с ними навсегда, а меж тем они были ему совершенно чужды и как будто даже враждебны.

Великий мастер ударил молотком и спросил:

– Брат первый блюститель, который час?

– Полночь.

– Так как сейчас уже полночь, объяви в своих рядах, что я намерен эту благочестивую и совершенную ложу ученика закрыть тремя большими ударами и открыть столовую ложу.

Тремя ударами мастера, повторенными блюстителями, заседание было закрыто. Присутствующие прошли по коридору в другой зал, где уже были накрыты столы. Это была длинная комната с голыми стенами. Великий мастер сел посредине, рядом с ним, с правой стороны, – князь; и тут же около этих высоких особ посадили Рафала. Столы были расставлены подковой, и новый каменщик видел со своего места всех своих братьев. Он думал, что уже кончился обряд, но ошибся. Мастер обратился к блюстителям и торжественно объявил:

– Столовая ложа ученика открыта, и каждый брат может работать согласно трудовому плану, какой будет дан.

Когда он ударил молотком, молчавшие до сих пор члены ложи сразу заговорили. Братья сами разносили блюда. Во втором ряду за приборами стояли бутылки с вином и круглые, странной формы стаканы с выгравированными на них символическими знаками и толстым, в целый дюйм, дном. После третьего блюда мастер, ударив молотком, сказал:

– Братья, наполните ружья крепким порохом!

Прислуживающие братья наполнили стаканы белым вином.

– У всех ли ружья набиты крепким порохом?

– У всех, – проговорил брат блюститель.

– Дадим же первый залп за здравие короля и господина нашего Фридриха-Вильгельма! Правая рука к ружью, ружье к лицу, к губам – пли!

Все осушили бокалы. Увидев это, мастер скомандовал:

– Ружье налево к груди, направо, к середине груди, дважды очертить треугольник!

Братья ловко, как один, исполнили команду. Ставя бокалы на стол, они одновременно громко стукнули имя. Второй раз выпили таким же образом за здравие великого мастера, Landes-Gross-Meistra, брата Фридриха фон Кастильо, профессора философии королевской академии в Берлине, затем за здравие «Великого Востока», мастера и сановников ложи «Золотой светильник» и всего месяц назад возникшей «на востоке» Варшавы ложи, под названием «Friedrich Wilhelm zur Säule», и наконец возникающей ложи сестер масонок. Выпитое вино подействовало на Рафала необычайно. Он не был пьян, не был даже навеселе. Мысли его стали оживать. Он ясно видел и понимал, как никогда в жизни, что с ним происходит, и радовался всему этому. Мощная мужская сила струилась теперь в его жилах, руки поднимались и жаждали дела, мысль была отточена, как топор. Он смотрел в глаза своим новым братьям, на лица немцев и поляков, которых видел в первый раз, и в каждом взоре видел непреклонную силу, такую же, как в себе самом.

Мастер встал и проговорил:

– В последний раз дадим залп за здравие всех масонов, от полюса до полюса земли, но перед этим залпом составим в знак этого тайного союза непрерывную цепь, соединяющую звено со звеном.

Тогда раздалась песня братьев на польском языке:

Единенье – опорный камень, Великая та обитель, Где мудрость твою веками Мы славим, Бессмертный Строитель. Здесь Каменщики единенья, Алтарь добродетели строя, Презрели слепцов осужденье И братство воздвигли людское…

Все собрались посредине между столами и взялись за руки. Мастер взял за руки блюстителей, те – прислуживающих братьев, члены ложи – друг друга, все вплоть до Рафала, самого молодого ученика. Локоть правой руки каждого касался локтя левого соседа, а рука лежала на его плече. Все устремили глаза на мастера, вперили взор в его глаза и надолго застыли. Какими удивительными стали глаза великого мастера! Какими они стали вдохновенными, могучими, сильными и всеобъемлющими! Жуткий, непередаваемый трепет объял Рафала, медленно опустился в ноги и как будто ушел в землю…

 

Ложа непосвященной

Князь Гинтулт с помощью «брата» Рафала писал свое необыкновенное произведение. Это была как будто история ордена храмовников, но в сущности история в сочинении князя составляла лишь фон. На деле это было изложение философской системы. Рафал поневоле с головой окунулся в изучение источников для этого труда, начав с отмерших религиозных культов Азии и Африки, исследования истории сект у их истоков и кончая материалами истории Иакова Бернгарда Моле, архиепископа Бордосского Бертрана де Гу, впоследствии Климента Пятого, Филиппа Красивого и жены его королевы Иоанны. Особенно хорошо Рафал изучил короля Филиппа. Постоянно также он имел дело с сочинениями святого Бернара, особенно с одним из них, а именно «Exhortatio ad Milites Templi». Часто Рафал записывал слова, которые удивительно прочувствованно диктовал ему в разных местах текста князь:

«Они жили, не имея никакой собственности, даже собственной воли. Просто одетые, покрытые пылью, опаленные лучами солнца, они казались бессмертными при жизни, как вера, которая их питала. Ничто не могло поколебать их мужества, никакие препятствия не могли охладить их пыл. Великая опасность украшала их победы. Каждый шаг их был шагом в будущее».

Эти занятия мало повлияли на настроение Рафала. Ни один его шаг не был направлен в будущее. Истомленный и утомленный писанием, он по вечерам уходил тайком к Яржимскому. Там он играл и кутил. Князь, живя уединенно, не знал ничего о времяпрепровождении своего «брата» секретаря, еще меньше мог знать об этом толстый и тяжеловесный Meister vom Stuhl. Впрочем, Рафал прекрасно заметал следы. У него был отдельный ключ от квартиры, и никто, за исключением старого слуги, не знал о его ночных прогулках. Ложу он посещал самым старательным образом и никогда не получал выговора за опоздание. Он добросовестно платил взносы (из выигранных в карты денег) и мало-помалу в избранном обществе приобретал репутацию доброго брата. Князь ввел его в ложу некоторым образом в силу необходимости, для того чтобы сохранить в тайне свои труды и свидания с мастером, однако Рафал не только вошел в избранное общество, но и стал верным каменщиком.

Никто не обращал теперь внимания на его секретарскую работу. Все знали, что это случайное занятие, как должность в ложе.

На праздник святого Яна варшавские немецко-польские ложи: «Zum goldenen Leuchter» и «Friedrich Wilhelm zur Säule» хотели выступить с должной пышностью, чтобы было о чем сообщить «Великому Востоку» на востоке Берлина. Решено было воскресить и объединить распавшиеся ложи сестер масонок. Десятка два сестер из прежних лож польского «Востока» жило в Варшаве. Были новые кандидатки, желавшие, кто от скуки, кто ради моды, вступить в ложу, если только какая-нибудь из них откроется, поэтому поляки, работавшие сообща с немцами, живо взялись за дело. В начале июня образовалось ядро женской ложи, которое тотчас было присоединено к мужской ложе на востоке Варшавы, именовавшейся «Zum goldenen Leuchter». Вскоре состоялось первое совместное заседание, пробудившее чрезвычайный интерес в масонском мире. Поговаривали, будто великий мастер хочет ввести в ложу свою молодую жену, на которой он женился всего год назад, с интересом называли имена сестер, которые должны были явиться. Рафал с энтузиазмом собрался на это необычайное торжество.

Ложа в этот вечер была убрана несколько иначе, хотя остались те же тона. Великий мастер сел на возвышении. «Страшный брат» стал позади него с мечом и цепью в руке. Среди общего напряженного молчания великий мастер взял слово и приказал мастеру церемоний и великому блюстителю направиться в соседний зал, где собрались сестры прежних польских лож, и пригласить их в храм. Прежде чем они успели войти, братья запели по данному знаку:

Склонитесь, сестры свободы, Склонитесь в молитве священной, Творя на вечные годы Добро во имя вселенной. Алтарь добродетели в храме Крепите и возвышайте И Вольное братство делами Во имя любви украшайте.

После этой церемонии в зал вошло десятка полтора увядающих или совершенно увядших красавиц последних лет Станиславской эпохи. Сестры сначала положили оливковые ветви у подножия алтаря, а затем заняли места в рядах. Великий мастер открыл ложу и произнес на французском языке приветствие и поучение. При последних словах он пять раз ударил молотком, перевязанным в этот деиь голубой лентой, и тихо, как будто оробев, спросил, нет ли каких-нибудь предложений. Мастер церемоний ответил, что имеется непосвященная, желающая быть принятой в братство масонок. На вопрос: не возражает ли кто-нибудь против этой просьбы? – присутствующие встали и протянули правую руку к образу; тогда великий мастер послал одного из братьев подготовить кандидатку. Рафал был очень недоволен и разочарован.

Дамы, которых он увидел, не вызывали у него восторга, а новая кандидатка, надо полагать, должна была только увеличить число этих накрашенных и завитых развалин, прибавить еще одну кокетливую ужимку к сумме заученных, хотя давно уже безуспешных улыбок. С нескрываемым неудовольствием думал он о длительной церемонии, ожидавшей его в эту ночь в ложе, в которой было душно, как в римской бане. Брат правитель скрылся в дверях зала размышлений, хорошо памятного Рафалу, и долго не возвращался. Тем временем великий мастер, согласно ритуалу, задавал мастеру масонок вопросы, на которые та без запинки, со старческой жеманностью отвечала по-французски.

– Que faut-il pour rendre une loge juste et parfaite?

– Trois la composent, cinq la rendent juste, sept la rendent parfaite.

– Qui sontils?

– Le Vénérable, deux Surveillants, deux Compagnons et deux Apprentis.

– Dans quelle loge avez-vous été vécu?

– Dans la loge Saint-Jean.

– Pourquoi nos loges sont-elles dédiées à Saint-Jean?

– Parce que les Frères Maçons qui s'ètoient unis pour la conquête de la Terre Sainte avoient choisi Saint-Jean pour patron…

В это время раздался сильный удар в дверь, и после обычных вопросов и ответов на пороге появилась непосвященная. Глаза ее были повязаны очень широкой повязкой, закрывавшей лицо от самого лба до губ. Золотая бахрома повязки спустилась на белоснежные плечи, на обнаженную грудь. Из-под повязки были видны только пышные золотистые волосы, связанные греческим узлом krobylos, и полуоткрытые губы. Пламя шести спиртовых ламп, колеблясь, отбрасывало на непосвященную трепетный свет. Рафал увидел эти пугливо, как у трехлетнего ребенка, полуоткрытые губы, увидел и замер в томительном ожидании. Ни одна мысль не могла родиться в его мозгу. Сердце билось все медленней, и только губы беззвучно рыдали:

– О волосы золотые… О губы, о мои губы…

Братья и сестры, завидев непосвященную, трижды хлопнули рукой по правому бедру. Два брата правителя дважды обвели прибывшую вокруг ложи, держа ее под руки, после чего она остановилась против великого мастера и ждала со склоненной головой.

Мастер вопросил:

– Кто ты, женщина?

– Меня зовут Гелена де Вит.

Услышав этот голос, Рафал чуть не вскрикнул. Он подавил возглас, готовый вырваться из груди, и только пальцы правой руки, как когти, впились в левую руку. Он трепетал от счастья и отчаяния, как трепещут ветви дерева, колеблемые ветром.

Великий мастер говорил что-то непосвященной, заикаясь и путаясь, как школьник, отвечающий урок. Наконец, после бесконечно длинных вопросов и ответов, после церемоний, длившихся, казалось, десятки лет, Рафал с трепетом услышал его слова:

– Мы дадим тебе первый луч света, который должен управлять твоими шагами. Дайте пани де Вит первый луч света.

Слезы затуманили глаза Рафала. Он видел, что кто-то приближается к пани де Вит и развязывает повязку. Он машинально поднял свою шпагу, как все, чтобы образовать стальной свод над головой кандидатки. Блеск клинков заслонил от него лицо, открывшееся из-под повязки, но через минуту он его увидел. Не дыша, словно в бесчувствии, он вперил холодный, дикий взор в это лицо, эти царственные глаза, дуги бровей и щеки, прелестнее аромата весенних цветов. Он услышал опять ее голос, когда она произносила присягу перед создателем мира, клянясь всем, что может быть святого для честной женщины, сохранить тайну под страхом меча архангела. Рафал дрожал и трясся, слушая эти слова. Волосы встали у него дыбом и дыхание смерти овеяло ему чело. Клыки и когти волка впились ему в горло, молотом били в грудь, впивались в ребра, а зеленые глаза сверкали, выплывая из страшной тьмы. Чудный голос звучал, как небесная песнь:

– Пусть огонь, царящий в высших воздушных сферах, охватит мою душу и, очистив ее, озарит путь добродетели…

«Страшный брат» потряс цепью и возложил ее на шею новой ученицы. Рафал не видел, что происходило вокруг него, не понимал, почему вновь вступающей сестре надели белый фартук и дали белые перчатки. Он не понимал ни единого слова из речи мастера, он смотрел и не видел, как мастер со счастливой улыбкой дал новой сестре, своей жене, поцелуй мира, и сказал:

– Позволь мне дать тебе поцелуй мира, ты же отдай его братьям и сестрам, равно как слово, знак и прикосновение.

Рафал весь ушел в себя. Он был в неведомом, нездешнем мире. Страдальческим взором смотрел он в свою душу, лежа на дымящемся снегу среди полей. Он видел надвигающуюся смерть. Вновь принятая сестра шла медленно, словно прекрасный дух, словно чудный, сладостный аккорд, извлеченный из волшебных струн виолончели, давая братьям и сестрам поцелуй мира. Протянув руку, она прикасалась к пальцам каждого из них и тихо, с глубоким почтением и смирением произносила таинственное слово «Feix», что значит «школа». Глаза ее были опущены, а чудная, почти совершенно обнаженная грудь дышала глубоко. Когда, обойдя середину, Гелена приближалась к тому ряду, в самом конце которого стоял Рафал, она повела глазами с выражением легкого, едва уловимого раздражения. Тем не менее она продолжала идти вперед, исполняя приказание мастера. Так подошла она к Рафалу. Протянув руку, она коснулась его пальцев, подняла глаза с почтением и легкой тревогой, желая, видно, узнать, отчего так дрожит эта рука, подняла глаза, как на лицо каждого из братьев… Но увидев его, последнего в ряду, она замерла. Глаза ее внезапно остановились, лицо поднялось еще выше. Ноги подкосились. Казалось, она вот-вот упадет навзничь. Медленно подняла она запрокинувшуюся голову. Улыбка на губах…

– Feix, – прошептала она, дрожа, но сияя, словно залитая светом луны.

Губы ее приблизились к губам Рафала и коснулись их тихим, жутко сладостным поцелуем. И в тот же миг шепот счастья, сменяясь внезапным испугом, слетел с них в уста любимого:

– О боже…

 

Искушение

Гелена де Вит ходила взад и вперед по своему будуару. Толстый ковер заглушал ее шаги, стены, обитые узорчатым атласом, ограждали от наружного шума. Вокруг было тихо, тихо и темно. Душная июньская ночь спустилась на сад и дом, заключив все в свои знойные объятия. Листья деревьев, затенившие окна, висели неподвижно и тяжело, словно плиты, выкованные молотом из железа… Гелена подходила к окнам, проскальзывала на балкон над газоном, снова возвращалась в комнату, не находя себе места…

Платье жгло ей плечи и бедра, блестящие атласные туфельки жали ногу, раздражал узел пышных, тяжелых, рассыпающихся волос. Тысячу раз уже решала она сбросить платье и распустить волосы, но всякий раз у нее беспомощно опускались руки и страдальчески сплетались пальцы. Она смотрела в черную ночь, сгустившуюся между деревьями, в ночь, чуть-чуть алеющую у края то ли от не остывшей еще вечерней зари, то ли от близкого уже восхода солнца, в ночь, пышущую жаром, как раскаленное железо, когда оно начинает стыть, и уста ее шептали тихие, тайные, запретные, в тоске рожденные слова. Она впивалась взором в невидимые аллеи, глубокие недра которых дышали сладкой тревогой, упоительным страхом, и внимала невозмутимой вечной тишине ночи. Она протягивала к саду тоскующие руки и тоскующие уста, прижимала к пустоте голову, жаждущую опоры, клала ее на плечо ночи и, раздувая ноздри, вдыхала пряный аромат нарциссов, смутный, безмолвный, неизъяснимый аромат тоски. Какой чудной была для нее эта знойная ночь, какой особенной, непохожей на другие, единственной в жизни! Она манила к себе, в свои полные невыразимого блаженства недра, которых никогда не удастся изведать…

Долгие погожие дни, сухие ветры и море зноя предшествовали ей, неделями творили ее. И вот она простерлась над землей, жуткая и торжественная, всемогущая и непреоборимая, и взывала из глубокой тьмы. Из мрака ее на облаках ароматов уносилась ввысь радость, всеобъемлющая, гордая радость, широким взмахом освобождающая от пут тело и душу. Но не одна 'эта радость давала счастье. О нет! Она была лишь надеждой на счастье, которое близко, которое кружит вокруг дома, таится в дымке ароматов, ждет и робко, бесшумно ступает по земле. Сердце громко билось в груди Гелены де Вит, и удары его звучали в ушах, как шаги грядущего счастья. В одном месте между облаками листвы виднелось чистое темно-синее небо и мириады звезд на нем. Звезды были яркие, близкие и сверкали, как брильянты. Гелене казалось, что она видит их огромные тела и острые грани. Она подняла глаза к извечной беспредельности неба и стояла так долго, покачиваясь мягко и гармонично. Она слышала в себе как бы мелодию звезд, их песню, которая врывается в сердце незримыми путями, как врывается в душу аромат цветущего сада. Звезды говорили:

«Кто ты, пожелавший назвать меня женой? Кто ты, и откуда взял ты право на мою красоту? Что принесешь ты мне в дар? Есть ли у тебя глаза, которые я безумно любила б в девичестве? Есть ли волосы, которые грезятся мне ночью во сне и днем, когда я брожу в задумчивости?

Ты безобразен и мерзок со своей добротой и мудростью, с добродетельной улыбкой на устах и морщинами на лбу от поисков правды на земле! Голова твоя холодна и тяжела, железные слова твои умны и равнодушны. Ни одно из них не благоухает, не будит ни сожаления, ни тоски. Я презираю все твои слева, которые ты почерпнул из старых книг, твою надменную всеведущую улыбку и горькие искренние слезы над убожеством и суетностью человеческой жизни! Я презираю твой неотразимый ум и надменное сердце!

Если ты выше меня, то за это я и презираю тебя!

Если ты лучше меня, то стократ презираю тебя!

Я не хочу, чтобы ты имел право даже на кончик моего пальца, даже на волосок с моей головы. Я вся его в мечтах мсей юности, вся его с ног до головы, от волоса на голове до мизинца на ноге, я вся его! Я слышу речь его за собой, она живет в моей душе, тонет в моем взоре. Гляжу ли я на волны морские, на красоту земли, на облака в небесах – я вижу его взор. Уста его алы, как розы в моем саду, черные брови сдвигаются от сознания жуткой и сладостной власти надо мной, над моей душой и телом – власти, которую я так люблю. За счастье его на земле я без сожаленья дам отрубить себе руку, за его любовь, такую же, как моя, я дам вырвать себе грудь, и за то, чтобы в глухие ночи принадлежать ему, я дам выколоть себе глаза…»

Она рыдала, не роняя ни одной слезы. Она царапала прелестными пальцами железную решетку балкона, как оковы несчастья, которые ее оплели, и вся извивалась от муки, как змея, на которую наступили ногой.

Но вот ее руки затрепетали от смутных прикосновений аромата цветов. Утихла жгучая злоба в душе. Словно ветерок, легкий и благоуханный, свеял ей лоб и голову, шевельнул волосы, заструился по обнаженной шее. С неизъяснимым смирением она ощутила в сердце своем дыхание счастья, скрестила руки на груди, склонила голову… В сердце ее плыли мечты:

«Я вижу уста его на моей груди, а лоб на обнаженном плече. Кудри его на моей обнаженной руке, а белый лоб против уст моих. Губы у него алые, как розы из моего сада, живые и горячие, как кровь, когда, брызнув, она хлынет из свежей раны. Белые зубы сверкают между улыбающимися губами, как мгновенная весенняя молния. Кто же это целует меня во тьме и тишине? Это ты целуешь меня, молния? Это вы, розы? Это ты целуешь меня, мое юное видение? Эхо моего голоса в горах, лазурный призрак на морских волнах, мое облачко в небе? Душа моей души?…»

 

Там…

В первых числах июля пани де Вит уехала из Варшавы лечиться в Бардыев. До австрийской границы на реке Пилице она ехала на своих подставных, а дальше – почтовой каретой. Очень недолго она пробыла в Кракове и, что еще более странно, решила вдруг посетить родные места, Дерславицы, имение свое в Сандомирщине. Старой няне и камеристкам она велела ждать ее в Кракове, а сама уехала рано утром, когда прислуга еще спала. Она сделала это так неожиданно, не обдумав заранее, как обычно бывало, что старушка Бальбися, которая вынянчила ее и воспитала, не могла прийти в себя от удивления.

Тем временем пани де Вит спешно катила вперед, но не в сторону Сандомира. Она щедро платила ямщикам, от станции до станции меняла лошадей и мчалась в облаках пыли по крутым горным дорогам. Когда пани де Вит* сошла перед жалкой еврейской корчмой в последнем местечке, куда приехала уже ночью, она вся с головы до ног была покрыта пылью. Пылающие глаза ее кого-то искали и нашли. Рафал Ольбромский подошел к дверцам экипажа и крепко, словно давая клятву навек, пожал ее руку. Она коротко засмеялась гортанным смехом и так же крепко прижала его руку к сердцу.

– Поедем дальше, – прошептала она.

– Нет! Останемся здесь, – молил, склонившись к ней, Рафал.

– Поедем дальше! – проговорила она решительно, закрыв глаза, чтобы не видеть его безумного взгляда. – Есть ли лошади?

– Есть… Но останемся здесь…

– Поедем!

Рафал ушел, чтобы отдать распоряжение. Гелена соскочила с коляски, прошла в корчму и села в углу пустой комнаты. На стойке уже горела сальная свеча. Через минуту пришел Рафал и стал так, чтобы заслонить Гелену от света и от глаз еврея. Но сам он воспользовался этой минутой: он смотрел на нее. В полутьме они видели только глаза друг друга и не могли наглядеться, забыв обо всем на свете. Это было поистине неизъяснимое наслаждение, свободное от всех пут, обнаженное, миг счастья, длящийся вечность. Теперь только они почувствовали, что любили друг друга самозабвенно, больше жизни. Если бы за одно мгновение любви надо было отдать жизнь, пожертвовать ею, они с презрительной улыбкой отказались бы от нее. Слова, как ненужное бремя, пали на дно душ. Только ангельская улыбка привета, словно предрассветный сухой туман над цветущей землей, разлилась в глазах и на устах.

На мощеном дворе послышался веселый топот конских копыт и раскатистый, Как гром, грохот колес. Рафал сделал знак, что пора. Однако спутница его не поднялась. Он двинулся от света и заглянул ей в глаза. Она сидела неподвижно, не сводя с него глаз, с зачарованной улыбкой на лице. Широкие поля шляпы, подвязанной под подбородком, как крылья обрамляли ее лицо. Лишь две-три пряди волос выбивались из-под них и падали вдоль щек. Серый дорожный плащ из простого полотна закрывал ее всю. Руки бессильно лежали на коленях. Она была так чудно хороша, незнакомая, чужая и в то же время такая родная, что он, точно окаменев, не мог шевельнуться. Она ли это, Гелена из Дерславиц?

Он стоял как в облаке, осчастливленный ее присутствием, и тысячи раз повторял себе, что она в самом деле здесь, где он ждал ее столько часов в спазмах тоски, в пароксизмах сомнения. Нескоро, очень нескоро промелькнула в душе его полоса благодатного света, теплая и благоуханная мысль, что это первая минута, первый час и первый день, что за ним последует вереница благословенных часов, бесконечная вереница счастливых дней.

Та же мысль отразилась в ее глазах, в устах, на челе. Он увидел ее всю, расцветшую, как иерихонская роза. Сердце не билось, а только трепетало в его груди, руки сами сплелись, и на уста просились благословения. Так же сплелись и ее руки, и она потупила свой взор. Он стоял, глядя на свое сбывшееся счастье, и молился без слов, без движения замерших уст.

Через минуту, бросив корчмарю золотой, они сели в кованую краковскую бричку. Резвой рысью тронули с места откормленные рослые кони. На большой дороге за городом они рванули еще сильней. Влюбленные сидели, прижавшись друг к другу, чувствуя, как в их жилах одинаково кипят струи огня. Время от времени они только обменивались двумя-тремя словами, словами-ласками, словами-объятиями. Лошади фыркали на ровней сухой дороге. Облако пыли взлетало из-под их копыт, окутывая экипаж и седоков.

Ночь была лунная и светлая. На небе не видно было ни облачка. Свежий ветер веял с гор, кое-где увлекая за собой из долин сырой туман, легкую мглу, которые не желали покинуть места, где они родились. Ветер влек их по склонам и холмам лесистого предгорья. Дорога шла по долинам между горами, вершины которых все больше и больше уносились ввысь. Необъятные леса, черные пущи переливались с горы на гору, то подымаясь вверх, то опускаясь вниз. И дорога то летела вниз к сверкавшей меж камней речке, то карабкалась на перевалы, взбиралась на кручи. Тут и там с вершины горы глядел дикий уступ, серея в лунном сиянии. Временами дорога шла по аллее лиственниц, по улице яворов, по ельнику. Часто бричка с грохотом проносилась через сонные прикарпатские деревни, преследуемая стаями собак, подскакивавших чуть не до сиденья. Деревни спали, были пусты и точно вымерли. Ни единого огонька, ни единого признака жизни. Собаки, которые яростно гнали путников прочь от этих убежищ, росли на глазах и казались огромными чудищами.

В одном месте лошади ненадолго передохнули перед запертой деревенской корчмой. Рядом с корчмой стояла хата в тени высоких лиственниц. Лунный свет пронизывал колеблющиеся, мягкие, нежные, желтоватые от его лучей ветви, кончики которых медленно покачивались, то касаясь друг друга, то вновь расходясь. Одна стена хатки и ломаные линии горской крыши с широким скатом были облиты лунным светом, весь дом тонул во мраке. На этой убогой стене лунный свет сотворил себе царственный храм. Снился свету на ней извечный сон. Рафал и Гелена видели каждую почернелую от старости балку, каждую насечку на ней топора, каждый выпавший сук, контур сердцевины и годичных колец. Необычными были их краски. Кто знает, быть может, в эту дивную ночь им грезился сон о жизни на склоне обрыва, в шуме ветвей, в посвисте зеленых игл, когда горный ветер ревет в свои трубы…

– Это наша дорога, наша белая, счастливая дорога, – прошептала Гелена. – Мы поедем туда. Это дорога, ведущая к счастью.

– Смотри, а эта белая стена дома, – тихо проговорил Рафал, как будто поверяя ей тайну и не желая нарушать зачарованный сон стены.

– Нет, нет! Туда…

– Чудная белая стена…

Оба они говорили каким-то не своим, иным, необычным голосом. В радостном изумлении слушали они друг друга, и каждое слово, каждый звук, как бесценный алмаз, падал в таинственную сокровищницу. Возница вскочил на козлы, и они снова тронулись в путь.

Дорога круто сбегала теперь вниз к сверкающей реке, которая с шумом и ропотом мчалась по камням. Издали виднелось русло ее, устланное разбросанными повсюду камнями. На берегу стояли ивы с узкими длинными листьями, сверкавшими в лунном сиянии от иссера-белой росы. Листья трепетали и, изгибаясь, тянулись к свету, словно пытаясь обмануть кого-то, будто это они шелестят так громко.

Луна поднялась высоко. Было уже за полночь. Макушки лесистых гор резко обозначались на поредевшей синеве небес то косматой и неровной, то кудрявой и волнистой чертой. Становилось все холодней, как в низине поздней осенью. По обе стороны белой дороги ложились тени, такие черные и глубокие, что казались бездонными пропастями. Словно в недра земли уходили провалы низин. Дорога низвергалась в них, как в разверстую пасть. Глазам не верилось, что уйдет туда ее светлая серебристая лента, что поведет туда за собой. Сердца взывали к ней с мольбою, когда она внезапно сворачивала в сырой черный бор, в густой его мрак, в дышащие холодом дебри. Огромные ели вырисовывались вдруг с высокими своими макушками, точно готические башни, изукрашенные богатым цветочным орнаментом. Когда лошади медленно, шаг за шагом, спускались под гору, слышен был шепот деревьев, словно это была напряженная речь этих неприступных для человека мест, словно это пуща пугалась, пробудившись ото сна. Ветки, которые, тихо поникнув, дремали в тени, неожиданно вздрагивали и клонились к земле с зловещим шуршанием. Грохот колес брички гулко отдавался кругом, и по сонной дороге прерывисто цокали копыта лошади. Звуки эти неслись в мертвый лес, словно тысячи топоров, рассекающих каменную тишину.

Страх не страх овладевал душою. Любовники смотрели на этот край, как на образ своей любви, на тайну своей жизни. Откуда явилась к ним чудная эта земля? Кто создал ее для них? Они вперяли в нее свой взор, смотрели на нее без конца и, позабывшись, в дивном лунном сиянии, не могли насладиться ее красотой. Душу обнимала неизъяснимая грусть, рождая крик ужаса или радости, священную песнь, для которой в человеческом языке нет слов. Души, словно немые, тщились издать хоть один звук, одно слово, одно имя, – но лишь глубокий, не способный сложиться в слово вздох, заключавший в себе все чувства, рвался к звездам, усеявшим небосклон.

Вдруг дорога повисла над обрывом и сделала крутой поворот. Лес скрылся из глаз и, словно темные крылья, быстро понесся в сторону, вниз. Гелена крикнула. В необъятной дали, меж двумя горами, черные боры которых сливались друг с другом, показался в долине иной мир. Им почудилось, что это открывается лунный ландшафт…

Издалека, из бесконечности, из-за черных лесов низко плыла золотистая дымка облака и развеивалась в голубую пустоту. Из-за мягких извивов ее поднимали к небу каменные макушки нагие утесы, иссеченные так, словно это был сам ветер, окаменелый навеки. Холодные их лики улыбались в золотистом небе. Гелена прижалась к плечу возлюбленного и склонила к нему уста. Он услышал ее шепот:

– Ты видишь? Вон там наше счастье. Ты видишь? Вот оно – счастье…

Тихий смех, тихий смех затрепетал в ее гортани. Через мгновение она снова шептала:

– Я ждала тебя так долго, всю свою молодость… О счастье, о мое золотое, о небесное, высшее, сияющее… Тут, на твоей груди, был волк, тут, где так бьется сердце! Но ты убил его. О мой повелитель! Страшная волчья пасть и белые клыки были тут, у самого горла. Кривые когти впивались в ребра, а глаза смотрели в твои очи! Какой ты мужественный, какой сильный, какой страшный! Какой ты непобедимый! Ты крепче зимы, льда и ветра! Ты крепче волка. Ты не боишься никого на свете! У тебя с собой кинжал и заряженный пистолет, а главное – у тебя одного железное сердце. Ты глумишься над людьми, ты весело насмехаешься над ними, над клятвами их и обетами. Ты никого не боишься, никого, никого на свете. Ни людей, ни зверей! Кто может пойти против нас? Скажи… Никто! Мы одни на свете! Ты страшен! Ты прекрасен! Я дрожу при одной мысли… Я – твоя раба… О милый… Там…

 

Горы, долины

Хата их стояла одиноко на опушке. Темная крыша ее скрывалась в тени вековых яворов. Стены хаты были сложены из толстых еловых бревен, как в средневековом замке. Остроконечная, с изломом посредине крыша выступала над стенами, образуя под скатом крытый переход, предохранявший от дождя. Стены дома давно потемнели, они стали темно-коричневыми, как праздничная бурка горца. Крепкая дверь на колышках вела в горенку, куда спряталось от людских взоров их счастье. Как любили они эту дверь!

Как приятен был им мягкий скрип засова, когда на рассвете старый хозяин приносил и ставил у порога парное молоко, овсяные лепешки, овечий сыр, мед и землянику. Как мила была им эта толстая, необычно сколоченная дверь, круглая вверху, прочно сбитая из самого крепкого дерева на ясеневых шипах, торжественная как срган, когда поздней дождливой ночью, усталые и голодные, промокшие и сонные, они возвращались издалека и громко стучали в нее, приговаривая: «Отворись, милая дверь, введи нас в дом счастья, в приют любви… Отопрись, буковый засов, добрый брат, пустивший нас уже на высокий порог темного дома счастья, на высокий порог приюта любви».

Перед хатой до самого потока, пенившегося между обломками скал, сбегала вниз длинная полоса луга. Его окружал вал из мелких камней, словно пестрая змея, покрытая ржаво-синеватой чешуей. Когда утреннее солнце, как будто через витраж, врывалось в хату через радужные маленькие оконца и на темных суковатых стенах рисовало нездешние образы, они вставали оба, чтобы насладиться зрелищем любимого лужка. Лужок менялся, как их души. Он оставался как будто прежним, но каждый день становился иным, все более прекрасным. Казалось, он трепетал от дыхания ветра, плывущих по небу облаков, пенистых вод. Он лежал на отлогом южном склоне. Скрытый в траве лесной ручеек, журча меж корнями, выбегал из-под сырого мха и разливался болотцами. В этих местах буйно разрослась напоенная водою трава такого живого и яркого зеленого цвета, что от него словно радостная сила вливалась в жилы и кости. Там поднимались целые заросли хвоща и зеленокудрого болотного папоротника, пушица с белым пухом и тонкий ситник. На сухих бугорках, куда не доставала вода, колыхался рассеянный крупными брызгами клевер и ходили буйные волны всегда мерно покачивающейся метлицы. Внизу, где в каменном русле пенился и неумолчно ярился поток, юное детище подземных ключей, который, пробив гранитную толщу Татр, вырвался наконец на теплую поверхность долины, – кучками росли незабудки. В тихие лазурные утра нежный аромат струился с любимого луга, текущего молоком и медом.

Густой медвяный дух шелот клейкого клевера и пряный – от чабреца. В окна хаты гляделся луговой золотоцвет и гибкие темно-голубые колокольчики с чашечками, раскрывшимися под лучами солнца, гляделся высокий осот цвета догорающей зари и низенькая желтая, прячущаяся в траве иван-да-марья. Они приветствовали Гелену сладостным своим ароматом, когда она просыпалась, и говорили ей, что вечно цвели только для самих себя, что миновала бесконечная, непостижная человеческому уму чреда весен, прежде чем она пришла сюда со своим возлюбленным. Они приветствовали ее от имени вечности, давно миновавшей, и кивали ей фиолетовыми, желтыми и алыми цветками. Она понимала их тайный язык, с коротким и тревожным вздохом славила его, эту тайну вечного бытия, как младенца, зачатого в трепетном лоне матери.

Разве могла она сказать им, чтобы они не ранили ей сердце пронзительным криком о вечности? Какими заклинаниями могла она заставить их смолкнуть? Что могла сказать в свое оправдание? Ничего… Гелена говорила им, что она грешница, принимала их приговор… Светлой головой она кивала цветам, исповедовалась матери-земле, воде – символу того, что все проходит, далекому свисту ветра. Она не могла не прийти сюда со своим возлюбленным. Только это она могла им сказать.

Часто, покидая объятия сонного возлюбленного, она в глубокую полночь, когда ущербная луна с рогами на запад нехотя пронизывала красно-желтым лучом темноту земли, подходила к окну, чтобы посмотреть, что делается на лугу. Но цветы избегали тогда ее взора. Их скрывала таинственная пелена, сотканная из оосы и тусклого лунного света, плат нежнее тончайшей паутины. Непреодолимая сила влекла Гелену к порогу, босая, неодетая, она переступала его, чтобы пойти тихонько сначала по плитам песчаника, а там по самому лугу, не топча цветов, склоняться над каждым из них и исторгать из него, пока он спит, неуловимый вздох веков…

Утром, в хорошую погоду, они отправлялись в горы. Гелена надевала кожаную обувь горцев и легкие, изящные шелковые платья с богатой отделкой, предназначенные якобы для вод в Бардыеве. Рафал наряжался в охотничий костюм. При нем всегда был дамасский кинжал, привезенный из Азии и подаренный ему в свое время князем, и заряженные пистолеты. По малознакомым тропинкам, вдоль дорог, пролегавших обычно по высохшим руслам потоков, через лесные чащи, по корням, обрывам и скалам пробирались они куда глаза глядят. На высоких вершинах, где насколько хватает глаз не было видно ни живой души, они, обнявшись, погружались в глубокий сон или, прильнув друг к другу, как два кедра, сросшихся с давних пор, озирали необъятные просторы неба и земли.

Усталость заглушала человеческие страсти. Поднявшись на вершины, они не только отталкивали прочь сушу и воду, отрясали прах земной со своих ног, но как бы освобождались от телесной своей оболочки. Они вкушали высшее блаженство, словно начало начал вечного счастья на грани нездешнего мира, неземную страсть. Одетые густыми облаками, озаренными чистыми лучами солнца, они были как брат и сестра, полюбившие друг друга навеки. Прижимая к груди исхудалое от любви тело Гелены, ее обожженные солнцем и ветром, твердые, ставшие тонкими плечи, Рафал переставал находить в ней плотскую утеху, человеческое счастье. Он не мог видеть в ней женщину – неожиданно, словно в ослепительном непрестанном ясновидении и неизъяснимом блаженстве он видел ее душу. Когда же взор его тонул в ее глазах, пронзая их, Рафал как бы проникал в неведомый мир и, оставаясь в нем, переставал сознавать, что у него – своя душа, иное тело, что он – другой человек. Наяву, среди бела дня он собственными глазами видел в ней свою душу.

Проходили долгие, бесконечные часы, а они все смотрели друг другу в глаза и не могли наглядеться. Только порою, когда их глаза, губы, вся телесная оболочка, руки, сомкнутые в пожатье, светлели от улыбки, влюбленные вспоминали, что они не обломки скал, не облака, плывущие в небесной лазури, не две волны, куда-то стремящихся вод, что они еще живут на земле. Странное желание рождалось тогда в их душе, как рождаются из ничего в расселинах гранита странники-тучки, стремление ввысь, туда, где они увидели бы у ног своих недосягаемый простор.

В одну из таких минут она прошептала:

– Умереть бы…

Он не удивился. Оба они подняли головы и, опершись на локоть, долго смотрели вниз с края обрыва. Скользкая черная стена уходила в пропасть, зиявшую в глубине. На дне пропасти шумел поток, извиваясь как белый червяк, гложущий трупы. Вокруг узкой расселины в холодном молчании ждали каменистые зубцы, копья, пилы, обухи, цепи и клещи палача.

– Смерть… – произнес Рафал. – Нас не станет. Мы перестанем жить и больше не увидим друг друга.

Она улыбнулась весело и кротко, как мать, объясняющая ребенку наивную его ошибку:

– Тогда действительно начнется вечность. Вот так, как сейчас, навсегда, неизменно. Сон душ в объятиях друг у друга.

– А если не так?

– Так! Большего счастья не может быть. Это – предел. Я вижу это так же, как вон там венгерскую сторону.

Мы вступим в страну блаженства…

– Тогда сними одежду. Мы разорвем твое платье на полосы и свяжемся ими, чтобы, ринувшись в бездну, не упасть в разных местах.

Она встала медленно, как во сне, исо спокойной улыбкой стала разрывать свой лиф. Но когда из-под черного шелка сверкнуло плечо, белее чистого облака, он приник к нему губами. Слезы потекли из глаз у обоих… Снова погрузились они в сон наяву, полный видений, более чувственных, чем твердый гранит, на котором они лежали, чем шум вод, низвергающихся в пропасть, в извечные каменные чаши, чем глубокие расселины, по которым столетиями струятся реки осыпи. Их лица обвевало горным ветром, и казалось, что от него на коже остаются сухие нити паутины. Внизу, словно пролитое вино, благоухали согретые солнцем карликовые сосны. В глубине расселин, как сады, обнесенные каменной оградой, виднелись ярко-зеленые долины. На склонах невысоких гор, лишенных растительности, где белели вечные рубцы и никогда не пропадали реки осыпей, раскинули свои царственные мантии столетние леса, вековечные пущи. А кругом, как побратимы, высились зубчатые скалы. Во мраке их изломов висели клоки снега цвета костей, которые ветер, солнце и дождь обращают в прах. Они притаились там, как гигантские белесые нетопыри с распростертыми крыльями.

В другой раз случилось, что ураган, который дует в Татрах с гор, застал их на краю известковой скалы, у вершины лесистой горы. Резкий горячий ветер обжигал им лица. Рафал и Гелена сидели неподвижно, держась руками за скалу, которую время раскалывало, а дождь смывал в долину. Гелена, опершись головою на камень, смотрела на маленький увядший цветок горечавки, умиравший одиноко среди рыжих мхов. Ее длинные белые прелестные пальцы нежно касались сомкнувшихся лепестков больного цветочка и поднимали их, пытаясь оживить. Сбоку, над пропастью, в скалу врастали разлапые, с приплюснутыми верхушками елки. Исполинские пихты, пустившие корни в землю где-то внизу, как бы у самой подошвы горы, клонили свои косматые, усеянные шишками вершины к стройным ногам Гелены, ластились к ней, словно дикие звери, укрощенные видом ее красоты.

Ураган колебал лес, как мистраль колеблет Лигурийское море. Он вдруг пускал в него мгновенно разрывавшийся заряд вихря. Когда Рафал с Геленой пытались встретить ураган грудью, он вступал с ними в единоборство. С наслаждением отдавались любовники порывам бури, они становились похожими на ели, пихты, буки.

Это было тайное, неизъяснимое, особенное наслаждение. С восторгом смотрели они, как извивались вокруг стволов ветви могучих елей. Это был знак, что идет ветер-богатырь, ветер-атаман. Дохнет – и вся пуща гнется к земле до самого корня. Пронесется под хвалебный хор посвистов, и с земным поклоном пущи замирает тихий стон. И чудится, будто гора сама колеблется в своем основании, медленно шатается и глухо скрипит в углах и опорах.

Но вот стихает треск ветвей, грохот и хаос звуков, плавно переливаясь в шум, а из шума переходя в область молчания. С минуту длится благоговейное ожидание, когда все цепенеет и замирает в изнеможении, пока тонкие ветки снова не начнут трепыхаться и, точно обезумев, биться о ствол, как человек в отчаянии бьется головой о стену. Карликовые сосны начинают жалобно шуметь. Издалека по горам, покрытым лесами, с ревом проносится вихрь.

Охватив руками колени, Гелена вперяла взор в бурые, знойные тучи, которые стремительно набегали из скалистых ущелий на неистовствующие леса, и пела песню, сложенную из удивительных слов. Слава мощи вихря, хвалебная песня красоте его порывов вырывалась из ее груди так же неожиданно, как эти прекрасные тучи из лона гор. Она пела соло в унисон с мелодией шумного посвиста, с могучими аккордами рева лесов, который несется из долин к небу, и слышны в нем как будто взмахи исполинских крыльев над необъятным простором. Часто затяжной дождь надолго задерживал их под навесом скалы у входа в пещеру или под сенью исполинской ели, нижние ветви которой нависали, образуя шатер, непроницаемый для дождя. Они развлекались тогда, рассказывая друг другу истории. Рафал описывал ей свою жизнь, рассказывал ей о мире, знакомом ему, но для нее совершенно неведомом и недоступном. В этих исповедях он ни в чем не таился, не скрыл от нее ни единой подробности, ни единого греха, не переоценил ни единой добродетели. Он открывал ей всю правду в этих рассказах. Так же искренна была и она. В эти несравненные часы пред ним раскрывалась вся ее натура, все самые сокровенные ее влечения и чувства. Она становилась простой, кристально чистой, светлой, как ключевая вода, и только все новые прозрачные родники, пробиваясь со дна ее души, преисполняли ее все новой и новой, неисчерпаемой прелести, неповторимой, но всегда одинаково сильной. Неиссякаемым ключом била у нее жизнерадостность, составлявшая подлинную стать и суть ее натуры, всепобеждающее веселье, мудрое, спокойное и бесподобное пренебрежение ко всему, что кажется малым.

Между ними не было ничего такого, что быть «должно», а все рождалось, что было в действительности, на самом деле, о чем они знали заранее, что оно наверное будет. И ему они смотрели прямо в лицо. Оба радовались, заглядывая невооруженным и неустрашимым взором в опасные, запретные, отравные тайники души, являлись друг другу новыми, неожиданными, будили друг у друга страсть узнать все то, что было в них искренним и неподдельным. Они стали как два цветка, заключающих в себе аромат и отраву. С порывистой и пылкой страстью они любили друг в друге эти тайники и изгибы, лабиринты и сокровенные уголки души.

Случалось им в темную ночь, когда беспрестанный, неутомимый дождик моросит потихоньку в горах и вода каплет с каждой иглы еловой хвои, блуждать без цели по неприступным тропинкам, которые, казалось, презирают путника, попирают его тоже и за каждый шаг отвечают ему тысячью ударов. Они любили бродить неподалеку от своего дома по огражденным жердями дорогам, вдоль которых выстроились шпалерами лиственницы и нашептывают в темноте чудные сказки. Ели, выступая из мрака, казались обоим вскриками тьмы… Вдали шумели воды потоков…

Когда же проходил дождь, разрывались тучи и кончалось ненастье, – охваченные любопытством, они входили в лес и смотрели, что с ним случилось. Зорким глазом они подмечали, как дивная свежая зелень, которой суждено прожить лишь один день, проникает в сумрак под темные пихты, окружает пни давно срубленных деревьев и синевато-серые камни. Тут и там над ярким сияньем ее, словно темные облака мглы, свешиваются тяжелые ветви. Гелена полной грудью вдыхала прохладный аромат влажных папоротников, намокших трухлявых пней и застывшей от холода, загустевшей смолы. Глядя на быстрые потоки, которые вырывались из-под камней, они узнавали в них отражение чистой радости собственных сердец. Долгие часы проводили они, любуясь струйками воды, которые сочились из-под пней и моха, словно из пронзенного бока горы.

Огромные скалы, разделявшие реку на бесчисленные ручейки, были одеты толстым зеленым мшистым ковром. Ели, высасывавшие подземные воды, достигали в этом месте чудовищной высоты. Рафал и Гелена говорили друг другу, что эти чудные воды рождаются из ничего и текут ниоткуда, что они разделены вначале камнями, как их любовь, а потом соединяются друг с другом, чтобы мчаться по каменному руслу, пенясь, вздуваясь, кружась, метаться, клокотать и реветь, пока не докатятся до водопада, низвергающегося в пропасть… Будет ли в их жизни такая пропасть, какая ждет этот поток? – спрашивали они друг у друга…

В одном месте они нашли вывороченное с корнем дерево, лежавшее поперек реки. Вода подтачивала его уже много лет. Жадной и яростной пастью, белыми клыками пены грызла она его все время без единой минуты отдыха. Они сокрушались над горькой долей полусгнившего бревна, переживали его жизнь, как часто мы живем чужой жизнью во сне, и уходили оттуда опечаленные, словно в них оживали снова маленькие, давно угасшие, добрые детские души.

Но больше всего они любили озерцо. Они называли его «Изменчивым». Иногда где-нибудь совсем далеко, они обменивались взглядом и, не называя озерца, одним движением бровей и ресниц, одной известной им улыбкой напоминали о нем друг другу. И оба, поднявшись, скорым шагом шли навестить его. «Изменчивое» лежало на вершине каменистой горы, окруженное со всех сторон дремучим лесом. Не было к нему ни дороги, ни тропы. В озерце было полно темной, но прозрачной воды, в которой сомкнутым зеленым кольцом отражались вековые ели и низкорослые сосны. Порою в зеркало воды смотрели далекие желтые утесы, словно тоска влекла их к этому уединенному, далекому озерцу. Сюда не ступала нога ни человека, ни зверя. Только голубые стрекозы порхали над гладью.

Порой залетал туда с отдаленных предгорий оранжевый мотылек. Лесная птичка, сиварник, скрытая в темной чаще пихт, напевала свою тихую печальную песенку. А так кругом царила тишина. Лес сжимал озеро в крепких объятиях. Как муж, слепой, глухой, одичавший от мук ревности, скрывал он от людских взоров своим вечным объятием лоно этой дивной, переливающей на солнце веды, которая заключала в себе все чудеса неба, – утреннюю и вечернюю зарю, многоцветные облака, ветер и золотую молнию, звезды, луну и само вечное солнце. Плененная вода забавлялась всем, что стесняло ее свободу: елями, низкорослыми соснами, берегами и золотой кромкой вянущих камышей. Она увлекала в свой омут лес, позволяла ему класть косматые ветви на свое лоно, что сродни утренней заре, на лоно неуловимого цвета, как перья у павлина на шее: но не проходило минуты, как она разводила ветви, словно зеленые волосы, вытягивала их в длинные пряди, заплетала в причудливые косы и, увлекая поперек своей глади, баюкала на блестящих, как стекло, волнах. Будто улыбка нежданная, всплывали и тихо гасли легкие кудри.

Но вот прихотливый узор исчезал. Вместо него возникали длинные призраки, не похожие ни на что на земле, словно мохнатые, все в задоринах, мокрые клинья, остриями погруженные в пучину и достигающие такой бездонной глубины, что глаз человеческий едва мог ее уловить. Призраки деревьев возвращались со дна, бежали вверх, испуганные, трепещущие, метались, дрожа, как зловещая, быстрая и страшная музыка, в громовых аккордах точнее цифр выражающая страх перед бессонной ночью, перед разверстой бездонной пучиной.

Добежав до берега озерца, Гелена опускалась на землю и, застыв в неподвижной позе, говорила воде:

– Что ты ему покажешь сегодня? Как переменишься? Сестрица-невольница, как сегодня будешь ты забавляться? Ах, ты сама не знаешь, ты сама еще не знаешь, что будет с тобой через минуту…

И словно в ответ, раскрывалась лазурная гладь озера и невыразимо величаво плыло в нем ослепительно белое облако, венчанное царственной мощью и силой сиянья солнечных лучей. Медленно меняло оно свои формы: прекрасная золотисто-белая голова его принимала все новые и новые положения, чтобы легче было ей грезить, думать думу о небе бесконечном, вечном родителе, о земле, красавице матери. Оно плыло по лазурной беспредельности, чтобы развеяться, обратиться в нечто новое, преобразиться – и исчезнуть.

 

Каменное окно

Высоко-высоко, над широко раскинувшимся лесом, лежали они в тот день у входа в пещеру. Каменное окно выходило на обрывистый склон горы. Оттуда вся долина была видна как на ладони. Внутренние стены известняковой скалы, пронзавшей туманы зубчатой своею вершиной, открывались в одном месте, и узкий проход вел в убежище, похожее на страшные руины старинного замка. В вышине, на зубцах, подобных перьям на шлеме рыцаря, покачивались купы вековых елей и стлался рыжий мох. Из каменного колодца уходила куда-то вниз пещера, длинный коридор со стрельчатым сводом. Во мраке колодца лежал лед, покрытый землею, а со стен отвратительно сочилась влага. Дикие стены этой неприступной крепости с зубцами, покрытыми темным лесом, высились над чудной солнечной долиной, которая расстилалась внизу в обрамлении светлых альпийских лугов и приречной муравы, наполненная вечно изменчивым шумом Дунайца, похожая на улыбку суровых и грозных гор. Нагие утесы склонялись над обрывом, выдаваясь над своим основанием, словно измеряя взглядом пропасть, лежавшую у подножия их. Необыкновенно красивый мох покрывал их расселины. Маленькие елочки и чахлые рябинки пустили в них свои жадные корни.

Влюбленные, как на пуху, отдыхали на буйных широколистых травах и кустиках вялой брусники, окаймлявших камни. Они грелись на солнце у входа в пещеру и в расселинах скал.

А когда солнце очень припекало жгучими своими лучами, они со смехом убегали от него в пещеру, в недрах которой лежал вечный лед. Ощущая резкий холод, они громко смеялись над солнцем. Здоровою грудью они вдыхали бодрящую свежесть и снова обращали загорелые лица к солнцу. Так проводили они долгие часы, созерцая землю и небо. Дремотным взором встречали они тружеников горного полдня, легкие, длинные только что родившиеся белые облачка, которые казались застывшим изачарованным дыханием ветра, когда, возникая из гор, плыли в священной тишине над прекраснейшей в мире долиной. Ленивым взором влюбленные окидывали серо-зеленые лесистые пропасти, где неожиданно возносятся одинокие скалы и живыми красками ласкают взор ветви буков. С горных вершин их взоры опускались в долины, окутанные густой, почти черной синевой. Сотый, тысячный раз они приветствовали взглядом отвесные скалы, унизанные хрупким золотом пожелтелых рябин. Их взорам представали порою места такие дивные, невероятно прекрасные, что Гелена, всплеснув руками, плакала от восторга. В этот необъятный безлюдный простор, в этот ничей беспредельный край они посылали согласный и певучий крик.

Они выкрикивали свои имена, нежные, как поцелуй, и с упоением, с молитвенным экстазом внимали отзвуку, который рождали стройные зубчатые вершины известняковых скал, далекие неприступные громады гранита, таинственные пещеры и подземелья, леса и потоки, горные луга и скалистые тропы, повторявшие их имена, звавшие их отовсюду. Дивные звуки имени Гелены облетали далекий простор и возвращались к ним самым волшебным напевом на земле, пробуждая в сердцах неизъяснимую радость. Им чудилось тогда, будто горы сами зовут их, будто горы и реки так же влюблены в них, как они друг в друга. Это были минуты наивысшего счастья на земле. Весь мир становился тогда упоителен, а упоение служило их любви. Дважды и трижды будили они эхо своих имен, исторгая из груди благословение небу и земле, хвалу всему сущему, гимн душ, взволнованных до глубины, благословение, как сказано в писании, небесам в вышине, бездонной пропасти внизу, благословение всякому дыханию. Они не в силах были уйти оттуда. Они не могли покинуть долину, боясь, что скроются из их глаз милые сердцу утесы, что утратят они упоительный шум потока и свое любовное эхо.

Влюблённые остались там на ночь. У входа в пещеру они разложили костер и, покрывшись, как всегда, одним плащом, заснули.

Светало, когда Рафал очнулся от глубокого сна весь во власти жуткого чувства. Он рванулся, чтобы вскочить с земли, но тут же понял, что связан. Правой рукой он хотел достать из-за пазухи кинжал, но не мог шевельнуть ею. Он почувствовал, что кинжала нет. Привязанный к стволу ели, Рафал лежал ниц на земле с руками, связанными веревкой в локтях и кистях, и ногами – в коленях и ступнях. Когда он ощутил это еще в полусне и только начал сознавать, что с ним творится, он услышал вдруг отчаянный стон Гелены. Рванувшись изо всех сил, он изогнулся, как змея, и с трудом повернул голову.

При свете пылающего костра Рафал увидел банду разбойников, человек семь или восемь. Онемев от ужаса, не веря себе, он впивался глазами в эту картину и не мог примириться с тем, что это явь. Как во сне, смотрел он на высокие шапки разбойников; один из них прицепил к своей шапке лисий хвост, другой – крыло, вырванное у подстреленного орла, третий – клыки и пасть медведя, четвертый – волчьи когти… Не веря своим глазам, он смотрел на их оружие: ятаганы, ружья с серебряной и медной насечкой, топорики за поясом, тяжелые дубинки в руках, на черные, засаленные рубахи, красные штаны, расшитые широкие пояса, богатые кафтаны…

Рафал рванулся вдруг с такой силой, что веревки врезались в тело и хрустнули кости. Он увидел, как разбойники рвут из рук друг у друга Гелену. Дикий рев, словно острый нож, раздирал ему грудь; ослепнув, он бился головой о ствол ели, глаза вышли у него из орбит. Гелена звала на помощь. Он увидел, как один из разбойников повалил ее наземь. Он видел, как она бешено, яростно защищалась зубами, как руки разбойника срывали с нее платье, рвали на ней сорочку и, наконец, как случилось нечто самое страшное, что он мог увидеть на свете… Потеряв рассудок, он грыз зубами камни, захлебывался от бешеного крика, от звериного рева, от безумного воя «Тело его извивалось в путах, ногти вонзались в скалу. Кто-то сел ему на спину и сильной рукой прижал голову к земле. Он не слышал больше ничего и не мог ничего видеть. Кровь ударила ему в голову, мозг пылал. Ему удалось поднять голову. Он заметил, что Гелена вырвалась из рук второго разбойника, который под хохот банды хотел снова повалить ее наземь. Он вздохнул с облегчением, когда, полунагая, окровавленная, она вмиг прыгнула на самый высокий, выдавшийся вперед зубец утеса, а оттуда ринулась в пропасть.

 

Власть сатаны

Был уже белый день, когда Рафал пробудился от кошмарного сна. Долго лежал он без движения, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, не в силах поднять веки. В одно мгновение он вспомнил, что над ним стряслось… Но когда он окинул прошедшее умственным взором, то открыл глаза, чтобы посмотреть, где же он, с таким глубоким равнодушием, что нимало не опечалился бы, узнав, что он умер. Он увидел глубокую яму в скале, темную и уютную. Огромная каменная глыба выступала навесом над этим прекрасным и теплым пастушьим приютом. Под головой у Рафала лежала большая охапка собранного мха, укрыт он был просторным разбойничьим кафтаном. Светило солнце, и зеленые уступы скалы, плавно спускаясь вниз, ласково улыбались. Когда, подняв голову, он откинул коричневый кафтан, то увидел, что на нем надет какой-то потешный наряд – красные узкие штаны и расшитая безрукавка. Рядом с постелью лежал острый, изогнутый, как турецкий ятаган, нож с рукоятью тисового дерева, окованной медью. Тут же лежала придвинутая к нему тонким концом ясеневая палица с шарами на толстом конце, которой с размаха можно было убить лошадь. Рядом лежали две большие лепешки, овечий сыр и стояла пузатая безобразная бутылка, в которой было немного вина. Рафал почувствовал, что голова и тело у него забинтованы, и, ощупав их руками, понял, что голова у него обмыта и раны перевязаны чистыми тряпками.

Он попробовал встать, но как только пошевелился, впервые ощутил, что Гелены нет. Бремя страдания отягчило его, словно камень свалился, нависший над входом в пещеру. Рафал лежал без протеста, разбитый, раздавленный этим мучительным бременем. Долго это тянулось, так долго, как только могут выдержать чувства. Но по прошествии какого-то времени мука стала преображаться и утончаться. Она не желала больше оставаться жалким камнем, который давит лишь своей слепой и бессмысленной тяжестью. Она стала как бы человеком, презренным и хитрым. Две руки выросли из каменного ее тела: воспоминание и греза. Обняв ими голову страдальца, к которому вернулось сознание, она стала ровно и плавно качать ее, обращая его взор то к ушедшему счастью, то к будущности, утопавшей в тумане грез. Между обоими этими движениями она, как безжизненный маятник, из железного нутра, издавала сухой, тикающий звук, ужасный в холодной свой плавности, мягкий и размеренный: ее нет…

Рафал сначала лежал, по-прежнему напрягая все силы, чтобы преодолеть муку, но она была непреоборима. Неустанен и долог был ее труд, с незапамятных времен точно рассчитан, приспособлен к любому сопротивлению. Голос ее проникал в тайники души незаметно, как комариное жало, и действовал сокрушительно, как артиллерийский снаряд. Недобрый пришел час.

Несчастный вскочил со своего ложа и вышел из пещеры. Он находился в незнакомой местности, в окруженной лесами тихой долине. Испуганными глазами смотрел он на эти места. Он почувствовал, какая жестокая пытка для него созерцать эту чуждую картину. И вдруг его охватило отчаяние. Он повалился на землю, стал рвать на себе волосы, срывать повязки, раздирать в клочья одежду, кататься по камням… Стал кричать истошным голосом, чтобы только не слышать этого тихого тиканья, певучего шепота муки: ее нет… Голова его ударялась о камни, и кровь опять хлынула на светлые луговые цветочки, которым так хорошо было пить на солнце предполуденную росу.

Сильная боль в голове не только облегчила душу, заглушив страдания, но и заставила его опомниться и отрезветь. Затихли и греза и воспоминание… Он встал, обвязал голову тряпками, взял палицу, заткнул за пояс кож. Торопливо выпил он вино и съел испеченную на жару лепешку. Затем он пошел вперед – искать то место, куда упала Гелена. Он сам себе дивился, как не сделал этого раньше. Рафал шел широким шагом, разбрасывая по дороге осыпь ногами, ломая молодые пихты, топча горные травы. Был полдень, когда он вышел из долины. В конце ее он сразу увидел подножие утеса, на котором он провел последнюю ночь. Раздвигая руками ветви елей, он шел к этому утесу, уходившему вершиной в небо…

Он нагибался к земле, к цветам, еще омытым росою. Все они были свежие, сочные, счастливые… Окаменелым, ожесточившимся, полным разбойничьей отваги сердцем искал он на них следов крови, смотрел в них бесчувственными глазами. Он был чуток в эту минуту, как собака, и владел собою, как человек хладнокровный и мужественный. Однако там, где он думал найти следы, он ничего не обнаружил. Только тогда, когда он вдоль и поперек исходил все это место, то и дело удаляясь в сторону от подножия скалы, и остановился на берегу потока, сердце вдруг забилось у него в груди. В этом месте были оборваны ветви у ели, трава вся примята и многочисленные следы ног нарочно заметены свежей землей. Рафал поднял глаза и увидел то место: выдавшийся далеко вперед подоблачный зубец утеса.

Он стал искать примет более ясных и нашел их на истоптанной земле… Черные влажные комья ее были так обильно пропитаны кровью, что он поверил. Исчезла последняя мечта. Последнюю грезу, которая виделась ему наяву, последнюю надежду словно топор подрубил. Сердце снова заколотилось в груди, словно живое существо, не часть человека, а как бы самобытная сила, как бы другая, необычайная власть. Оно делало в груди свое нежданное и страшное дело, как могильщик, засыпающий могилу самого дорогого тебе существа. Он стоял, побледневший, уставившись в землю глазами, весь обливаясь потом, и ноги у него подкашивались. Он слушал. Ему чудилось, будто он стоит перед судом, будто ему читают приговор. Он слышал не слова, а ужасный смысл приговора. Теперь только понял он, почему все это случилось. Теперь только знал он, что было с ним, что есть и что будет. Как же обманывался он, когда думал иначе! Но голос прозвучал.

Кругом слышен был только шум потока, когда он стремительно несся по камням, и плавный его напев, когда он струился по сырой еловой хвое. Стоя без сил, словно на чужих ногах, Рафал недоумевал и удивлялся, как это в жилах его не течет уже здоровая человеческая кровь, а сверкают гибкие языки пламени и брызжут искры, а в черепе пылает пожар, и огонь, бушуя, пожирает мозг. Руки его судорожно сжали орудия смерти, и, весь в слезах, с пылающей головой, цепенея от ужаса, он погрузился в какие-то расчеты, предался каким-то спасительным мечтам…

Он пошел направо, потом пошел налево, чтобы дознаться о самой горькой правде. А когда он вернулся на то же место, то повалился на землю, припал к ней головой, приник губами, всем своим сердцем, сердцем, которое самовластно блуждало теперь по беспредельной пустыне несчастья, по стране тревоги, в предрассветном сумраке нарождающегося нового дня, страшного дня неизвестности.

Надвигался уже вечер, когда он встал и с трезвостью другого человека, того, кто, казалось, давно, сотни лет назад, оставил его оболочку, стал искать могилу Гелены, ее тело, следы убийц. По временам в эту чуждую трезвость вплеталась нелепая жажда мести, точно желание развлечься у скучающего человека. Тогда он все ускорял шаг, пока не начинал смеяться над своей поступью, над своей повисшей рукой, неспособной извлечь кинжал из-за пояса, поднять дубинку. Он легко нашел следы разбойников на траве, хотя в течение знойного дня она уже высохла и поднялась. Следы шли вверх по долине и потоку. Тут и там он находил места, где разбойники клали тело убитой на землю. На камнях и траве он замечал запекшуюся кровь. Однако в одном месте следы поднялись на каменную скалу и почти пропали, лишь кое-где чернел еще на сером камне комок сырой земли, занесенной на подошве постолов, растертой, но еще не высохшей. Еще один раз он нашел большую каплю крови. Потом все исчезло. Он шел вперед и возвращался назад, снова шел вперед и снова возвращался. Он искал места, где бандиты свернули с тропинки, но не мог уже его найти.

Он очень испугался, увидев, как внезапно надвинулся мрак в горах. Он бросился бегом вверх по скале, все быстрей и быстрей, словно по пятам преследуя убегающих. В изумлении и страхе остановился он вдруг на берегу «Изменчивого» озера. Чужой голос, жестокий голос, словно голос окружающих скал, сказал ему, что это в воды озера бросили они тело убитой, привязав к шее, к рукам и ногам прибрежные камни, огромные, как мельничные жернова. Он хотел найти подтверждение этого в примятых камышах, аире и тростнике, во взмученной воде, но надвигалась уже ночь с утеса, темная ночь.

Какой страшной показалась ему эта ночь, быстрой стопою сбегавшая с горных вершин. Ветерок, дувший в долинах, – свежее, прохладное дыхание, обвевавшее мир не сильнее, чем веер из слоновой кости, обрызганный ароматом фиалок, – был уже для него не ветром, а живым разбойником, который подкрадывается, чтобы нанести предательский удар в сердце. Но не проходило и минуты, как ветерок преображался, претворялся в ключ мудрости, под плеск которого дела минувшие представлялись с ослепительной ясностью, как части целого, как фрагменты и крупицы великого и самовластного сущего. Воды озера тихо сияли в последних отблесках зари. По временам пробегала легкая, только что родившаяся волна и, колыхнув стройный стебель тростника, запутывалась в камышах и погружалась в сон. Порою раздавался такой тихий всплеск, что ухо едва могло его уловить. И не успевало сердце тревожно забиться, не успевало замереть в ожидании, как этот звук на веки вечные тонул в тишине.

Рафал сидел на берегу озера, обхватив руками колени. Так сидел он здесь всегда с Геленой. Он все знал, все помнил. Все взвешивал снова на чувствительных весах души. Бессильные надежды изливались из его сердца. На краткий миг они обещали, что из волн выйдет утопленная, заколышется на озерной глади. Но проходил этот краткий миг, и надежда падала, как падает слеза, повиснув на реснице, и смех провожал ее, глумясь над ее тщетой.

Мысли с громом и гулом проносились в его уме, а над головою вправо и влево распростиралось безмолвие, более тяжелое и беспредельное, чем горы. Бесконечная тьма окутала все, утишила все, успокоила, кроме одного лишь страдания. Чернея на темном небосклоне, остроконечные верхушки елей вонзались в душу, как зубья пилы, и терзали ее. Смутные очертания скал нависли над головой, словно молоты и обухи топоров. Черное небо давило на голову, словно оно было крышкой железного сундука, который занимал все пространство с запада на восток. Из груди Рафала вырвался крик такой же резкий, холодный и вызывающий, как эти явления природы:

– Что я вам сделал? Что сделал я вам?

– За что вы преследуете меня, грозитесь и мстите мне в ужасную минуту страдания?

– Я любил вас не только всем своим сердцем, но и сердцем той, которую убили среди вас!

– Мои муки страшнее всех страданий, пережитых на земле… Сжальтесь надо мною, скалистые горы! Сжальтесь надо мною, черные деревья и остроконечные верхушки! Сжальтесь надо мною, чудные волны, страшные волны, видевшие нашу любовь… И ты, о небо…

Но когда эти стоны вырывались из его груди, он почувствовал сердцем и умом, что никто и ничто не слышит его. Пустыня на западе, пустыня на востоке… Только ночной сверчок стрекотал, укрывшись в сухой траве. Жажда безрассудной, жестокой, все более и более дикой мести вспыхнула в груди, зажгла мозг и глаза.

– Уйдите прочь, призраки!

– Кто за один день сделал вас сообщниками моих мучителей! Кто превратил вас в преследователей, в орудия чудовищных пыток!

– Станьте тем, чем вы были…

– О горы, горы, станьте вновь холодными горами, Пробуждающими молодые силы и радость…

– Ты, лес, будь снова шумящим лесом…

– Ах, изменчивая волна, будь тою, которая нас обоих любила…

– Ты, вечное небо, будь самим собою, влеки к себе взоры несчастного и утоляй всякое страдание…

– Оставьте мое сердце! Пусть успокоится оно в благодатную ночь, пусть отдохнет на ложе лесов, на тихой водной глади, пусть выплачется и обретет покой в вечных небесах…

Тьма хранила неизменную свою непроницаемость.

Так прошла ночь. Под утро над озером стал подниматься туман. Гибкие его полотнища простирались над неподвижной водой. Тонкие нити оплетали высокие стебли камышей, нежными волоконцами цеплялись за сухие метелки. Сонно колыхаясь в воздухе, они ткали какую-то весть, качали на своих полотнищах беззвучное слово непостижимой тайны. Прежде чем истомленные глаза могли увидеть работу их, уловить, что они делают, они спутывали всю ее быстрым движением. Они разрушали драгоценные темные ткани, рвали нити тоньше лунного луча и кидали их в огромный костер. Клубы дыма поднимались вверх, высокие волны плясали, описывали стремительные, быстрые круги. Волнистые пологи, вздуваясь как парус, носились над черною гладью. Вот выплыла из них лежащая навзничь сонная тучка, которую вода несет куда вздумается. Длинные волнистые кудри вьются вокруг бледного лица. Печальные кольца их, распустившись, ниспадают на грудь. Дрожат и ежатся от стыда и тревоги круглые плечи, стройные бедра погружаются в черную воду, медно-красную воду, которая цветет багрянцем утренней зари. Все светлей, все явственней выступал надводный туман… Мрак спускался с верхушек лесной чащи, словно угрюмый полог. Вдали, на посветлевшем небе, показались макушки гор. Прекрасны были их лики, озаренные торжественным сияньем восхода. Мертвые чела утесов украсились диадемами из листьев золота, венчанных цветами. В убранство из мглы оделись их торсы, лиловые тени скользнули по обнаженным ключицам.

При виде этой новой, холодной красоты, равнодушной к смерти, которая здесь произошла, несчастный вспыхнул гневом, словно золотистое зарево утра и его превратило в холодную скалу. Он схватился за рукоять ножа и пошел вперед быстрым, упругим шагом, шагом, ведущим на дело. Злоба сожгла в нем все, кроме жажды движения и насилия. Как горный козел, вскарабкался он на высокий кряж. Став на перевале, он орлиным взором стал следить врагов. Он теперь был силен, гибок, могуч. В царство камня послал он свой громовой крик. На восток, на запад, на север и на юг… Голос несчастного летел в темные долы, в синие пропасти, как ангел с хрупкими крыльями, разбивался о края утесов, ломался об острые зубцы и замер в ложе бездны.

Пронзительно-унылое эхо вернулось, родив отзвук имени Гелены, вернулось с севера и с юга, с востока и с запада. А потом воцарилась тишина… Но уже с корнем вырваны были все чувства и повергнуты в прах. Он шел по вершинам и перевалам. Проходил мимо пустых гранитных ущелий, где лежит вечная пустыня. Заходил в девственные леса, где растут деревья-исполины, не тронутые топором. Перескакивал через пропасти, в глубине которых спит белый снег и откуда сочатся в землю воды, заглядывал в голубые и зеленые озера… Из ущелий и расселин карабкался на новые вершины, взбирался все выше и выше. Встречал на своем пути медведя и орла, но не обращал на них внимания, спугивал тут и там стадо диких коз, но не следил их взором. Пока солнце светило в небесной лазури, он шел вперед. Давно уже съел он остатки хлеба и сыра, но не чувствовал голода. Губы у него пересохли и потрескались, и горло жгло, а в груди колотилось и стучало обезумевшее сердце, наполняя своим стуком окрестную пустыню. Не раз ему казалось, будто он уже видел эти скалы, будто ходил уже по ним, проклиная их, будто сбрасывал с их вершин камни, какие только в силах был сдвинуть. Но он сознавал все это как сквозь сон.

Он искал теперь людей. Людей! Вонзать им в грудь острый кинжал, разбивать головы ясеневой палицей, рвать когтями глотки и топтать ногами мерзкие трупы! По локти вымазать руки в дымящейся крови и плевать в мерзкие, остекленевшие, вышедшие из орбит глаза. Нигде ни одного человеческого следа… Нигде в ночной тьме не видно костра… Его окружали скалы, утесы, пики – желтые, серые, черные и голубые. Он обходил их или преодолевал, насколько хватало сил. Он взбегал на них, как на холмы. По ночам не спал. Прижавшись к скале, он подстерегал разбойников.

Ему снилось наяву, что он – лисица и в нору к нему ворвались таксы. Он видел собственными глазами, всем своим мозгом и всеми нервами прыжки лисицы, увертки ее и проделки. Он видел, как она взбирается все выше и выше по отноркам и переходам и сидит, терпеливо и настороженно выжидая. А когда неутомимые собаки подкопаются под ее убежище, она скачет в другой отнорок – и так до самого последнего. Надежда, находчивость, вера не оставляют ее. Но вырвана последняя опора, и вот-вот рухнет последний отнорок. Тогда лисица быстрым и уверенным прыжком скачет собакам на головы, засыпанные глиной, и, пробежав по ним, мчится к выходу из норы. В сердце ее, охваченном страхом, гремит выстрел охотника, замершего неподвижно у входа и подстерегающего ее. Прежде чем высунуть голову, лисица один краткий миг измеряет пространство, потом бросается вперед, а сама, насторожив ухо, все ждет выстрела, который уже знаком ей и много раз тяжело ее ранил.

Это он – лисица и ждет выстрела. Миг еще – и он должен выскочить из норы и потом тащиться на раненых лапах и с перебитым хребтом. Миг один, одно лишь мгновение… Потому что сейчас он тяжел, как камень. Руки, ноги, голова и особенно ступни – это такие же камни, как те, что лежат вокруг. От окружающих его гранитных глыб они отличаются только тем, что в них ни на секунду не затихает боль.

Как только на далеком горизонте начинала брезжить заря и первый луч солнца показывал ему долгую, непроходимую дорогу, он вставал с места своих страданий и быстрым шагом направлялся вперед. Так прошел третий и четвертый день… Солнце будило его и гнало вперед, подстегивая огненной розгой. Он стал похож на черную тень, на обгорелый труп, в котором пылают душа и глаза… Он бежал в пустыне, не замечая уже ни скал, ни деревьев…

Наконец он встретил людей…

В этот день он спускался по широкому горному склону, кое-где поросшему низким ельником. Тут и там лежали круглые валуны, столетия назад занесенные сюда ледником. Всей своей силой восходящее солнце не могло еще одолеть хрустальную безбрежность ночного холода. Встречавшиеся кое-где высокие ели бросали на низкую, покрытую еще молочной росою траву необычайно длинные тени. Краснеющие стебли горечавки, словно одинокие печальные цветы украшали дальние укромные уголки… Лес внизу был полон предрассветной мглы цвета можжевеловых зерен ранней осенью.

Высокая макушка бука, одиноко высившегося среди слей, казалось, спускалась из туч. Рафал, медленным шагом направлявшийся в лес, подошел к потоку, который струился у подножия горы. Он узнал его… Поваленное дерево и водопад… Остановившись на берегу, он смотрел, как быстрое течение несет меж камнями листья, сорванные ветром с вершины бука, как намывает из них рыжие гребли и широкие запруды и, замедляясь, кружит их в водовороте.

Печально думал он о буковом листе, который был когда-то маленьким листочком на лоне матери-ветви, полном сладких соков, о весенних грозах, которые пронеслись над ним, молодым, меча гром в ребристые утесы, о ветре, который дует с гор и вырывает из недр их прекрасные облака… Теперь этот лист несется вместе с другими, чтобы обратиться с ними в кучу гнили вдали от матери-ветви, вдали от родной буку известковой почвы, более того – вдали от родимого края…

В то время как он думал об этом, смачивая запекшиеся губы кислыми ягодами дикой малины, его окружили вдруг люди. Наконец-то он увидел их! Он схватился за нож, но было уже поздно. Десяток рук схватили его за плечи, вырвали у него из-за пояса нож. Рафал почувствовал, что ему скрутили за спиной руки и сковали большие пальцы железным кольцом. Когда ему заковывали в кандалы ноги, он окинул этих людей презрительным взглядом. Это были солдаты. Он узнал род их оружия. Когда он учился, ему случалось видеть этих аугсбургских пехотинцев. Они велели ему идти вниз. Он не хотел. Тогда они наставили на него десяток штыков. Он не хотел. Тогда они подняли его с земли ударами плети. В долине за лесом Рафал увидел расположившийся лагерем отряд лотарингских кирасир. Солдаты с любопытством смотрели на него и говорили с ним по-немецки. Он прекрасно их понимал, но молчал, равнодушный ко всему, что не касалось его душевных мук. Солдаты радовались, что поймали разбойника…

Шесть всадников привязали его к своим седлам. Они вскочили на лошадей, обнажили шашки и повели его в дальний путь. Он шел по долинам, по венгерскому предгорью, мимо лугов, красивых деревень, спокойно лежавших в тени яворов. По деревянному, искусно перекинутому мосту он переходил через чистую зеленую реку. Тут и там сонными глазами он видел рослых коров с огромными рогами. Несколько раз солдаты останавливались на короткое время в горной деревушке, чтобы напиться воды. Иногда кто-нибудь из них упоминал названия деревень: Красногорка, Кривое, Лекотка… Это были единственные звуки, которые он от них слышал. Они гнали его все дальше и дальше.

Все чаще и чаще попадались длинные, густо застроенные деревни, с побеленными хатами, с кровлями, крытыми соломой или почерневшим гонтом. Издали посреди них виднелись белые каменные церкви с толстыми стенами, крышами, крытыми гонтом, и куполами, крытыми ржавым железом. Кругом у подножия гор виднелись фольварки с каменными постройками. Выше – еловые, буковые, дубовые леса. Вдоль дороги тянулась речка, верная ее подруга, усеянная камнями. В одном месте сидел в челне лохматый старик, ожидая желающих переправиться на другой берег. При виде его загнанному пленнику вспомнилось слово «Харон»… Но что значит это слово? Чего это оно пришло ему в голову? Белая дорожная пыль разъедала глаза и губы. Труден и долог путь несчастья. Он делает повороты в ста направлениях, извивается тысячью извивов. Весь он ощетинился острыми камнями, точно остриями пик, стал враждебным и злобным к беззащитным ступням.

Наконец вдали показался в широкой долине замок на обрывистой скале. Крутая каменистая дорожка вела к железным воротам замка. Внизу шумела зеленая Орава, вдали виднелись высокие польские горы. Пленник увидел крепкие кованые ворота, покрытые вековой ржавчиной, с покривившимися петлями и железными засовами… Узкие, идущие полукругом проходы в стене неизмеримой толщины, закрытые со всех сторон дворы. Потом чудовищные подобия двух львов из серого камня, каменная истертая лестница, темные коридоры, галереи, спуски, похожие на дымоходы, наконец, холод подземелья, обмурованных переходов и ям, выдолбленных в скале… Лязг ржавого засова, бледный луч света, высеченный в скале сводчатый потолок над головой, который сочится влагой… Тишина, наконец, и логовище…

 

«Сила»

Оставленный в темноте, Рафал сел на пол и с наслаждением прислонился спиной к холодной стеке. Глубокую тьму подземелья рассеивал в одном месте луч света, падавший из-под свода. В неизмеримой толще скалы было высечено квадратное отверстие. Его заделали решеткой, так что это было, по-видимому, окно. К этому источнику света вела такая глубокая ниша, что она казалась второй комнатой. По изогнутым слоям скалы, по креплениям и опорам из гранита, принесенного сюда трудолюбивой рукой человека, скользил неуверенный, испуганный, безжизненный, как и все кругом, дневной свет.

Узник лег. Он не бежит уже окровавленными ногами между смрадными крупами потных лошадей, не слышит топота копыт, звона сабель и шпор, лязга стремян и удил, не чувствует желания сопротивляться, не вспыхивает негодованием от того, что его, шляхтича, это мужичье… Голова вяло поникла на грудь, волосы упали на лоб и мягко щекочут кожу, а в голове проносится горькая мысль: «Почему не связались мы тогда полосами из ее платья и не бросились вместе с утеса?»

Страшный призрак тоски, infelicissimum genus infortunii, стал подле него и напояет его оцтом и желчью.

В эту минуту кто-то поблизости прошептал, просипел одно, другое, третье слово… Узник с отвращением и испугом поднял голову и стал смотреть усталыми глазами в дальний угол темницы. Когда глаза его привыкли к темноте, он увидел человека. Незнакомый товарищ его сидел на полу. Он был прикован к крюку, вбитому за его спиной в стену. Несколько раз он что-то тихонько шептал, выговаривал таинственное какое-то слово. Не получив ответа, он громко сказал по-польски:

– Кто же ты такой?

Рафал с глубочайшим отвращением услышал в этом месте человеческую речь. Он молчал.

– Кто же ты такой? Венгерец, словак или наш, из Польши?

И на этот раз он ничего не ответил. Но человек не перестал говорить. Голос его дрожал и прерывался от восторга, человек захлебывался от наплыва чувств. Он засыпал Рафала вопросами, торопливо и страстно спрашивая, осень ли уже на дворе, краснеют ли буки в горных лесах, были ли уже осенние бури. Он спрашивал и сам себе отвечал, что отары овец, наверно, уже спустились с гор, а старшие пастухи идут с лошадьми по крутым горным тропам. Пусты горные пастбища, разве только медведь бродит вокруг пастушьих убежищ…

Этот шепот был так громок, так звучен, что казалось – он гудел под сводом и в углах темного подземелья; Рафал в эту минуту в шуме, который ни на мгновение не затихал у него в ушах, в трепете и неистовом биении сердца услышал другой голос. Он раздавался между небом и землей, гремел, как раскаты грома и треск молнии в глухую ночь, проносясь над необъятным пространством под свист бича и удары плети. Рафал слушал и цепенел, и кровь до последней капли стыла у него в жилах.

«Я вырву у тебя из сердца последнее утешение, как посох из рук у слепца, приближающегося к краю пропасти.

Я обойму тебя тревогой, такой непроницаемой, как полуночная тьма, такой бесконечной, как тоска.

А потом я спущу на тебя не жалкую тревогу, а свору голодных бед, до самой неведомой, до самой последней, какая даже в тяжелом сне не рисовалась тебе в смутном предчувствии.

Тогда при свете молнии ты заглянешь в мою бездну, по краю которой не ходит даже горный козел, где замирает сердце у летящей птицы, где не ползает змея, куда луч солнца заглядывает лишь украдкой, на одно мгновение, где вечно царит непроглядная тьма. Там обитает возмездие, которое в моих руках.

Я подчиню своей власти каждое мгновение, которое ты привык называть своим, я сделаю его таким долгим, что всей силой своего воображения ты не сможешь представить себе его долготу.

Я захлопну двери своего замка и закрою наглухо ставни, чтобы ни один твой стон не долетел до моего слуха.

Я забуду, что ты существуешь на земле.

Пусть толкает тебя, как хочет, в твоем одиноком падении злобный твой жребий.

Сгинь!»

Холодное тело узника опустилось на пол. Голова упала на жесткие камни, сожженные губы ощутили вкус тюремной сырости. В сердце сочились капли ее, горькие, как оцет с желчью. Мрак, тот мрак, в котором таится возмездие, охватил его голову, а коленом своим наступил ему на грудь. Он был как камень на дороге, который каждый толкает ногой. Тогда стал ему вспоминаться далекий-далекий шум, словно свист-посвист на лесистой вершине Лысицы, в Свентокшижских горах. Пришел издалека, прилетел с конца света, пронесся с песнею и исчез. От этого милого звука словно ароматом пихтового леса пахнуло ему в лицо. Прежде чем успел прилететь второй, его чела коснулся благословенной рукою и третий, товарищ тех двух. Чувствовать их дуновение, их аромат и прикосновение, чувствовать их на губах и в сердце – так было приятно. Они плыли, принесенные на ангельских крыльях из детских лет. Запекшимися губами, сам не зная почему, он проговорил:

– Боже, будь милостив…

Сердце не неистовствовало уже, как зимняя вьюга, не разрывало грудь, не металось, как невольник в цепях. Оно брело усталым, равнодушным шагом путника, который приближается к неведомой цели. Где он, что это за цель – разве кто-нибудь знает об этом? Ему почудилось только в смутном сне, что цель эта – узкий и длинный перешеек из темного песка и скал, где отдыхает порою лишь хищная птица. Через минуту ему почудилось уже, что и сам он не что иное, как беспредельный вихрь, носящийся над морями. Под ним свинцовые морские валы, равнины, словно изборожденные блестящими, как стекло, пластами гранита. Темные, как гранит, волны оделись пеной. Суша пропала. Вздымаются огромные чудища, вечно юные морские валы, с грозным ревом захлестывают низкий материк.

Шумят зеленые волны прилива, набегая на отмели темных песков, разбиваются у одной и той же черты и с неповторимым стоном, со страшною жалобой испускают все тот же вопль вечной тоски, вопль, который вырывается из человеческой груди… В сердце остается пустая темница, его покидает даже тоска, даже укор, словно оно дом, откуда на. плечах вынесли гроб.

Он не вихрь уже, а утопленник, которого за длинные мокрые волосы вытащили из пучины. Руки его холодны, как вода, ноги застыли, глаза ледяные, сердце недвижно и ко всему безучастно, как подводный камень, через который перекатываются вспененные волны. Голова как будто лежит на чьей-то ласковой руке, погружаясь в безмолвие и небытие.

Меж тем давно уже отворилась дверь, и тюремщик, переступив порог каземата, поставил подле Рафала еду и воду. Это был плечистый мужчина, в истасканном казенном мундире. Не успел он появиться в дверях, как прикованный к стене узник стал о чем-то неотвязно просить и молить его.

Тюремщик сначала холодно смеялся. Он бормотал при этом разные немецкие и венгерские, польские и словацкие слова:

– Die schwerste! Jo,… Die schwerste! Die Kerkerstrafe des dritten Grades… Nemohu…

Узник снова заскулил, как собака. Тюремщик подошел к нему и железным ключом отомкнул кольцо, охватывавшее его в поясе. Спущенный с цепи разбойник вскочил на ноги и испустил радостный крик. Он поднял руки вверх и распрямил согнутую спину. Тюремщик попятился к двери и загородил ее собою. Тогда узник стал быстро бегать по кругу, звеня ручными и ножными кандалами. Он вертелся на месте и прыгал до самого потолка, несмотря на кандалы, ловко выбрасывая ноги. Сжав руки, он закинул их за голову…

– Ну-ка, Моцарный, спляши… Разбойничью! – холодно посмеиваясь, сказал тюремщик.

Горец пустился в пляс. Он откидывал корпус назад и наклонялся всем телом вперед, вымахивал руками, прыгал вправо, прыгал влево, от одной стены к другой. Ноги его в одно мгновение сгибались и разгибались в коленях, выделывая молниеносно самые невероятные антраша. Они то упруго отскакивали, то, как самая лучшая сталь, били о каменные плиты пола. Все неистовей и быстрее вертелась его ошалелая голова. Она то оказывалась под потолком, то у самого пола, то описывала бешеные круги. Черная рубаха мелькала то тут, то там. Из груди его вырывался безумный крик, не то птичий, не то звериный свист, отрывистый не то волчий, не то рысий взвизг.

Неожиданно детина в один прыжок очутился в оконной нише. Не успел тюремщик произнести слово, сделать движение, как горец вскарабкался по стене, цепляясь босыми ногами за щели между камнями. Схватившись руками за железные прутья окошечка, он повис под потолком, как пантера. Изможденное лицо его, с повисшими вдоль щек слипшимися космами, прильнуло к железной решетке, а все тело сразу застыло и стало неподвижным.

– Моцарный! Halt! Тебе говорю, Моцарный! Nieder! – заревел тюремщик, хватая его за плечи.

Горец не шевельнулся и не ответил. Глаза его были прикованы к видневшимся на фоне неба далеким польским горам. Продолговатое темное лицо прижималось к ржавой решетке, голова запрокинулась, и длинные космы волос свесились, как перья у нахохлившейся птицы. Повиснув так на окне, он запел, заголосил, зарыдал:

Ах, ты горушка, ты горка, сторона моя родная… Ах, ты волюшка, ты воля, пропаду да без тебя я.

Это был протяжный крик, рвавшийся из самой глубины души, крик, обращенный к горам, которые живут и чувствуют. Все подземелье, весь замок наполнил этот крик. Казалось, он потряс его основание и потолок, высеченный в скале. Тюремщик держал арестанта. Но тот, как будто забыв, где он и что с ним, пел еще громче:

Ах, ты горушка, ты горка, сторона моя родная…

– Моцарный! – рявкнул тюремщик, ударив его ключами.

Ах, ты горушка, ты горка…

Наконец тюремщику удалось схватить разбойника за ворот и стащить его вниз. Оба они стояли в полосе света над самой головой Рафала. Горец задержал тюремщика и, указывая на лежавшего Рафала, шепотом спросил:

– Что это за человек?

– А кто его знает? Наверно, такой же разбойник с гор, как и ты.

– Это не разбойник.

– Ну?

– Это не таковский. Куда такому!..

– А откуда на нем шитые разбойничьи штаны, кафтан да пояс?

– А кто его знает откуда! Может, украл…

– У разбойников украл? Ну и хват же он тогда должен быть!

– Всякие бывают хваты.

Через минуту горец, зажатый опять в кольцо и прикованный к крюку, сидел на корточках на своем месте. Кованые каблуки тюремщика застучали по ноздреватым плитам, скрипнул засов у двери. Стих отзвук шагов на лестнице.

Рафал давно уже вышел из состояния оцепенения, он видел танец разбойника и слышал разговор. Вину за все, что он выстрадал, за все свое горе, которое он не в силах был больше вынести, он взвалил на товарища по каземату. Волчья, неукротимая ярость овладела им. Он почувствовал в душе прилив новой силы, словно в крепкой руке стиснул вдруг рукоять тяжелого меча. Медленно завладела его умом чудовищная мысль, что это, быть может, один из тех, которые подняли руку на нее, на ту, которую он не мог уже вспоминать… Кровь бросилась ему в голову и дымящимся огнем наполнила жилы. Он встал со своего логовища и твердым шагом подошел к горцу. С дикой силой готов он был сдавить его глотку, которая только что оглашала тюрьму омерзительным криком.

– Послушай, – проговорил он, стоя над разбойником. – Я задушу тебя, как собаку! Ты в цепях. Не шевелись. Я задушу тебя. Говори правду…

Горец съежился, весь как-то сжался. Он смотрел на него из потемок стальными глазами, молчал.

– Давно ты сидишь здесь?

– Должно быть, давно!

– Сколько времени?

– Годов семь будет.

– Семь… – повторил Рафал таким насмешливым тоном, словно сам над собою издевался, как враг.

– За что ты сидишь? – спросил он еще.

– За что? А тебе зачем это знать?

– Не скажешь?

– Да чего ж не сказать! Скажу. За что же мне сидеть-то еще? Сбежал я!

– Когда?

– Хе! Я ведь солдат. Давненько уж, братец. В горах, на пастбище, взяли меня. Заплели нам косицы около ушей, штаны дали красные – и марш! К пандурам. Пошли это мы в Венгрию, далеко, к самому морю, на такое страшное место, голое да ровное, не приведи бог. Год я выдержал, другой, только нет, не смог дождаться конца… Так мне все наскучило, взял я и сбежал. День прятался, а ночь к себе в горы летел. Но только узнали меня в одном городе на венгерской стороне. Стали ловить. Застукали меня в узенькой уличке, уперся я спиною в стену – а мужик я был кряжистый! – и давай в них каменья бросать. Целую кучу навалил бы солдат, не справились бы они со мною. Но только они меня хитростью взяли. Зашли с тыла, накинули веревку на шею – и поймали. Вшестером меня волокли через город. И пришлось мне бежать сквозь такую улицу, что с обеих сторон меня били. Пятьсот, что ли, палок мне дали. Ладно! Отослали меня потом под конвоем в Пресбург, в полк. А но дороге сговорился я потихоньку с солдатом, который вел меня, – он из Люптова был родом, – и бежали мы вместе с ним. Куда было нам идти? Эх, братец! Каким только ветром не гнало г. ас! Добрались мы до гор, собрали компанию – словак, стал атаманом – и пошли мы на разбой. Хе-хе, вот была жизнь! Ходили мы и в Польшу, и в Венгрию, и в Силезию, и в Моравию – всюду нас было полно, а по кладовым пусто…

Венгерцы и всякое солдатье всё ходили за нами по пятам, выслеживали. Плохо нам пришлось под конец. И все из-за бабы! Кто за девками любил волочиться, долго не разбойничал. Замешкались мы там у одной, тут нас темной ноченькой и накрыли. Пятеро убежали, а я у них в лапах остался…

– Ну и что же?

– Засудили меня лямку тянуть.

– Что?

– Не знаешь? Так лучше не спрашивай…

– Я ничего не боюсь. Рассказывай.

– Это, видишь ли, вот что такое! Далеко, на широкой реке, на Дунае, где Сегед – знаешь? – так там болота, леса непроходимые, топь такая, что ни дна не достанешь, ни конца-краю ей не увидишь, – идет она куда-то на край света. Ну вот, привели нас туда, перекинули, все равно как лошади вожжу через плечо, лямкой она называется, и впрягли, как скотину, в баржу с зерном, с пшеницей. Баржа по воде плывет, а ты по берегу ступаешь, тянешь лямку… Не выдержал, упал, кончился – так тебя тут же, в болоте, и захоронят. Да это бы еще ничего. Легче в лесном болоте гнить с пнями, чем такая жизнь. Хуже было как заболеешь, да не подохнешь и идти не можешь, как пострелом тебя разобьет, или ноги на болоте скрючит, или гадина какая укусит. Драли тогда тебя на барже, и ждал ты, то ли драть тебя перестанут, то ли тут ты и кончишься. А ночь придет – в чем был, по шею в грязи, в мокрых лохмотьях ложишься спать. Только вперед кандалы тебе на руки и ноги наденут да к столбу тебя прикуют. Так и гниешь в грязи да во вшах и трясешься от холода. Потому в этих болотах, чуть смеркаться начнет, от земли поднимается густой да мерзкий туман, так и ползет, так и пронимает, что зубами только щелкаешь, как волк. А поутру, чуть светать начнет, вставай! Марш в воду, в болото! А не хочешь, то тебя так дубиной огладят, что волей-неволей встанешь и пойдешь, хоть у тебя все плывет перед глазами…

– Ну, ладно, ладно… Послушай! А если бы ты попробовал выдать тех, других. Тебя бы не так засудили.

– Нет, все это ни к чему. Хоть ты сто раз правду скажи, все равно то же будет, что и без нее. Возьмут тебя на допрос, станут пытать.

– Пытать?

– А как же! Это еще игрушки, коли тебе мышь на пупок под горшком пустят. Больше ничего и не надо. А по мне, так лучше недолго помучиться, чем вот так здесь сидеть.

– Послушай, а как же ты выдержал, как прожил столько лет?

– Как прожил? Эх, брат, скажу тебе, как… Коли придется тебе тут сидеть, – не знаю я, кто ты такой, – так знай: все перетерпишь, только надо знать способ.

– Способ?

– Одно должен ты выбирать: либо голодом себя умори, голову себе об стенку разбей, либо, коли ты парень крепкий и есть у тебя сила в жилах и костях, найди себе одно такое местечко, ухватись за него когтями – и держись, и скажи себе так: плевать мне! плевать! Бей, коли охота…

– Ни к чему мне твоя наука… – сказал Рафал, смеясь над своим жребием горьким последним смехом.

– Будут тебя бить год, будут два. А ты держись! Ни о чем не спрашивай! Притупится злоба, измочалится палка, потеряют они власть над тобой и уйдут, несолоно хлебавши. Не справиться, скажут, нам с тобой, потому ты парень крепкий. Другой с виду как будто и силен, а беда его в месяц сожрет, потому силы в нем нет никакой, – он все равно что пень в лесу: сверху крепкий, а тронь его – он и рассыпался. Затоскует такой парень, а это ни к чему – это всего хуже. Ты держись! Хоть и тошнехоиько, хоть и больнехонько… Небось выдержишь. И уж коли столько выдержишь, так, брат, станешь как кремень. В силу войдешь, так что всякой беде на горло наступишь… и придавишь ее! Эх-эх!

 

Первосвященник

Несмотря на предостережения возниц и советы самых опытных и смелых горцев, князь Гинтулт заупрямился и настоял на том, чтобы ехать дальше. Де Вит не возражал, но и не поддерживал его. Он по-прежнему все время был. равнодушен, по-прежнему весел с виду. Как и в самом начале путешествия, губы его были неизменно сложены в приятную деланную улыбку, которую он сохранял только усилием своей непреклонной воли, принуждая себя улыбаться, хотя ему совсем не было весело. Из Ваазен тронулись рано. Несколько человек крестьян шли впереди и откидывали снег там, где дорога была заметена, а оба путешественника следовали за ними под защитой трех сильных швейцарцев.

Когда они вступили в каменистое ущелье Рейса за Гешененом, проводники приказали хранить полное молчание. Все шли медленно, на цыпочках. Под облаками, между вершинами утесов, на зубцах и выступах, легко и красиво перегнувшись вниз, дремали на солнце лавины. Чудное утро золотило их сложенные на краю лапы, их шеи и головы, которые они свесили, чтобы внимать грохоту, реву, дикому шуму и одинокой песне горной реки, которая стремительными скачками неслась между черными скалами, белоснежными сугробами, зелеными ледяными наростами и исполинскими, как сами скалы, ледяными плитами. С трепетом обнажив головы, проходили швейцарцы через Чертов мост, скользкий перевал в глубокой пропасти, где от пронзительного свиста Гутшельма спирает дыхание в груди. Оба путешественника шли, зажмурив глаза. Смертельный страх охватывал их. Из-под отвесных скал, из глубины зеленых ледяных глыб на них смотрели глаза тех, кто погиб в этом месте.

В могучем шуме дикого потока путникам слышался рассказ об истории битвы. Когда, ступая шаг за шагом, они перешли, наконец, мост и каменные туннели, де Вит поднял, по своему обыкновению, глаза и как очарованный стал торжественно смотреть на скалы, на ярившуюся реку, на тайны прошлого, дремавшие в черной тени.

– Как тут прекрасно! – сказал он, обращаясь к спутнику.

– Да, действительно…

– Ты говорил мне, что это место сражения, Лекурб?

– Да, здесь было сражение. Рассказать тебе, дорогой, как было дело?

Де Вит кивнул головой, сделав вид, что это очень любопытно и он с интересом готов слушать рассказ. Быстрым взглядом он окинул скалы, дорогу, мост… А через минуту глаза его устремились в пустоту и с отвращением повлеклись на костылях горя своим путем, как нищий, бредущий без цели по дорогам жизни. Князь замолчал.

Путники двинулись дальше, но им удалось добраться только до Госпенталя. Вскоре солнце зашло за вершины Фурки. Никто из местных жителей не хотел и слушать о том, чтобы продолжать путь. Пришлось ночевать в Госпентале, последнем городке перед Готардским хребтом, где звучит немецкая речь. В небольшой ветхой лачужке с кривым полом было невероятно душно. Князь не спал. Сквозь дремоту он слышал молитву всем святым, которую громко пел ночной сторож, отмечая стихом ее каждые четверть часа. Чуть свет путники тронулись дальше.

Через Готардский перевал шла уже новая дорога, построенная в тысяча восьмисотом году, но в тот день следов ее не было видно. Снежные метели замели всю долину огромными сугробами. В ущелье, ведущее к вершине, обрушились новые ледяные глыбы, на дороге образовались новые перевалы, цепи и долины. Это были столь же бесцельные и непонятные создания природы, как и весь узел горных цепей, которые сходились сюда с четырех сторон света. Путники ехали сначала верхом, а потом пересели в сани. Однако мороз давал себя знать. На полдороге до вершины они пошли пешком. Проваливаясь в рыхлый снег и прокладывая себе все время дорогу лопатами, они подвигались в гору.

– Мы находимся в самом высоком гнезде природы, на коньке крыши Европы. Как перепутался здесь клубок замыслов природы! Она сама не знает что творит, – проговорил князь.

Де Вит мягко улыбнулся.

– К чему эти горы, эти безграничные цепи скал и пропасти, которых не объять умом? К чему эти снежные завалы? На что нужна была эта страшная буря, которая нанесла их сюда?

Великий мастер смотрел на снеговое поле чистыми глазами, как бы иша там слов, какие нужно сказать. Он по-детски покачал своей большой головой и, повернувшись вдруг к князю, хриплым голосом проговорил:

– Не знаю.

– Для человека, чтобы человек…

– Я теперь ничего не знаю.

На вершине, вблизи мертвых озер, которые в это время года бесследно скрываются подо льдами и снежными завалами, поднялась такая страшная метель, что оба путешественника потеряли надежду на спасение. Они стояли в тучах, в ледяной лаборатории снега. Они не знали, царит ли вокруг них ночь или день. Ужасный ветер дул в трубы невидимых гротов. Перелетая с севера на юг земного шара, он играл на арфе горных цепей, свистел в щелях ледяных пещер, где нет уже никакой жизни. Пропасти, сотрясаясь, изрыгали в тучу хохот.

Сердца у путников колотились, и дрожали ноги. Полузамерзшие, смертельно уставшие, проваливаясь на каждом шагу в сугробы, они дотащились, наконец, до убежища. Там проводники с большим трудом развели огонь, вскипятили воду и приготовили кое-какую пищу. Закутавшись в меховые шубы, путешественники провели эту ночь, дремля у очага. На следующий день они с таким же трудом спустились к Айроло, на итальянской стороне Альп. Там тоже лежали сугробы и так мело, что свету не было видно. Наняв лошадей, путники через Биаско, Беллинцону, Лугано стали быстро спускаться вниз. Лишь в долинах Ломбардии на них повеяло ароматом итальянских садов и теплого моря. Земля была еще серая и холодная. Над сырыми равнинами вдоль бесконечных рвов сонно высились оливковые деревья, похожие на ивы севера. Однако тут и там в теплом затишье оврагов, обращенных на юг, ярко зеленела трава. Крестьянин выходил на работу в поле и, удивленно улыбаясь, с невольным пренебрежением посматривал на теплую, забавно широкую одежду людей, прибывших из-за гор. Нигде не задерживаясь надолго, путешественники расстались в низинах с рекою Тичино, которую они видели, когда она неслась из снежных пещер Готарда. Они переправились через тихую, илистую, заваленную камнями По.

В первых числах марта путники достигли Лигурийских Апеннин и въехали в их ущелья. По горным дорогам тянулись нагруженные телеги на двух огромных колесах, со старинным, древнеримским тормозным башмаком, запряженные ослами, мулами и лошадьми. Несясь в долину, где стоял еще перламутровый сумрак весенних туманов, поднимаясь на скалистые перевалы и мчась оттуда снова вниз, возница весело хлопал бичом. Насколько хватает глаз, тянулись оливковые рощи, подергивая серебристо-серой пеленой сухие каменистые холмы. Сверкали на солнце шершавые, как сухая земля, стены крестьянских домов. На берегу реки тут й там ютились, громоздясь друг на друга, светло-желтые домики городков. С садовых оград свешивался плющ с трехгранными листьями, и из гроздьев его кое-где выбивались цветы, похожие на наш чертополох. Уродливый кактус ввинчивался своими корнями в трещины скал и стен и выставлял на солнце кривые когти разлапых листьев. Из-за железных решеток домов выглядывала порою грядка левкоев, обдавал лицо чудесный аромат розария, ласкал взор далекий куст камелии в цвету, осыпающийся прелестными белыми и пунцовыми увядшими лепестками.

Де Вит, который попал в этот край в первый раз в жизни, смотрел на все таким угасшим взором, как если бы перед ним были стены и печь зимней квартиры. Горячий ветер, долетавший с моря, окрасил его землистое лицо лишь чуть заметным румянцем. Между сдвинутыми бровями осталась угрюмая складка. Путники въехали в пределы Лигурийской, некогда Генуэзской, республики. Горы становились все выше, все чаще встречались скалы.

Наконец, после стольких дней, распахнулись ворота долин, расступились скалы. На горизонте блестело далекое море. У князя глаза горели, и крик восторга готов был сорваться с его уст. Он не мог не поделиться со спутником смутной, неуловимой и непередаваемой, как истина, мыслью, которая переполняла его сердце.

– Как непригляден край, которому судьбой суждено было стать нашей колыбелью! Вот земля, достойная человека. В ней заключается весь мир и вся его история. Душой влеклись мы к этим берегам, не только телом, так же как тянулись сюда варварские племена со всех концов и краев севера, с востока и запада. Я не могу этого скрыть… Говорить иначе, значило бы лгать: если я люблю какую-нибудь страну, то только эту. Вот родина моей души… Посмотри…

На горизонте море сверкало, изгибалось вечно натянутым луком. Лучезарная стрела солнца лежала в его тетиве. Зеленые водные просторы, как и воздух, ласкали взор. Волны колыхались в лучах солнца, разделенные лазурными полосами словно на множество ангельских хоров, поющих песнь моря.

Далеко внизу, на скалистых берегах, исполинские пинии клонили к воде свои темные кроны, а еще дальше, на каменистом уступе, тянулась к небу купа кипарисов, словно пять черных языков пламени. На том берегу, где расположена Ницца, белели во мгле Лигурийские Альпы, а на берегу Левантинского моря растянулся темный массив Апеннин, шершавые от осыпи, черные, как бы опаленные сирокко, горы Рокка, Джуго, Санта-Кроче…

– Генуэзский залип! – промолвил про себя князь. – Напевом своих волн лелеял он детские и юношеские мечты Христофора Колумба, пробудил в нем неукротимую жажду подвига. Это его бури закаляли грозную волю юноши. Этот же залив вывел Колумба в таинственные пустыни вод, в беспредельный седой океан, на пути его юношеских мечтаний, в Индию. Мы, несчастные, едва можем охватить своим бедным умом открытые им дороги, которые он проплыл до последней границы, откуда он мог написать королеве Изабелле эти гордые, поистине царственные слова: «Земля не так велика, как думают люди, напротив, – земля мала». Это же лазурное море выбросило из своей пены на сушу старого мира корсиканца, первого консула, наводящего ужас на Францию своей преступной тиранией…

Де Вит вежливо поддакивал или просто терпеливо слушал.

Экипаж свернул направо и выехал на большую дорогу, ведущую в Геную. Вскоре путешественники очутились на ее узких улицах, в тесных проходах, ведущих с горы к открытому морю. Однако они недолго пробыли там. Целью их путешествия было имение «брата» Вичини в окрестностях города. Переодевшись в гостинице в более легкие и тонкие костюмы, они поспешили в указанном им направлении. Вилла Вичини стояла на горе, поросшей кустарником. Был полдень, когда они очутились у входа.

В сад их впустили через старинные чугунные ворота; они поднялись в гору по узкому переходу, образованному двумя высокими стенами. Волны плюща переливались через стены и, стекая и капая, свисали длинными гирляндами до самой земли, превращая этот переход в величественную и в то же время уютную галерею. В конце ее находились двери дома. Ионические и коринфские колонны белели на солнце, выделяясь невыразимо красивым пятном на далеком фоне темных рощ. Слуга предложил гостям подождать внизу в комнатах или в саду, пока старый маркиз проснется. Они предпочли подождать в саду и пошли вверх по дорожке, усыпанной мелким гравием, который море принесло из дальних стран и выбросило на берег, а трудолюбивый человек рассыпал на этой дорожке. Маленькие ящерицы перебегали через солнечные площадки, задерживаясь на мгновение и посматривая зелеными глазками на незнакомых людей. Северяне шли медленным шагом, наслаждаясь зрелищем чудных деревьев, вернее – неизъяснимой их красотой. В одном месте стена была пониже, и, поднявшись на Цыпочки, можно было заглянуть на другую сторону. Там по южному склону тянулся окруженный со всех сторон стенами фруктовый сад. Весна уже коснулась его.

Как в сладком сне, предстали их взорам у противоположной стены стройные персиковые деревца, усыпанные бледно-розовым цветом, распускающимся раньше листьев. Деревца стояли на солнце. Князь прищурил глаза от пробегавшей по телу дрожи. Он мечтал. Благодаря странному самообману ему чудилось, будто он видит невинную, стыдливую девочку лет пятнадцати. Сестра ли это была, или другая, чужая? Видел он ее когда-нибудь или нет? Точь-в-точь такую, как эти ветви: всю розовую, скромную, с любящей душой… Он видит ее, и от этого радость драгоценными каплями счастья падает на покрывшиеся струпьями раны сердца.

«Привет тебе, деревце!»

Густая чаща развесистых апельсиновых и лимонных деревьев разрослась в саду. Каждая ветка была отягчена огненными шарами дозревающих плодов. Светло-серебристых лимонов было на деревьях так же много, как листьев. Фига уже пустила из своей верхушки новые, тонкие, почти белые листочки, а сладкий каштан – почки, украсившие концы его нагих, перепутанных ветвей.

Князь и де Вит вошли в парк. Они увидели эвкалипт с прямым и высоким, как мачта, стволом и толстым комлем, сбрасывающим с себя кору, как человек под тропиками сбрасывает теплую одежду. Казалось, от подошвы горы эвкалипт вознесся до половины ее высоты. Там, в вышине, он раскинул свои необъятные сучья и ветви, побеги и листья, поникшие, как у тополя, темные и жесткие, как пергамент. Из чащи самшита выглянул камфарный лавр с мелкими тонкими листочками и исполинская, как столетняя липа, магнолия. На каждом шагу преграждало дорогу и заслоняло полнеба какое-нибудь новое дерево. В одном месте покачивался самшит в темном уборе, с желтыми цветами и листьями, как будто вытисненными из кожи, дивное подобие ели и мирта… В другом – между верхушками кряжа задумались бразильские и африканские пальмы. Князь со вздохом приветствовал шершавые и мохнатые их стволы, ощетинившиеся чешуйками и щитками. Чешуйчатые стволы возносились ввысь и выбрасывали там султан перистых листьев. Между ветвями уже покоились на золотистых ножках желтые, округлые, плотные кисти еще незрелых фиников. Князь и де Вит вошли в глубокую тень. Подняв глаза, они увидели гигантскую развилину, ответвления и побеги ливанского кедра, с бурой корой и кое-где серебристым налетом моха, с золотистыми каплями застывшей смолы. Покрытая бесчисленным множеством шишек крона кедра одна представляла собой целую пущу. Стоя на этой горе, кедр, быть может, уже тысячу, а то и две тысячи лет глядел на Лигурийское море, ибо никто не знает и не может узнать его возраста… Быть может, побеги его посадил тут первый финикийский мореплаватель, быть может, скитаясь по свету, бросил зерно Вечный Жид…

Тут и там между рощами открывались широкие покатые газоны, закрытые со всех сторон лужайки, усеянные цветами тимьяна и розмарина. Из-за деревьев доносился веселый, беспокойный плеск небольшого фонтана и тихое журчание воды, стекавшей в плоский бассейн из белого мрамора. Кто бы удивился, если бы навстречу ему из сырых блестящих зарослей вышел голый фавн, смуглый и мохнатый, с золотистым апельсином и распутной плутовской усмешкой? Кто бы удивился, увидев на мраморном выступе белое, как сам этот мрамор, тело нимфы? Человек невольно прислушивался, не раздастся ли веселый звук свирелей и весенние веселые клики…

Из чащи листвы действительно выглядывали белые плечи. Но это было лишь подобие человека, высеченное из мрамора. Когда князь и де Вит подошли к статуе, они увидели, что глаза ее пожрали время и дожди. На них глядели бесформенные пустые глазницы. Губ уже не было, а застежка тоги на обнаженном плече так же поросла мохом, как лоб и брови…

– Спи спокойно, могучий патриций! – проговорил Гинтулт, проходя дальше.

Из раздумья их вывел, заставив позабыть об усталости, шелест тонких и нежных шелковистых листочков, остроконечных, гладких и как бы слегка заштрихованных водяными знаками; они были подвижны и чутки к каждому дуновению ветерка, как пух. Шепот этих синеватых листочков, с острыми краями, когда они с испугом прижимались друг к дружке, будил чувство какой-то особенной жалости. Белые, прямые, круглые побеги, разделенные на коленца, росли там кустиками отдельно от остального растения, как чужестранцы, выброшенные на негостеприимный материк. Это был белый бамбук. А дальше, в нескольких шагах, темнели, сверкая и лоснясь, кусты черной южной бузины и звонко шептались, наверно, на том же наречии.

От долгой прогулки в гору под знойными лучами солнца гости очень устали. Они присели на каменную скамью. Князь Гинтулт вынул папку и стал просматривать письма и бумаги, которые надо было вручить «брату» Вичини, когда они узнают его по соответствующим знакам.

Вдруг князь поднял глаза и бумаги выпали у него из рук. Против скамьи, на другой стороне площадки, усыпанной серым гравием, стояла купа кипарисов, образуя как бы свод черной и темной часовни. Стрельчатые их вершины, лижущие небо острыми языками, сходились вверху. В глубине между стволами, в темном корабле, где не высохла еще утренняя роса, стояло развесистое деревце рододендрона не выше человеческого роста. Вся его крона была усыпана огромными цветами, между которыми терялись нежные листья. Цветы эти были ярко-красные, как кармин, а в глубине чашечек совсем темные, пурпуровые. Из кипарисовой темницы их пурпур вырывался, словно символический крик, словно вестник истины, впервые возвещающий ее людям. Этот огненный куст, пылающий самым могучим пламенем природы, стоял в своем темном уединении, словно первосвященник, возносящий к небу таинственные, самые вдохновенные звуки жизни.

Оба путешественника поднялись со скамьи и подошли к рододендрону. С упоением и восторгом смотрели они на его огромные цветы, пурпурное дно которых было покрыто черными знаками, словно уколами тьмы. Князь Гинтулт поднял руку и сорвал одну веточку, усыпанную цветами. Он подал ее великому мастеру. Тот взял ветку и с минуту держал ее в руках. Глаза его были устремлены на цветы.

Все его крупное тело вдруг затрепетало. Ветка упала из его рук на землю, и он стал над нею, опустив голову, словно над разверстой могилой. Князь понял его страдания.

– Нет уже, брат, ее, – сказал де Вит, – той, которая была достойна этих цветов. Для нее росли они тут. Ее они славят. Дух мой познал…

Он еще больше склонился, ссутулился. Судорожно стиснув руки, он прижал их к груди. Из' закрытых глаз его упало на цветы несколько одиноких слезинок, а с уст сорвались тихие слова:

– Ты, которая пренебрегла мною и ушла, растоптав мое сердце и мою душу… Прощается тебе вина твоя… Живой или мертвой. Да будет благословенно твое счастье… Во всем, что ты сделала хорошего или дурного… А если ты покинула уже земную юдоль, будь благословенна… навеки… Навеки…

 

Низины

В один из первых дней сентября тысяча восемьсот четвертого года Рафал Ольбромский вышел из долин и лесов и направился в низины. Год с лишним просидел он в Оравском замке как простой разбойник, хотя не совершил преступлений, в которых его подозревали. В течение нескольких первых месяцев он презрительно молчал и не хотел даже назвать себя. Так как он отказывался дать какие бы то ни было показания, то, согласно новому австрийскому кодексу тысяча восемьсот третьего года, за одно молчание он подлежал строгому тюремному наказанию. Но иначе он не мог поступить. Ему пришлось бы тогда открыть всю правду о своем несчастье, выдать тайну смерти Гелены де Вит, рассказать историю любви и смерти. Ему пришлось бы тогда для спасения своей жизни, жизни, которая ему опротивела, допустить всех в тайники своей души, опозорить после смерти ту, которая погибла по его вине… Он решил про себя, что лучше пусть будет так, как есть. Лежать в тюремном логове, пока не наступит конец! И презрев самую смерть, он ждал ее равнодушно. Смерть не пришла. Она выслала вперед свою прислужницу, болезнь. Он схватил тюремный тиф, который держал его в когтях, сколько ему вздумалось.

Во время болезни дело раскрылось неожиданно и просто. Отряд пехоты, второй полк пандуров хорватского магната графа фон Надасти, в постолах, красных штанах и бараньих шапках, выслеживавший новотарских разбойников, обнаружил во время обыска в хате горца, у которого Рафал жил в дни своего счастья, его паспорт и некоторые вещи. Предусмотрительный хозяин деньги на всякий случай хорошенько припрятал, а о бумагах мало заботился. Выборный судья, который вел в ближайшем комитете, в Венгрии, разбойные дела, получил эти документы по прошествии значительного промежутка времени, однако сразу догадался, что они принадлежат таинственному узнику. Установление личности представляло лишь вопрос времени. Когда во время допроса судья назвал его фамилию, Рафал вздрогнул и впился в него ослепшими от страдания глазами. Однако через минуту, когда его спросили, где находится женщина, с которой он, по свидетельству хозяина, жил на Подгалье, Рафал солгал с детской искренностью и простотой и в то же время с наглой хитростью, будто это была девица легкого поведения, которую он встретил на улицах Кракова. Когда она ему надоела, он ее прогнал. Вот и все. Со слезами она ушла в город. Где она сейчас – он не знает. Наверно, в городских притонах продолжает заниматься своим ремеслом. Свой разбойничий наряд он объяснил легко и просто, ловко изменив подробности действительного события.

В сентябре Рафала выпустили на свободу. Как шляхтич, он не получил даже обычной порции палок, которой австрийский закон награждал на прощание своих тюремных питомцев. Из всего своего имущества Рафал получил только прусский паспорт и лохмотья разбойничьего наряда, которые немыслимо было надеть. Тюремщик из жалости подарил ему все, что мог отдать без сожаления: вконец истоптанные, когда-то франтовские венгерские сапоги, казенную фуражку без отличек и наконец короткий и затасканный кучерской кафтан. Одевшись в этот наряд, Рафал взял в руки палку и тронулся в путь.

Выйдя из чугунных ворот замка, он даже не оглянулся. Он бежал, как лиса, у которой поджила рана. Во весь дух по долинам Вага вперед! Он был изнурен до крайности, изможден до последней степени. Лицо у него было желтое, с синими пятнами, отечное, опухшее, волосы вылезли, а борода отросла. Рафал был до того слаб, что ноги у него подгибались и то и дело подкашивались, а в руках он все время чувствовал жар, как будто сжимал в них два пылающих огня. В душе у него было одно только сильное и непреклонное желание: бежать! И он бежал без передышки. Иной раз ему случалось отдохнуть на телеге словака, ехавшего в горы за дровами, и сократить таким образом немного путь, в другой раз удавалось подсесть сзади на дрогу еврейской повозки и украдкой проехать несколько сот шагов.

С невероятным трудом добрался он по долинам к Чаце. Он думал отдохнуть там, но у дороги увидел каменный столб с цепями, которые надевали на шею и руки приговоренным к позорному столбу, и ночью же двинулся дальше. Прямиком, редко когда спрашивая дорогу, Рафал шагал к Кракову. Чтобы кто-нибудь не узнал его и не привязался, он избегал больших дорог и людных деревень. Если ночь была теплая, не дождливая, он спал где-нибудь в стоге сена, копне клевера или под скирдом сжатого хлеба. Кормился чем придется. Заходил в какой-нибудь уединенный церковный дом и, выдав себя за бродячего словака, бредущего в Польшу на заработки, 'получал у ксендза миску похлебки или краюшку хлеба. Немного получше он подкормился в одном монастыре у «братии», где ему дали переночевать под крышей; потом он обращался к людям только в случае крайней нужды. Несколько раз ему удавалось нарыть себе репы или картошки на отдаленном поле и испечь на рассвете в зарослях можжевельника. В крестьянские хаты он заходил несколько раз, когда голод уж очень донимал его. Слова застревали у него в горле, когда надо было обращаться с просьбой к безземельному крепостному мужику. И все же ему приходилось просить милостыню и есть мужицкие клецки с молоком, когда его радушно сажали за стол. Рафал рассказывал мужичкам жалобные, удивительно искусно придуманные истории и посмеивался про себя, глядя на разинутые от удивления рты слушателей.

Наконец холмы стали пониже, широко разостлались долины. В тумане открылась взору окутанная дымкой равнина…

Рафал приветствовал ее с невыразимой радостью. Его ненависть к горам равнялась теперь их высоте. Низины обещали что-то лучшее, какую-то перемену, будили в сердце надежду…

Был пасмурный день. Тучи с едва уловимыми очертаниями сплошной пеленой застилали небо. Их мрачные краски заливали и гасили чахоточный румянец пробивавшегося кое-где света. Северо-западный ветер то налетал, то утихал, разнося по полям увядшие и засохшие стебли. Кругом темнели опустелые пожни, бурые от тысячелистника. Только заросли высокого осота остались на межах затем, чтобы ветер мог обрывать их поседевшие космы и разносить по свету. С высившихся кое-где стройных берез еще не облетела листва, однако они ежились и гнулись уже без девической грации, когда ветер поднимал их изящные пышные платья. Лишь кое-где лежали еще на полях красно-бурые снопы гречихи и чернела повсюду картофельная ботва.

Рафал шел по бесплодным песчаным местам. Он плелся по обнаженным лесам, по необъятным зарослям вереска, покрытым насколько хватает глаз чудным лиловым цветом, по сухим мхам, трещавшим под ногой. Время от времени лес обрывался и открывалась желтая песчаная поляна, поросшая темными кустами можжевельника.

Узкая дорога извивалась между кустами; две глубокие колеи на ней, проложенные в песке и давно прибитые дождем, вели к далекой деревне с хатами, крытыми соломой, такими же серыми, как песок и мох. По временам среди этого простора, такого пустого, как будто он существовал только для того, чтобы было куда падать дождю, когда он проносился этой стороной, показывалось местечко между двумя песчаными холмами, то есть высокий костел, а вокруг него плотное кольцо желтых риг, обращенных к путнику задами. Над крышами – макушки нескольких высоких деревьев с ветвями, обломанными внизу. А дальше опять окутанный дымкой горизонт. Привычный глаз различал на нем вдалеке туманные полосы лесов, а поближе синие ленты их и серые сухие остовы тополей и вязов, стоявших на страже какого-нибудь фольварка. Глухую тишину прерывал только доносившийся издали лай собаки, которая злым и хриплым дискантом жаловалась на свою судьбу. Иногда ворона, пролетая, пугалась насмерть, завидев необычную фигуру путника, и с карканьем уносилась в ближайшую чащу.

Угрюмая эта сторона с ее облачными красками, решительно ничего в себе не таившая, приняла путника в свое лоно, как родная стихия; Рафал втягивал грудью ее воздух и не мог на нее наглядеться. Сотни раз он останавливался; прикроет, бывало, рукою глаза от света и смотрит. Он физически ощущал, как ласкает его взор эта картина. Ему было теплее. С него снималось заклятие. Если б только услышать еще свой сандомирский говор, родную речь, добрести до родного дня и родной ночи!

В одном месте по проселкам он вышел на людную дорогу, на широкий тракт. По проселочной твердой дороженьке, по тропам бедных людей Рафал шел быстро, не жалея ног. Он перепачкался в грязи по колена, ветер его исхлестал, он продрог до костей и голоден был, как бездомный пес. По тракту знай катили то карета, запряженная четверкой, то краковский шарабан, то легкая коляска. Ехали телеги, груженные товаром, на нанятых лошадях тащились евреи с длинными пейсами.

К вечеру у дороги показалась в открытом поле каменная корчма, перед которой почти все проезжающие останавливались надолго. Хотя Рафал ломаного гроша не имел за душой, однако, недолго думая, он перешагнул через грязную лужу у входа и вошел в главный «зал» корчмы. Это была большая комната, сырая, холодная и пустая. Вдоль стен стояли широкие скамьи и тяжелые столы на крестовинах. В одном углу помещалась стойка с водкой, пивом и коллекцией колбас, уже начавших покрываться плесенью. В полумраке, где стояли бочонки, возился тощий человек с глазами клятвопреступника, которые так и бегали у него по сторонам. Субъект этот упорно молчал и был так сердит, точно все его гости состояли в шайках карпатских разбойников.

Рафал небрежно кивнул корчмарю головой и уселся поудобней в темном уголке. Он был так голоден, что от запаха колбас у него все нутро переворачивалось и становилось просто дурно, а от винного духа кружилась голова. В корчме сидело несколько человек простолюдинов. Какой-то кучер играл в карты с лакеем в ливрее, то и дело крича и ссорясь. Перед игроками лежали деньги. Тут же стояли кружки с пивом. Жирная свиная грудинка дымилась на блюде, и в зеленой бутылке поблескивала водка.

Ольбромский испытывал муки послетифозного голода. Он чувствовал, что сейчас что-нибудь сделает: вырвет мясо у игроков или сорвет колбасы, висящие в полумраке стойки, и проглотит их в один миг… Он, однако, все еще сидел без движения, как ястреб на жерди, и водил глазами, ища, что бы растерзать. Немного погодя Рафал, совершенно не сознавая, что делает, встал, потягиваясь и притворно зевая, и издали надменно спросил у корчмаря:

– Эй, послушай-ка… гм… почтеннейший, есть у тебя там что-нибудь поесть?

Корчмарь перестал возиться с кружками и с возмутительной небрежностью, ковыряя в зубах, ответил вопросом на вопрос:

– А чего ты… гм… почтеннейший… хочешь?

– Чего-нибудь мясного. Мясного! Вареного, жареного…

Корчмарь помолчал с минуту времени, как будто повторяя в уме список блюд, затем смерил проходимца презрительным взглядом и ответил:

– Нет у меня мяса, ни вареного, ни жареного.

– А что вон те едят? Это откуда?

– Что те едят? Те едят вареное.

– Ну, так и мне подашь сейчас же что у тебя там настряпано, и баста! – крикнул он повелительным тоном. – Слыхал, любезнейший?

– Слыхать слыхал…

– Ну так живо! Мне некогда.

Корчмарь старательно вытирал стакан.

– Думаешь, может, что мне нечем заплатить за твое тощее мясо? – прибавил Рафал с таким искренним презрением, как будто у него карманы были полны дукатов и он совсем не знал, что у него на самом деле нет ни гроша.

– Я ничего не думаю, – проворчал корчмарь. – Платить так платить. Чего подать-то?

– Давай что есть, только поживей, поживей!

Рафал проговорил это с совершенным спокойствием и не помышляя о том, что будет дальше. Только бы поесть! Съесть гору мяса, от которого поднимается пар, и хлеба, который хрустит на зубах…

Игроки, не прерывая своего занятия, все поглядывали в сторону сердитого оборванца. С презрительно-сочувственной улыбкой, насмешливо щуря глаза, они вполголоса обменивались друг с другом какими-то замечаниями по его адресу.

Корчмарь вышел через маленькую дверь в свои таинственные владения, а его место заняла бледная девица в грязном фартуке и истоптанных башмаках. Рафал быстро подошел к игрокам и в знак приветствия милостиво кивнул им головой, как иногда шляхтич-помещик кивает в ответ на поклон трудолюбивого крестьянина. Те ответили на этот его поклон как-то неопределенно, ни так ни сяк, и продолжали играть, покашливая и покрякивая, и не зная, как отнестись к оборванцу. Рафал заглянул в карты с надменностью, которую, несмотря на все старания, не мог в себе подавить.

– Жалкая дыра эта корчма.

– Это верно, – ответил кучер.

– Вы что, здешний будете, почтеннейший?

– Нет, не здешний.

– Издалека?

– Издалека.

– Откуда именно?

– А вы сами откуда будете?

– Я иду с венгерской стороны прямо в Краков.

– С венгерской стороны? – с некоторым почтением переспросили игроки.

– Да! да! Из Пешта… Из… Чацы… – прибавил он тише.

– Путь не малый! Даже не пойму, где это может быть.

– Вот видишь! Столько времени в дороге, а тут еще этот прохвост не дает поесть.

– Ну, верно, мигом принесет…

– Как он эту штуку готовит? – задал Рафал сам себе вопрос, искоса поглядывая на свиной бочок, лежавший на блюде.

Не спрашивая разрешения, он отломил хлеба, отрезал изрядный кусок свинины и принялся быстро и решительно пробовать, какова она на вкус. Оказалось, что ничего, есть можно. Тогда он налил себе рюмку водки и небрежно опрокинул ее за здоровье ошеломленных дворовых.

– Чертовски хочется жрать, а тут еще это чучело возится… – проворчал он, принимаясь за лучшую, самую жирную часть бочка.

Огромные куски хлеба исчезали у него во рту.

– Вы у кого служите? – спросил Рафал у кучера, наливая себе вторую рюмку из его бутылки.

– Да я тут барина жду.

– Какого барина?

– Да вот с подставными лошадьми жду, – ответил кучер, с глуповатым видом остолбенело глядя на проделки Рафала.

– А откуда едет ваш барин?

– Из Вены.

– Как же, черт возьми, зовут вашего барина?

Кучер минуту поколебался, а потом сделал вид, будто не расслышал, и повернулся к товарищу:

– Ну, теперь ты сдаешь…

Ольбромский не настаивал на ответе.

Корчмарь вынес наконец из своей лаборатории сковородку на трех ножках и подал гостю кусок отменной колбасы, шипевшей в желтом сале, и краюху ржаного хлеба. Удивительное на вкус было это «блюдо, а уж дух шел от него! Рафал уничтожил все до последней крошки, а сало до капли подобрал хлебным мякишем, однако не утолил голода. Он почувствовал только больше уверенности в себе, чтобы подумать, как же быть дальше. Начал он с того, что оглядел корчмаря и оценил его силу на случай, если придется, не прощаясь, удирать из корчмы. Он решил опять подойти к кучеру и лакею, чтобы в случае надобности как-нибудь их использовать. С этой целью он стал подвигаться к ним поближе; но тут перед корчмой раздался вдруг топот лошадей и стук колес подъезжающего экипажа. Кучер и его товарищ выглянули в окошко и стремглав бросились к двери.

Путник наш тешил себя надеждой, что ему удастся воспользоваться суматохой и выскочить как-нибудь из корчмы, но предусмотрительный владелец колбас стал почтительно в дверях и уже гнул спину перед невидимым еще приезжим. Не оставалось ничего другого, как забиться в темный угол и ждать, не улыбнется ли судьба. Дверь широко распахнулась, и в комнату медленно вошел стройный молодой человек, одетый изящно и по моде. Шляпа, плащ, сапоги с высокими голенищами хоть и были забрызганы грязью и помяты в дороге, однако в корчме казались просто великолепными. Молодой человек огляделся, щуря глаза, и стал расспрашивать одного из слуг о здоровье своих родных, о доме и о тысяче всяких пустяков. Видно было, что он после долгого отсутствия возвращается из далекого путешествия.

Ольбромский воззрился на него с мучительным страхом. С первого же взгляда он узнал этого человека, но все еще утешал себя мыслью, что обознался. Это был Кшиштоф Цедро, товарищ по сандомирской школе, закадычный друг и приятель… Бывший узник просто сгорал со стыда и сидел как на угольях. Опять он бьется в сетях злосчастья. Вот оно, самое худшее, что он мог еще пережить: встретиться со старым товарищем в такой одежде, в таком положении и в такую минуту! Он не мог уже даже бежать, потому что позор его стал бы тогда еще более ужасным и явным. Рафал закрыл руками лицо.

Тем временем Кшиштоф Цедро сбросил плащ и стал расхаживать по комнате, продолжая задавать слугам вопросы. Прогуливаясь так из угла в угол, он заметил Рафала. Он тотчас же обратился к корчмарю и спросил, можно ли ему остаться в корчме одному. Он заплатит за это, ему хочется подкрепиться без посторонних. Корчмарь подскочил к Рафалу и весьма решительно стал требовать, чтобы тот заплатил и тотчас убирался прочь. Рафал медленно поднял голову и процедил сквозь зубы, что и не подумает уходить.

– Заплачу тебе, когда захочу, и уйду, когда захочу, а покуда отойди-ка лучше подальше, коли хочешь, чтобы глаза и зубы были целы.

Корчмарь скорчил гримасу, и челюсти у него затряслись, как у собаки.

Послушай-ка, братец, – прошептал он благодушно. – Ступай-ка подобру-поздорову. А не то позову работников да велю поломать тебе кости в придачу. К чему тебе это?

Охваченный отвращением к этому мужлану, Рафал внезапно принял решение. Одним ударом снизу он так ахнул корчмаря в подбородок, что тот отлетел к самой стойке. Затем Рафал встал и подошел к Цедро. Остановившись в свете окна, он произнес:

– Узнаешь ли ты меня, дружок Кшись?

Цедро вскрикнул, отшатнулся, вынул монокль в роговой оправе и, полуоткрыв рот, стал всматриваться в Рафала.

– Кшись!.. Сандомир, Висла, ночная прогулка под Завихост…

– Рафал! – проговорил вполголоса Кшись, подходя к нему и тараща свои близорукие глаза.

– Он самый, братец…

– Что ты тут делаешь? – пробормотал ошеломленный Кшись, оглядывая сверху донизу его наряд и стараясь не смотреть ему в лицо.

– Долгая история, а свидетелей тут слишком много. Хочешь ли ты помочь мне в беде?

– Ну разумеется!.. Господи… Рафусь… Ольбромский… Это ты!

– Я все расскажу тебе в другой раз, только сейчас не спрашивай меня ни о чем.

– Скажи мне только одно, ради бога! Откуда ты взялся?

– Я иду по направлению к Кракову.

– Идешь?

– Да.

– Господи! Да почему же ты идешь пешком?

– Потому что я в страшной нужде.

– Рафал!

– Я умираю с голоду.

– Боже милостивый! Яцек, погребец! Валек! – крикнул Цедро, наклоняя к Рафалу свое красивое лицо так, точно собирался поцеловаться с ним.

Однако он тотчас же отпрянул в ужасе, почувствовав исходивший от недавнего узника отвратительный запах пота и истлевшего на теле белья.

Лакей и кучер внесли погребец с дорожными припасами, накрыли стол скатертью, и через минуту Рафал на глазах у изумленных свидетелей его жалкого положения жадно пил бургундское, уписывал цыплят, жаркое и сладости. Цедро сам подавал ему с нервной поспешностью. Через некоторое время он повернулся к слугам, что-то обдумывая… Затем обратился к корчмарю:

– Нет ли у вас тут отдельной комнаты?

– Нет, сударь, отдельной нет.

– В таком случае…

Повысив голос, он крикнул:

– Я просил, черт возьми, чтобы все вышли отсюда. Я хочу остаться один на один со своим другом. Принесите мне сюда чемодан и убирайтесь вон!

Вскоре Рафал увидел разложенное на столе белье товарища.

– Сам не знаю, как быть, – проговорил Кшись. – Нельзя же, чтобы мой лакей и кучер видели, что ты переодеваешься в мой костюм. Пожалуй, оставайся в том, что на тебе надето. Только поскорее перемени белье!

Цедро отвернулся и стал караулить у двери, а Рафал быстро переодевался. Отвратительные истлевшие лохмотья, которые были на нем, он свернул и спрятал под полу своей рваной куртки.

– Давай сюда! – крикнул ему Цедро. – Слуга выбросит…

– Нет!

– Тогда давай, я сам…

– Нет, это только я могу сделать, – прошептал Рафал с болезненной иронической улыбкой. – Это моя прежняя жизнь. Только я сам могу отбросить ее прочь…

Он встал из-за стола и вышел во двор. Обойдя корчму, он увидел навозную кучу и бросил туда свой отвратительный сверток. После этого Рафал прислонился к стене и многое за короткий миг передумал. Все время он чувствовал свою измену, которая, словно гранитная глыба, давила ему грудь. Он хотел встряхнуться и поверить, что близится покой, но мог это сделать лишь в той степени, в какой больная рука может сдвинуть гранитную глыбу. Тяжело вздохнув, он вернулся к товарищу. Тот собирался уже в путь.

– Ты говорил мне, – сказал Цедро, – что идешь по направлению к Кракову. Я еду прямо в Тарнов, к себе. Краков объезжаю. Но если тебе нужно, давай покатим в Краков.

– Упаси бог! – воскликнул Ольбромский. – У меня нет ни малейшего желания видеть Краков.

– Скажи мне… или нет, потом, то есть… не хотел ли бы ты вернуться домой, в Тарнины?

Рафал глубоко задумался.

– Правду сказать, – медленно произнес он, – я ничего не хотел ни сегодня, ни вчера, ни третьего дня… я думал только о том, как бы не умереть под забором с голоду…

– Помилуй!

– Конечно… надо будет поехать домой.

– Послушай!..

– Хотя в таком необычном костюме возвращаться в родной дом… Брр!

– Вот то-то и оно, вот то-то и оно! – торопливо воскликнул Кшиштоф.

– Но что же мне делать? Я ведь как труп. Я перенес очень тяжелую болезнь…

– Я так и думал. Послушай, поедем ко мне.

– Как? В Ольшину?

– Не в Ольшину, а прямо ко мне. У меня есть свое собственное именьице.

– Свое собственное?

– А как же? Стеклосы!

– Помилуй! Мне стыдно возвращаться в родной дом, а как же я поеду к тебе! Что скажет твой отец, когда увидит меня?

– Прежде всего мы поедем в Тарнов. Там ты превратишься в записного франта. Нужно только, чтобы не знал никто из прислуги. А что касается отца, то поверь мне, он примет тебя, как родного сына. Ведь мы друг другу, кажется, сродни. Словом… Рафал, я тебя умоляю.

Он произнес эти слова своим прежним, детским, сандомирским голосом.

– Я рад всей душой, но подумай только…

– Я все взвесил. Говорю тебе, у меня свое собственное именьице… Когда я приезжаю из Вены, я живу там и делаю все, что мне заблагорассудится…

– Когда ты приезжаешь из Вены… Ты, что же, постоянно живешь в Вене?

– Постоянно? Почти…

– Что же ты там делаешь?

– Что делаю?… – Он потянулся с горькой улыбкой. – Делать ничего не делаю, но… ищу…

– Что? Невесту?

– Пока, к счастью, еще не невесту. Хотя скоро и это свалится на мою голову.

– Как так?

– Пока я, видишь ли… ищу связей, чтобы добиться камергерства…

– Ты шутишь!

– Да, à propos… До нас дошли слухи, что ты живешь в Варшаве, бываешь в лучшем обществе. Кто-то даже говорил, что ты принадлежишь к компании «под бляхой».

– Да, да… Я жил в Варшаве… Но это дело прошлое.

– А не думаешь ли ты вернуться туда когда-нибудь?

– В Варшаву? Никогда! – с угрюмой решительностью воскликнул Рафал, вспомнив князя Гинтулта, масонов и их великого мастера.

Только теперь он подумал о том, что возвращение в Варшаву и вообще в пределы Южной Пруссии угрожает ему тюрьмой или, по меньшей мере, следствием по поводу гибели пани де Вит. А при одном воспоминании о тюрьме кровь стыла у него в жилах. Да, да! Скрыться в захолустное имение товарища, зарыться в глушь, как загнанному зайцу прижаться к земле в ложбине между полями. Не знать ни о чем, ни о чем… Он поднял глаза на Кшиштофа и сказал:

– Если только тебе это будет удобно, то я с удовольствием, с превеликим удовольствием поеду к тебе.

– Voilà! Вот это я люблю. Яцек, запрягать!

Вскоре запряженные цугом каштановой масти лошади мчали удобную коляску по той же большой дороге в даль, скрывавшуюся за синими лесами. Ольбромский получил теперь тс, чего так жаждал: он ни о чем не думал. Он кутался в бурку друга, защищавшую его от дождя, который в этот день был его личным врагом. Он не испытывал ни голода, ни жажды. От мерного, приятного движения исчезала страшная усталость.

Собирался дождь, и легкие капли время от времени скользили по лицу. Все крепчал свежий ветер. Только теперь, оказавшись во власти новых впечатлений, Рафал начал понимать, как он был несчастлив. Он смотрел на тропу, бежавшую вдоль грязной дороги, и видел на ней себя. Он чувствовал, как ступают по твердой земле его натруженные ноги, обутые в рвань, которую он выпросил в тюрьме. Он глядел на глинистые канавы и видел там места, где отдыхал. Он глядел вдаль и видел свои низменные, жалкие, мерзкие чувства, гнойные эти лохмотья. В его душе поднимались беспримерный гнев и бунт. Всеми силами души искал он виновника, жертву…

Добрые кони фыркали, легко и резво мчась по дороге. Спины кучера и лакея мерно и сонно колыхались в такт покачиванию экипажа. От этих движений волны мыслей рождались в душе Рафала, непостоянные, как покачивание коляски, зависящие от внешних впечатлений, от легчайших ритмичных толчков. Они текли длинной чередой, словно звуки неясной музыки, разорванные, бессвязные, готовые оборваться в любую минуту, в любую секунду.

Вот поля, печальные осенние поля. Их избороздили уже новые пласты. Желтая, красноватая глина пробивается из-под бесплодных серых песков, сама еще более бесплодная, чем они. Поднимай, трудолюбивый мужичок, этот чистый песок и чистую глину, до последней борозды поднимай деревянной сохой! Поливай их потом и слезами, засевай тощим зерном, которое ты отнял у своих ребятишек, одетых в грязное отрепье…

В чистом поле, на пару пасутся две коровенки, а рядом с ними, укрывшись от дождя и холода метком, присела на корточки пастушка, похожая издали на серую глыбу земли или на камень в поле. Поджав под себя босые ножонки и голые коленки, она засунула ручонки за пазуху, укрылась истрепанной юбчонкой. Она греется как может: то мешком укроется, то заплачет, то затянет детскую песенку:

Ой, люленьки да лю-ли! Ой, лю-ли да люленьки…

Вот непаханое поле – такое, видно, скудное, что ничья рука не хочет потрудиться на нем. Поросло оно кое-где чахлой травою. Царский скипетр поднимается на нем, прямой, высокий, золотистый. Сейчас он покрыт ярко-желтыми златоглавыми цветами. Убогий цветик. Воткни его себе за провонявшую шапчонку, работящий мужичок, бредя из корчмы на распутье! Пусть порадуется твое сердце, и пусть глаза улыбнутся золотистому парскому скипетру, убогому цветику…

Придорожная рябина. Нижние ветви обломал мужичок, бредя из корчмы на распутье. Свесились они, надломанные, и шелестят сухими листьями. На высоких ветвях, которых мужику не достать, горят терпкие ягоды, щерясь из-за желтых и багряных листьев, словно в нестерпимо надоевшей усмешке…

С обеих сторон дороги навстречу путникам приближались широкие крылья необъятного леса. Надвигались сумерки, когда экипаж подъехал к его опушке. Дорога утонула в темной чаще и пропала совсем, словно там был ей конец. Лес был редкий, рос на песках. Жалкие тонкие сосны едва виднелись в унылой полутьме, медленно наплывавшей со всех сторон. Казалось, сизый дым наполняет пространство и скрывает деревья от взоров. Тоска бродила по этой обманчивой, пропадавшей в чаще дороге. Неприятно и жутко стало всем; кучер шептался о чем-то с лакеем. Цедро потянулся и плотно закутался в плащ. Было тихо, хотя в вершинах деревьев бушевал ветер, раскачивая их вправо и влево. Внизу же царила тишина, словно под кровлей в стенах дома. Слышался беспрестанный стрекот поздних кузнечиков.

Рафал почувствовал, как у него в груди сжимается и Цепенеет сердце. С той минуты в первый раз судьба перестала бить его. Этот тихий, нетерпеливый стрекот, казалось, гнался за ним, цепляясь за быстро катившиеся колеса экипажа, за железные подковы лошадей, и с земли кричал ему что-то вдогонку…

 

Возвращение

Спустя несколько дней, далеко за полночь, оба приятеля подъезжали к Ольшине. День они провели в Тарнове, где Рафал преобразился в изящного молодого человека, а затем почти целые сутки, два раза перепрягая лошадей, ехали к конечной цели своего путешествия.

Некоторое время они следовали по берегу реки, катившей свои волны в узкой долине, усыпанной камнями, щебнем и песком. Только к вечеру экипаж спустился с высоких холмов, с безлесных пригорков в долину Вислоки. Рафал почувствовал дыхание земли, пропитанной сыростью, поросшей деревьями, лозняком. В серой мгле он не мог различить противоположный завислинский берег. Каждый уголок был знаком тут обоим. Они проезжали по вытянувшимся вдоль дороги, богатым, густо застроенным деревням, где ивовым плетнем обнесен каждый закоулок, каждая тропинка. Они мчались по дорогам, обсаженным ветлами и березами, такими толстыми, высокими и развесистыми, что они казались призраками, навеянными сном. На деревенские дворы и сады от фонарей экипажа падали внезапно через плетни полосы света. Тог'да путники видели огромные зонтики подсолнечника, похожие на перепуганные рожи простаков, глазеющих из-за заборов… Мальвы на высоких стеблях и яркие георгины напоминали Рафалу деревни по ту сторону Вислы… Так же, как там, сливовые деревья гнулись под тяжестью плодов и, подпертые кольями, клонили к прохожему из бесконечных садов свои ветви. Груши, как кувшины, и чудные яблоки мелькали между стрехами. Сухой лист трепетал уже повсюду на деревьях и пронизывал душу особенной тоскою по родному дому, беспокойной мыслью о близких.

Кшиштоф рассказывал своему другу об этих местах всякие любопытные истории, старые предания и легенды. В уме слушателя создавалась как бы дымка, драгоценный флер, окутывавший тайной эти едва видные села, холмы, луга, леса, придорожные кресты…

Ночью с Вислоки подул резкий ветер, и в глубине вековых аллей раздалась старая могучая песня. Рафал подставил лицо под струю этого свежего ветра. Сердце живо забилось у него в груди, но тотчас же сжалось от воспоминаний… снова замкнулось в себе.

Подъезжая к Ольшине, Цедро не мог усидеть на месте. Он становился в экипаже, перегибался то в ту, то в другую сторону, расспрашивал о чем-то кучера и лакея… Иногда он выскакивал из коляски и быстрым шагом шел в гору, весело посвистывая и напевая. Когда они поднялись на один из холмов, вдали показались огни.

– Не спят! – воскликнул Кшиштоф тонким детским голосом.

Но тут же устыдился своей чувствительности и прибавил деланно холодным, пренебрежительным тоном:

– Придется тебе, мой милый, присутствовать от начала до конца при священнодейственной сцене излияния родственных чувств…

Экипаж спустился с холма и на минуту остановился у ворот. Но не успел лакей соскочить с облучка, чтобы открыть их, как обе половинки с треском распахнулись. Послышался неистовый лай собак, шум и крики людей, бежавших с фонарями к экипажу. Вскоре оба приезжих очутились на ступеньках широкого крыльца. Кшиштоф бросился в объятия какого-то человека, которого не видно было в темноте. Он тихонько бормотал самые нежные имена, горячо отвечал на чьи-то поцелуи. Рафал смущенно стоял в стороне. Он конфузился и злился на приятеля за эти сентиментальности.

«Начинается священнодействие…» – подумал он с раздражением.

Кшиштоф схватил его за руку и потащил к дверям. Там он представил его отцу.

– Вот, папа, мой избавитель, спасший меня из волн Вислы. Сам, собственной персоной – Рафусь Ольбромский!

– Пожалуйте, пожалуйте… Милости просим! – приветливо приглашал старик, стоявший перед Рафалом.

– Встретил его в дороге и силком увез…

– Заходите, заходите в комнату, а то холодно. Где же вы встретились? Это хорошо, что вы приехали, пан Рафал… Я вдвойне рад, – ведь мы как будто с вами родственники, хоть и дальние. Вашего отца я помню еще… погодите… с какого же года?…

Рафал прекрасно видел, каких трудов стоило старику соблюдать по отношению к гостю правила приличия в то время, когда он был настолько занят сыном, что спотыкался о пороги, задевал за косяки дверей, натыкался на углы столов.

Это был худощавый мужчина лет шестидесяти, с болезненным, изнеженным, тонким и еще красивым лицом. На голове у него был гладкий парик без пудры, а верхнюю губу закрывали коротенькие, подвитые и чуть-чуть нафабренные усики. Старый помещик был в шелковом французском костюме, в чулках и туфлях. По жабо и шейному платку, по кружевным манжетам, холеным ногтям и рукам, по манере держать их на столе даже тогда, когда сн с нежностью смотрел на сына и ласково с ним разговаривал, можно было узнать в старике Цедро записного щеголя, человека из высшего общества. Он не сводил глаз с сына, они затуманились слезами счастья, но и в эти минуты взгляд старика оставался проницательным и властным. Среди самых пылких речей и горячих объятий он не забывал отдавать приказания, которые мгновенно исполнялись лакеями, суетившимися вокруг столов.

Когда приезжие уселись за ужин в узкой комнате, прилегавшей к просторным сеням, из-за буфета, за которым находилась в углу небольшая дверь, ведшая в другую комнату, выбежала девочка лет четырнадцати – пятнадцати, в шлафроке. Она бросилась в объятия брата.

– Мэри! – радостно воскликнул молодой Цедро. Девочка подняла голову и, посмотрев на него с забавной улыбкой, шепнула:

– Привез?

– Конечно! Ну, а теперь смотри, сорока…

– Как я счастлива!

– Ты одета как пастушка Филис, а я… хочу представить тебе нашего дальнего родственника, Рафала Ольбромского.

– Родственника… – в изумлении повторила шепотом девочка, откинув локоны и вперив в Рафала такие испуганные глаза, точно ей представили белого медведя или ягуара…

Ты должна его жаловать, уважать, почитать и comme de raison любить, так как он спас из бурных волн Вислы твоего брата, камергера его императорского величества, разумеется in spe, и к тому же является представителем варшавского общества и произнесет приговор твоей прическе. Ну, а где же Куртивронка?

– Elle dort… – прошептала сестра, не спуская глаз с Рафала. – Спит, прелестно сложив ручки.

Кшиштоф с шутовской миной показал, как Куртивронка спит, сложно изящно ручки на своей девственной шестидесятилетней груди.

– Сколько раз она зевнула, перед тем как заснуть?

– Семнадцать раз басом и три дискантом.

– Садитесь, садитесь за стол!.. – звал отец. – Завтра хватит у вас времени и для венских и для ольшинских сплетен. Погляди-ка, Кшись, что подают.

Старший лакей, улыбаясь с такой искренней радостью, как будто это его собственный сын приехал под родной кров, заботливо наливал в тарелку Кшиштофа овощной суп, заправленный сметаной. Молодой человек, увидев суп, воздел руки к небу и воскликнул:

– Овощной суп! Наконец-то, наконец… О немцы, прощу ли я вам когда-нибудь, что чуть не целый год не ел по-человечески… О немцы, народ философов и плохих генералов! Покарай меня, Юпитер-громовержец, лиши меня всякой надежды получить камергерский ключ, вырви из груди моей графское сердце…

– Кшись, ты уже второй раз… это легкомысленно… – произнес отец, с важностью поднимая вверх палец.

– Я нем, папа, когда я ем, я – образец любящего сына… А может, есть еще картошка со шкварками?

– С самым свежим молоденьким. сальцем! – шепнул ему на ухо тот же старший лакей.

Несколько младших лакеев, подобострастно глядели, как паныч уписывает простой деревенский суп.

– Ну, а нельзя ли сему воображаемому камергеру… – прошу прощения, папаша!.. – болтал Кшиштоф, – нельзя ли вашему молодому господину, прибывшему из дальних немецких стран, покушать «пеньдизрыбья»? Что вы на это скажете?

– Готово! – улыбнулся лакей, ставя на стол новое блюдо.

Через минуту Кшиштоф с блестящими глазами разрезал pain de gibier на части, подмигивая Рафалу, чтобы тот не терял времени. Отец и сестра молча с восхищением поглядывали на юношу. Мэри время от времени переводила взгляд на Рафала и с забавным видом наблюдала за ним.

– Посмотрите, папа, какая прическа! – фыркнула она, показывая на прическу брата с оставленным на темени высоким завитым хохолком.

– Не смейся над венскими франтами, а то останешься старой девой и будешь перед сном зевать семнадцать раз басом и три раза дискантом… Рафусь, что же ты не ешь? – кричал он, расправляясь ножом и вилкой с любимым блюдом. – Не зевай, пожалуйста, а то я ни за что не ручаюсь. Могу все съесть. Вот еще только жареный картофель…

– Уже подают…

– Я думала, ты в Вене забудешь наконец свои кучерские вкусы, – посмеивалась сестра.

– Еще только жареной картошки! Herr! Что за картошка! Только в Польше, то есть в Западной Галиции, эта американская сиротка… Немцы, если вообще едят…

– Потом будешь немцев оговаривать, а теперь рассказывай, рассказывай. Ты уже мог утолить голод, так что начинай. Предупреждаю, если будешь рассказывать неинтересные вещи, не получишь пирожных тетушки Матыни.

– Расскажу все, только дайте побольше пирожных тетушки Матыни, побольше, как больному! Рафусь, ты еще не жил на свете, если не знаешь пирожных…

– A propos… Где же вы встретились? – спросил старый помещик.

– В Тарнове, – быстро ответил Кшиштоф. – Рафал возвращался из Бардыева, где на водах проводил время с друзьями в поисках… открыть, что ли, секрет?

– Все ясно, – засмеялся старик.

– Но ничего не нашел. Немочки, чешки, венгерки… Это не про нас. Думал было из Тарнова ехать прямо к себе под Сандомир, но я уговорил его, чем бездельничать дома, заехать ко мне и познакомиться с чудаком Трепкой. Для приманки пообещал ему, что вы, папа, придумаете для него какую-нибудь прекрасную карьеру… – прибавил он не колеблясь, хотя ясно видел, что отец сморщился и пожал плечами.

– Рассказывай! – настаивала Мэри, продолжая глядеть на Рафала, как на чудище.

– Сейчас, сейчас… Нельзя все сразу, любезнейшая панна. Но раз все ждут с таким нетерпением, incipiam… С чего же? Ясное дело… Коль скоро является в родительский дом граф Кшиштоф Цедро…

Щеки старого помещика чуть-чуть покраснели, и прищуренные глаза его засияли от радости.

– Коль скоро является в родительский дом граф Кшиштоф Цедро, так с чего же он может начать свою венскую эпопею? Ясное дело, с архивных поисков. Оказалось, что Марцин Цедро…

– Ну ладно, ладно… – с деланной небрежностью прервал его отец. – Мы хорошо знаем, кто был Марцин Цедро.

– Да, но я открыл новую его миссию, которой ничье око не видело, ничье ухо не слышало. При Михаиле Корыбуте он ездил с тайной миссией…

– Кто нынче обращает внимание на такие вещи!.. – сентенциозным тоном сказал отец. – Нынче для нас должно быть то же правилом, что и во время Речи Посполитой: равенство шляхты. Шляхтич в своем доме равен воеводе. Послушай, что говорит Трепка. Разве не так, дорогой родственник?

Рафал что-то нерешительно пробормотал. Он почувствовал только после этого вопроса, что лицо у него горит еще больше не только от ветра, который обжигал его всю дорогу, но и от массы впечатлений.

– Хитрец папаша, – шепнул Кшиштоф, наклоняясь к отцу и целуя ему руку.

И тотчас же громко обратился к прислуге:

– С нынешнего дня, разбойники, вы должны титуловать пана не иначе, как паном графом, паненку – панной графиней, а меня… Меня – пока еще нет! Равенство так равенство. Я и так шляхтич в своем доме, значит, равен… пану графу и панне графине.

Старик поправлял манжеты, улыбался, но и нетерпеливо останавливал сына.

– Вот ты и графиня по моей милости, – сказал Кшиштоф, обращаясь к сестре. – Принеси-ка за это еще пирожных. Если б не я, сидела бы ты с этими деревенскими гусынями и была бы равна всякой захудалой шляхтянке. Да, да! Вели Куртивронке, чтобы она звала тебя не иначе, как comtesse.

– Ну, а теперь, Кшись, рассказывай уже про Вену… – умоляла сестра, повиснув у него на руке.

Рафал с чувством едва уловимого отвращения поглядывал на эту девочку с искрящимися глазами, которая принимала такое живое участие в общем разговоре. Ее локоны, белый лоб, розовые щеки, красивое продолговатое личико напоминали ему о существовании женщин, и смутная тоска овладевала им, а грудь душили слезы, которые некогда было сдерживать среди оживленного разговора. Рафал особенно страдал, когда девочка наклонялась, оживленно шепча что-то брату на ухо, или устремляла на него глаза; мучительная дрожь пробегала у него тогда по телу. Он чувствовал, как в него вонзается незримое жало страдания.

К счастью, после ужина все перешли в парадные комнаты, расположенные по правую сторону от входа. Они были недавно, по-видимому в связи с предстоящим совершеннолетием Мэри, заново отделаны в английском вкусе. Вся мебель была из красного дерева, простая, без украшений. Стены разрисованы арабесками или картинами, представлявшими разрушенные замки или бледные пейзажи. Этой модной simplicité особенно отличались два небольших кабинета: они были окрашены в блеклые цвета, с неярким бордюром, на стенах висели небольшие картины итальянской школы. Однако в глубине дома существовали еще старые неотделанные, забытые гостиные и комнатки, где на стенах уцелели старомодные, потертые уже узорные шелковые обои, старинная мебель во французском вкусе, в виде буквы S, с изогнутыми ножками, резными цветами и букетами. Там еще предавались воспоминаниям о былом величии и днях триумфа китайские столики, поломанные и ободранные шкафчики с инкрустацией и безделушки. Выйдя из моды и впав в немилость в гостиной, они, казалось, скрывали свое убожество в самых незаметных уголках дома.

Проходя мимо большого зеркала в первой гостиной, Рафал посмотрелся в него и отшатнулся, увидев свое отражение. Несмотря на то, что он был одет уже в приличный, даже изысканный костюм, он походил на замаскированного преступника. Отечное лицо было покрыто синими и красными пятнами, редкие волосы облепили изрытый морщинами лоб, а глаза смотрели дико, с хищною наглостью. Он быстро прошел в соседнюю комнату. Старому помещику было, видно, приятно похвастать перед дальним небогатым родственником новомодным убранством своего дома. Действительно, гостиная была просторна и красиво меблирована, но Рафалу она не понравилась.

Лакеи зажгли свечи в канделябрах, люстрах и бра. Кшиштоф повернулся к стоявшему в углу «панталеоне» и заиграл любимую, видно, в этом доме песенку:

La nuit tomboit dans la prérie, L'Echo dormoit dans le vallon, Pres du ruisseau chantoit Amélie [363]

Старый помещик уселся в кресло, закрыл глаза и, улыбаясь от наслаждения, с невыразимой радостью в слезящихся глазах упивался этой мелодией. Ноги его, обутые в туфли и чулки, неподвижно покоились на ковре; скрещенными на груди руками он, казалось, прижимал к сердцу головы своих стоявших поодаль детей.

Панна Мэри, опершись на плечо брата, сначала нерешительно, а потом все выразительней и красивей стала напевать без слов. Голову, обрамленную облаком локонов, она сначала склонила к брату, но потом подняла, обратила сначала к отцу и, наконец, к нему, к гостю. Из девичьей груди лилась все выше и выше, торжественнее и прекрасней живая мелодия песни. Наконец полились слова:

Au matin dans les prés de Flore La rose à l'instant de s'ouvrir Attend que la vermeille Aurore Sur son char amène Zéphir… [364]

Но Кшиштоф перешел на другую мелодию. Сестра сначала не могла ее вспомнить. Он крикнул ей, не прерывая игры:

– Air: «Dans un bois solitaire et sombre…» [365]

– Да, да, уже знаю…

Она начала петь:

Auprès d'une féconde souree D'où coulent cent petits ruisseaux L'Amour fatigué de sa course Dormoit sur un lit de roseaux… [366]

Старик не в силах был открыть глаза и согнать с губ застывшую на них улыбку. Быть может, он не хотел спугнуть минуту глубокого гармоничного счастья, которое наполнило до краев уютные комнаты усадьбы…

 

Чудак

Молодые люди провели в Ольшине всего несколько дней. Кшиштоф рвался в свои Стоклосы – имение, верст на пять отстоявшее от Ольшины. Хотя ему было не плохо под отчим кровом, однако хотелось поскорее похвалиться перед Рафалом своим собственным хозяйством и избавить его от довольно строгого этикета, который соблюдался в усадьбе.

Наконец они уехали. Имение было расположено в лесах, между двумя возвышенностями, в долине небольшой речки, впадавшей в Вислоку. Грудно было представить себе что-нибудь красивее этих лесов. Каждый овраг зарос чащами буков, дубов, берез, грабов, кленов. Каждый холмик представлял собою красивый парк. Теперь, осенью, эти холмы и овраги пылали желтыми и багряными красками. У Рафала, проезжавшего по этим местам в первый раз, сердце билось от волнения. Ему казалось, что на этих горках и в этих лощинах пылает пламя и клубится дым. В глубине скрывались прохладные полянки, которые были тем зеленее, чем пламенней были краски склонившейся над ними листвы. Сама усадьба в Стоклосах стояла в лесу среди сосен, на высоком берегу реки. Кровля дома успела обветшать, ее много раз чинили свежим гонтом, и местами она сильно покоробилась. Стены из лиственничных бревен ушли в землю. Кругом расстилался сад, переходивший в лес. Под окнами, как около крестьянских хат, цвели высокие мальвы, желтые или темно-красные георгины, яркие ноготки и огненные кусты настурций.

Когда бричка остановилась перед крыльцом, навстречу приезжим вышел сухощавый, среднего роста мужчина; трудно было сказать, сколько ему лет, на вид можно было дать и сорок и шестьдесят. Лицо у него было темное, смуглое. Густые волосы были связаны по-старомодному, по-немецки, в пучок на затылке. Длинный острый нос выдавался над губами, такими тонкими, что казалось, будто они сжаты в одну черту. Глаза тоже, как Две щелки, выглядывали из-под черных густых бровей.

Одет он был в довольно странный костюм: жакет на нем, когда-то, видно, изящный, французского покроя, был с атласными отворотами и жилетом, а на ногах толстые сапоги с голенищами до колен, жирно смазанные салом для защиты ног от сырости. Вместо жабо, неизбежного при французском костюме, на шее у него, поверх ворота рубахи совершенно старопольского покроя, был повязан шерстяной шарфик.

– Нижайшее почтение, пан граф! – восклицал он, без особой торопливости спускаясь с крыльца. – Наконец-то, пан граф, вы соизволили вспомнить про свои владения… Ха-ха!.. А я уже был уверен, что вы, пан…

– Граф, – прибавил Цедро.

– Что вы, пан… ха-ха!.. никогда больше к нам не приедете.

Было ясно, что он умышленно подчеркивает титул и над ним-то и подсмеивается так весело. К изумлению Рафала, Кшиштоф стал тоже смеяться, хотя деланно и принужденно.

– Позвольте и мне приветствовать пана посла, моего благодетеля и ментора… Как ваше драгоценное здоровье? – кричал он, соскакивая с брички.

– Пан граф, вы осыпаете нас своими милостями, как солнце своим блеском. Я рад согреться в их лучах.

– А вы, пан посол, не на шутку седеете…

– От забот о вашем добре… Ха-ха!.. Позвольте спросить в свою очередь, как ваше здоровье… Хотя сразу видно, что мы толстеем на немецких хлебах…

– Да неужто?

– Истинная правда. Ишь какой стал толстяк!

– Ха-ха!.. – захохотал Кшиштоф, став напротив него и подпершись руками.

– Ах, как я рад!

– Позвольте, уважаемый пан посол, представить вам моего приятеля и закадычного друга, товарища по школе, и попросить оказать ему гостеприимство в Стоклосах. Пан Рафал Ольбромский. Рафалек, честь имею представить, пан Щепан Неканда Трепка, ci-devant владелец огромных поместий, которые он спустил на политические авантюры, без пяти минут посол сейма, великий скиталец, вольтерьянец, энциклопедист и насмешник, иронизирующий над вещами, так сказать…

– Очень рад познакомиться с другом пана графа, весь к вашим услугам. Что касается моих званий и чинов, должен сразу заметить, что я никогда не состоял в посольской избе.

– Но могли состоять. Были избраны… Только, видишь ли, упрямство да какие-то там… обстоятельства…

– По нашему убогому разумению, слишком высокое звание для нас, худородных. Nec sutor… Что ж до упрямства, так, может, оно и верно. Твердые головы и выи рождала всегда наша люблинская земля. Прошу пожаловать…

Все вошли в побеленные известкой комнаты с маленькими окнами и большими потолочными балками. Ветхая деревянная мебель, старинные низенькие кресла, столы, лавки и шкафы содержались в порядке. Кшиштоф Цедро бросил плащ и горячо и нежно обнял Трепку. Оба они хохотали до упаду друг у друга в объятиях.

– И долго вы, пан граф, думаете просидеть в этой дыре?

– Долго, старый безбожник, очень долго! Мы вдвоем с Рафалом садимся тебе на шею. Будем вести хозяйство. Возделывать землю.

– И вы, пан граф?

– А ты думаешь, Щепанек, что только ты имеешь право возделывать землю, потому что свою легкомысленно пустил в трубу?

– Э, какое имеет значение, что я об этом думаю? Вот ваш друг, пан граф, действительно может подумать, что я спустил к дьяволу бог весть какое состояние. Какое там! Скромное это было, среднее шляхетское состояние. От климатических условий и разных других обстоятельств мои владения стали поменьше, и в конце концов благодаря люблинскому упрямству моя Волька с землями, лесами, пустошами и хуторами очутилась на неприветливых берегах Коцита. Ничего у меня сейчас от нее не осталось, и одно только я могу пожелать, чтобы нынешний ее владелец подавился доходами, которые он от нее получает. Вот и все.

– Не все. Расскажи всю историю по порядку.

– Предмет сей того не стоит. Разве только потому, что пан граф велит. Я как раз скитался по чужим краям, когда от всех моих владений осталось лишь некоторое quantum книг, трактовавших об исцелении того, что порядком истлело в могиле. Вот тогда-то присутствующий здесь земляк, достопочтенный пан Кшиштоф Цедро, встретив меня в весьма затруднительном положении на венских ристалищах, по-добрососедски пригласил меня к себе. Приходи, говорит, старый бродяга, живи у меня в Стоклосах… Пошел я volens nolens. Мало того, послал в эту самую Вольку конюхов и велел им собрать в старом чулане и привезти сюда, в сей Тускул, два воза книг и рукописей. Слыхали вы что-нибудь подобное? Когда же я прибыл personaliter, дабы проститься с paterna rura, и, пролив слезу…

– Ты пролил слезу, насмешник?…

– Увидел захватившего прадедовское гнездо щегла, отправился вслед за книгами и вместе с ними нашел приют…

– Если бы приют! А то ведь он, Рафалек, стал хозяйничать тут, как у себя дома. Завладел имением, вмешивается в дела всего поместья, учитывает нас, как государственный казначей, а на личные расходы дает, как скупой дед. Ведь мне из Вены приходилось бомбардировать его нежными письмами, чтобы он хоть медный грош на маковники прислал. Управителей гоняет так, что ни один не может выдержать…

– Вы преувеличиваете!

– В искусстве возбуждения пейзан против помещиков превзошел даже чиновников крайсамта. Строит им хаты с окнами, как во дворце, зовет фельдшеров, когда они раскровянят себе рожи в корчме, барщинные дни сократил usque ad absurdum.

Трепка чмокал губами…

– Но самое потешное вот что… Ха-ха!.. Школу надумал выстроить тут, в Стоклосах. Ну скажи, пожалуйста, Рафалек, могу я допустить такое мотовство? Я сам теперь посмотрю на твои штуки!

– Надо было, сударь, сначала посмотреть на эти штуки в живой действительности. Только в Вене их не найдешь.

– А куда ж за этим нужно ездить? В Париж?

– Нет, честное слово, только в Пулавы, во Влостовицы, Пожог, Консковолю, Целеев… Ха-ха!.. – смеялся Трепка.

– И что же я увидел бы в этой Консковоле?

– Высокую культуру. Ей-ей! Высокую польскую культуру… Работа уже давно на полном ходу – и дело сделано. Ну, да для этого надо быть большим барином… Польский баринок, тот ищет по всему свету, чего не терял, а если что и найдет, так…

– Графский титул… – сказал Цедро, обращаясь к Рафалу.

– А вы, сударь, тоже из Вены изволили прибыть в наши Палестины? – спросил Трепка у Рафала.

– Нет, он не из Вены, а из Варшавы.

– Представители двух столиц против меня одного. Eheu me miserum! А позвольте спросить, пан граф, как же вы думаете взяться за возделывание земли?

– Руками, худородный, руками и ногами.

– Новое какое-нибудь коленце венской моды?

– Пусть даже так…

– Наверно, какой-нибудь Турн-Таксис зарылся в деревне, и теперь молодежь переняла эту моду.

– Прямо в точку попал. Тебе бы по ярмаркам ходить да собирать медяки за пророчества.

– Ну, а когда назад, в придунайскую столицу?

– Ничего не известно. Эх, Неканда, Неканда! Если бы ты знал…

– Черт возьми… Что именно?

– Если бы ты знал, как мне все надоело… Скажи-ка, ездили ли вы уже с собаками в поле?

– Ах, вот что!..

– Ну, рассказывай!

– Как же, ездили.

– С Лёткой?

– И с Лёткой и с Доскочем.

– А кто ездил?

– Я, грешный, да Гжесик.

– А на какой же лошади ты ездил?

– На Гнедке.

– Моя любимая лошадь! Ходит?!

– Ходить ходит!

– А я с моими слепыми глазами не свалюсь с нее в первый же день?

– Лошадь чуткая, умная… Остальное зависит от всадника.

– А откуда начали облаву?

– От Можжевелового Яра шли к Белям.

– Чудное поле! Эх, и поохотимся мы с тобой, Рафця, вволю! Скажешь мне тогда, что ты думаешь о моих борзых…

– Борзые! – загорелся Трепка, так что даже глазки у него засверкали. – Борзые, как ветер!

– Ну, а что ты, почтеннейший пан посол, исследуешь, штудируешь? Скажи откровенно.

– Вы, пан граф, приехали из одной из столиц мира и расспрашиваете меня, беднягу, про новости? Ведь это я должен был бы спрашивать у вас про новости!

– Ты хорошо знаешь, что я не книжный червь, чего же ты со мной препираешься! Если хочешь узнать новости, так одну я тебе сообщу: я привез тебе в подарок такой штуцер с нарезкой из дамасской стали, какого ты еще не видывал в сем мире. Ну, а теперь твой черед: рассказывай, что читаешь?

– Штуцер… – прошептал Трепка, прищурясь. – Пожалуй, это любопытно. А где же он?… Хорошо бы собственными глазами увидеть его в сем мире! Что касается меня, то я почитываю что придется… То прочту главку из «Мистического города» монахини Марии Агреда, то для разнообразия какую-нибудь проповедь ксендза Лускины… Вот и все…

– Ты, вольтерьянец, читаешь ксендза Лускину!.. Кто тебя не знает, так еще примет за чистую монету. Ведь тебя того и гляди дьявол ночью утащит, и следа от тебя не останется.

– Пан граф, вы изволите неприлично шутить.

– Брось ты, пожалуйста, этого графа!..

– Да ведь как же?

– Трепка, смотри, как бы я тебе костей но поломал!

– Нельзя ли тогда именовать вас хотя бы швабским, немецким, австрийским графом, а то как же так без всякого титула?… Даже если у шляхтича две деревушки в Западней Галиции, и то не подобает ему оставаться без титула. А как же владетелю стольких поместий!..

– Я ни немецкий и никакой иной граф… Я вовсе не граф! – воскликнул Кшиштоф, краснея как девушка. – Ты сам хорошо знаешь, что это мой отец жаждал этого титула, вот мне и пришлось… Ну а теперь он его получил.

Трепка опустил голову и исподлобья пронзал Кшиштофа ироническим взглядом. На его плотно сжатых, словно запертых на замок губах змеилась насмешливая улыбка.

– Чего ты так смотришь? – крикнул Цедро.

– Смотрю, и все.

– Слишком долго не советую!

– Я тоже решил купить себе австрийский титул. Кой черт! Ведь известно, что Трепки Неканды, Топорники из Гжегожевиц, – да, да! – самая древняя фамилия в Польше: при Лехах они были воеводами!

– Ты, Рафал, может, не знаешь, что Жепиха была урожденная Трепка?

– Вот именно!

– Они и святого Станислава с Болеславом Смелым зарубили.

– Ложь!

– И поэтому все вольтерьянцы… Ну, что ты так смотришь?

– Смотрю, сударь, откуда из вас немецкий ум прет.

– Думаешь, брат шляхтич, что я дам себя с кашей съесть… Воображаешь, что я буду плясать под твою дудку. Я теперь за тебя примусь, Щепанек!

– Может и так случиться.

– Начну тебя учить политике.

– Все что угодно, кроме политики. В политику я не играю. Теперь только вижу, что всю жизнь в политике был дураком. Не по моему уху эта музыка. Сажать картошку, пахать, жать, лошадей и даже овец лечить – вот моя стихия.

– Не отрицаю. А зачем ты в мои дела путаешься?

Я занимаюсь политикой…

– Признаюсь, не знал.

– Надо, братец, жить. Понимаешь?

– Понимаю.

– Будешь только сажать да копать картошку – не выживешь.

– И это понимаю.

– Если бы все мы зарылись в лесах, в полях, попрятались за навозными кучами да скирдами хлеба, так совсем бы сошли на нет.

– Верно! Надо сунуться к немцам.

– Конечно! Ты разве сам не совался? Не болтался по разным Франциям, Италиям да Германиям?

– Я по приказу старших болтался, я просил милостыню. И не напоминай мне, черт возьми, про мой жребий! Мерзость одна трясти лохмотьями, дыры показывать да скулить – ну его!

– Я, – проговорил Цедро сквозь зубы, – милостыни не прошу и не забавляюсь по своей воле. Отцовская воля для меня свята. Но я думаю, что нам нужно знакомиться с окружающим миром, учиться понимать европейскую жизнь. Мы должны идти к немцам! Именно к ним, под их кров, присматриваться, как они живут, постигать, в чем их сила. Как же иначе отразишь. удары? Надо завязывать отношения, чтобы ими воспользоваться. Если бы ты знал, сколько раз я, человек маленький, бывал полезен… Я это не для похвальбы говорю, а признаюсь тебе, как брату. Не раз, бывало, все губы себе искусаю, пока ожидаю в приемных, делаю визиты, разъезжаю, расхаживаю, дожидаюсь, упрашиваю…

Лицо у Трепки забавно сморщилось. Он язвительно смеялся.

– Мне вас, сударь, не жаль… – процедил он сквозь зубы, прищурив глаза. – Зря вы трудились.

– Зря!

– Совершенно зря.

– Так… – передразнил его Кшиштоф и быстро заходил по комнате. – Зарыться в деревне, отгородиться на своем гумне от всего света, а там хоть трава не расти. Какое мне дело?… Не при мне началось, не при мнеи кончится!

– А знаете, сударь, вы вот смеетесь, а попали в самую точку. Повернуться спиной и делать свое дело – вот и все. Нечего, нечего гнуть шею да все смягчать. Вы прекрасно изволили заметить: не при нас началось, не при нас и кончится! Не так-то легко нас с кашей съесть, как кажется какому-нибудь прусскому чиновнику. Дело надо делать! Да! Сплошная целина, не тронутая сохой. Жизни не хватит, чтобы хоть клочок ее поднять, а вы, сударь, свое время, силы, душу и разум тратите на высиживание в приемных. У вас хватает честолюбия на то, чтобы за деньги выхлопотать себе чужеземный титул, но не хватает его на то, чтобы разбудить в себе гордость.

– Если ты можешь сказать, что я только это…

– Я не говорю, что только это… Но я знаю человеческую натуру. Подлая она, эта натура. По себе знаю. Да и в жизни насмотрелся. Видал я, как чистые души превращались в подлый прах, который они на словах презирали. За несколько лет средство превращается в цель, особенно под воздействием нежной дамской ручки.

– Ну, уже сел на своего конька!

– Да, сел… Всякий раз, когда вы, сударь, изволите возвращаться с берегов голубого Дуная, я смотрю с неприязнью, не едут ли за вами немецкие перины да колыбельки.

– Эх ты, черт болотный! Нечего мне больше с тобой разговаривать. Пойдем, Рафал, я покажу тебе нору этой крысы.

– Чего это вдруг!

– Так, хочу показать тебя в неприкрашенном виде.

С этими словами молодой Цедро отворил дверь в соседнюю комнату и показал ее Рафалу. Комнату эту, видно, давно не белили, потому что крепкие, побуревшие лиственничные балки во многих местах проглядывали из-под известки. Вся стена в глубине комнаты была уставлена огромными полками самой грубой плотничной работы, а на полках в беспорядке валялись груды книг. Кипы журналов и газет высились на широком столе посредине комнаты. Тут и там висели на стенах географические карты, старинные гравюры и карикатуры. В темном углу стояла сосновая кровать с тощей постелью, а над нею висело оружие: пистолеты, штуцеры, двустволка и охотничьи принадлежности.

– Вот тут он сидит и вынашивает свои богомерзкие мысли.

– О болезнях копыт да морды, о чуме да вертячке, – отрезал Трепка.

Непреодолимое отвращение овладело Рафалом при виде такого множества книг. С некоторых пор это часто с ним бывало. Он почувствовал, что его точно кошмар давит во сне. Трепка, обладавший большой наблюдательностью, не дал этому чувству овладеть гостем. Он занялся им с заботливостью здорового человека, который следит за всем, что делается вокруг, и всегда держит себя в руках. Чтобы отвести внимание присутствующих от книг, столь неприятных шляхетскому глазу, Трепка стал показывать ружья и своры.

– Так ты эту гору бумаги исписал только про язвы да заволоки, – продолжал приставать Кшиштоф.

– Нет, почему же, про мотылей тоже.

– А про политику у тебя нет ни на грош!

– На грош, может, и наберется, но только я сам не рекомендую этот никчемный товар.

– Так тебе эта никчемная политика опротивела после того, как ты столько лет ею занимался?

– Совершенно верно… Политики, знатоки, прозорливцы! Да одно хорошо вспаханное поле, одна вырытая с толком канава для спуска воды и осушки заболоченной с незапамятных времен земли больше для меня значат, чем сотня брошюр об управлении народом.

– Слепота! Тысячу раз говорю тебе: слепота! – кричал Цедро, наклонившись к своему другу и устремив на него близорукие глаза.

– Нет! Я знаю что говорю!

– Нет! Ты не знаешь немцев! Это не народ, а какой-то грозный орден, организованный разумно и без всяких стеснений для того, чтобы стереть с лица земли таких вот, как мы, мечтателей-землеробов. На Лабе, на Влтаве! Послушай!..

– Я все это видел. Я подсмеиваюсь над немцем, пока тружусь на земле, на своей ли, или на чужой. Да и какой прок, если ты хоть сто раз заглянешь в статуты их ордена, а сам своих не создашь? Ты думаешь, наша славянская душа преобразится в немецкую только оттого, что мы будем смотреть на них да учиться? Никогда! Мы народ иной, особенный. Ты нацелься на то, что составляет твою натуру и твою силу, – на земледелие, которое в твоих руках не приносит сейчас никакой пользы. Если тебе удастся извлечь из него все, что только возможно, так весь немецкий орден на тебе одном зубы сломает.

– Я не понимаю, что ты говоришь… Я прихожу в отчаяние, когда вижу, что творится вокруг, когда чувствую в разговорах, что нас хотят уничтожить, стереть с лица земли… Немец со мной любезно разговаривает, мило развлекается, а сам тем временем нащупывает почву…

– Уничтожить, – засмеялся Трепка. – Стереть с лица земли… Кто меня тут сотрет с лица земли, кто меня уничтожит в Стоклосах? А ну-ка, пускай приходят со своими планами и замыслами, – говорил он, хватая Цедро за руку. – Да мужики, которых я научу работать, жить, думать…

– А я тебе говорю, что ты жестоко ошибаешься! Я заглянул им в душу, притворясь дурачком, проник в их тайные мысли. Под шелест шелков в салонах, на шумных балах я следил за их замыслами. Эти люди ни перед чем не остановятся. Знаешь, – воскликнул он, бледнея от негодования, – они могут сделать так, что эти самые твои мужики ночью подойдут к твоему дому, вытащат тебя из постели и снесут тебе голову топором!.. Вот куда они метят со своей политикой…

Трепка весело смеялся.

 

Зимородок

Долгие недели Рафал провел в Стоклосах в полном безделье. Он был болен. Трепка, который обладал многими познаниями, в том числе и в области медицины, не мог определить, что с ним. Поэтому он не назначил Рафалу никакого лекарства. Он только велел выносить для больного под сосны походную койку, и тот лежал на ней, одетый, с устремленными в небо глазами. Рафал и сам не мог разгадать, чем, собственно, болен. Он не чувствовал никакой боли, не испытывал никаких желаний. Лишь одной бессильною жаждой томился он, когда просыпался и когда кончался его день: не существовать…

Окружающая жизнь, и близкая и далекая, не имела для него решительно никакой цены… Красивые лошади, которых он прежде так, бывало, любил, гончие, охотничьи ружья, шум, рассказы Кшиштофа и Трепки, возвращавшихся под вечер с борзыми, о приключениях на охоте – все это только томило его и заставляло все больше и больше замыкаться в себе. С трудом заставлял он себя улыбаться, разговаривать, приноравливаться к образу жизни и настроению сильных и здоровых людей. К счастью, никто не расспрашивал о тайне его жизни.

Была чудная осень.

Каждый день, когда открывали ставни, в побеленные комнаты вливался растворенный в золоте холодный воздух. Ветви сосен заглядывали в окна, сонно покачиваясь с тем упоительным шумом, который заглушает мысль и заставляет подчиниться своей дивной воле. С восточной стороны стволы сосен были точно окованы золотыми чешуйками. Сороки сокотали на их ветвях, белки прыгали чуть не в самые окна, зяблики и тетерева посвистывали над крышей, поросшей толстым слоем мха. Вся земля в лесу была одета сухими иглами, по которым нога скользила, как по паркету. Запах грибов и запах смолы, капавшей сквозь кору сосен, наполнял воздух.

Рафал просыпался раньше всех. Он слышал, как поют первые петухи; не открывая глаз, при затворенных ставнях, он знал, когда восходит солнце. Он узнавал это по усиливавшемуся шуму деревьев, по изменению голосов природы. Он слышал каждый звук, лай собаки в деревне, крик вороны, дуновение ветра. Но ничто не трогало его, он стал как камень. Иногда из груди его вырывался вздох – и только. Камень лежал у него на сердце.

Но, смирясь под этим гнетом, сердце не умерло. В глубоком ночном безмолвии, когда таял и замирал последний шорох, оно одно слышало отзвук неверных, робких шагов, пересекавших пустоту времени. Эхо зова из глубины гор доносилось из темноты. Тогда сердце сдвигало камень и прислушивалось без надежды услышать зов еще раз, глядело кровавым взором в темноту без веры в свидание и рыдало часами, не находя успокоения. Ибо такой выпал ему тяжкий жребий, что чем дольше оно рыдало и сетовало, тем горше было страдание. Лишь физическим напряжением, звериной силой сопротивления здорового организма, волевым импульсом можно было оборвать эту песню тоски. Но это было так же страшно, как если бы мускулистая мужская рука душила горло двухлетнего ребенка, чтобы оборвать его жалобный писк. Сердце опускалось в свою могилу и лежало в бессильном покое, пока не приходил новый порыв.

Во время этой внутренней борьбы Рафал не раз пытался победить свое отвращение к звукам жизни, к краскам растений, к неизъяснимой красоте света и тени. Напрасно! Ослабел его живой взгляд, его острый слух, которые дают возможность видеть и слышать. Все теперь было чуждо ему. Всякий предмет, всякий солнечный луч, всякая тень, всякий запах и всякая форма замкнулись в себе. Они перестали служить его душе. Она осталась в одиночестве. Она словно шла мимо жилищ, обращенных в руины землетрясением, мимо предметов, бесполезных для нее, будивших лишь брезгливое чувство. Постепенно все, что его окружало, что мог уловить его взгляд, теряло для него свою цену, становилось неприязненной стихией. Чтобы не чувствовать, как теснят его враждебные эти явления, он закрывал глаза, сжимал губы, стискивал зубы и погружался в искусственную летаргию молчания. Он был подобен тогда погасшему пламени. Но когда он обманывал себя надеждой, что сможет продлить это мгновение на час, на день, звучал далекий шепот, голос, с нежностью звавший его по имени… Ветер разрушения поднимался и уничтожал все, чего торопливо и трудно он достиг усилием воли.

Однажды утром, в самом конце сентября, решительно не зная, что с собой делать, и не будучи в силах улежать на постели, он встал на рассвете и вышел из дому. Было холодно. Южный ветер разбудил шум сосен, обдавая тело холодным дыханием. Рафал, сам не зная почему, пошел к реке, которая текла шагах в пятидесяти от дома по руслу, лежавшему значительно ниже уровня песчаного плоскогорья. Он еще ни разу не был в этом месте. Широкая и ровная река неслышно катила свои сверкающие, быстрые, легкие волны между длинными полосами песчаных наносов, тут и там преграждавших ее русло. Весь горизонт заслоняла здесь непроницаемая стена уже довольно высоких ольх. Река протекала под сенью их, словно прячась от света. Было видно, как внизу она извивается и пропадает под нависшими ветвями, словно в темно-зеленом гроте, оставляя после себя след в виде серебристой ленты. Там росли уже очень высокие деревья: стройные плакучие березы, привислинские тополи-исполины и ивы, купавшие в воде свои ветви. Между ними поднимала ввысь свою крону развилистая столетняя сосна. Ближе, посреди реки, были острова, с незапамятных времен поросшие деревьями, неизъяснимо чудные рощи, девственные лесные чащи, которые человек не отвоевал еще у птиц. Поблизости и вдалеке тянулись отмели, укрепленные сухими сваями, суковатыми пнями и корневищами срубленных ольх, корягами, торчавшими из воды подобно исполинским клыкам. Их занесло ослизлым камышом, сухими стеблями водяных лилий, клочками покрытого тиной сена, хворостом и тростником – следами минувших разливов. В этих местах вода, подергиваясь рябью, быстро крутилась без шороха, без шума, без звука. Сухие песчаные отмели лежали неподвижными полосами, будто ровно разрубленные топором внутренности и длинные куски мяса, брошенные тут на вечное съедение времени. Ни одна былинка не росла на бесплодной их наготе.

Солнце острыми стрелами падало уже на реку, пронизывая густые заросли. Заалели быстрые воды. Еще гуще стали тени там, куда не проникло солнце. Ольхи несокрушимой стеной высились над черной излучиной. Запах гниющих темных листьев стоял в воздухе. Рафалу почудилось, что это так странно пахнет роса, белым инеем покрывшая землю и листья…

Воспоминание о чем-то давно минувшем – о Выгнанке, Вырвах или Тарнинах. вернее, не воспоминание, а вновь пережитое счастье навеки утраченных дней детства, обняло его, будто руки сестры, вскормленной с ним одной грудью. На минуту он отдался этому чувству. Сердце перестало цепенеть, и глаза наполнились слезами облегчения. С радостью, какую он испытывал всегда при виде новых мест на родине, с ненасытным мучительным наслаждением засмотрелся он сквозь слезы на эти извивы реки, на дикую чащу ольх. Он втянул в грудь влажный запах и в первый раз за долгое время прислушался к тихому шуму осенних листьев. Издалека, с полей, долетал холодный ветерок.

Рафал остановился как вкопанный и в первый раз за столько времени засмеялся от души новой для него, незнакомой, как чудный мир, мысли.

Он задумался над тем, как хорошо жить… Незаметно погрузился он в размышление о том, как прекрасен, как бесподобен мир, каким великим и благословенным чудом является жизнь, как удивительно страдания претворяются в стократное богатство радости, навеваемой созерцанием земли…

В это самое мгновение над водою, вдоль ветвей, мимо всей чащи берез и ольх, сосен и ив, с шумной, пронзительной, далеко слышной песней пролетел зимородок. Его полет едва можно было уловить глазом, с такой быстротой пронесся он в воздухе. Рафалу только почудилось будто лазурная или зеленая, как сапфир, нить, будто дивно красочный крик радости охватил, опоясал и связал весь этот букет земли. Крик этот насквозь, до самого дна пронизал душу слушателя. Уже царила немая тишина, а звук еще долго трепетал в нем и навсегда остался в его душе…

 

Утром

Быстро, незаметно промчался год в Стоклосах. Осень Рафал, как гость, проохотился, зиму проплясал, а весной хозяйничал как помощник управляющего вместе с Трепкой, а подчас и с Кшиштофом. Здоровье и жизнерадостное настроение не оставляли его в это время. Особенно зимой он чувствовал себя прямо как в раю. Не было недели, чтобы где-нибудь в округе не веселились, – веселились, что называется, напропалую, до утра, до новой ночи и опять до утра. Как хороший танцор и изящный кавалер со столичным лоском, Рафал пользовался большим успехом. Он не упускал случая поухаживать, ища невесту с богатым приданым. Перебирал, раздумывал, а пока что веселился как никогда.

Трепка очень его полюбил. Весной, летом и под осень он понемногу сдавал ему хозяйство в Стоклосах, а сам все больше и больше зарывался в книги. Охота, лечение крестьян и скота, хождение по хатам являлись его любимым времяпрепровождением. Молодой Цедро зиму провел с отцом и сестрой во Львове, где панна Мэри впервые выезжала в свет. Трепка немало отпустил колких шуточек по поводу Львовских зимних балов, хотя в глубине души был рад, что его молодой друг не торчит в Вене. Однако осенью тысяча восемьсот пятого года Кшиштоф, покорный воле отца, снова отправился в придунайскую столицу. Трепка и Ольбромский в ту осень проводили дни верхом, с борзыми, а по вечерам играли в шахматы или читали.

Трепка оказывал на товарища большое влияние. В его разговорах и смехе, в издевках и язвительных остротах всегда заключалось особое жало. Чтобы не чувствовать уколов, Рафал стал вдумываться в мысли старого чудака, и чем больше он вникал в них, тем большее находил удовлетворение. Трепка был милым и в высшей степени интересным человеком. С ним можно было побеседовать о чем угодно: от таких замысловатых предметов, которые и умом-то трудно было постичь, до сущих пустяков, и даже коснуться клубнички. Большой дока он был по части разговоров. Он умел так осветить предмет и всякое житейское дело, что они начинали представляться совсем иными, а уж остер был так, что, даже сталкиваясь с ним постоянно, трудно было его раскусить.

После долгого ненастья как-то в конце октября выдался денек потеплее. Осенний туман расстилался над полями и увядшими уже лиственными лесами. Дороги так развезло, что только верхом, и то на хорошей лошади, можно было пробраться по непролазной грязи. Рафал и Трепка, оба в высоких сапогах, с ног до головы забрызганные грязью, ехали ранним утром верхом, намереваясь пустить борзых, если окажется, что расположенные повыше поля пообсохли Они думали доехать до большой дороги, ведшей к Тарнову, а оттуда по проселку через буковые леса выехать на эти поля. Малоезжая глинистая дорога в лесу была потверже, но зато скользко там было, как на льду.

Жалкая холодная травка ярко зеленела под темными деревьями. Листья на буках, на дубах и кленах уже потемнели, намокли, пропитались гнилью и теперь никли бессильно и вяло. Когда ветер дул с полей, он увлекал за собою больные листья, окрашенные уже желтым цветом смерти или чуть тронутые серой краской увяданья. На земле под копытами лошадей шуршали давно опавшие листья. Весь лес был полон тревогой прощанья и тоскою разлуки.

Трепка ехал впереди и напевал про себя свой единственный любимый старинный романс:

Если встретимся мы взорами, Я замечу перемену: Ты глядишь куда-то в сторону, Озираешь грустно стену. И тогда печаль глубокая Стиснет сердце одинокое…

Печальное лесное безмолвие, тишина подернутых осенним туманом равнин и сам хмурый день как будто жаждали такой песни. И Рафал охотно слушал ее… Если бы Трепка перестал ее мурлыкать, он сам бы начал ее напевать…

Они свернули с лесного проселка на ровные поля и поехали к большой дороге. Борзые, которые шли без своры, мигом рванулись вперед и стрелой помчались вниз. Охотники поскакали за ними в туманную мглу. Вдруг они остановились как вкопанные. На всем протяжении дороги, сверкая тысячью красок, из мглы выступали густые толпы людей.

– Какие-то войска… – осаживая коня, шепотом проговорил Трепка.

Вглядевшись внимательно, он прибавил:

– А ведь это не австрийцы!..

Ноздри его нервно вздрагивали и прищуренные глазки дико сверкали. Трепка пустил лошадь шагом. Оба всадника медленно подъезжали к дороге. Борзые, вытянувшись как струна, неслись туда же, но вдруг сразу стали как вкопанные Замерев на месте, с поднятыми кверху ушами и вытянутой вперед шеей, они нюхали воздух.

Сойдя с размытой дождями дороги и нарушив строй, шли вдоль нее по полю вытянутыми колоннами роты гренадер с тяжелыми ружьями на плечах и ранцами за спиной. Огромные прямые двухцветные султаны на их шапках, похожих на перевернутые кверху дном ведра, колыхались, как лес. Белые ноги в суконных гамашах, мерно ступая, до колен уходили в размокшую глину. За гренадерами тянулись полки егерей, в таких же шапках, но уже без султанов, навьюченные огромными ранцами, патронташами, манерками и палашами. Штыки их казались волнующейся гладью озера, которая уходит в бесконечность среди туч и туманов, и стальные волны ее колышутся в безмолвии и тишине.

Тут и там волны озера описывали полукруг и клубились, клокоча, около какого-то центра. Трепка догадался, что там застряли орудия. Действительно, приглядевшись, оба они увидели длинную вереницу пушек, глубоко увязших в грязи. Вокруг них суетились артиллеристы в темных куцых мундирах выше колен, пачкая в грязи суконные гамаши. Широкие белые ремни, крест-накрест перевязанные на груди, были забрызганы грязью, а огромные шапки касались земли, когда, подкладывая домкраты, солдаты пытались вытащить из топи колеса, лафеты, передки, винграды и зарядные ящики.

Поодаль, за пехотой и артиллерией, тянулась стороной конница. Драгуны с высокими султанами, уланы в четырехугольных шапках, блистающие нарядными своими мундирами, наконец полки белых кирасир на рослых конях. Огромные их каски с мохнатыми султанами сверкали на солнце. Казалось, будто это железные легионы римских воинов идут и идут волнами без конца из непроглядной ночной мглы…

 

На войне, на далекой

День догорал над посеревшими полями. Тут и там уже зеленели озими, но все же от полей веяло пустотой осенних паров. На пастбищах, ближе к реке, сверкала еще яркая зелень травы, а на низких лугах ровно щетинился последний покос отавы. Между деревьями, окружавшими старый дом в Стоклосах, разостлалась прозрачная сизая дымка. Бесчисленные стаи воробьев усеяли голые ветви лип и неистово чирикали. Вороны, хлопая крыльями и каркая, взбирались, сталкивая по-соседски друг дружку, на сухую вершину итальянского тополя. Могильной сыростью были охвачены кучи сметенных листьев. А с юга, издалека, дул тихий, теплый ветерок.

Три друга – Трепка, Цедро и Ольбромский – сидели на крыльце усадьбы и молча наслаждались этим последним теплым днем в конце ноября. Все они были заняты своими мыслями, неотступно теснившимися в уме. Открытые поля влекли взор к далекому-далекому горизонту. Ведущая к усадьбе песчаная, обсаженная липами дорога, прибитая недавним дождем, а теперь высохшая и затвердевшая, мало-помалу тонула в густой унылой тени сиротливо стоявших обнаженных деревьев.

– Обратили ли вы, господа, внимание, как нежно прощается с нами заря?… – проговорил Трепка.

– Точно целует, – прошептал Цедро.

– У пана графа, о чем ни заведи разговор, вечно поцелуи на уме…

– Да ведь я еще, слава богу, не старая развалина.

– То ли дело Рафал! Голову даю на отсечение, что он думает сейчас об ужине.

– Ну, а в самом-то деле! Какой прок желудку от рассуждений да размышлений.

– Славный ветерок! Даю слово, такого дня да с таким ветерком вы ни в каких Флоренциях не дождетесь, хоть годами ждать будете.

– Да, верно, никто и не пробовал годами ждать ветерка в этой самой Флоренции.

Вдруг собаки, дремавшие на песке перед крыльцом, подняли головы и насторожили уши. Одна из них залаяла, другая быстро вскочила, и все сразу, как по команде, сорвались с места и бешено помчались в аллею. Друзья в ожидании лениво повернули головы в ту сторону. Собаки вдруг сразу замолчали и, поджав хвосты, пугливо повизгивая, стали пятиться во двор. Из полутьмы аллеи медленно выходил на свет нищий на костыле, в рваной одежде. Тяжело ковыляя, он приближался к раскрытым воротам. В воротах он остановился. Солнце уже догорало, и последние горизонтальные лучи его скользили над землей. Трепка прикрыл рукой глаза от яркого багрового света, падавшего ему прямо в глаза, и произнес:

– Нищий.

Молодой Цедро вынул из кармана монету и дал ее поваренку, показав рукой на нищего.

– Дайте ему там на кухне миску похлебки, – прибавил Трепка. – Пускай поест старина да отправляется до ночи дальше, а то здесь собаки злые и нищих не любят.

Поваренок побежал к воротам и долго о чем-то пререкался с нищим. Все удивились, когда он вернулся, неся в руке монету. Еще издали он кричал со смехом:

– Не хочет этот нищий деньги брать. Спрашивает меня, не из немцев ли господа… Не смею, говорит, войти во двор.

– Ишь какой гордый нищий!

– Денег не берет, а про хозяев расспрашивает, кто такие…

– Переночевать, говорит, хочу попроситься.

– Еще чего!

Молодой Цедро, по своему обыкновению, сорвался и побежал к нищему. Вслед за ним, чтобы разогнать скуку, двинулся Трепка, а позади нехотя поплелся и Рафал. Когда они все трое подошли к воротам, то увидели человека в рваной одежде, с котомкой за плечами, крест-накрест надетой на грудь, с виду средних лет простолюдина. Лицо у него было бритое и загорелое, как у жнеца, целое лето не видавшего тени. Светлые русые волосы, поредевшие от дождей и солнечного зноя, выбивались из-под какой-то странной шапки. Накинутая на плечи хламида и сапог на здоровой ноге были покрыты толстым слоем пыли. Нищий смотрел на хозяев серыми, до дерзости смелыми и чистыми, как воздух, глазами. Он не кланялся, как все нищие, не причитал и не охал. Он ждал, выпрямившись во весь рост. Светлые глаза он переводил с одного лица на другое, пристально вглядываясь в них. В конце концов взгляд его остановился на лице самого старшего.

– Что это ты, дедушка, про нас так выспрашиваешь? – проворчал Трепка.

– Я хотел спросить… – проговорил нищий нараспев, не то по-подляшски, не то по-литовски, – не служил ли кто из вас в войске?

– А тебе зачем это знать?

– Военный человек даст приют товарищу, а посторонний не пустит. Ищу, где бы переночевать. Умаялся я по дороге, пока брел, ковыль да ковыль на одной-то ноге, ух как умаялся…

– А откуда ты, братец, идешь, что так умаялся?

– Издалека я, безногий, иду, землячки, из очень далекой стороны.

Все трое замолкли и, охваченные каким-то особенным, полным сострадания чувством, смотрели в открытые, прямые и чистые глаза нищего.

– Так… – помедлив, тихо и доброжелательно проговорил Трепка, – коли надобно, так можешь, земляк, здесь, в этом доме, переночевать.

– Спасибо, дорогие, что не гоните прочь нищего странника. Только, коли ваша воля, отправьте подальше дворовых, чтобы не стали они болтать о милости, которую вы мне оказали. Как бы не было худа от этого вам. Да и мне тоже…

– Будь спокоен! Волос не упадет с твоей головы под этим кровом, – понизив голос, проговорил Цедро.

Они вошли во двор. Солнце скрывалось за холмами, и от больших деревьев, от темных сосен и высоких лип ложились уже такие густые тени, что они слились в глухую ночь. Господа приказали дать нищему поужинать. Сами они тоже наскоро поужинали. Трепка велел дворовым идти спать. Друзья сами затворили ставни. Нищий странник уселся в углу комнаты Неканды и снял котомку. Из-под толстого плаща выглянули остатки мундира.

– Откуда же вы это бредете? Из каких мест? – стали расспрашивать все трое, окружив старика.

– Домой, на старое пепелище иду из города, который называется Аустерлицем. Небывалое сражение мы там выиграли, а я вот без ноги остался.

– Так ведь это сражение было еще в декабре прошлого года!

– Это ты правду, земляк, говоришь. Только я в полевых лазаретах провалялся всю эту тяжкую зиму, а с весны бреду вот шаг за шагом, шаг за шагом…

– Скажи нам, брат, как это было. Рассказывай!

– Много рассказывать… Император свое дело сделал. Нет, не то я говорю. Девять лет я смотрю на его дела, а такого…

– Девять лет, говоришь?

– Двенадцать лет кончится в этом месяце, в ноябре, как я с товарищами ушел с Якимовецкого плаца. Кажется, будто вчера это было. С горя мы тогда оружие бросили, сломали об колено, вдребезги оземь разбили. Был я тогда молодым парнем, а теперь вот ветхим старичишкой возвращаюсь из дальней сторонки… Сам, один. Все мои товарищи… кто знает, где… За горами, за лесами, за морями…

– Даже за морями?

– Верно говорю, за морями. Истинная правда, паны братья. Да ведь и я, правду сказать, потомственный шляхтич; хоть усадьба у меня только да один загон всего поля, а коренной шляхтич. Елитчик Ойжинский Сариуш – звать меня, а прозвище наше старинное – Мечик. За морями, паны братья! На далеких-далеких Антильских островах… Одни в Сан-Доминго, другие в Италии, иные в немецких горах, а иные на французской стороне. И на равнинах и на дне моря спят, сердечные, славная шляхта подляшская, удалые молодцы, храбрые солдаты, сраженные чужой стрелой, которую пустила в них чужая, а порой и братская рука. Я один из всех, счастливец, остался на свете. Вот и возвращаюсь на свои равнины. Иду посмотреть на отчий дом, на песчаное свое поле, да так, идучи, думаю все себе, что, верно, нет уже ни усадьбы, ни брата, ни сестры. Забыл я уже, что такое дом, что такое брат и сестра. Иду да все, паны братья, думу тяжкую думаю.

– Братец! – дрожащими губами торопливо проговорил Кшиштоф. – Куда ты ни зайдешь, чей ни переступишь порог, везде для тебя открыты двери родного дома.

– Спасибо вам на добром слове…

– Расскажи же нам о своем житье-бытье, о том, что ты пережил, что видел, – спрашивал Трепка. – Ведь мы тут, сидя в глуши, ничего не знаем, разве только весточка порой долетит.

– Ладно. Все расскажу вам, с самого начала. Дайте только собраться с мыслями. Так вот, слушайте… Вспомнил я про радошицкие дела… Привычным делом стала для меня война, а как вспомню тот день, опять горит мое сердце! Это нынче-то, а как же тогда! Кровь была молодая, сердце горячее, гордое. Немало было нас таких в строю, что сказали себе; вернуться домой, копаться на своем клочке земли, спокойно сеять гречу, да с соседом за сноп жита тягаться?… И дело с концом? Нет, не бывать этому! Как вспомню я сейчас, паны братья, да подумаю… Держим мы совет друг с дружкой по домам, день да ночь шумим, врагам грозимся. «Да хоть камнями их закидаем!» – тут и там кричит шляхта.

Странное, странное это дело, – усмехнулся солдат, покачав головой. – Вы только подумайте: говорили мы как будто друг с дружкой, у себя по домам. И вдруг в одну ночь во все шляхетские усадьбы нагрянула экзекуция. Кто погромче языком болтал, того в рекруты… В Седлеце да в Лукове разделили уже нас на партии, гамаши на ноги надели – и шагом марш в Австрию. Я тоже не из последних был болтунов, ну вот и опомнился только в полку графа фон Кенигсегг-Ротенфельса. В третьем батальоне, в городе Пильзене, в Чехии, передохнул только после марша. Надели на меня белый мундир-полуфрак, белые штаны, белые гамаши. Если бы не черные невысокие ботинки, да черная невысокая шляпа, да малиновые манжеты, воротник и подкладка – ангел и только.

Ружье, патронташ, белую портупею через плечо – и на ученье. Эх, и подлецы же! Сколько натерпелся от Них солдат, пока стал понимать, что какой-нибудь капрал бормочет, что ворчит себе под нос какой-нибудь офицеришка! Не прошло и года, как пошли мы в Верхнюю Австрию, в Тирольские горы, бить француза и защищать папу римского. Да не одного только папу римского. Голова у нас кругом шла, когда нам перед фронтом, на каком-то полупольском-полувенгерском языке читали о том, кто возлагает надежды на нашу храбрость. Учили нас этому, как молитвам. И посейчас еще помню: Карл Эммануил Четвертый, король сардинский, у которого висельник Бонапарт отнял какой-то Пьемонт; герцог Пармский, тоже Карл и тоже четвертый, только уже не Эммануил; герцог Геркулес Моденский и сама королева Каролина Неаполитанская. Немало я с товарищами мест исходил, защищая этих особ. Как вспомню, паны братья, так мы тогда, пожалуй, миль триста отшагали без передышки. Шли мы пешком через немецкие земли, зеленые, лесистые, возделанные, через красивые села, через шумные реки-потоки… Боже мой, боже! По долинам, меж холмов, все выше и выше на скалы, до самых белых снегов… Сначала так даже верили мы, что идем защищать своей грудью его святейшество, папу римского. От кого могли мы что-нибудь толком узнать, кому могли поверить, с кем могли поговорить, душу отвести? Со всех сторон, с четырех концов света согнали австрийцы народ. Волком друг на друга глядим и, как разбойники, исподлобья на офицера посматриваем; а офицер тоже, как волк, скалит зубы на подчиненных. Да, впрочем, командир земляков не оставил не то что в одном взводе, а даже в одной роте! Стоило только капралу подглядеть, что два солдата глухой ночью шепчутся друг с дружкой, что во время сражения как будто случайно станут плечом к плечу, издали перемигнутся или знак дадут друг другу, – первый раз их сквозь строй прогонят, а во второй – пуля в лоб. Ну, и научился солдат язык за зубами держать да глаза прятать поглубже…

А земляк земляка по глазам, по обличью, по тоске да молчанию хоть в десятом полку узнает. Сколько раз, бывало, братцы мои, несешься остервенелый по полю боя, твердым шагом идешь по священной, политой кровью земле, и наступишь каблуком на братскую грудь или голову! И вдруг родной вскрик, и вдруг стон как штыком пронзит тебя снизу. А сколько таких полей исходил я в первую войну, сколько во вторую!

Во вторую войну спустились мы с гор на Ломбардские поля. Увидал я там оливы, словно ивушку родную, сады абрикосовые… Была как раз весна. Одни из наших товарищей, под командой эрцгерцога Карла, пошли вниз по Рейну на Журдана, другие в Швейцарию, на Массена, а мы, под командой фельдцейхмейстера, барона фон Крайя, спустились к берегам реки Адидже.

Барон левым крылом уперся в Леньяно, а правое отдал под команду генералу Кайм, и оно развернулось за Вероной. Самая середина его упиралась в этот старый город. Генералы Эльсниц и Готтесгейм с семью батальонами пехоты и тремя эскадронами гусар заняли позиции Боссоленго и Поло на правом берегу Адидже. Пограничную цепь от синего озера Гарда до города, который называется Мамаланьей, удерживали в своих руках два батальона пограничных войск, четыре роты стрелков и эскадрон гусар. В деревне Поло навели через Адидже два моста, а перед ними насыпали земляные шанцы. Двадцать шестого марта рано утром на нас обрушились французские дивизии. Молодые, бестии, солдаты с пеленок, идут напролом, на горло тебе наступают, как школьники. Дивизии Гренье! Однако и императорские не дают себя с кашей съесть. Старый солдат, обученный, в сотне сражений побывал. Ну, и закипел бой! Сшиблись, свились клубком обе армии, врезались одна в другую. Пошли рубить с плеча! Штык о штык лязгает, глазами солдаты друг на друга сверкают. А у старого ветерана из частей Меласа или Крайя тоже не так-то легко какому-нибудь молокососу оружие выбить из рук, хоть он, бестия, и щелкает молодыми зубами.

Только кто-то французам еще помогал. В авангарде шел батальон, не похожий на другие. Ломил стеной по самой середке. Молодец к молодцу, плечо к плечу, перед ними лес штыков…

Эх, братцы! Как глянул я, измученный в бою, на этих молодцов налитыми кровью глазами… Рассудок мутится, ружье валится из рук, волосы на голове встают дыбом! Мать пресвятая! Да ведь это цвета наших мундиров, наше знамя! Слышу, господи, своя команда! Первый это я раз с ними лицом к лицу встретился. Слова я не вымолвил, а уж рыдаю в строю. Слова я не вымолвил, а уж стаскиваю с убитого земляка мундир и на себя надеваю. А кругом все свои люди. Слышу команду. Ну думаю себе: «Уж если ты, господи, сподобил меня дожить до такого дня, если не оставил меня хвоей милостью, так и я тебе покажу, что и мы не лыком шиты!»

Да как двину с этим самым австрийским ружьем в руке! Да как ахну вместе с земляками в строю по батальону Кенигсегг-Ротенфельса! Помирать так помирать! Там на моих глазах погиб командир батальона Липчинский. Семидесятилетний старик Даревский, который в Речи Посполитой был полковником, а тогда в той же шеренге гренадер, что и я, сражался как простой солдат, пал смертью храбрых. Точно так же погиб поручик Рафаловский, да два брата Задеры на шанцах, да подпоручики Борис и Маевич у мостов на Адидже и сто пятьдесят человек солдат и унтер-офицеров.

Но дивизии Дельма и Гренье после четырехчасового боя захватили шанцы с батареей, выперли моих австрийцев, прогнали их на левый берег, взяли штурмом оба моста и не дали их уничтожить. В дивизии Виктора был второй польский батальон под командой генерала Рымкевича, который накануне прибыл издалека, – говорили, будто бы из Константинополя. Своей отвагой этот батальон удивил даже французов. Гнали мы австрийских беляков под самые стены Вероны. Только обошлась в тот день битва польскому легиону в семьсот пятьдесят человек убитыми.

Вот таким-то путем попал я в легионы… Зачислили меня в третий, который почти весь был перебит. Генерал Шерер стал отступать. Батальоны первый и второй в своих дивизиях, третий с французской полубригадой и двумя пушками, под командой Косинского, в передовой охране в Рольта Веккиа прикрывал лагерь дивизий Виктора и Гренье от Маренго до Кастелетто. Но французская армия не могла уже больше держаться, ее могли окружить, и французские генералы решили поэтому отступать. Главные наши силы пошли в Мантую, а нам, двум сотням новых солдат, генерал Шерер – чтоб его на том свете черти припекли! – приказал запереться в миланской крепости, которая могла защищаться всего несколько дней. Знали мы, что вот-вот окружат нас австрияки, как море, и что, как только мы сдадимся, свернут нам шею. На наше счастье, опозорившийся Шерер оставил командование. А генерал Моро сейчас же отменил жестокий приказ. Уходя за Тичино, он взял нас с собой. Легион Вельгорского был окружен в Мантуе, сообщение с ним было прервано. Пошли мы с итальянской армией. Были в бою под Валенца… Ожила былая доблесть, вспомнились старые времена. Вскоре генерал Макдональд, уходя из Неаполя через высокие итальянские горы, пришел, на свою беду, в Треббию и завязал там ужасный бой. Потом он соединился с итальянской армией и пошел под командой генерала Жубера. Бой под Терцо, под Медезима! Погиб храбрый Жубер, настоящий солдат, когда рано утром, в третьем часу, шел со всеми в первой шеренге… Тридцать тысяч нас дралось в тот день с раннего утра до поздней ночи против восьмидесяти тысяч. Генерал Колли с батальоном французских мужичков да с двумя сотнями наших, которые назывались третьим легионом, прикрывал отступление. После Жубера погиб генерал Шампионе, а вслед за ним – Массена.

Первый наш легион, от которого осталась половина, пришел со своим командиром Домбровским в Генуэзские горы. Там мы встретились. Ожили надежды. Грянула в наших рядах весть о возвращении из египетского похода «самого старшего Бартека», как звали тогда наши старые солдаты великого полководца.

Мы крепче сжимали винтовки в руках от одного только проблеска надежды, что вот-вот он явится перед нами и поведет нас через охваченную трепетом Вену. Нам чудились уже впереди Карпатские горы, краковский рынок… В песне мы шагали уже по далеким краям…

Вот в эти-то дни мы вступили в город Геную, и за нами захлопнулись его ворота. С суши, со стороны всех долин и гор, окружил нас генерал Отт, а с моря английские суда под командованием лорда Кейта. Прекратился подвоз продовольствия. Ни одно зернышко хлеба с той минуты не попало в город. Сначала нам стали давать по полпорции, потом по четверти, а под конец по два лота вонючего мяса на человека да по ломтику хлеба. Пришла беда страшная. Не только солдатам худо пришлось, но и всему городу Генуе. Стали люди как мухи мереть, и таскали их скопом туда, на красивое Кампо-Санто.

За каких-нибудь две недели от гнилой пищи да от заразных болезней умерло двадцать тысяч человек. Из нас, солдат, привыкших к лишениям и трудной жизни, осталось всего восемь тысяч – сущих скелетов. Сидели мы на гребнях гор над городом, высматривая врага, как коршуны.

Наш брат поляк, знаете, не долго горюет. Вздохнет разок-другой в трудную минуту, выругается на чем свет стоит, да тут же и утешится каким-нибудь пустяком. И слышишь, уже песню поет… Ему лишь бы вместе быть, лишь бы друг дружки держаться, тогда все нипочем. А оставь даже самого доброго молодца на два дня одного, так он тебе так расхнычется, что хоть брось. Видели мы, как австрийские части рассыпались по долинам и далеко-далеко по голым утесам штыки на нас, скелетов, точили. Мы им кричали: «Подойди, подойди-ка поближе, ненасытный, да по дороге оборотись вороном, чтобы склевать нас без остатка!»

Вдали расстилалось широкое море. Как вспомню я его!.. Далекая синяя земля идет оттуда на две стороны света, на восток и на запад, и пропадает и тает в тумане небес и в тумане моря. Есть такое место, где не разглядишь уж ее, – ускользает от самого острого глаза, – и так долго ты на нее смотришь, чтобы непременно подметить, как уходит она вдаль между небом и морем, что даже слезы затуманят глаза. Ближний зубец гор, Портофино, врезался в море с левой стороны, а с правой стороны, за городом Савоной, земля уже еле была видна. Оттуда далеко было видно, как колышется море, шумное, гульливое, переливчатое. Эх, море мое, море! Там я тебя узнал… Залив мой, залив… Высились там над ним голые скалы, а в их сожженные солнцем расселины впивался ястребиным когтем серый, колючий кактус. В ущельях лежали высохшие русла потоков – дороги, по которым ходят только злоба да ярость бури, рожденной в морях. Жили мы там на осыпях, где не найдешь тени, чтобы укрыться от жгучего солнца. Кое-где попадался там только кривой куст самшита, а под ним столько тени, что даже голову не спрячешь.

В последние дни обороны начался у нас сильный голод. Крутые улицы Генуи! Темные и узкие ущелья, куда никогда не проникает луч солнца!.. Когда случалось проходить по ним к порту, чтобы хоть из моря что-нибудь выловить на шпильку, согнутую крючком, эти улицы были пусты, точно все жители города вымерли. Когда мы бродили там, как бездомные собаки, в поисках хоть каких-нибудь объедков, чтобы хоть чуточку подкрепиться, мы не раз смотрели смерти в глаза. Просунешь, бывало, осторожно нос в темные холодные сени, сразу рявкнет на тебя итальянец, зеленый с голодухи, или дуло тебе прямо ко лбу приставит, а то еще на цыпочках, с кинжалом за рукавом, ходит, как молчан-собака. Не раз в отчаянии бродили мы так от одной норы к другой… А что толку? Все равно в животе было пусто.

Капитулировали, наконец, наши «бартеки» – Массена и Сульт. Вышли остатки легионов из города по направлению к Марселю. Без гроша в кармане, без сапог и одежи, в рваных, истлевших лохмотьях, полуголые и голодные, побрели мы по французским горам. Зима была, дожди, беда! Исцарапаешь, бывало, искалечишь, изранишь босые ноги так, что они распухнут, как каравай хлеба, возьмешь дощечку, бечевкой к ноге вместо подошвы привяжешь – и пошел дальше. Лохмотья с плеч сваливались… Идем, бывало, через итальянские деревни в приморских Альпах, смеются над нами красивые девки, стоя на пороге своих каменных домов, и пальцем показывают на наши наряды. Только ранцы у нас целы да шапки. А то все дыра на дыре. Срамота! Тут господа командиры давай нас подбадривать! Идет это наш Слонский, парень видный, бравый молодец, идет твердым шагом, важно так и гордо. Мундир на нем белой ниткой в ста местах починен, сапоги каши просят так, что по всей шеренге слышно. Кишки марш играют, что не нужно нам никакого оркестра… А ему все нипочем! Ус у него топорщится, сам он надулся, напыжился, точно три обеда сразу съел, мина такая, что сам черт ему не брат.

– Держать строй! – рявкнет, как услышит, что мы в шеренгах покряхтываем. – Равняйсь! Знай, братцы, что Речь Посполитую в ранце несешь!

Сразу бодрей зашагаешь и голода не чувствуешь.

Трепка медленно ходил по комнате. Время от времени он останавливался и покачивался, прислонившись к стене. Сквозь зубы он безотчетно насвистывал любимую песню.

Если встретимся мы взорами, Я замечу перемену…

Странник вздохнул и замолчал.

– Ну, а потом что с вами было? – тихо спросил Цедро.

– В Марселе такая же нас ждала беда. Директория нас знать не хотела. На последние гроши офицеры покупали солдатам обмундирование, одевали в военную форму вновь прибывших и ставили их под старое знамя.

Прибыли офицеры, взятые в плен в седьмом году в Мантуе и одиннадцать месяцев просидевшие в пустом монастыре в Леобене. Получив свободу, они сразу же двинулись к нам. За ними стянулись солдаты, которые покинули город во время капитуляции, пересекли гору Ценис и скитались по Франции. Потом не было дня, чтобы по одному, по двое не являлись товарищи, которые были взяты в плен и направлены в кандалах в австрийские полки, а теперь опять бежали из императорских войск и за сотни миль разыскивали свои части в легионах. Командовать ими стал генерал Кралевский, а после него Карвовский.

Не скоро, очень не скоро прочитали нам командиры декрет первого консула о том, что мы переходим на службу к французской республике. Мы разделились на два легиона. Первый, состоявший из семи батальонов пехоты и одного артиллерий, перешел под команду нашего генерал-поручика и был присоединен к итальянским армиям, а второй, состоявший из четырех батальонов пехоты, одного кавалерийского полка и двух рот конной артиллерии, под командой Князевича, перешел в прирейнскую армию. Вскоре в нашем первом легионе насчитывалось шесть тысяч человек. Из Марселя мы двинулись в окрестности Мантуи, под команду старика Массена.

Год девятый! Австрийцы отброшены за Минчо. Часть нашего легиона пошла в область Пескьеры, а я со вторым легионом под Мантую. Удивительная судьба! Вы только подумайте, паны братья: мы пришли в те самые ущелья, в те самые гнилые окопы и одетые камнем рвы, которые уже были политы кровью наших братьев. Мы получили возможность отплатить сторицей за подлую измену седьмого года, за секретный параграф Крайя… В рядах раздался крик: «Не прощать!»

Когда мы вытянулись цепью на четверть мили, а белые войска должны были выходить из стен крепости, все солдаты, как один человек, стиснули зубы и впились в ворота налитыми кровью глазами. Здесь стояли те, которым на этом месте было нанесено бесчестие. Миг один – и они, как ястребы, кинутся на изнуренный болезнями и бессильный гарнизон. Ружье к ноге, но глаза дышат смертью… И вдруг, как по команде, перед рядами встали господа офицеры и обратились к войскам с краткой речью… В самом деле, стыд это был бы и позор для незапятнанной рыцарской чести, если бы мы стали марать руки и жалко и подло мстить. Не ложными клятвами, не расправой со слабым, не дружбой с шайкой разбойников борется поляк. Честь солдата велит одинаково твердо и непоколебимо держаться с врагом и в беде и в минуту победы.

Солдаты легиона не воспротивились своим командирам. Мы стояли стройными рядами, когда неприятель стал выходить через крепость из города. Только наш генерал потребовал, чтобы австрийские солдаты шли не церемониальным, а форсированным маршем. И вот, когда они шли так, без знамен, скорым-скорым шагом, из рядов их то и дело выступали солдаты поляки, ломали оружие на глазах у командиров и переходили в нашу колонну.

Последняя была это для нас прекрасная минута. Мир в Люневиле! Приуныли мы… Видим, что поблек и облетает последний цветок надежды. А ведь казалось, что мы уже у ворот Вены… Второй легион получил приказ направиться с берегов Рейна в Тоскану, которая получила название королевства Этрурии. Сбросили мундир генерал Князевич и его самые горячие офицеры. Сокольницкий тремя путями повел легион через Швейцарию к месту назначения. Шесть с половиной тысяч нас занимало Модену и Реджо.

Никто не знал теперь, что будет дальше. То говорили, будто мы пойдем на службу к королю Этрурии, то в цизальпинскую армию. Струхнул народ. Началось дезертирство, беспорядок в армии. Знающие люди поговаривали, будто с нами поступят так же, как некий Фриц Великий поступил с наемными войсками после Семилетней войны. Никто толком не знал, что это за Фриц такой и как он поступил с этими войсками, поэтому народ еще больше боялся. Тут-то и родился план обороны…

Один наш крепкий батальон стоял в Мантуе и был самой сильной частью гарнизона План заключался в том, чтобы завладеть воротами Праделли, где в крепостные рвы было пролито столько нашей крови, и пропустить через них вторую дивизию под командованием Сокольницкого. В это самое время кавалерийский полк должен был завладеть Пескиерой и всей линией сильных, неприступных позиций на Минчо. Тогда предполагалось выпустить гарнизон и вступить в переговоры с французской республикой. Таков был план Фишера. Собрали на совет офицеров, по нескольку человек от каждого батальона. Все в один голос заявили, что согласны, и с жаром выразили готовность выполнить план. Но воспротивился сам генерал. Он подал другую мысль. Выйдем, говорил он, тайно из Модены в Отранто, захватим суда, сядем на них и поплывем в боевом порядке на Корфу, Кефаллинию и другие острова, которые составляют республику семи островов Ионического моря. Там он советовал овладеть сильными позициями, объявить острова независимыми, остаться в качестве их армии и ждать до времени. С этим планом генерал Домбровский отправился к первому консулу.

В то время как в наших частях зрели такие замыслы, из главной квартиры прибыл в Модену генерал Виньоль для выполнения нового плана. Он привез нам предложение первого консула принять французское подданство, раз мы не можем больше оставаться вольными легионами, а на службу к королю Этрурии не хотим идти, чтобы весь мир не считал нас наемной челядью. «Кто из вас, – говорил генерал, – ступит на французскую землю, тот получит все права французского гражданина». Мы поверили. Тогда нас тут же перестали называть польскими легионами и переименовали в полубригады чужеземных войск. Одиннадцать пехотных батальонов сократили до девяти, переформировав их в три полубригады. Около ста офицеров в награду за заслуги потеряли место. Два полка были направлены на службу в Цизальпинскую республику, а третий должен был остаться в Этрурии. Штаб легионов отстранили от командования. Первая полубригада тут же получила приказ направиться в Милан. Таким образом наши части были разъединены. Все попытки генерала спасти легионы не имели успеха. Проект высадки на семи островах и захвата Мореи не был одобрен хитрым министром. Командующий вернулся в унынии и объявил о роспуске легионов.

После того как все это случилось, третьей полубригаде задержали за несколько месяцев жалованье; а когда из-за крайней нужды офицеры не могли никуда уйти, вышли пятая и шестьдесят восьмая полубригады, которые были приведены в боевую готовность и получили приказ в случае сопротивления с нашей стороны применить оружие. Обе эти полубригады окружили нас численно превосходящими силами и под дулами пушек принудили в Ливорно погрузиться на фрегаты.

– И куда же? – прошептал Цедро.

– Куда? Сначала говорили, будто бы в Тулон, а потом сказали правду.

– На Антильские острова? – пробормотал Трепка.

– Да, паны братья.

– Вы так похваляетесь своей честью, а вас с оружием в руках…

– С оружием в руках…

– Надо было умереть, а не идти по принуждению.

– Легко слово молвится, да не легко дело делается… Нас и тогда не оставляла надежда. Мы говорили: «Погибла нас тысяча, погибла другая, и третья погибнет, а мы все-таки выстоим!» Не десятая, так двенадцатая тысяча, а все же вернется домой. Великий полководец дал слово. А солдат слово вождя высоко ценит. «Только, видно, – говорили мы тогда, – не пришел еще черед этой последней тысячи». А господа офицеры! Вот послушайте с сердцем открытым и подумайте…

Господа офицеры нашей полубригады хоть и видели, что их ждет, однако не хотели тайком уходить со службы, не хотели в тяжкую годину бросить солдат, с которыми они сражались в боях, с которыми исходили горы и долы. Ни один не покинул Ливорно, чтобы спасти свою жизнь, хоть и можно было это сделать.

Они дали слово чести поляка разделить с братьями участь. Правда, потом я слыхал, что по дороге в Геную, когда наши офицеры шли вместе с нами, чтобы погрузиться на корабли, один офицер окружил их эскадронами французской кавалерии, чтобы никто не смог спастись бегством. По его доносу офицеры были также заподозрены в заговоре и бунте, что ускорило приказ о погрузке на корабли. Когда военные фрегаты отплыли от берега Генуэзского залива, он остался на берегу. Это был первый и последний случай предательства в легионах.

– Расскажите, сударь, что же было с вами, – попросил Цедро.

– Я был в сто тринадцатой полубригаде, которая тринадцатого июня поднялась в Ливорно на палубу фрегата. Зря генерал Риво с пехотой, артиллерией и конницей окружил нас и теснил к порту, в этом не было надобности. В полном порядке остановились мы на каменной пристани. В строю ожидали шлюпок. Порыв отчаяния овладел нами, как буря. Та неистовая буря, которая в этот день поднялась на море! Помню… За тихой бухтой из черной бездны хлещет белая пена, заливая холодную стену, одинокий каменный мол, уходящий на юге в море. Небо днем черно, как в полночь, а в нем недалеко, кажется тут же, совсем близко, маячит угрюмая скала Капраи. Маяк поблескивает на ней раз за разом, раз за разом, словно тягостный сигнал тревоги. Птицы с криком кружат в свинцовом небе. Как молния падают они в седые буруны, в жестокую бездну, в пену, которая сечет и обжигает их, – и снова взвиваются на крыльях ввысь, пока не исчезнут в небе. У ног твоих между камнями море рыдает и стонет. Как оно ревет! Как шумит!

На самом конце мола стоит домик сторожа. Кажется, он присел и выжидает. Выгнул спину, прикрылся мохом каменной кровельки – и терпит невыносимую муку. Вот с разбега ударилась об него волна справа, издалека, с Эльбы или Корсики, налетел вал, как дикий, разгоряченный скакун… В порту ветер потише. Только покачивает наши корветы. Надувает, натягивает нижние паруса, так что снасти гудят и свистят. Верхние паруса все свернуты. Большой парус, который моряки называют grand wual de rnizen, иногда только вздуется, словно попробует свою богатырскую силу.

Потом команда: «По шлюпкам!»

Нам приказывают выбрать якорь контрадмиральского фрегата. Он зарылся в дно и зацепился за камень. Сто с лишним человек помучились с ним. Наконец он поднят. Корабль направляет паруса и пускается в путь… Быстро выплывает он из-за каменного мола в открытое море. Наш корвет ползет за ним следом. Эх-эх! Не успели мы выйти на морские глубины, как вихрь нас подхватил и понес. В пролив между Эльбой и Корсикой! Видим мы как будто впереди скалистый пустынный бурый берег. Слышим, как разъяренные волны бьются о скалы, как гудят леса на горах, как поют красные утесы. Миг один – и мачта сломана, точно ореховый прутик, и вместе с парусом падает в волны. С треском летят на палубу фонари, сорванные с верхних мачт! Буря! И пошел наш корвет скакать с волны на волну. И начали морские валы швырять его из стороны в сторону, бить в корму, как тараном! Ох, и страшно море, седое и яростное!

Навидался я в жизни всякого, а такой страсти не видывал. Страх меня взял. Близкая, нежданная смерть заглянула в глаза, дохнула в лицо… Разметала буря нашу флотилию из тринадцати кораблей на все четыре стороны света. Двум только удалось повернуть назад и зайти в порт. Три занесло в канал Пьомбино, между островом Эльбой и сушей. Греческое судно разбилось о скалы; из ста шестидесяти человек только один капитан Кастус с женой выбрались на берег из волн. Остальные суда, в том числе и наше, носились по морям, гонимые бурной стихией. Ни еда, ни питье никому не шли на ум. Кто лежал без памяти и катался по кубрику, тех капитан не мог поднять на аврал, но всех остальных, кто только держался на ногах, вызвал на палубу, на реи! Не одного из нас волна ударила в грудь и поглотила навеки. Босые, промокшие до последней нитки, вконец измученные работой и истерзанные тошнотой, без сил тянули мы снасти.

Один раз в темную ночь наш корабль швырнуло на какие-то скалы. Он затрещал, покачнулся, лег на бок и остановился. Мы услышали крик капитана: «Топоры! Руби канаты! Руби вторую мачту! Пушки с затопленного борта – в море!» Кинулись мы, работали не жалея сил! Скользнули в воду наши орудия, все шесть, как одно – и корабль медленно-медленно поднялся, выпрямился.

Четверо суток прошло, и буря, наконец, стала стихать… Тогда только лег я с товарищами спать. Озноб меня бьет, сны страшные… Пить… Сам не знаешь, где ты, что с тобой творится. Тем временем разбитые наши скорлупки очутились между Балеарскими островами и берегом Испании. Чинили там наш кораблик, паруса ставили. Недельки через две собрались мы и поплыли к Малаге. Туда подоспели и другие корабли флотилии. Догнал нас и фрегат, на котором находился командир батальона, Болеста Старший. Буря загнала этот фрегат к африканским Сиртам. В июле наш корабль снялся с якоря и, держась мыса, между берегами Гибралтара и Альхесираса и Сеуты в Африке, медленно поплыл по указанному ему направлению.

Невооруженным глазом видели мы с палубы старую землю. Тихо было и красиво. Чуть морщится, чуть плещет море. И посейчас стоят у меня перед глазами эти два далеких берега. Испанский, на котором возвышаются нагие скалистые горы, лишь кое-где поросшие пиниями и кипарисами… Африканский, на котором над грядами песчаных холмов высятся перистые листья пальм. Издали это будто лозы у нас над рекой. Кильватерной колонной идут наши корабли. Мы обнажаем головы. В молчании прощаемся взором с землей, которую приходится покидать. Смертельная тоска…

На следующий день мы зашли в Кадикс. Наша полубригада, которая должна была погрузиться на другие корабли, в Кадиксе сошла на берег и двенадцать дней готовилась к отъезду. Только в августе с попутным северо-восточным ветром, мы покинули порт и обогнули Танжерский мыс… Поплыли между островами Мадейра и Канарскими, потом еще дальше. Ветер переменился, мы вышли в океан. С этих пор постоянный восточный ветер при безоблачном небе дал нам возможность плыть по кудрявым волнам прямо к Антильским островам.

Жара наступила ужасная. Только ночи приносили минуту отдыха. В конце августа на море стоял такой штиль, что неподвижная зеркальная гладь стала для кораблей словно каменным фундаментом. С нетерпением ждали мы, пока зайдет солнце. Не успевало оно утонуть в неподвижном зеркале океана, как в том месте, где оно исчезло, поднимался бледный, синеватый пояс зодиакального света. Трепет охватывал всех, – казалось, что из треугольника, наклонившегося над водами, на нас смотрит вечное око. Нечто подобное мы видели детьми в костелах родных деревень. Но тогда! У основания этот треугольник был широк, как само море, а вершина его терялась в спускавшейся ночи… По ночам нам светила луна. Не раз, лежа на палубе, мы всю ночь напролет следили за нею глазами, пока, бледная и холодная, она не тонула на западе в океанской пучине. Сияла нам вечерняя звезда, такая яркая, что свет от нее ложился золотой стрелой поперек всего моря.

Иной раз, бывало, выйдет из пучины легкое мимолетное облачко, и все взоры обратятся на восток, в беспредельность океана, и призрак родной земли встанет пред нами… Нам уменьшили порции пищи и воды. Вода стала грязная, вонючая, с червями, да и той давали только кружку в день на человека. Парило так, что даже самые крепкие падали в обморок. Во рту днем и ночью сохнет так, что губы трескаются. Язык сухой. Солдат, он всегда солдат. Чтобы остыть, прыгали с палубы в море. Большей частью это плохо кончалось: у одних делались судороги, других пожирали акулы и морские волки.

В конце августа поднялся восточный ветер и со страшной быстротой понес нас к островам. Но только в середине октября мы увидели мыс Самана. Вскоре мы вошли в залив Мансанильо и у города Кап-Франсе бросили якорь. С этой поры для нас начались боевые действия.

Вождь восставших негров Туссен-Лувертюр был уже тогда предательски схвачен, отправлен во Францию, где в каком-то угрюмом замке он кончил в заточении свою суровую жизнь. В августе тысяча восемьсот второго года на усмиренном острове разнесся тайный слух, что негры будут обращены в рабство. Это решение французского правительства вызвало всеобщее негодование и послужило сигналом к бунту. В горах Сан-Доминго во главе креолов стал негр Лямур де Ран, в Вилье поднял бунт Сан-Суси, в Дондоне – Ноэль, в Плесансе – Силла, в окрестностях Порт дю Пе – Макайя. Но подлинным вождем всех повстанцев был Карл Белер, находившийся в горах Кахо. Почти все негритянское население острова присоединилось к мулатам и подняло оружие.

Генеральный капитан Леклерк, подстрекаемый такими негритянскими вождями, как Дессалин, тот самый, который потом провозгласил себя, кажется, королем Гаити, решил запугать неприятеля убийствами. Французы стали зверски мучить военнопленных. Они поставили за правило, что каждый военнопленный должен умереть от пыток. Негр, пойманный на улице с оружием в руках или даже без оружия – все равно, виновен он был или не виновен, – должен был быть предан смерти. Противник делал то же самое. Для нас это был новый способ ведения войны.

Ужасные болезни косили людей, причем больше всех страшная «тетка» – желтая лихорадка. Странная это была болезнь. Одних она, не давая знать себя, убивала на месте, как молния, а для других была медленной и мучительной смертью. Помню, так вот внезапно погиб на палубе корабля подпоручик Бергонзони. Как-то утром, на рассвете, он вошел в капитанскую каюту, где находился командир Малаховский. Когда тот спросил, чего ему нужно, Бергонзони, который был службистом, вытянул руки по швам и заявил, что явился доложить о том, что он умирает. Командир стал его утешать и успокаивать. Тот ничего не сказал и вышел на палубу. Сделав несколько шагов, он упал и умер. Труп зашили в мешок и, привязав к ногам снаряд крупного калибра, бросили в море.

Иначе протекала затяжная болезнь. Солдат в походе вдруг чувствовал удар, точно его прострелила пуля. Старые солдаты не раз клялись, что они ранены, хотя кругом было тихо и нигде не было видно противника. Сразу же наступала такая сильная слабость, что солдат иногда терял сознание. Руки и ноги болели, как при переломе. Больного бил озноб. У него начинало ужасно ломить голову, потом суставы и поясницу. Несчастный слышал, как стучит у него в висках, глаза выходили из орбит и останавливались. Охваченный ужасным страхом, больной метался в дикой, непонятной тоске. Нет нигде облегчения, дыхание учащенное, точно негр придавил тебе коленом грудь. На второй день лицо отекало и начинало краснеть, как у пьяного. В голове мутилось, а сон бежал за океан. Быстро желтела кожа, и белки глаз становились как шафран. На третий день больному казалось, что все прошло, что ему лучше. Он чувствовал себя бодрее, ровнее дышал. И вдруг изо рта, из носу, из ушей, а иногда прямо через кожу на шее и щеках начинала медленно сочиться жидкая красно-бурая кровь. Ноги были холодны, как мрамор, глаза стеклянные. Холодный пот, черная рвота, гангрена рук и ног – и, наконец, вожделенная смерть. Насмотрелся я на товари-рищей в этих походах! Сколько их жаловалось мне на мученья, сколько выслушал я признаний и исповедей! Эх, а этот корабль!..

Однажды из океана в гавань Кап-Франсе зашел пассажирский корабль. Подавленный, разбитый, я сидел тогда на морском берегу. Год уже мы воевали на острове. Я был ранен в ногу и лечил ее, засыпая рану мелко натертым порохом и заливая самым крепким вином, а иногда просто морской водой. Негритянская пуля содрала у меня большой кусок мяса, раздробила и размозжила кость. Вся нога распухла, как колода, поэтому начальство позволило мне сидеть и отлеживаться на берегу. Сидело это нас человек десять – двенадцать, всё калеки, и говорили про наш остров. Осточертел он нам, нажились мы, дальше некуда. Как расскажет кто-нибудь историю, так одна другой лучше, сам черт такого не выдумает. И в чем только у нас душа держится! Все едино нам – жить так жить, помирать – так помирать. Пощадить ли жизнь человека, прикончить ли его – дело одной минуты. Не задумаемся, да и потом ни чуточки не пожалеем.

Пригнали волны к берегу корабль издалека. Паруса у него на реях висели в три ряда один над другим. Черные они были, мокрые, дырявые, как лохмотья на разбойнике. Ветер иногда надувал их, и судно уходило тогда в море; а то вдруг средние паруса начинали болтаться и повисали, и судно возвращалось к нам, беспомощное, как пробка на волнах. К нему на пироге из пробкового дуба подплыл негритенок из порта и вскарабкался, как обезьяна, по снастям на палубу. Смотрим, шагнул он вперед раз, другой – и вдруг как кинется стремглав вниз! Бух в лодку – и за весла! Только в глазах у нас замелькало. Выскочил на берег… Смотрим, посерел от страха. Глаза бегают, бегают, лицо дрожит, колени друг о дружку стучат. Только когда мы пригрозили ему, что получит пулю в лоб, если не заговорит, он невнятно рассказал, что видел на корабле. Весь экипаж, капитан, рулевой, пассажиры, все до последнего матроса, до последнего живого существа перемерли от желтой лихорадки и вповалку лежат на палубе. Смотрели мы издали на это пловучее кладбище и посмеивались.

– Эх, красавец кораблик! – говорили мы, – такой тебе дурацкий конец пришел!

Волны были тихие и ласковые, какими они часто бывают утром в погожий осенний день. Прилив только начал подгонять их розовой веткой, чтобы поплясали они вокруг камней, торчавших у берега, чтобы с плеском забились о каменные опоры. Каждая новая волна бросала нам под ноги свой незабываемый всплеск, в котором слышалось что-то знакомое, словно голос быстрого ветра в подляшском лесу. Вслед за нею сразу же налетала другая, а там неслась третья. Голоса их сливались, обнимались, сплетались и звенели над нашими головами, словно далекие колокола в подляшском костеле. На этих лазурных волнах, лазурных или серебристо-белых, заклятый корабль подплыл к нам так близко, что мы могли заглянуть на его палубу. Шлюпка, зацепившись, билась о борт, стучала и хлопала. Ветер надувал по временам повисший флаг. Корабль поворачивался к нам то правым, то левым бортом, то вдруг начинал кружиться, накреняясь так, словно непременно хотел показать нам свою палубу и желтые, распухшие трупы, которые катались по ней. Мы смеялись над ним и над трупами. Ветер подул сильнее. И кораблик вдруг взял и взбесился от злости! Надул паруса, накренился, покружился со свистом и ушел в океан. Мы видели, как он становился все меньше и меньше, чернел и таял, как окутался синей мглой и пропал.

– Ступай других пугать, болван! – кричали мы ему вслед. – Другие пусть понюхают, как смердят твои трупы! Нас тут трупами не удивишь…

Не хватает слов, чтобы передать вам, какой беспорядок царил во французских войсках. Всего треть солдат держалась на ногах. Все недовольные, оборванные, унылые, только и ждали минуты, когда их настигнет смерть. Одни предавались самому отчаянному разврату, своевольничали и творили неслыханные беззакония, кутили, пьянствовали, пускали в ход штыки, грабили жителей, насиловали женщин, ночи проводили с креолками, негритянками, мулатками; другие готовились к смерти, изнуряя себя постом, ночи напролет лежали ниц на земле у своей постели. Госпитали были переполнены, больные валялись на полу без присмотра, без помощи, без перевязок. Дисциплина пошла прахом, от субординации не осталось и следа. Последний рядовой чувствовал себя равным командиру. Никто уже не думал ни о победе, ни о славе. Сердца стали каменными, души разбойничьими. Штык стал высшим законом. Все только позорно и подло трусили, либо еще безобразней распутничали.

Была все же одна душа, не знавшая тревоги… Полина Бонапарт, сестра первого консула, жена генерального капитана Леклерка, ни на минуту не теряла хорошего настроения. Из Кап-Франсе она переехала в уютный уголок города и там среди пирушек, забав, танцев, музыки старалась забыть о том, что происходит кругом. Одно время мы несли караул при ее резиденции. В легком прохладном дворце, среди пальм, шумная музыка, песни. Вино лилось рекой. Нередко прямо на балу приходилось поднимать с дорогих ковров труп танцора, выносить за ограду дворца и зарывать в землю. Но танцы при этом не прерывались. Прекрасным дамам и веселой толпе офицеров говорили, что такой-то вышел отдохнуть на минутку под тенью пальм и магнолий.

Ах, остров, остров!

Ты показался нам раем земным, когда мы увидели издали твою красивую гору Цибао, покрытую пиниями и пахнущую хвоей. С этой горы бежали твои чудные реки – Нейра, Артибонит, Юна с чистой, как граненый хрусталь, водой. Влажным теплом веяло на нас от низких саванн, от пальмовых рощ… Какие невиданно буйные травы покрывали сырые берега, изрезанные морскими волнами. Мы не могли насладиться зрелищем розовоперых фламинго; похожие на летающие цветы, они гонялись у берегов заливов за рыбами, оживляя однообразную прибрежную низменность. Когда мы ступили на эту землю, мы не могли оторвать глаз от веерных и стрельчатых пальм, которые растут там шумными рощами и лесами, от папоротников – высоких, как наша сосна или ель. Мы шли в первый город по широким аллеям, обсаженным апельсинами, лимонами и бразильским деревом. Насколько хватает глаз, всюду виднелись деревья какао, фиги, плантации сахарного тростника, табака, риса, проса, кукурузы.

Но скоро нас постигло ужасное разочарование. Приморские саванны лежат так низко, что уровень их не выше уровня отмелей заливов. Они поросли маниллой, похожей на розмарин. В период дождей их заливает водой, а дожди там идут главным образом после рождества. Во время разлива рек крабы, ящерицы и прочие гады издыхают и гниют, залитые водой в норах и под пнями. Таким образом, в зимнюю пору на побережье образуется сплошное безграничное болото со множеством бездонных окон, трясина, над которой поднимаются смрадные испарения… Комары, которых называют москитами, жалят так, что на месте укуса образуется гнойник и вскакивает волдырь, как при ожоге кипятком. А каково же весной, когда знойное солнце начинает пронизывать воздух огненными своими лучами! Парит так, что кажется наступает светопреставление. На людей нападает подкожный клещ, который называется «szik», он откладывает под ногтями мешочек с зародышем, а за сутки этот мешочек разрастается в опухоль величиной с лесной орех. Волком взвоешь! Боль страшная, а потом часто гангрена и смерть. Крылатые муравьи ползают по стенам, по столам и жалят людей. Заползут к тебе в постель – так хоть умираешь от усталости после целодневного похода, встанешь и побежишь на улицу! Потом мы немного научились справляться с ними, но первое время страх как мучились. Потом уж мы ложились спать только в шалашах, где доска красного дерева заменяла стол, постель была из. сырой кожи буйвола, подвешенной на столбах, и всю ночь, чтобы отгонять комаров, дымились гнилые пни.

Эх ночи, ночи!

Нередко, бывало, уж и ветер давно дует с суши, ночь поздняя, а ты уснуть не можешь. Дремлешь как будто, а сквозь сон слышишь лягушки квакают, точь-в-точь как у нас в душную и короткую июльскую ночь,… Полевой сверчок трещит…

Проносились такие страшные бури, что их человеческим языком не опишешь. В перевитых лианами лесах они валили деревья так, что получались просеки на целые версты, лес полегал, как рожь после ливня. Зверь убегал в безумном страхе, а страшный вихрь уносил в океан и швырял в воду целые стаи птиц. Человек, привыкший к пшенной и гречневой каше, мог есть вволю апельсинов, ананасов, абрикосов, коричных яблок, гранатов, мог таскать на плантациях сколько угодно желто-розовых бананов и фисташек… Но наш солдат и этого не делал. В первый день после высадки мы получили лепешки из маниоко, которые называются там kasaw, и жили ими до конца – они напоминали нам свой ситный хлеб.

А сколько сражений, сколько походов, стычек, смертельных боев! С первой минуты до последней…

Первый батальон, под командой негра, генерала Клерво, присоединенный к негритянским полубригадам, уже через восемь часов после высадки двинулся в бой. Но негритянский генерал изменил нашим и со всем своим черным войском перешел на сторону повстанцев. Поляки, под командой капитана Водзинского, забаррикадировались в церкви и мужественно сопротивлялись натиску врага, но, потеряв больше сотни солдат, вырвались из западни и ушли в крепость Кап-Франсе. Только благодаря полякам город был спасен от нашествия и уничтожения. Но, сражаясь в Кап-Франсе, первый батальон заразился лихорадкой. Из тысячи человек, вошедших в город, через месяц осталось немногим больше восьмидесяти.

Второй батальон, под командой Болесты Старшего, в котором служил и я, по указанию негра, генерала Дессалина, двинулся по направлению к реке Экстер. Мы переправились через реку Артибонит в пирогах, выдолбленных из ствола красного дерева, и подошли к городу Сен-Марк. Через несколько дней Дессалин со всей дивизией негров ночью перешел на сторону повстанцев, которыми командовали Кристоф и Поль Лувертюр. Эх, горе, горе… Негритянский батальон – человек четыреста черных, как эбеновое дерево, негров, – не успел перейти вместе с Дессалином на сторону своих. Только на рассвете была обнаружена измена негритянского генерала. Один наш польский батальон Болесты не мог удержать в повиновении и заставить воевать против своих несколько сот сильных и вооруженных Hei ров. Что было с ними делать? Отпустить их – они перейдут на сторону врага, и численность его станет больше; таскать за собой – изменят в самую трудную минуту. Генерал Фрессине, наш новый командующий, родовитый француз, приказал черным выйти, как обычно, на перекличку. По уставу на перекличку выходят без оружия. Как только негры вышли на плац, наш батальон, по приказу Болесты, окружил их. Вышел генерал Фрессине. Дал знак. Негры не успели даже опомниться. Мы схватились за оружие и перекололи штыками их, безоружных, всех до единого. Не прошло и получаса, как четыреста человек были мертвы.

– Замолчите! – крикнул Трепка, прижавшись к стене. – Замолчите, перестаньте!..

Солдат посмотрел на него холодным, равнодушным взглядом, на минуту замолк.

– Это за тем вы туда поплыли… – прохрипел Трепка, стукнув кулаком по столу.

– На войне как на войне, – проговорил Ойжинский. – Бог нам судья, а не вы, сударь. Через две недели из батальона, в котором было тысяча человек, осталось нас сто с небольшим. Желтая лихорадка… Ох, тяжелые это были времена! Там в горячую землю мы зарыли Болесту Старшего, капитанов Осенковского и Рембовского… Тяжелые это были времена!

Третий батальон сто тринадцатой полубригады выгрузился в Порт-о-Пренс. В постоянных походах, стычках, битвах и трудах, когда день и ночь надо было сражаться с врагом, этот батальон от одних болезней потерял шестьсот человек. Так-то дорогие земляки, три тысячи семьсот молодцов, крепких, как буки, высадилось в Сан-Доминго, а осталось нас в живых триста человек да десятка полтора офицеров.

После смерти Леклерка командовать нами стал Рошамбо. Ему пришло на ум натравливать на негров разъяренных собак, которых сперва морили голодом и били. Тогда на Антильские острова уже прибыл наш второй легион, или сто четырнадцатая полубригада, которая погрузилась на корабли в Генуе. Помню, как из океана в залив медленно заходили корабли: Ле Фуже, Эро, Ля Вертю, Ля Серпан, Аргонавт и другие… Горсточка нас стояла на берегу, чтобы отдать воинские почести прибывающим и приветствовать их на пороге островов. Увидев нас, они затрепетали. А что с ними было, когда от капитана Пшебендовского, который был личным адъютантом генерала Рошамбо, они узнали, что перед ними стоит половина первого легиона…

Вскоре вновь прибывшие двинулись против негров. Наши дороги разошлись. В самом непродолжительном времени мы услышали о гибели в битве у редута Карваханак поручика Вейгля и храброго адъютант-майора Круликевича… Как раз в это время я сам переболел желтой лихорадкой, но каким-то чудом выжил. Долго я валялся на логове, находясь между жизнью и смертью. Не знаю, что творилось с братьями на проклятой этой земле. Ожесточилась тогда душа моя, стала как острое лезвие, обагренное кровью. Наконец, вместе с несколькими товарищами, мне удалось получить освобождение от службы и вернуться в Европу.

Мы сели на фрегат, уходивший в Брест, и только в открытом море вздохнули свободно. Я прибыл благополучно во Францию. Нас поселили в Шалон-на-Марне, назначили половинное жалованье. Но как только я немного поправился, меня снова потянуло в строй.

Объявили новую кампанию. Записалось нас несколько человек во французские полки – и опять шагом марш! Забились наши сердца, – шли мы прямо на Вену. Вошли в открытые ее ворота. Аустерлиц! Я увидел чешские и моравские холмы, которые исходил в свое время, когда был в австрийской пехоте. Далеко-далеко синели наши высокие горы. Только не суждено было мне ступить на родную землю. На пороге ее пришлось смириться с судьбою и ждать: ногу вот раздробило, и мне ее отрезали…

– Верно! – жестко проговорил Трепка. – Недостойны были вы ступить на эту землю. Бог карает за дела, какие вы творили на острове.

– Мне отмщение, сказал господь, – глухо ответил солдат.

– По манию узурпатора, по интригам его бесчестных сообщников, попирать свободные народы, душить племена…

– Мне отмщение, сказал господь. Не судите нас, сударь! Посмотрите как оно вышло. Двенадцать лет мы проливали кровь на краю света. Почти все мои братья с глухим отчаянием сошли в могилу. А нынче… Австрийская империя развеяна в прах, как куча мякины. Удар под Иеной и Ауэрштедтом – и разбита Пруссия. Узурпатор! Этот самый узурпатор нынче хозяин Берлина и хозяин Вены. Сами вы, сударь, не знаете, что говорите… Да здравствует император! Сто раз да здравствует! Тысячу раз! Вечная ему слава! А сейчас, слышите, сударь, я узнал в одном городке, что он идет в Познань, в Мазовию… В Варшаву! Помяните мое слово, так оно и будет! Армии проходят по моим равнинам, где правил пруссак. Просыпаются от сна города, деревни, уезды. Теперь они схватятся с врагом! Там уже нет ни одного немца! И только вот я весь свет обошел, чтобы дождаться этой минуты – и не пойду с ними. Но прежде чем очи мои засыплет земля, я узнаю, чем это кончится. Да здравствует император!

При этих словах голова у солдата ушла в плечи, весь он сгорбился, точно хотел скрыть в груди остальные свои мысли. Уже рассвет стал пробиваться сквозь щели ставен. Восковые свечи давно погасли. Трепка распахнул оба окна. В душную комнату пахнуло влажной, пропитанной ароматом резеды свежестью хмурого осеннего утра.

Молодой Цедро при утреннем свете показался совсем иным. Он стоял на том же месте, сжав руками спинку стула. Лицо его было бледно и стало как будто тоньше. Волосы взъерошились, как от ветра. Серьезные, задумчивые его глаза не отрываясь смотрели из-под полуопущенных ресниц на солдата.

Неожиданно он вздохнул и сильно вздрогнул. Холодная усмешка скользнула по его лицу.

– Рафал! – громко позвал он, ища глазами товарища.

Тот сидел на низкой скамеечке, бессильно опустив голову на руки. Вяло и небрежно поднял он голову. С выражением какого-то нарочитого презрения произнес:

– Знаю, знаю…

Оба они улыбнулись не то друг другу, не то какой-то новой, незнакомой мысли.

– Ну их всех к черту! – прохрипел Трепка, выходя из комнаты, и с треском захлопнул за собой дверь.

 

Прощальная чаша

Река Пилица, которой двадцать восьмого ноября тысяча восемьсот шестого года выпала неожиданная честь стать границей между королевством Галиции и шестью бывшими прусскими департаментами, так бдительно и тщательно охранялась пограничными частями, что о переправе не могло быть и речи. Кордоны, расставленные по реке, решительно никого не пропускали, даже легкую почту, и без разговоров стреляли по всем, кто только приближался к берегу. Смельчакам, которые отважились бы тайком пробираться «к полякам», галицийские власти грозили смертной казнью через повешение, что мешало привести в исполнение план, давно задуманный Цедро и Рафалом. Щепан Трепка много рaз ездил на бричке вдоль побережья, осторожно высматривая удобное место для переправы. Он возвращался иззябший, промокший, голодный и злой и ругался на чем свет стоит. Три недели ушло на приготовления и разведку. Наконец в половине декабря было получено секретное сообщение, что на Висле, со стороны Силезии, граница охраняется слабее, по крайней мере кордоны расставлены там не так часто, как на Пилице. Было решено воспользоваться этим обстоятельством и не терять ни минуты времени. Для отвода глаз оба путешественника решили отправиться верхом и со сворой собак, как будто на охоту. Только под Тарновом они должны были сесть в почтовую карету, разыграв легкомысленных юношей, которые спешат в Краков на карнавал. Трепка оставался дома. Он уверял, что слишком стар для такого рода предприятий, и прибавлял еще что-то в свое оправдание, очень ученое, но молодые друзья и слушать его не хотели.

Сказано – сделано. Лошади стояли в денниках, оседланные ночью. Доезжачий Валек со сворой борзых выехал накануне к знакомому охотнику под Тарное. Забрезжил, наконец, холодный, ветреный рассвет…

Порывами налетал ветер с дождем и снегом, и на дорогах по мерзлой грязи цепью тянулись лужи и колдобины, скользкие как лед. Свет не мог вырваться из оков ночи, хотя утро давно уже наступило. Казалось, день никогда не придет… Дымилась и плохо разгоралась комнатная печь. Оба заговорщика суетились в комнатах старого дома, занятые последними приготовлениями. Они были одеты в теплые сапоги и охотничьи куртки. В руках арапники, за поясом охотничьи ножи. За пазухой тщательно спрятан пистолет.

Трепка был зол, раздражен и ворчлив, жаловался на нездоровье и из-за всякого пустяка ругал прислугу. Он сидел в углу дивана и поминутно вскакивал, как будто собираясь открыть какую-то большую тайну… Все кончалось, однако, потоком ругательств, в котором были хаотически перемешаны непечатные польские, французские, венгерские и, может быть, даже турецкие слова.

– Во всяком случае, – ворчал он, – если получите короткий и решительный приказ вырезать клан каких-нибудь кафров или ботокудов, в мнимых интересах поверженной в прах… гм, гм… пожалейте их хоть немного. Просто из шкурных побуждений. Завяжите себе по узелку на концах усов, чтобы не забыть это предостережение. Хорошо ради собственных интересов быть тираном по отношению к соседу, но благоразумно оставить себе хоть скромную лазейку на случай, боже упаси, суда истории. Magistra vitae, понимаешь, Ольбромский.

– Вели подавать завтрак, – перебил его Цедро.

– Хорошо вырвать язык у врага в интересах друга Наполеона, который идет на Берлин, но подарить иной раз кому-нибудь жизнь тоже не мешает. Всем вспарывать животы решительно не советую. Пусть хоть кто-нибудь останется на развод. А вдруг между пощаженными окажется Клопшток, а то и сам Гутенберг.

В последний раз в столовую внесли винную похлебку, и приятели сели за стол. Трепка отодвинул кубок, вышел в свою конуру и вынес оттуда небольшую старую бутылку. Он велел слуге раскупорить ее и налил три рюмки. Подняв вверх свою рюмку, он силился произнести тост, выпить за чье-то здоровье. Долго бормотал он что-то невнятное, но дальше все тех же венгерских и французских ругательств так и не пошел. Его волнение передалось Кшиштофу. Они бросились друг к другу и долго вмолчании сжимали друг друга в объятиях, прежде чем выпили этот тост.

– Неканда! – восклицал Цедро.

– Погоди! Вот… за наше старое право на существование в мировой истории!.. К черту, я болтаю какой-то вздор… Чтобы вы – тысяча чертей! – не покрыли новым позором…

– Послушай, заклинаю тебя! – кричал Кшиштоф. – Как только мы уедем, садись на бричку и мчись в Ольшину сообщить отцу.

– Ладно, ладно…

– Сделай это для меня. Нужно объяснить ему все дело, чтобы он простил. Скажи ему, слышишь? Скажи ему, что, уезжая, я знал, какую подлость совершаю по отношению к нему.

– Скажу, скажу, тысяча чертей…

– Щепан, понимаешь ли ты, какую миссию я на тебя возлагаю? Я знаю, ты с отцом не ладишь, вы не умеете друг с другом разговаривать, но в минуту, когда я ухожу тайком…

– …и побаиваюсь дорогого пап… Не учи, пан граф, пожалуйста, что мне надо помнить! В эту минуту! Во всякую минуту жизни я знаю, что мне надо делать. Поеду в Ольшину и оправдаю тебя. Сказал, что поеду. У меня есть дипломатические способности, и можешь не беспокоиться ни за свое наследство, ни за титул.

– Неужели ты ему даже в такую минуту не можешь простить маленькие слабости?

– Могу или не могу я прощать слабости? Да уж кто, как не я… Будь судьей, Рафал, вообще ли я…

– Вели нам, старина, подавать лошадей, – вполголоса равнодушно сказал Рафал. – Ты, я вижу, начинаешь сердиться.

– Ты сошел с ума! Пусть взойдет солнце. Нос впотьмах расквасишь, да и лошадь еще пану графу искалечишь. Пусть рассветет.

– Не тяни!

– Парень завтракает. Дай же, черт дери, человеку поесть как следует. Если сам нахлебался гретого вина, так это не значит, что люди натощак должны мерзнуть ради ваших прихотей!

– Лучше, чтобы поменьше народу видело, как мы уезжаем.

– Нечего школьнические проделки изображать как что-то ужасно важное! Все равно ведь вернетесь с дороги! На третьем привале струсите, как зайцы, и верховых лошадей за уздечку приведете к крыльцу. Только и того, что загоняете их.

– Ты, пожалуйста, Трепка…

– Подумаешь, цацы… Туда же, вояки!

– Вели подавать! – буркнул Цедро.

Кликнули парнишку, тот сбегал на конюшню, и через несколько минут послышался мерный топот восьми копыт по мерзлой грязи. Три приятеля молча подняли бокалы, снова наполненные старым венгерским. Как шпаги скрещиваются в момент присяги, так скрестились взгляды приятелей. Надев меховые шапки, Цедро и Рафал выбежали из дому и вскочили в седла. Трепка с непокрытой головой шел по двору за ними следом; но лошади рванули, понеслись и исчезли за ригами.

День был отвратительный. То дул вьюжный ветер, то сыпалась крупа, переходя вдруг в холодный дождь. Трепка постоял минуту, прислушиваясь, как за каждым углом дома свистит ветер, как проносится он со стоном между деревьями сада, как летит по ослизлым полям, пригибая к земле сухие стебли.

В его пронзительном свисте он услышал как бы звук человеческого голоса, как бы недосказанную речь, по чьему-то неумолимому веленью оборвавшуюся на полуслове. Голос этот пронзил его сердце. Он закрыл глаза, чтобы не видеть расстилавшейся вокруг пустоты. Он почувствовал себя старым и одиноким. Давнишняя любовь, принесшая уже сердцу столько разочарований, старая обида опять воскресла в его груди, как феникс из пепла. Снова охватило его жгучее чувство сожаления.

– Как тогда, как тогда… – шептал он, широким шагом идя к дому.

Губы его дрогнули, и бессвязные, отрывочные, обращенные к самому себе слова, слова-символы, свидетели давнишних мук и давнишних дум, слова-вздохи сорвал с его губ буйный вихрь:

– Племя мое, племя… Несчастное мое…

Тем временем оба юноши вскачь неслись по безлюдному проселку, который вел к широкой дороге. Вдали чернел лес, а под ним деревушка. В маленьких, низких оконцах хат, обложенных от стужи мхом и соломой, уже мерцали кое-где огоньки. Справа и слева уходили вдаль поля с черной сгнившей стернею сжатых хлебов. В бороздах, дрожа и морщась от холода, жалась к земле вода. В одном месте взгляд Кшиштофа упал на груду камней посреди межи, покрытую гнилыми стеблями увядшей крапивы. Последний мокрый, черный лист, как лоскут трепыхался вокруг стебля по воле переменного ветра.

– Прощай и ты! – прошептал Кшиштоф.

В темной дали стояла одинокая дикая груша с кривыми и колючими ветвями. Кшиштоф помнил ее с самого раннего детства, он смотрел на нее из окна своей комнатки, когда был еще маленьким Кшисем. Ему вспомнился далекий день, когда глаза его, еще полные слез после детского страшного сна, с радостью увидели ее вдали и приветствовали как символ жизни и счастья. Теперь затрепетали кривые сучья, зарыдали обнаженные ветви, и глухой горький плач старой груши раздался среди поля.

Его заглушил смелый и тяжелый топот лошади, мчавшейся по скользкой обмерзлой грязи. Всадники доехали до распутья, где дороги расходились на все четыре стороны света. Подгнивший столб, когда-то окрашенный в темный цвет, стоял на перепутье. Вверху под щитком виднелся образок, прибитый к железке четырьмя гвоздями. Благостные очи, словно изойдя слезами, взирали с него, заплаканные, немые от скорби. Они взирали на темный полог ночи, уходившей за леса и боры, в пустыню пожен, в уныние дремотных дорог. Кшиштоф натянул поводья и осадил коня. Он повернул его к столбу. Сняв шапку, Цедро поднял глаза на образок, вздохнул. Из глубины души, а не плотского сердца, исторглась краткая молитва. Не за себя, не о спасении своей жизни, не за отца, не за сестру, не за душу матери, а за эти низкие сырые поля, за необъятную, истерзанную отчизну…

Всадники снова мчались полем – так, что только ветер свистел в ушах. Вскачь миновали они поворот на Ольшину. Вдали, в стороне остался отчий дом. Кшиштоф бросил в ту сторону только один взгляд. В предутреннем тумане смутно чернели зады риг с каменными столбами и широкими крышами, а над крышами качались по ветру верхушки высоких обнаженных деревьев. В глубине сада поднимались две белые трубы дома, и дым уже вился из них и таял в облаках. Кшиштоф привстал на стременах, плотно уселся в седле и стегнул плетью коня. Оставалось проехать березовую рощу, и они выедут на большую дорогу. Они приближались уже к опушке…

Вдруг Рафал с криком испуга остановил коня.

Из-за густых деревьев вышел старик Цедро; он брел по самой середине грязной дороги прямо навстречу всадникам. Щеки у него впали, глаза ввалились, седые пряди некрашеных волос выбились из-под шляпы. Платье было надето наскоро, кое-как. Не останавливаясь ни на минуту, старик добрел до лошади, до стремени, в которое была вдета нога его сына. Кшиштоф увидел отца. Белая красивая рука старика, холеная и дряблая, стала беспомощно скользить по грязному путлищу, по забрызганному голенищу сапога. Старик с усилием поднял голову, его залитые слезами, ослепшие от отчаяния глаза искали лицо сына. Губы, эти всегда улыбавшиеся губы, которые никогда не искажала гримаса пошлого страдания, теперь плакали, рыдали, беззубый шепот срывался с них:

– Кшись, Кшись…

Плечи у старика ходили ходуном, а руки дергались, точно от прикосновения каленого железа.

– Кшись, Кшись…

Старик беспомощно топтался на месте, ноги у него заплетались. Видно было, что он не устоит, что через минуту упадет, как былинка, сломленная ветром. А руки его безотчетно силились стащить сына с лошади, цеплялись за его рукава, за карманы…

– Я прикажу позвать… батраков… Я свяжу тебя… Я запру тебя… – невнятно бормотал он.

Кшиштоф медленно, растерянно отпустил поводья. Смертельная бледность покрыла его лицо.

Глаза у него были полузакрыты, губы сжаты. Он медленно наклонился и взял старика за руки, точно хотел обезоружить его, точно хотел связать, соединить навсегда эти прекрасные страдальческие руки. Он поднял их и со стоном прижал к груди. Головы сына и отца сблизились, дыхание смешалось, неизъяснимая сила непреодолимо влекла их друг к другу.

Рафалу казалось, что это никогда не кончится. Он был уверен, что все пропало.

Но вдруг Кшиштоф опомнился и откинулся назад. Глаза у него широко раскрылись, ужасное выражение непоколебимости появилось на лице, и оно стало как железная маска. Решительным движением он отстранил протянутые к нему отцовские руки, вздохнул, изо всей силы стегнул плетью коня. Оба скакуна взвились на дыбы, рванули и понеслись вперед. Кшиштоф не переставал хлестать своего коня. Пригнувшись к седлу, всадники мчались с глухим, тяжелым топотом, наперегонки с ветром. Грудью, полной рыданий, ловили холодный ветер. Мчались все быстрее, быстрее, быстрее… Тонули в туманной дали, в беспредельной мгле, в свисте ветра.

 

Столб с перекладиной

В морозный декабрьский день, около полудня, путники прибыли в Краков. Сытые лошади, запряженные в кованую краковскую бричку, были разгорячены, а седоки нервничали. Им не терпелось поскорее въехать незаметно в город и добраться до одного человека, родственника Трепки, который должен был заняться их судьбой.

Подъезжая к Флорианским воротам, они еще издали заметили большое движение, а в одном месте, за разрушенной городской стеной, толпу народа.

Вдруг Рафал незаметно сжал руку товарища и безмолвно, движением головы показал вдаль. Кшиштоф напряг зрение, но по близорукости не заметил ничего особенного. Ольбромский наклонился к Цедро и со странной усмешкой шепнул ему на ухо:

– Столб с перекладиной…

Цедро еще раз посмотрел в указанном направлении. Он увидел, наконец, странное сооружение… Высокий столб с длинной поперечной перекладиной… Толпа все кружилась вокруг этого места и шумела, шумела. Оттуда лился гомон и гул.

Шум усиливался, непрестанно усиливался, словно буря, когда она несется от бора к бору… Миг один – и сверкнет молния, страшный гром грянет над городом и содрогнется земля. Но вот гул стихает, гаснет, замирает… Слышен только глухой, немолчный шепот.

Флорианские ворота были забиты телегами, которые въезжали в город и выезжали из ворот, поэтому оба приятеля соскочили с брички и направились к странному сооружению пешком. Они смешались с толпой и стали прислушиваться. До их ушей долетали только обрывки разговоров, так как в толпе все о чем-то с жаром шептались, но старались говорить так тихо, чтобы услышал только собеседник. Все же Цедро и Рафал разобрали фамилии. Две повторялись все время: Высекерский, Баум, Высекерский, Баум… Останавливаясь через каждые два шага позади кучек народу и напрягая слух, они поняли наконец, что к месту казни вскоре должны быть приведены трое юношей, приговоренные к смерти за попытку пробраться тайком «к полякам». Юношей схватил на границе патруль, с шашками наголо конвоиры доставили их в Краков, где за каких-нибудь два часа их приговорили к смертной казни, и теперь на страх и в назидание сотням и тысячам они должны были быть повешены на только что ввинченных крючьях.

Мороз пробежал по коже путников. На губах у Рафала медленно зазмеилась тюремная его усмешка, которая исчезла с его губ давно уже, очень давно, со времени отдыха в Стоклосах.

– Баум, Баум… любопытно, не сын ли это советника?… – сказал какой-то мещанин, закутанный по самые уши в теплую шубу.

– Угадали, сударь, он самый и есть, сын советника, – ответил кто-то из толпы.

– Ну, ему старик выпросит помилование!

– Это у военного-то суда? Как же. Держи карман шире!

– У Высекерского тоже брат чиновник, он тоже мог бы рассчитывать на протекцию, да только где уж там! Три крюка ввинчены в перекладину.

– Скажите, люди добрые, а кто же будет болтаться на третьем?

– Не знаю, сударыня.

– И надо было соплякам соваться?

– Эх-эх! Горячие головы, сударь! Охота пришла повоевать.

– Молодо-зелено.

– Вот и повоевали молодчики!

– Верно говорите, сударь. Мундир с позументами понравился дуракам. Захотелось парле франсе. А тут драгун следом – и за полу цап! Теперь тебе веревка парле франсе покажет.

– Сердце разрывается…

– Зато другим наука…

– Иначе с ними не справишься, того гляди все бросятся за Пилицу, работать никто не захочет.

– Что верно, то верно! У моего парнишки тоже вон пушок на верхней губе пробивается. Сердце ноет, как подумаешь. Вон стоит, глядит… Постой, погляди! Расхочется, как увидишь да понюхаешь, чем это пахнет!

– Говорили, будто они шли между кордонами, как я с вами, сударыня, между лотками на Клепарском рынке.

– Да разве они что-нибудь соображают! Совсем полоумные!

– Это все бесшабашная молодость, сударыня. Кровь-то у них в сердце кипит, так и толкает их: уходи, уходи… Не сидится им, видите ли, на месте…

– Едут, едут! – раздалось в толпе.

– Кто едет?

– Драгуны едут! Конница! Зеленые драгуны Левенштейна!

– Белые драгуны за ними!

– Гессенские драгуны!

– Карабинеры за ними!

– Белые альтганы за ними!

– Барабаны бьют… Слышите… По покойнику!

– Что это?

– Перезвон по покойнику!

– Перезвон, перезвон!

На Славковской улице раздался глухой и низкий барабанный бой, и народ шарахнулся от этих жутких звуков. Гомон любопытной толпы становился все громче, все сильней – казалось, он заглушит барабанный бой. Нечто неописуемое, от чего словно железным обручем сжималось сердце, было в этих все более и более возбужденных и как будто радостных криках толпы. Подталкиваемые и увлекаемые ею, Цедро и Ольбромский шли, вернее текли вместе с массой, устремив глаза на голый желтый столб с поперечной перекладиной. Вдали, в темном зеве улиц, за опустевшими площадями, в придавленной груди города раздался одинокий медный голос колокола.

Толпа хлынула с улиц и, взобравшись на валы, усеяла развалины каменных стен. Звеня подковами, сбруей и оружием, медленно двигалась конница. За ней посреди улицы шла пехота. Мерно и неустанно били барабаны, словно взволнованное сердце толпы. Неожиданно над морем голов показались три фигуры. Три бледные тени. Руки у них были связаны за спиной, шеи обнажены… Они смело вышли вперед…

Толпа смолкла, съежилась, замерла и застыла. Барабанный бой тоже сразу оборвался. Гробовая тишина. Не смолк только одинокий колокол.

Издали донесся чей-то голос, похожий на детский лепет, голос странный и жуткий, смешной в этой огромной толпе. Долго звучал он, и слова сливались в хаос непонятных звуков… Но вот он стих.

Тогда на помосте эшафота появилась четвертая фигура. Приглушенный вздох пробежал по толпе. В страхе и трепете всколыхнулось море голов.

Человек подошел к приговоренным и развязал руки первому. Потом он взял его за руку и свел с помоста.

Толпа вздохнула. Тихий шепот, словно шелест листвы в березовой чаще перед грозой, пробежал из конца в конец площади:

– Высекерский, Высекерский, Высекерский…

Палач снова медленно поднялся по ступеням. В мертвой тишине слышно было только, как недавно сбитые ступени скрипят под его тяжелыми шагами. Он развязал руки второму приговоренному и тоже свел его вниз.

Толпа громче, радостнее зашумела:

– Баум, Баум…

Море голов дрогнуло, и из уст в уста понеслась радостная весть:

– Слава богу!

– С нами бог…

– В солдаты отдали!

– Навсегда!

– Под ружье!

– Помиловали!

– Помиловали, помиловали!

Палач в третий раз взошел на помост и спокойно стал натягивать на ручищи красные перчатки.

Третий приговоренный стоял неподвижно. Голова его была поднята вверх. Черная грива длинных волос ниспадала на обнаженную шею. Белел лоб. Застывшие глаза, словно две глубокие ямы, смотрели на толпу.

– Вот он, виновник!.. – пронесся по толпе шепот.

– Он тех подговорил.

– Он увел их из родительского дома.

– Он оказал сопротивление в поле.

– Он молчал на суде.

– Вот он, виновник!

Палач мягкими шагами подошел к осужденному. Еще больше обнажил шею. Ловким движением накинул петлю.

Веревка вдруг натянулась.

Не успела толпа опомниться, вздохнуть и протереть глаза, как незнакомец повис уже на крюке. Ноги его подогнулись в коленях, пятки сдвинулись и медленно стали подниматься вверх. Палач мягким движением придержал тело и с силой дернул его за руки вниз. Потом он быстро снял перчатки и бросил их на эшафот.

 

Яз

Старые друзья и родственники Щепана Трепки помогли Кшиштофу и его товарищу получить паспорта в Вену, куда оба они спешили якобы на карнавал. Задачу облегчили частые поездки Кшиштофа в придунайскую столицу, что явствовало из виз на старых паспортах, безукоризненная лояльность его отца и некоторые другие обстоятельства. Несколько сложнее обстояло дело с паспортом Ольбромского; но и эти затруднения удалось преодолеть, вернее – обойти. Рафал носил теперь другую фамилию. Оба друга запаслись дорожными костюмами из темно-зеленого сукна, так как знали, что такое сукно трудно достать в «польском краю» за Вислой и Пилицей. Они наняли сани до первого привала, который, по тонко обдуманному плану, предполагалось сделать на берегу Вислы, в имении Яз, и в канун сочельника тронулись в путь.

Лица, помогавшие им, наметили несколько пунктов на реке, где можно было перейти границу. Одно из первых мест в этом списке занимал Яз, имение камергера Оловского. Обоим заговорщикам было совершенно безразлично, в каком месте им придется переправляться через реку; но тут вдруг Рафал услыхал случайно от одного модного щеголя, родственника Трепки, что жена пана Оловского – урожденная княжна Гинтулт, одна из сестер князя Яна Гинтулта из Грудно. Это его немного взволновало. Как ни в чем не бывало, не оказывая на Кшиштофа давления, он повел дело так, что было решено прежде всего ехать в Яз и прежде всего испробовать этот путь. Рафалу было все равно, которую из княжен он может там встретить, но любопытство, смутное желание посмотреть на лицо, которое он давно не видел… Оба приятеля выглядели щеголями в своих якобы самых модных в Вене фраках и узких, с пряжками, панталонах, которым недоставало только галунов и кантов, чтобы превратиться в артиллерийские мундиры.

Дорогие это были мундиры! В каждом Из них было искусно зашито по свертку дукатов. За пазухой у друзей на всякий случай был припрятан венецианский кинжал и пистолет. Зато модные шляпы и меховые шубы придавали им вид разгульных легкомысленных молокососов, скачущих в погоне за развлечениями.

В сочельник, под вечер, они приехали в Яз и остановились на постоялом дворе, у большой дороги. Дворец, вернее, недавно возведенный двухэтажный каменный дом без всяких украшений, виднелся между деревьями на холме, на довольно значительном расстоянии от Вислы. Ольбромский, будто бы беспокоясь о лошадях, занялся тщательным изучением окрестностей и грунта. Цедро, сделав вид, будто собирается заночевать в корчме, стал расспрашивать корчмаря, как приезжий из дальних мест, кто живет во дворце, как зовут хозяев, есть ли у них дети. Это было необходимо для того, чтобы не возбудить подозрений. Беседуя с корчмарем, Цедро узнал, к своему огорчению, что в последние дни в Яз прибыл отряд австрийских драгун под командой офицера для тщательной охраны Вислы. Солдаты, рассказывал корчмарь, размещены в деревне на самом берегу реки, и даже офицер квартирует не в усадьбе, а в мужицкой хате. Здешний патруль смыкается с патрулем соседней деревни. Солдаты по всей линии жгут по ночам костры и зорко охраняют границу. Если кто приблизится к реке с той или другой стороны, пуля в лоб – и кончен бал. Таким образом, Вислу, которая отделяла Силезию, уже занятую французами, от Галиции, стерегли не на шутку. Цедро, сохраняя невозмутимость, барское высокомерие и хорошее расположение духа, как будто эти новости нимало ею не касались, стал расспрашивать о владельцах имения.

Он узнал, что сам помещик сейчас в Вене, но что его ждут на праздники, что помещица на второй день рождества дает большой бал, на который должно съехаться много народу со всей округи и приглашен даже офицерик, командующий отрядом драгун. Друзья в присутствии прислуги и корчмаря стали обсуждать вслух вопрос о том, не. следует ли в связи с таким большим праздником нанести визит помещице или попросить ее оказать им гостеприимство хотя бы на первый день святок, раз уж им пришлось выехать в Вену в такое время. После долгих размышлений и разговоров было решено немедленно отправиться во дворец. Друзья пошли туда пешком. Темнело уже, когда они вступили в аллею парка.

Рафала охватило теперь беспокойство. Мир, который для него давно умер, обратился в прах, который он после душевной борьбы отверг окончательно, с юношеской решимостью, был сейчас так близок… Его мало тронуло бы, если бы это была даже сама княжна Эльжбета. Но увидеть кого-то из чудесной поры юности значило то же, что проснуться зимой и увидеть вокруг весенний день. Любопытство его возбуждалось все больше и больше… Через минуту исчезло то беспокойное чувство, граничившее с неприязнью, которое, как это ни странно, толкало его вперед. То ему хотелось узнать только и бежать от безумных призраков и воспоминаний, то он решал уговорить Кшиштофа совсем не заходить во дворец… Но если бы действительно пришлось вернуться с дороги, он был бы огорчен так, точно его лишили радостей жизни.

Когда они медленно шли между шпалерами обнаженных деревьев, однообразно шумевших на холодном ветру, Рафал вдруг спросил у товарища самым равнодушным голосом:

– Не знаешь ли ты, как зовут эту пани Оловскую?

– Как зовут? Нет. Откуда же? Не знаю.

– Может быть, послезавтра ее именины?

– На святого Щепана? Сомневаюсь, чтобы у нашего славного Трепки была хоть одна тезка из дам.

– Ах да, послезавтра Щепана…

– Ты, насколько помнится, несколько предубежден… Или тебя, как предсказывал Трепка, начинает разбирать страх? Может, хочешь вернуться?

– Ни за что на свете, – проговорил Рафал, лениво потягиваясь.

– Однако постой. Я сейчас узнаю имя этой особы. Это всегда может пригодиться. Нам даже надо принять за правило: обращать внимание на всякую мелочь, на малейший пустяк.

– Прими себе за правило все, что хочешь, только сначала скажи, откуда… это имя тебе…

– Да очень просто… У меня есть к ней рекомендательное письмецо от этого завитого модника, родственника Трепки.

– Покажи.

Цедро вынул из потайного отделения бумажника маленькую, изящно сложенную записку желтовато-голубого цвета. При догорающем свете дня он попробовал прочитать адрес. Оба юноши наклонились над запиской, и Рафал первый разобрал: «Madame Elisabeth de OIowska».

Рафал облился холодным потом… Однако через минуту он овладел собою и снова внешне стал спокоен и весел. Он поднял глаза на окна дворца, в которых начали появляться огни. Главный подъезд с колоннами, к которому они подошли, был наглухо забит. Ступени террасы обмерзли и были заметены свежим снегом… Рафал шел равнодушно, с чувством веселого любопытства, чуть ли не разочарования. Он покорился приятной, несколько суеверной мысли, что это должно было случиться, что иначе не могло быть. Он должен был приехать сюда. Ему почудилось даже, будто чья-то холодная рука легла ему на плечо… Рафал взволновался, охваченный сладким чувством тревоги. Он весь был теперь во власти этого чувства.

Друзья обогнули дворец и набрели, наконец, на теплую боковую дверь. Она была отворена настежь и вела в темные сени. Они заглянули направо, заглянули, налево, в служебные помещения, увидели в конце концов дремавшего старика лакея в будничном костюме и разбудили его. Тот, узнав, что гости приехали из Кракова и у них дело к пани помещице, забегал, засуетился, стал извиняться и повел их, наконец, в комнаты. Цедро и Рафал очутились в небольшой, хорошо натопленной гостиной, убранство которой едва можно было разглядеть при догоравшей уже вечерней заре. В темном углу, на низком наполеоновском шкафчике, весело тикали стоячие часы, обладавшие звуком, который, казалось, был предназначен для счета волшебных, радостных минут жизни. Слуга зажег несколько восковых свечей, взял визитные карточки приезжих, украшенные красивыми виньетками, гравированными на меди самым модным в Кракове художником, и удалился. Свечи сперва горели слабо, потом мало-помалу разгорелись, и желтый свет их наполнил комнату.

Рафалу грезилось, будто он в Варшаве… Ждет Гелену де Вит… Сейчас она войдет, сейчас покажется… Возможно ли это? Гелена де Вит… От сладостного ожидания туманилась голова, и, стискивая зубы, он шептал сам себе:

– Молчи, молчи… успокойся, успокойся…

За окнами, стекла которых мороз разрисовал ледяным узором, глухо и однообразно гудели обнаженные ветви деревьев. Кшиштоф сидел, задумавшись, опершись головой на руки и уставившись в пламя свечи. Прошло много времени, и потеряв терпение он проговорил, поднимая голову:

– Что за черт! Никто нейдет…

Рафал вздрогнул всем телом, настолько голос друга был чужд тому миру, в котором блуждала его душа. От нечего делать он взял в руки альбом в кожаном переплете с изящным золотым тиснением на углах и корешке. Открыв его, Рафал на первых же страницах увидел акварельные виды Грудно. Он перевернул несколько страниц и нашел «свою» аллею. Художник, видно, хотел уловить и запечатлеть на холодном листе бумаги живой зеленый свет, проникавший в глубь темной аллеи, и передать неизъяснимую меланхолическую его красоту… Но передал одни только цвета, угрюмые краски. Жалки и бессильны были его попытки, хотя он был незаурядным художником. И только у одного зрителя он вызвал впечатление действительности, ясное воспоминание о том, что никогда уже не вернется, воскресил перед его взором еще раз пору юности, угасшей навсегда. Этим зрителем был Ольбромский. Рафал забыл, где он и что с ним. Тлаза его впились в раскрытую страницу. Завороженный, он весь был во власти тех дней, когда, выгнанный из дому, остался после смерти брата один на свете и среди совершенно чужих и новых людей искал своей жизненной тропы, прокладывал широкий путь своей душе.

– Аллея… – шептал он теперь, – моя аллея…

В глубине, в туманной перспективе рисунка, виднелся просвет аллеи. «Через этот просвет я из сказочного мира вышел в мир действительности», – думал он с горькой улыбкой на губах. Кшиштоф чго-то ему говорил. Рафал не мог и не хотел слушать его. На лежавшей перед ним акварели он пытался уловить все, что скрывалось за красками. Он словно вслушивался в любимую мелодию, которая будит и терзает душу, шевелит и воскрешает замершее сердце. Сколько дал бы он за то, чтобы стать обладателем этой бесценной вещицы!

Кшиштоф тоже нашел на столике что-то любопытное. Там лежало несколько книг. Он раскрыл одну из них в том месте, где она была заложена узорной закладкой, и стал читать, уткнув по обыкновению нос в книгу. Она так его увлекла, что Кшиштоф встал, нагнулся, чтобы было виднее, к пламени свечи, на фоне которого рельефно выделился его профиль, и погрузился в чтение. Время от времени он непроизвольно поворачивался к Рафалу, чтобы передать ему необычайные мысли, от которых его лоб озарялся своеобразным внутренним светом, но вереница новых впечатлений повергала его в еще более глубокое, прекрасное и безграничное изумление. Приятели были теперь бесконечно далеки друг от друга…

Тем временем у портьеры гостиной послышался шелест шелкового платья. Тихо скрипнула под легкой ногой дощечка тополевого паркета. Оба приятеля не обратили на это внимания. Шелест утих. Снова воцарилась тишина. Только мраморные часики весело отсчитывали блаженные минуты…

Вдруг Кшиштоф не выдержал и воскликнул:

– Послушай! Послушай! Это нечто феноменальное… Ведь я это тысячу… что я говорю!., сто тысяч раз думал…

– Что, что ты думал? Не кричи!

– Я думал то же самое!

– А именно?

– Это мои собственные мысли!.. Рафал! Если бы я мог передать словами, какое это счастье найти подтверждение своих мыслей, как бы открытых, извлеченных из мрака!

– Что же это за феноменальные мысли?

– Наконец я обрел самого себя! Мне всегда казалось, что я почти безумец, когда я думал такие вещи, а он уже давно высказал те же мысли! Он уже все объял своим неизъяснимым умом. И как он это говорит! Послушай только… О, Руссо… Руссо… Послушай!

Кшиштоф поднял на Рафала глаза и вдруг сразу опустил книгу. В смущении он с изящным поклоном отступил на два шага назад. Рафал, заметив его замешательство, встал и обернулся.

Перед ним стояла княжна Эльжбета.

Нет, не прежняя княжна. Перед ним стояла пани Оловская, вдвое, втрое, в десять раз более прекрасная как женщина, но уже не прежняя княжна Эльжбета. Это была двадцатишестилетняя красавица, пышная, расцветшая, как самый прелестный цветок в конце весны.

Рафал не мог наглядеться на нее, не мог надивиться этой перемене, этому превращению одной формы красоты в другую, еще более пленительную. Пани Оловская была одета в длинную, доходившую до колен модную блузу светло-красного цвета и в белую, довольно короткую юбку. На открытую шею и плечи была накинута зеленая шаль с богатой узорной каймой. Прическа у нее теперь была другая: лицо обрамляли локоны, а на затылке волосы были собраны в пышный узел.

Прежде чем ответить на поклон, пани Оловская с минуту смотрела на гостей довольно высокомерным, хотя и лукавым взглядом. Наконец она любезно приблизилась к Кшиштофу и, ответив на его поклон, проговорила:

– Очень рада видеть вас у себя, господа…

Рафала пани Оловская приветствовала несколько иначе, не так, однако, как в Грудно.

Она напомнила ему полунамеком, что уже имела удовольствие когда-то с ним встречаться. Слушая ее голос и глядя на ее фигуру, Ольбромский считал минуты, оставшиеся до отъезда. Он радовался, что их осталось уже немного. Камень лежал у него на сердце. Он уставился глазами в землю и, пока Кшиштоф занимал хозяйку учтивым разговором, предался докучным мыслям. Блуждая в их хаосе, он остановился на одной, которая сразу его утешила:

«Иду в армию, и конец! Буду храбрым солдатом. Что мне! Нет пана выше улана, оружия лучше пики!»

Он поднял глаза с былой грудненской дерзостью и встретился со взглядом пани Оловской.

Взгляд этот тоже не был прежним. Долго, спокойно и смело глядели ему в лицо эти чудные глаза, те же как будто и все же не те. Они не померкли и не подернулись облаком от пылавшего в душе огня, не заволоклись стыдливою дымкой от роя тайных чувств. Нет! Они смотрели испытующе и вызывающе. Порою в них сверкали дикие, грозные искры, как молния в туче. Пани Оловская расточала улыбки Цедро. С уст ее слетали любезные, исполненные благосклонности слова.

– Меня предупредили, – говорила она, – о ваших планах, и все складывалось как нельзя лучше, но сейчас явились неожиданные препятствия… Ах, как это неприятно, – недовольно продолжала она, читая записку родственника Трепки. – В деревне солдаты. В соседней тоже. К тому же их ужасно много, целые орды… На посту солдат видит солдата, чуть не касается его рукой. По ночам они все время жгут костры и кричат так, что спать невозможно.

– Да, мы слышали об этом, когда шли сюда к вам, – проговорил Цедро с поклоном.

– Это не вынудит вас отказаться от рискованного предприятия?

– Нет, ни в коем случае.

– Да… это по-рыцарски. Признаюсь, Я' восхищена… вашим мужеством.

При этих словах она смерила Рафала насмешливо-вызывающим взглядом.

– Если так, – сказала она, помолчав, – надо действовать дальше…

– Сударыня…

– Сказано – сделано. Но предупреждаю вас, что сейчас это действительно опасное дело. В случае захвата перебежчиков власти шутить не будут. Я слышала от весьма осведомленных лиц, что перебежчикам без всяких церемоний просто надевают на шею петлю и вздергивают их на виселицу, а нет виселицы, так вешают на балке в первой попавшейся риге.

– Мы уже имели случай видеть эту расправу австрийцев, – проговорил Кшиштоф и безотчетно подогнул колени.

– Они вешали на балке, в риге?

– Нет, на виселице.

– А тут еще, как назло, мой муж не возвращается из Вены. Он должен был уже вернуться… Правда, из него плохой помощник в этом деле, так как он придерживается других взглядов, а Наполеона до сих пор не признает императором, – прибавила сна с легкой иронической улыбкой. – Однако в случае крайней необходимости он мог бы пустить в ход свои обширные связи и знакомства, которых я…

– Сударыня, будьте с нами совершенно откровенны, – сказал Цедро. – Если наша переправа может повлечь за собой какие-нибудь неприятности для вас…

– О нет, нет. Я люблю преодолевать препятствия и люблю такие неприятности. Надо же хоть раз в жизни испытать в сочельник немножко сильных ощущений. Без этого жизнь замерла бы и кровь перестала течь в жилах.

– Разве в ваших краях так мало приходится переживать сильных ощущений?

– Женщинам не только в наших краях, а везде и всегда редко приходится переживать тревоги, которые потрясают мир. Нашему управляющему, который взялся за это дело, я уже дала все указания. Намечен, вернее – намечался, следующий план: в день святого Щепана к нам на бал съедется много гостей. Вы, как проезжающие, погостите у нас на праздниках, а на балу будете танцевать до упаду. Ночью же, по данному знаку, вам надо будет украдкой уйти и, не раздумывая ни минуты, тотчас же последовать за проводником и в темноте переплыть на лодке Вислу… Согласны ли вы?

– О сударыня… – привстав, промолвил Цедро.

– Пока еще не о чем говорить, так как дело не сделано. Висла здесь не широка, но легко через нее все-таки не перескочишь.

– Мы себя чувствуем так, как будто уже очутились на том берегу. Значит, послезавтра мы уже воюем! – проговорил он, наклоняясь к Рафалу со своей восторженной, открытой, почти детской улыбкой.

– У вас, сударь, я слышала, были в Вене такие перспективы, такие большие надежды, а вы избираете опасное поприще изменчивой Беллоны! Без сожалений и упреков совести вы покидаете одного императора ради другого…

– Сударыня! Я поражен разговорами о моих венских успехах… Ведь это все больше слухи. Что же касается императора, то я преклоняюсь только перед одним. Да здравствует император!

– Я слышала о ваших успехах от мужа, который знает все, что делается в Вене, он знает, о чем там башмаки скрипят, фраки шепчутся и двери визжат. Может быть, это ваш товарищ увлек вас на поле славы? – спросила она, помолчав.

– Право, не знаю. Мне кажется, что нас обоих зажгла одна искра. За Пилицей весь край садится на конь!

– Да… Я слышала. А вы, когда нужно садиться на конь, всегда первый? – проговорила красавица, обращаясь к Рафалу.

– Да… – ответил он твердым и каким-то не своим голосом. – Мне кажется, что я создан кавалеристом.

Произнеся эти слова, Рафал от одного их жесткого тона почувствовал глубокое удовлетворение. С минуту он любовался мысленно своей силой. Ему показалось, будто он мужает и крепнет духом. Теперь он уже на был шляхтичем-мальчишкой, на которого все смотрели свысока. Он гордо поднял глаза, готовый уступить из своей воинской твердости и кичливости ровно столько, сколько необходимо для соблюдения светского этикета. Ни тени давнишней робости.

По необъяснимому сродству душ пани Оловская как будто почувствовала его состояние. Она была почтя побеждена. В движениях и тоне, в наклоне головы, когда она повертывалась, чтобы послушать, что он скажет, сквозило уважение, желание загладить вину. В то же время все повадки, все ее движения стали неизъяснимо прелестны, пленительны, естественны, прекрасны, лишены всякой принужденности и натянутости. Выражение глаз смягчилось, хотя в первые минуты пани Оловская сверкала взорами.

Рафал вперил взгляд в ее глаза, насколько это позволяли приличия. Не успел он опомниться, как очутился в опасной власти этих глаз, глядевших покорно и не» смело. Все дольше и дольше становились минуты, когда он не мог отвести взгляд от этих глаз, оттененных голубой тенью чудных ресниц, от этого взора, в котором слилось все обаяние утреннего неба и все очарование цветущей весны. Любопытство его было возбуждено, как при виде внезапно открывшегося широкого моря, пустыни или цепи снежных гор. А вслед за этим стихийным чувством в сердце заструились благоуханные волны непреодолимого восторга. Теперь только он скорее почувствовал, чем увидел, несравненный точеный лоб, сверкавший белизной снега или каррарского мрамора, лоб, таивший незнакомые, неведомые мысли, тонкие, прекрасные, как музыка, плывущая из ночного безмолвия, живые, как струя родника. Теперь только он обнял взглядом, охватил нежный румянец щек, незаметно переходящий в белизну, как утренняя заря переходит в дневную лазурь. За минуту до этого он не видел почти ничего, кроме единственного жестокого воспоминания. Теперь от его взора не ускользнули ни чудесная игра света и тени у прелестных губ, ни коса, которую он не смог бы, наверное, обхватить своей солдатской рукой. Каждое движение холеных, почти прозрачных от безделья рук было полно томительного обаянья. Эта красота подавляла, от нее занималось дыхание в груди и туманилась голова. Чем больше Рафал изумлялся, неотступно глядя на пани Оловскую, тем большим восторгом кипела его грудь. Особенно очаровала его ее естественная грация, без малейшего следа манерности, кокетства, желания понравиться, и та легкость, с какой можно очаровывать сердца всех вокруг самой утонченной, недоступной, царственной прелестью. Кроткий ласковый взгляд, два-три мягких, как будто задушевных слова – и Рафала охватила вдруг такая же тревога, как в самые трудные дни его жизни. А когда он чуть не сходил с ума, не понимая, что с ним творится, он услышал спокойные, милые речи, полные невинного веселья и натуральной безмятежности. В жилах его закипела и заиграла какая-то иная, словно чужая кровь, та, которая бьет из вечного ключа наслажденья. Выражение лица его, должно быть, очень изменилось в эту минуту, так как красавица несколько раз надолго останавливала на нем свой взгляд.

Вошел слуга и задернул окна плотными шторами. Шум ветра доносился теперь из-за окон заглушённый, приятный, как шум одобрения, похвал, рукоплесканий. Приятный желтый свет восковых свечей озарял гостиную. Явился другой слуга и доложил хозяйке, что ее ждет управляющий. Пани Оловская велела просить его. Через минуту вошел высокий мужчина в польском костюме, со светлыми усищами. У него было здоровое, жирное, красное от ветра лицо и блестящие глаза навыкате. Управляющий пыхтел и отдувался, как в поле, мало обращая внимания на присутствующих.

– Пан Кальвицкий, наш дорогой покровитель, – проговорила пани Оловская. – А это – два изменника. Назвать вам их?

– Называются они поляками, а на лицо – ничего, приятные… Зачем же мне знать их фамилии?… – пропыхтел усач. – Когда меня поведут пытать, я по крайней мере смогу сказать, что не знаю их фамилий, и слово чести зря не стану давать.

– Очень рад познакомиться… – поклонился Цедро. – Ваше покровительство и содействие…

– Гм, гм… содействие! Вот тут-то и трещит по всем швам. Очень приятно познакомиться… Я еще со вчерашнего вечера все раздумываю, раз уж наша пани выразила… гм!.. готовность помочь вам. Ведь с нашей пани не легко. «Мне скучно, мне скучно!..» А потом делай, что хочешь… Упрямство…

– Пан Кальвицкий, пан Кальвицкий, будьте добры, не выходите из границ!

– Молчу, молчу. Держу язык за усами.

– Держите его за зубами, а то отрежу, и будет больно.

– Вы, сударыня, не хотите принять это во внимание, а ведь дело пахнет виселицей. Мы можем с вами так влопаться, что не то что сапоги – и ноги увязнут.

– Ну и пусть увязают ваши ноги и сапоги вместе с ними…

– Я хочу сказать еще одно…

– Я больше ничего не хочу слушать.

– Да ведь должен же я доложить вам, что мне удалось наконец пригласить на бал этого офицерика. Ну и намучился я с этим чучелом!

– Отлично. За это хвалю.

– Я и сам думаю, что отлично.

– Что еще, старина? Только живее, без красноречия!

– Ну вот, сразу и старина! Куда это годится…

– Что еще? Отвечайте, господин управляющий?

– Ну, а тут сразу по-княжески! Должен еще прибавить, что драгунам придется поставить по крайней мере бочку пива. Господи, меня того и гляди удар хватит, как подумаю…

– Поставьте им бочку…

– У меня, пани, волосы становятся дыбом, как только подумаю, что будет, когда приедет пан?

– Мне-то что за дело до ваших волос!

– Выходит, что на старости лет я должен подставлять под пули если не грудь, так спину, потому что немчура, надо прямо сказать, шутить не любит. Я сам повезу вас ночью… Но, что из этого получится… – прибавил он шепотом, подходя к Кшиштофу.

Он стал разговаривать вполголоса с Кшиштофом, а пани Оловская отошла в сторону, мимоходом она поправила красивый экран à la Psyché и вдруг остановилась перед Рафалом. Минуту она стояла потупившись, на губах ее играла прелестная улыбка.

Медленно подняла она голубые глаза и остановила их на лице гостя. Улыбка не сходила с ее губ и становилась все лучезарнее, одухотворенней. Ноздри ее трепетали. Цедро взял под руку старого шляхтича и стал расхаживать с ним по комнате, оживленно разговаривая, а пани Оловская подошла еще ближе к Рафалу и, не спуская глаз с него, произнесла, стиснув зубы, так что только он один мог ее услышать:

– Ищу… следа… моего хлыста…

Ольбромский с места не двинулся, хотя покачнулся, услышав эти слова. Краска бросилась ему в лицо, залила шею. Как свист стального прута, прозвучали у него в ушах эти слова. Кровь медленно прихлынула к сердцу.

Когда Кшиштоф с управляющим, продолжая разговаривать, подошли к столу, пани Оловская открыла с улыбкой альбом с рисунками и, показывая Рафалу пейзаж за пейзажем, проговорила с холодной любезностью:

– Грудно.

Она листала страницу за страницей, присматриваясь к гамме красок. Когда открылся пейзаж с аллеей, Рафал придержал его рукой и спросил:

– Можно узнать, кто рисовал этот пейзаж?

– Можно.

– Кто же?

– Кто рисовал весь альбом. Ведь это видно.

– Кто же это?

– Это я рисовала.

– А можно ли спросить, почему вы выбрали эту аллею? В Грудно были места гораздо более красивые.

– Потому что это был мой самый любимый уголок. Сюда я чаще всего ходила.

– Ах, вот как…

Во время ужина, за который они сели вчетвером в одной из соседних комнат, Рафал очутился рядом со стариком управляющим и вынужден был начать с ним пространный разговор de omni re scibili. Тем временем хозяйка беседовала с Кшиштофом так весело и оживленно, как будто они с давних пор были друзьями. Рафал слышал весь этот разговор. Он подавил в душе бешеную ревность, безжалостным усилием воли скрыл ее в самом тайнике души. Был один такой момент, когда он подумал с непреклонной решимостью: «Задушу молокососа!» Потом он уже мог свободно продолжать разговор. Ни на одну минуту, ни на одно мгновение не повернулась к нему царственная голова, отягченная пышным узлом волос. Ни разу взор ее не обратился на него.

Теперь только он понял, что это та же княжна Эльжбета, которая заставила его испить чашу страданий и от чар которой он освободился при помощи хорошо действующих средств. Та же самая. Она глядит и не глядит, слушает и не слушает, знает, что он здесь, и не знает… Так, обойдя столько краев, он пришел на прежнее место. Он дивился про себя течению событий, закону, вслепую управляющему их ходом. Ненасытная жажда вновь познать прежние страдания поднималась в его душе, как неистовая буря. Он вызывал княжну на бой, силой воли принуждал повернуться к нему. Как бывало, он стал следить исподлобья, из-под низко опущенных век за ее прелестным лицом, за тайной ее дивной груди. Глаза соглядатая с отчаянием возвращались с этого кружного пути, убедившись в том, что красота ее не поблекла, а расцвела еще больше, до беспредельности. Хуже всего было то, что она сейчас сознавала свою силу и владела ею, как полководец владеет мечом. Ум его мутился от этого так, что он с трудом отвечал на вопросы управляющего Кальвицкого. Глаза, когда он обращал их на красавицу, пылали огнем от сжигавшей его страсти, которую он не в силах был подавить.

Равнодушие пани Оловской доводило его до исступления. С радостью Рафал встал из-за стола и через какой-нибудь час отправился спать. Как лунатик, поднялся он по лестнице вслед за лакеем, который светил им, и, миновав анфиладу зал, вошел наконец в небольшую натопленную комнату. Рядом с ней находилась другая, где должен был спать Кшиштоф. Рафал разделся и бросился на кровать. Он тотчас же уснул. Поздно ночью он проснулся и присел на постели.

Его обступала благоуханная гирлянда мыслей, что вот он в одном доме с княжной Эльжбетой, что после стольких лет он нашел ее стократ красивей, только красота ее стала еще более роковой. Эта главная мысль бродила вокруг его постели тихой стопою дьявола. Она была так безгранична, так разнообразна и многогранна, что он не в силах был объять ее умом. Она принимала все новые и новые формы, повертывалась к нему тысячью граней и плоскостей. Она то являлась пленительным соблазном, рисующим воображению такие явственные картины, что он видел бессмертную красоту устремленных на него глаз у своих пылающих губ и касался ими уст и жадной рукою обнаженных плеч. То она представлялась сладостной надеждой, словно на крыльях мотылька уносившей его через пространство и время в лазурные края, каких нигде нет, то невыносимою тоской, как часы, отсчитывающей потерянные бесценные минуты, которые, торопливо шепча непонятные и грозные слова приговора, канули в темную пропасть ночи. Он дал увлечь себя мечтам. Он пребывал в блаженстве и свергался, отверженный, в глухую бездну, где адский вихрь исторгает из струн лютни жалкий стон. От быстрой смены чувств весь мир порою пропадал у него из глаз. Как неведомые доселе ключи, пробивались из тайников души решения, чтобы через минуту исчезнуть в подземных глубинах и недрах, откуда нет больше возврата. Долго и страстно мечтал он о том, что останется здесь любой ценой. На каких угодно ролях! Он перекинется на сторону австрийцев, пруссаков, чертей, станет простым солдатом, наемником – ему все едино! Только бы остаться поблизости от этого приюта блаженства, где всякий предмет обихода словно врастает в душу, каменеет и становится ее достоянием, где шероховатые стены – это полог, за которым таится наслажденье, где каждый шелест может стать благословенным вестником любви.

Он услышал сонное дыхание Кшиштофа и вот уже второй раз ощутил в сердце ненависть. Веселый смех, который он услышал несколько часов назад, поразил его прямо в грудь, взоры, полные томной неги, ранили в самое сердце. Кшиштоф одержал здесь победу. Кто знает, быть может, завтра, послезавтра он и в самом деле будет торжествовать победу? Что если это случится!.. Он вскочил с постели, пораженный внезапной мыслью… Разве это трудно? Обстоятельства ему благоприятствуют. Они выйдут ночью. Направятся по кружным тропам к реке. Там короткий выстрел в ухо глупцу, а труп в воду, под лед. И тогда – вернуться, вернуться… Ах, и сейчас было бы нетрудно схватить этого рыжего парня за горло и навсегда прекратить его жизнь. Чего бы он не сделал за одно объятие, за одно свидание наедине! За одну улыбку, которых она столько расточала тому!

Но зачем это делать? Зачем это делать? Ведь можно еще раз попытаться перейти в атаку. Заметен ли на лице след твоего хлыста? Вглядись, змея! Опять поднимешь руку для удара? Ну что ж? Коснуться тебя устами, прежде чем ты оттолкнешь, прижать к груди и на мгновение ощутить на губах золотые волосы. А там пусть стреляет в голову кто хочет – немец или француз, муж или любовник!

Безотчетным движением он протер ночной иней, запушивший окно, и посмотрел на мир. Луна то и дело выплывала из-за несущихся туч. Вдали, за вершинами обнаженных деревьев парка, лед на реке то сверкал в лунном сиянии, то меркнул во тьме. На берегу, уже погасая, горели кое-где костры; длинные трепетные полосы света ложились от них на реку. Рафал рассмеялся, глядя на эти огни. Он должен идти туда… На эти огни… Тысячью пуль встретят его, если он когда-нибудь захочет вернуться в этот дом. Он совершит это по доброй воле, чтобы никогда не иметь уже права вернуться. Никогда! Он снова рассмеялся. Последний батрак имеет право жить в этой обители счастья, каждая собака имеет право положить голову на этот порог – только не он, а ведь он за это право готов отдать полжизни, нет, всю свою жизнь! Охваченный безумием и бурным порывом страсти, ослепший от ее зарниц, страхов и непобедимых обольщений, он как шальной заходил из угла в угол тихим, неверным шагом.

 

Ночь и утро

Оркестр на хорах настраивал инструменты. В глубине вестибюля то и дело появлялись новые фигуры и медленно поднимались наверх по мраморной лестнице. Шелест шелка, запах духов плыли снизу. Шумный говор…

Отблеск тысяч восковых свечей струился на колонны мрамора, поддерживавшие потолок роскошных сеней. У одной из этих колонн стоял пан Оловский, еще молодой человек с тонким, холеным и красивым лицом. У него были голубые, глубоко посаженные глаза и бледный лоб; в кратких перерывах между комплиментами и приветствиями, которыми он встречал приезжавших гостей, деланная улыбка пропадала на его лице так, точно он сбрасывал маску.

У другой колонны стоял управляющий Кальвицкий в самом богатом своем кунтуше; еще ниже на площадке, где лестница делала поворот, каждой новой паре кланялся камердинер и величественным движением правой руки указывал на хозяина дома.

Кальвицкий, собственно говоря, поджидал офицера, которого он сам привез и проводил в боковую комнату, служившую уборной, чтобы дать ему возможность почиститься и привести себя в порядок. Наконец показался сам поручик. Одетый в полуфрак, узкие рейтузы и полусапожки, он, сверкая эполетами и позументом, с надменностью и развязностью оттопыривая губы, быстро поднялся по лестнице. Камердинер вперегиб согнулся перед ним и бочком забежал вперед на несколько ступеней, чтобы немец не обознался и случайно не принял за хозяина кого-нибудь другого. Кальвицкий на ломаном, уснащенном латинскими и польскими словами, а хозяин на безукоризненном немецком языке приветствовали гостя и весьма почтительно, рассыпаясь в комплиментах и кланяясь, проводили его в зал.

Там на расставленных вдоль стен диванчиках и стульях уже расселся целый цветник прекраснейших дам округи. В дверях, ведших в соседние залы, толпились рои танцоров. Середина зала была пуста. Пани Оловская у входа в зал приветствовала гостей.

Волосы у нее в этот день были причесаны иначе и охвачены двумя ветками лавра. Шея и плечи выступали из широких буфов. Легкое, чудное платье, robe de gaze à raies de satin, цвета морской волны, с приколотыми спереди к юбке розами, отделанное по подолу листьями камелий, не доходило до полу, приоткрывая ножки повыше лодыжек. Длинные, до плеч, перчатки закрывали обнаженные руки. За корсажем, под окутанной газом грудью трепетал букетик пармских фиалок. Когда вошел поручик и с изысканной элегантностью венца поклонился ей, пани Оловская, как и муж, приняла его чрезвычайно любезно. Она попросила взять ее под руку и, пройдя с ним через пустой посредине зал к кучке важных помещиков, представила его им.

Через минуту ее атласные туфельки скользнули по паркету зала к распахнутым створкам массивной входной двери.

У противоположных дверей зала в кучке молодежи стояли Ольбромский и Цедро. Увидев немца, они почувствовали, что начинается их эпопея. Кшиштоф воспринял это по-юношески, как призыв к действию, а Рафал – как удар кинжала.

Надо было быстро принять решение.

За эти два дня лицо Рафала осунулось, глаза горели нездоровым огнем. С часу на час росла его пылкая, безумная любовь, страсть, пронизанная горечью утраты. Глядя на красавицу хозяйку, он не чувствовал ни радости, ни восторга, а лишь бессильное, глухое отчаяние. Сейчас он все должен был поставить на карту. За эти несколько часов он должен был так или иначе решить свою судьбу. Он не спал по целым ночам, а днем искал, искал, искал встречи. Все время в доме было полно гостей, приезжих, соседей, и всех и вся он, как самых заклятых врагов, пронзал и уничтожал взглядом, пылавшим ненавистью. Все время он должен был с кем-то вести разговоры, кого-то приветствовать, с кем-то прощаться, таиться, как заговорщик, и, что всего хуже, смеяться. Поэтому он смеялся порою так странно, что холод пробегал по спине собеседника. Порою он замечал ее где-нибудь в толпе. Тогда губы его чуть не вслух произносили слова любви и восторга, глупые нежности или глухие страшные проклятия, которые поразили его слух и запали в сердце в темнице оравского замка. Не раз в порыве безумия, сам не зная что делает, он рвался к ней, чтобы признаться, наконец, в том, что с ним творится… Но приблизившись, он слышал ее веселые, кокетливые, сладкие речи и отходил с душою, раненной ее смехом, и сам безмолвно улыбался.

Так прошли эти два дня праздника.

Теперь он стоял в толпе, одетый по последнему крику моды, и не сводил глаз со своего божества.

Как она была прекрасна!

Голова ее стала подобна античной камее, высеченной резцом грека из белых слоев оникса. Волосы, охваченные двумя ветками лавра, вились, как сверкающие его кольца. Темные брови сходились на переносье, легкий пушок был чуть приметен, и дивное это соединение казалось живым символом поцелуя. Никогда еще белизна чела не оттеняла так чудно пылающих нежным румянцем щечек. Никогда не были упоительней полураскрытые губы.

Рафал понял вдруг, что он не примет участия в задуманной поездке за Вислу. И сразу же почувствовал огромное облегчение. Камень с души свалился. Как? Видеть ее только каких-нибудь два часа, а потом утратить навеки? Что за дикая мысль! Ни за что! Он любой ценой останется здесь. То, о чем он ночью только мельком подумал, он сделает теперь. Он притворится, что у него горячка, что он болен, умирает. А после святок вернется в Краков. Оттуда он будет приезжать. Придумает какие-нибудь дела к Кальвицкому, к Оловскому, снимет здесь в аренду именьице. Будет бродить по полям. Как будто с охоты будет заходить к управляющему. С полей виден дворец. Он живо представил себе, как будет проводить тогда дни и ночи, как будет следить за него, какие случатся с ним приключения.

Все дело заключалось только в том, что надо поговорить с Кшиштофом. А может, и он останется? Перед Трепкой они оправдаются, сославшись на трудности… Да и в самом деле, разве это не безумие – лезть прямо в петлю? Разве они не видели в Кракове? Разве не лучше трудиться на ниве, как повелел господь, вместо того чтобы искать ветра, вернее, неминучей смерти в чистом поле? Разумеется, будет немного стыдно, люди пошушукаются и посмеются, посудачат немного и пальцами будут показывать; но со временем все это забудется. Дело житейское. Те, которые будут показывать пальцами, когда-то сами не раз праздновали труса.

Только как завести этот разговор с дурачком Кшиштофом? Как вымолвить первое слово после стольких дней и ночей воодушевления? Рафал украдкой зевнул от резкого озноба. Он протянул руку с негнущимися пальцами, чтобы привлечь к себе Кшиштофа. Ему даже показалось, что он и в самом деле притянул его к себе… А меж тем Цедро стоял, выпрямившись, и близорукими глазами пристально всматривался в фигуру австрийского офицера. Рафал положил руку на плечо товарища и прохрипел перекошенным ртом:

– Ты боишься… Кшись?

Тот вздрогнул точно от прикосновения льдинки к голому телу.

– Не боюсь! – сказал он, совсем как ребенок, которого уличили во лжи.

– А я…

– Что ты?

– А я думал, ты боишься.

– Ты бы лучше помолился богу, чтобы все обошлось благополучно нынче ночью, чем расстраивать и пугать меня.

– Глупый… – шепнул ему на ухо Рафал. – «Надо подождать, – подумал он. – Еще есть время».

И вдруг его осенила гениальная мысль. Когда наступит минута отъезда, он спрячется во дворце и упустит удобное время. Притворится, что напился. Пьяный не отвечает за свои действия, и честь его не будет задета. Он выползет на рассвете, когда все будет потеряно. Кшиштоф, если ему хочется, пусть себе уходит один. Ну конечно, пусть уходит, пусть даже, по молитвам своим, благополучно переправится, а нет, так подохнет со славой от драгунских пуль! Ну конечно, пусть – ха-ха! – отправляется за Вислу, ко всем чертям! Довольно уж расточали ему тут улыбки и нежности…

Он снова почувствовал глубокое облегчение. Его обвеяло благоуханным ветром упоительного будущего. Впереди открылась взору вереница светлых дней.

Оркестр как раз заиграл польского, и торжественные величавые звуки подхватили Рафала на крылья с его новым решением. Вновь обретя счастье, он уносился в облака, он плыл в сиянии. Словно в обманчивом сне, видел он вереницу пар, выступавших изящно и чинно вдоль стен зала. Какой-то старый господин, который вел с пани Оловской этот танец, то пропадал у него из глаз в соседних залах, то появлялся снова. Обнаженные плечи, волосы, унизанные жемчугом, перевитые лентами, прически, сверкающие от драгоценных камней, блеск и шелест дорогого атласа, игра бриллиантов, запах духов, чарующие улыбки и взгляды… и музыка, будто сладостные волны плыли мимо него. Вот скользят пары одна за другой… Как дымка, проплывает барышня с прической l'oiseau de paradis… Дальше шелестят платья с меховой оторочкой en lapin de Moscovie, головы в токах de gaze argentée, в тюрбанах à pointe mameluck, в восточных и египетских уборах.

Не успели кончить полонез, как мелодичные звуки вальса увлекли в вихрь всю молодежь. Рафал страстно хотел танцевать с пани Эльжбетой, но ему не удавалось. С нею все время вальсировал кто-нибудь другой, либо ее отвлекали обязанности хозяйки, и она исчезала. Чтобы не стоять на месте, он танцевал с первыми попавшимися дамами. Один только раз, уже около полуночи, ему удалось сделать круг, держа в объятиях свое сокровище. В этот краткий миг все вылетело у него из головы, сами мысли словно замерли. Ни единого слова не нашел он в уме, хотя силился что-то сказать. Так и молчал, стиснув зубы.

Полночь миновала, и Кшиштоф все чаще стал искать глазами товарища. В сердце, в голове Рафал слышал, как бьет, приближаясь, роковой час. Молодой человек, дирижер танцев, объявил новомодный танец, английский country dance, который должны были танцевать чуть ли не все гости. Несмотря на все старания, Рафалу не удалось потанцевать с пани Эльжбетой. Ему посчастливилось только в следующем лансье. Он знал этот танец еще со времен Варшавы, знал, что в некоторых фигурах он будет танцевать с нею vis-à-vis. Закрыв глаза, он мечтал о том, что будет.

О, когда б он мог открыть ей свои муки! Уйти, уйти без единого слова… Свою даму, первую попавшуюся барышню, он засыпал веселыми остротами, пустыми любезностями. Он занимал ее, как присяжный остряк, а в глазах его светились насмешка, презрение и отвращение, и в душе он свою даму обзывал самыми нелестными словами. Среди каскада слов, обращенных к даме, он мечтал о той, дочери небес и дня. Начался танец. В первой же фигуре, когда они остались с пани Оловской одни, она шепотом сказала ему:

– Через каких-нибудь два часа…

– Что вы говорите, княжна? – прошептал он побелевшими губами.

– Я так нелюбезно должна напомнить вам об этом… Через каких-нибудь два часа вы оба уйдете отсюда.

– Я предпочел бы умереть здесь, а не на реке.

Их разделил плавный, упоительный танец. Она отошла, приседая, с улыбкой на чудном лице. Только легкий румянец… Но через две минуты танец снова вернул ее ему. Тогда из глубины своего мятущегося в оковах сердца он прошептал:

– Княжна…

– Как вы сказали?

– Княжна…

– Я, сударь, уже не княжна. Давно миновали те времена…

– Давно миновали те времена, и только мое несчастье…

– Какое, сударь?

– Я люблю вас… Безумно, отчаянно! Я умираю от тоски по вас… княжна!

Она, как того требовал танец, грациозно присела перед ним, сделала очаровательный реверанс и оставила его с другой, с дамой, которую он себе выбрал. Он легко скользил по паркету с улыбкой на плотно сжатых губах. Взор его туманился, и кровь холодела в жилах. Ему казалось, что никогда уже не придет та минута, когда он снова сможет коснуться ее руки. Ему чудилось, что гаснут огни, что молкнет музыка и все останавливаются вокруг в изумлении. Тянулась минута ожидания. Сотни веков заключались в ней. Дама что-то ему говорила, и он весело ей отвечал. Деланная веселая улыбка застыла на его лице.

Нет, не приходит… Музыка увлекает ее, веселая, как радостный смех. Неужели она больше уже не придет? Неужели он больше никогда не ощутит ее ладони в своих руках, не заглянет с восторгом в лазоревые глаза? Новой волной обдала его музыка, словно понятный сердцу язык, обращенный прямо к нему. Совершенно этого не сознавая, он правильно выделывал фигуры танца.

Наконец…

Он узнал ее по лазурному облаку, которым она всегда была окружена для него. Он узнал ее по запаху волос и по шелесту одежд. Сам он не мог поднять глаза от земли. Он видел ее ножки в белом атласе и белые ленточки, крест-накрест обвивавшие их. Вот он держит в своей руке ее руку, неподвижную, длинную, трепетную, мягкую и нежную, как букет никнущей резеды. Он все еще не может обнять глазами ее фигуру, они не видят. Только душа его упивается ею, как упивается ночным туманом цветок.

Вот она говорит ему тише шелеста шелка:

– Я не должна была…

– Что, княжна?

– Я не должна была позволить вам, сударь, даже на один час остаться в этом доме. Только из высоких побуждений…

– Еще только каких-нибудь два часа… Я тотчас уйду, и уже навсегда.

– Да, навсегда.

– Ни единого слова жалости…

– И вы говорите о жалости, дерзкий, который осмелился…

– Княжна, княжна… Я любил вас больше жизни. Вот почему… Я только это хотел вам сказать…

– Все уже кончено.

Она снова отошла. Как ароматным фимиамом обдал его звук этих слов: «Все уже кончено». Что могут значить эти слова? Что могут значить эти слова? Он напряг весь свой ум, чтобы постичь их смысл. Но прежде чем он успел собраться с мыслями, она, то удаляясь, то приближаясь, как того требовал танец, скользнула мимо него. Когда на один миг они снова оказались вместе, она спросила:

– Вы никогда сюда не вернетесь? Вы ведь сами сказали?

– Да, я сказал.

– Клянетесь честью?

– Как можно скорее, как можно скорее уйти – ха-ха!..

– Вы никогда не будете пытаться увидеть меня?

Он молчал.

– Говорите же…

– Я не могу этого обещать. Если останусь жив, я буду стараться тайно видеть эти места. Но об этом никто не будет знать.

– Поклянитесь, что не сделаете этого, и тогда, быть может, вы услышите о том, что в глубине души…

– Клянусь жизнью, честью, добрым именем, не могу… Я люблю вас…

– Молчите.

Спустя минуту она снова заговорила:

– Слушайте, что я вам скажу. Я хотела бы всегда вспоминать мою аллею в Грудно так, как до сих пор вспоминала. Я хотела бы всегда так же… Я люблю в себе эту страсть. Я ходила туда по вечерам, чтобы в мыслях до исступленья презирать вас за разбойничье нападение. Я ходила туда, чтобы пронзать глазами мрак и видеть как наяву ваши волчьи глаза, которые, словно иглы, впивались в меня, ваш искаженный смертельной улыбкой рот, слушать, как стучит сердце в груди… Как сейчас…

– Одно только слово…

– Я ходила одна в пустую аллею мечтать во тьме о том, как вы еще раз попробуете напасть на меня и как я убью вас одним ударом не ременной плети, нет! Как я убью вас одним ударом кинжала в трепетное сердце. Я всегда держала его наготове…

– О, если бы сейчас… Одним ударом!..

– Сейчас я уже не хочу. Все миновалось.

– Если вы велите, я сегодня на рассвете подставлю лоб под пулю, только выслушайте все.

– Говорите потише, на нас смотрят…

Она низко присела.

В глазах у него потемнело и дух занялся. Он пришел в себя, увидев, что надо делать новую фигуру. Минуту ему чудилось, что он сам стал совсем иным. Он смотрел вокруг светлыми примиренными глазами. Он поддерживал в сердце искорку тихого счастья. Она уже не приблизилась к нему в следующих фигурах танца. Только в последней, когда они на мгновение остались вдвоем, она сказала ему:

– Будет гавот. Вы танцуете?

– Да.

– Хорошо ли?

– Хорошо.

– А очень ли хорошо?

– По-моему, да.

– Попозже пригласите меня сплясать с вами гавот.

– Княжна, подарите мне, прежде чем я уйду отсюда, один краткий миг, один краткий миг наедине.

– Молчите.

Танец кончился, наступил минутный перерыв. Рафал вышел в соседний зал и там затаился в оконной нише. Он чувствовал такую усталость, точно его всего разломило. Все было ему безразлично, даже то, что произошло за минуту до этого. Он знал только, что те секунды, которые сейчас уходят в вечность, – это самая счастливая пора в его жизни. Самого счастья он совсем не ощущал. Он встряхнулся только тогда, когда увидел пани Оловскую в окружении дам и кавалеров. Все они о чем-то усиленно ее просили, а она отказывалась, смеясь своим серебряным смехом. Рафал подошел поближе и услышал, что ее просят сплясать tamburino. Она ни за что не соглашалась. Ее довольно долго упрашивали, и тут Рафал вспомнил наконец, что она велела ему сделать. Он осторожно пробрался сквозь толпу и с поклоном стал просить хозяйку сплясать с ним гавот.

– Ах, одни хотят, чтобы я сплясала танец с шалью, другие – tamburino, а вы просите сплясать с вами… гавот. Нет! Я сама найду вам пару.

– Невзирая на все мольбы?

– Не могу – et tout est dit.

Рафал стал настаивать, просить, умолять.

После долгих колебаний, когда казалось, что она не уступит даже просьбам мужа, пани Оловская согласилась наконец сплясать гавот. Заиграла музыка.

Чертя по воздуху линии, легкие, как след полета в страну грез, стремительно кружась, неожиданно приседая, словно с покоряющей прелестью отвергая его мольбы, словно обращаясь в живой символ стыдливости и робости, плясунья стала подобна инструменту, арфе или лютне, воссоздающей возвышенную и дивную мелодию. Ему самому казалось, что он творит, что он первый раз в жизни играет. С каждой минутой ее движения становились все грациозней, в них сквозила все большая уверенность плясуньи в своей красоте, она стала как тоны музыки, которые, таясь извечно в молчании, сейчас пробудились к жизни во всем своем великолепии и показывают всю власть своей красоты. Безнаказанно и беспрепятственно, открыто, как требовал танец, они могли обнять друг друга влюбленной улыбкой, в упоении глядеть друг другу в глаза. Каждый наклон и каждый изгиб тела был выразительнее и красноречивей, значил больше для любовной страсти, чем сонет, который поэт слагает из слов, и желания, заключенные в них.

Едва сделав несколько плавных искусных па, Рафал между двумя приближениями услышал ее голос:

– Пройдите…

– О княжна…

Красивыми шажками она пробежала весь зал и снова вернулась к нему. Подхватив пальцами и чуть-чуть приподняв газ юбки, она мягко и медленно, легкими прыжками заскользила мимо него. И тут шепот:

– Я боюсь вас…

– Я люблю вас…

Приседание и шепот:

– Пройдите…

Снова шепот:

– Анфиладу комнат…

Он должен был теперь отбегать от нее и возвращаться, отбегать и все возвращаться. Он слушал, слушал, слушал. Она была рядом и молчала. Ничего, только стуки собственного сердца… Она проплывала мимо в молчании. Наконец, когда он меньше всего ожидал, когда, обезумев, терял уже всякую надежду, он услышал слова, едва слетевшие с замерших губ:

– Пройдите… к себе…

Через минуту снова:

– Оттуда спуститесь…

Ряд приседаний и медленных, исполненных грусти па в такт музыке гавота – и снова шепот, голос тихий, но грудь от него трепещет:

– По лестнице вниз… она… в конце коридора.

– Что же дальше?

Музыка стала иной. Снова танец. Улыбка. Взор подернут сонною негой. В пунцовом ротике зубы тревожно стучат.

– Там будет приотворена дверь.

Она ничего не сказала, уже до конца. Глаза притаились в тени ресниц. На губах страдальческое выражение. Волосы, рассыпавшись в танце, творили вокруг побледневшего лица золотой вихрь.

Рафал смешался с толпой мужчин и остановился в дверях соседнего зала. Он прислонился головой к отполированному косяку красного дерева и раскрытыми глазами смотрел вдаль.

– Будь наготове! – сказал, подойдя к нему, Кшиштоф.

Рафал искоса посмотрел на него и добродушно улыбнулся.

– Ты мне очень нравишься сегодня, – сказал он мягким, спокойным голосом.

– Танцовщик из тебя хоть куда…

– Ты полагаешь?

– О, поверь мне, ты давно должен был поступить в Кракове в балет… Тебе не пришлось бы тогда скитаться по большим дорогам…

– Насколько помнится, ты злой человек, дорогой Цедро. Люблю хорошую шутку, а без злости какая же шутка! Я опасаюсь, что сегодня утром ты будешь убит. Знаешь что, ступай-ка в соседнюю комнату и напиши Завещание по всем австрийским правилам, меня, если тебе это по вкусу, можешь сделать главным наследником.

– Кое-что я и тебе оставлю, но не так много… – со злой усмешкой сказал ему Кшиштоф. – Самое большее, что я могу тебе завещать, это фрак, который на тебе надет и в котором ты с таким искусством выделывал свои пируэты… Ну, и чулки с башмаками…

– Ах, как смешон мужчина, который теряет ум от ревности!

– К тебе… – процедил шепотом, сквозь зубы Цедро, но Рафал отстранил его мягким, снисходительным движением. В противоположном конце зала, прислонившись головой к краю мраморного камелька, сидела в одиночестве на стуле его княжна. Долго, неизъяснимо долго смотрели они друг на друга зачарованным взором. Они не могли бы сказать, сколько прошло времени, не могли бы определить, что творилось в окружающем мире и в тайниках их душ. Они даже не знали о том, что, уплывая, эти минуты несли на своих волнах самый обманчивый призрак блаженства.

Музыка нарушала тишину, и молодая красивая девушка, грациозно плясавшая сольный танец с шалью, заслоняла порой от него княжну. Девушка скользила по залу, развевая над головой голубую кашемировую шаль. Когда она становилась на золотом пути их отуманенных счастьем взглядов, они на мгновение закрывали глаза, чтобы с тем большею страстью упиваться через минуту друг другом.

Красавица еще не кончила пляску, когда Рафал поднял наконец голову. От затаенной улыбки затмились, потемнели его глаза и стали похожи на глаза княжны. Выражение мощи и чудной силы появилось на его губах. Он стал прекрасен, величествен и непобедим. Медленным шагом, с грацией и гибкостью тигра, он вышел из зала, не замечая людей, не видя ничего вокруг.

Он миновал указанные ему коридоры, лестницу, сени, снова лестницу. Везде было пусто и тихо. Отдаленный ювор заглушал звуки шагов. Он толкнул приотворенную дверь и вошел в будуар. Там царил полумрак. В камельке тлела груда буковых углей. Она подернулась уже фиолетово-дымчатым пеплом. Издали, откуда-то из-за десятой стены, долетали приглушенные и на расстоянии особенно манящие звуки. Ольбромский запер за собой дверь и сел у огня. Он предался грезам, напоенным ароматом роз и жасмина. Он вдыхал живительную струю, бившую из таинственного ключа на священной горе счастья.

Свет блеснул внезапно в противоположной стене. В дверях появилась пани Оловская. Она заперла их за собой. Когда он поднялся с кресла у огня, она заняла его место и минуту сидела неподвижно, плашмя положив бессильные руки на подлокотники кресла. При слабом отсвете тлевших углей он увидел ее лицо, шею, руки. Он увидел ее своею душой. Когда она подняла глаза и взоры их снова скрестились, как в зале, он упал к ее ногам, охватил их руками и дал волю неутолимым слезам счастья.

Она не отстраняла его, сидела, не шелохнувшись.

Не скоро, не скоро, когда сердце его уже успокоилось и высохли слезы на глазах, она коснулась рукой его чела.

Он поднял голову.

– Я исполнила все, о чем вы просили меня.

– Да.

– Прощайте.

– Прощайте, княжна.

– Я принесла вам этот вид аллеи в Грудно. Когда-то я сама писала его… В мои счастливые годы, в пору моих снов наяву… Возьмите его себе и носите на сердце. Пуля не пробьет его.

– Вы не хотите, чтобы я умер сегодня?

– Нет.

– Я больше никогда не увижу вас?

– В этом вопросе я слышу… Нет, я не стану вам отвечать… Я ухожу…

– Княжна!

– Что же еще!

– Я только вас любил в своей жизни. Выслушайте меня!

– Чего же вы еще хотите от меня?

– Сегодня утром, если вы пожелаете, я умру… я сам отдамся в руки драгунам. Могила унесет тайну… Навеки, навеки!

– Никогда!

– Вы любите другого?

– Не скажу!

– Скажите, молю вас!

– Вы сами знаете лучше.

– Я ничего не знаю.

– Вас одного я любила, люблю и буду любить.

Она поднялась и, отстранив его, направилась к дверям в противоположной стене. Но не успела она дойти до них, как он позвал ее тихим шепотом безумного отчаяния, слепого рока, непобедимой любви. Она остановилась у порога. Заколебалась… Потом вернулась с тихим стоном, кусая губами платок…

В какой-то момент они услышали в верхних комнатах стремительные, быстрые шаги и шум. Рафал понял, что это значит. Там искали его. Он думал об этом с улыбкой, не отрывая уст от чаши счастья, не пробуждаясь от сладкой истомы. Все равно. Умереть ли, жить ли еще – все это не стоит одной улыбки. Но когда она велела ему отправляться вместе с Кшиштофом, он мгновенно ушел к себе. Его действительно искали уже повсюду. Кальвицкий ругался на чем свет стоит. Кшиштоф был уже готов.

– Где ты был, сумасшедший, до этой поры? – кричал он в приступе гнева.

– Как где? Разве ты не знаешь? Я был, я был на балу.

– Через какой-нибудь час уже рассветет! Из-за того, что ты ворон ловишь, мы все можем погибнуть.

– Да успокойся ты. Не погибнешь. Черти злых назад не очень охотно берут! Кто идет на войну, мой кровожадный рыцарь, у того каждый фибр души должен быть полон воинственной отваги. Хочешь пойдем днем. Думаешь, побоюсь?

– Одевайся сейчас же. Самая благоприятная минута, а его нет!

– Для меня благоприятна любая минута дня и ночи.

– Сударь, вы бы могли найти другое время для бахвальства и фанфаронства! – выходил из себя Кальвицкий.

– Ах, горюшко мне!

– Офицера я напоил шампанским до положения риз, как колода лежит в гостиной, лошади ждут… эх, будь я вашим отцом, уж и задал бы я вам!

– Ну-ну… Хранил господь.

– Если мы через несколько минут не выедем, тогда нечего дело затевать, я не поеду. Ну вас ко всем чертям!.. Я человек старый, у меня дети, внуки.

Рафал покачал головой. Он стал срывать с себя бальный наряд. Прежде чем отбросить принадлежности костюма, он проводил губами то по жабо, то по рукавам фрака, вдыхал запах их и целовал. В последний раз он упивался еще не исчезнувшим чувственным запахом прикосновений, еще не остывшим упоительным теплом дыхания. Наконец он, как в могилу, положил все в открытый чемодан, захлопнул крышку и за несколько минут надел свой дорожный сюртук, у которого не хватало только обшлагов, чтобы стать артиллерийским мундиром. Лист бумаги с пейзажем он спрятал, как велела ему она. За пояс заткнул два двуствольных пистолета и засунул кинжал. Он был готов. Они надели с Кшиштофом свои тулупчики, шапки – и украдкой вышли через боковую лестницу во двор.

Музыка все еще играла, и дворец ходил ходуном от танцев, гости только сейчас расплясались вовсю.

Уже близок был рассвет, но на дворе царила еще ночь. Порошил легкий снежок. Снег скрипел под ногами.

Кальвицкий исчез: через минуту он подъехал на санях к боковому входу; кони, сущие черти, били подковами по мерзлому снегу. Рафал, по уговору, сел на облучок и взял в руки вожжи, Кшиштоф, как лакей, стал на запятки. Кальвицкий снова вошел во дворец. С минуту они ждали его. Кони топтались на месте и рвались вперед. Пар клубился над ними. Рафал видел его в полосах света, пробивавшегося сквозь ставни.

Он весь еще был во власти грез, а голова его все еще покоилась в облаках, на небесах наслаждения. Сладкий шепот пробегал без конца по губам и, как нить паутины, оплетал взор, слух, осязание. На губах он ощущал прощальные поцелуи, и вся душа его уносилась ввысь, как волна фимиама.

Дверь отворилась. Кальвицкий вывел, вернее, вынес офицера, уже одетого в шубу. Он дотащил его в объятиях до саней, усадил на заднее сиденье, тщательно закутал ему ноги и крикнул:

– Трогай!

Рафал погнал лошадей. Они рванули с места вскачь. Кальвицкий кратко указывал, куда ехать. Вдребезги пьяный офицеришка все время приставал к управляющему:

– Bin doch ganz knall… Sacra! Wer bist du eigentlich?

– Да, да… jawohl, пан лейтенант!

– Sind sie vielleicht, Olowski's Freund?

– Freund? Ну еще бы! Самый близкий! Эй ты, разиня, поезжай поскорее! Стегни лошадей кнутом!

Рафал хлестнул лошадей.

– Вы, пан поручик, ничего не бойтесь, – кричал Кальвицкий на ухо немцу, – кучер у нас неплохой, да и лакей ничего, хоть и простофиля. С форсом доедем.

– Frau Olowski ist ja… Sind Sie vielleicht ein sogenannter Kalwicki? Frau Olowski ist aber schön…

– О, это дело известное!

Лошади, проваливаясь в глубокий снег, скакали уже между плетнями, которыми за деревней была обнесена дорога. Бледная заря забрезжила на востоке. Предутренний ветер проснулся в полях.

– Лети во весь дух! – крикнул Кальвицкий таким повелительным голосом, что Рафал невольно подчинился ему.

Сани ехали уже между ригами, по деревенской улице. Некоторое время лошади мчались во весь опор по уезженной дороге. Но вот управляющий велел повернуть налево, в узкую, огороженную уличку, спускавшуюся к реке. Сам он встал на санях и подгонял лошадей. Дом, отведенный под постой офицеру, стоял гораздо дальше, в деревне. Где-то в конце улички, по которой они мчались, горел костер, и еще издали около него был виден дозорный верхом на лошади. Когда сани, мчась во весь опор, стали приближаться к костру, дозорный повернул лошадь, подъехал к ним крупной рысью и закричал во все горло:

– Wer da? Wer da?

Они увидели его рядом, покрытого инеем, сверкающего от блестящих ремней и начищенной стали.

Кальвицкий встал в санях и громко закричал:

– Herr Offizier! Herr Offizier!

При этом он отвернул воротник шубы и открыл шляпу и лицо спящего офицера, который валился ему на руки. Драгун привстал на стременах, наклонился и обследовал все самым тщательным, внимательным и добросовестным образом. Затем он саблей отдал честь своему командиру, но не двинулся с места.

– Где квартира коменданта? – заорал Кальвицкий на ужасном немецком языке.

Драгун саблей показал на далекий дом.

– Проводи нас! Комендант заболел. Возвращается с бала. Мы везем его домой! Проводи!

Драгун заколебался, еще раз взглянул на офицерскую шляпу и наконец дал шпору лошади, чтобы въехать в уличку или дать знать другому дозорному. Не успел он повернуться спиной к саням, как Рафал и Кшиштоф соскочили со своих мест, пригнулись и крадучись бросились за костер. До дамбы было несколько шагов. Одним скачком они перемахнули через нее. За дамбой рос ивняк. Весь спуск к реке был загроможден льдом, который река во время паводка вынесла на берег и оставила на кустах. Между этим нагромождением льда и дамбой они сейчас, как лисицы, бежали вниз по реке. Как было условлено при этом, они тихонько свистели особенным посвистом. Пробежав таким образом половину расстояния между двумя кострами, они услышали тут же за дамбой топот лошади. Они притаились. Лошадь промчалась мимо.

– Это с другого поста, – прошептал Рафал. – Дозорный скачет по сигналу того.

Тут же, у самых их ног, раздался троекратный свист как будто кулика. Они раздвинули руками ракитник и увидели поблизости под раскидистой старой ивой, склонившейся над водой, лодочку. Мужик в кожухе схватил их за руки и втащил в лодку.

– Поздно! День встает, – пробормотал он сурово и гневно.

Он велел им прижаться ко дну, а сам, сидя на корточках на носу, оттолкнул лодку таким могучим взмахом весел, что она сразу вынеслась на стрежень. Там он еще раз погрузил весла в воду. Еще один-другой богатырский взмах. Но тут на берегу раздался крик со всех сторон. Все произошло в мгновение ока. Беглецы только успели пригнуть головы, как глаза им ослепил один выстрел, другой, третий… Тут же рядом протяжно просвистели пули.

Одна из них скользнула по воде около борта лодки. Тихо и жалобно простонала другая. Неустрашимый силезец-перевозчик встал теперь на ноги. Весла заходили, заиграли в его могучих руках. Рафал и Кшиштоф увидели перед собой его гигантскую фигуру, с головы до ног закутанную в огромный кожух. Лодка понеслась вниз, наискось перерезая течение посредине реки. Они летели с невероятной быстротой. Но на покинутом ими берегу снова раздался залп и нарушил тишину ночи.

Перевозчик вдруг присел, и раздался его страшный хрип. Весла выпали у него из рук. Минуту на глазах у изумленных беглецов он покачался взад и вперед, хрипя и втягивая грудью воздух, пока не повалился на нос лодки, плеская и шлепая по воде свесившимися рукавами кожуха. Лодка с разбега проскочила водовороты на большой глубине и неслась без весел по течению уже по другую сторону фарватера. Рафал перегнулся и поймал одно весло. Тело мужика загородило всю лодку. Неловко, вырывая друг у друга весло, Рафал с Кшиштофом доплыли до ледяной кромки на другом берегу, но их снова отнесло на середину реки. Кромка тут далеко выдалась в воду и мешала подойти к берегу. Рафал в отчаянии ударил по льду веслом, но раздался только звон, как по покойнику. В молчании и ужасе они неслись все быстрей и быстрей… Водоворот увлекал их на середину реки… Но вдруг они увидели пролом во льду. Лодка терлась о песчаное дно, и они, изо всех сил упираясь в него уцелевшим веслом, стали пробиваться к берегу. Рассвет уже подернул воду темным багрянцем. Все явственней вырисовывались река и окружающий простор. На галицком берегу толпились солдаты.

Рафалу удалось врезаться так в песок, что они смогли вылезти в воду. Рафал велел Кшиштофу брести на берег, а сам дернул лодку за цепь и вытащил из воды на отмель, к причалу во льду. Когда они были уже в ивняке, грянули выстрелы. Пули прожужжали, как осы, с пронзительным звоном ударяясь о лед, так что льдинки разлетались во все стороны. Рафал с Кшиштофом тут же подхватили мужика. Они повернули его. Темное лицо представилось им, из раскрытого рта хлестала черная кровь. Глаза уже стекленели и смотрели на них нездешним взглядом. Увидев печать невыразимого страдания на этом лице, застывшем во цвете дней, во цвете сил, в минуту напряженного труда, Кшиштоф пошатнулся. Колени его глубоко ушли в снег. Всплеснув руками с выражением безграничного отчаяния, которое было стократ сильнее, чем тогда, когда он прощался с отцом, Кшиштоф все смотрел и смотрел на распростертый перед ним труп. И вдруг он задрожал всем телом и заплакал, как дитя, голова его упала к ногам убитого, руки судорожно обхватили мокрые, грязные сапоги. В муке он всхлипывал и причитал:

– Это я… Это моя вина… Это я тебя убил!.. Только потому, что мне вздумалось идти на войну, ты лежишь здесь! Боже, боже! Что же мне теперь делать? Что же мне теперь, несчастному, делать? Боже многомилостивый…

Он поднял на Рафала безумные, остановившиеся глаза и спрашивал, бессмысленно хлипая:

– Что же теперь будет? Сжалься надо мной! Что же мне теперь с ним делать?…

– Знаешь что, – сказал Рафал, стаскивая мокрые сапоги, – ты удивительно годишься для солдатской службы. Уж очень ты подходящее придумал себе занятие. Очень! Если ты над каждой жертвой войны будешь петь такие панихиды, то из тебя получится самый храбрый офицер во всей армии… Тебя представят генералу Наполеону как солдата над солдатами, и он даст тебе соответствующую награду.

Кшиштоф внимательно слушал. Вытаращив глаза, он смотрел, как Рафал рвет рубаху и сухими тряпками обертывает себе ноги, как снова натягивает сапоги…

– Что же нам делать? – шептал он все тише.

– Прежде всего стащи сапоги, оторви клок рубахи и оберни ноги.

Сидя за дамбой, Кшиштоф быстро все это проделал, словно действительно это было то самое средство спасения, о котором он спрашивал. Когда они переобулись, Рафал велел ему еще дальше вытащить лодку на берег и сам обвертел цепь вокруг ствола ивы. Тогда он снял шапку, обратился лицом к мертвому телу и мгновение тихо молился.

День вставал. Рафал и Кшиштоф вышли из прибрежных зарослей и широким шагом поднялись на высокий берег. Но не успели они там появиться, как снова со свистом и пением высоко пролетели пули и раздался гром выстрелов. Рафал разразился смехом. Кшиштоф беспомощно смотрел на товарища, из глаз его все еще текли слезы.

– Немцы! – заорал Ольбромский, приставив руки ко рту. – Австрияки! Болваны! Да стреляйте же пометче! Час цельтесь, а попадите хоть раз в жизни!.. Вешать так вы мастера, австрийские вояки! Цельтесь! Разини!

Вокруг просвистело шесть, не то семь пуль. Рафал с Кшиштофом взобрались на белый песчаный пригорок. Там Рафал расставил ноги и заорал:

– Да здравствует император! Я еще вернусь к вам, хромые собаки!

Он пронзительно засвистел и широким шагом пошел вперед. Наконец он обратился к Кшиштофу:

– Все еще хнычешь?

– Послушай, оставь меня в покое…

– Если хочешь хныкать, то ступай себе сам, а то люди подумают, что я тебя за уши тяну на войну.

Кшиштоф давно уже успокоился. Он шел таким же шагом, как и его ментор. Молча пересекли они равнину и начали подниматься на легкие холмы, длинной цепью тянущиеся над долиной Вислы.

– Кшись, – веселым голосом быстро сказал Рафал, – а знаешь ли ты, братец, что мы уже получили боевое крещение? Слышишь, бездельник! Пули у нас над ухом свистели, как у самых заправских солдат. Ты слышал, как они свистели?

– Слышал.

– Ты не спи и отвечай как следует.

– Я тебе уже сказал, оставь меня в покое.

– Ладно, чувствительный галичанин, я оставлю тебя в покое. Где же, черт возьми, эта халупа? Кальвицкий велел нам толкнуться туда. Сказал, будто бы на холме… Давай поднимемся еще выше.

Они поднялись на самый высокий песчаный холм, покрытый инеем и припорошенный снегом. Темный мерзлый песок осыпался под ногой… Они огляделись вокруг. Вдали, за Вислой, в темных зарослях, обозначился в сизой предрассветной мгле дворец в Язе. Его крыша, покрытая черепицей, неприятным пятном вырисовывалась в светлой синеве небес.

Рафал остановился и замер. Мрачно смотрел он на далекую эту картину. Все в нем немело и стыло, когда он стоял так, и чудилось ему, будто он переживает мгновения, давно канувшие в вечность, далекие, как пора детства. Существует ли все то, что сейчас представилось его взору? Что пленяло его там нынче ночью? Он ощутил в душе пустоту и мрак. В самом ли деле существует этот высокий дом? В самом ли деле было счастье, символом которого является он? Розовая заря чудно окрасила этот далекий сияющий клочок земли. Поблескивала река, быстро неся свои воды среди алмазных льдов. Он отвернулся вдруг от этой Картины и направился к стоявшему поблизости дому.

На голом холме стояла эта не то рыбачья хижина, не то приют на случай паводка. К обрушившейся стене старой корчмы, не то приюта для бедноты во время наводнения нынешний хозяин пристроил мазанку из хвороста и речного ила, из обломков балок, досок, стропил и обшивки, отнятых у волн Вислы. Посредине постройки высокая, с крутым скатом крыша провалилась, и гнилые стропила свисали, как лохмотья. Низкие двери были обиты соломой, стены защищены от стужи мхом и навозом. В снежном сугробе, засыпавшем хату, окошечко в одно стекло без переплета, как теплый ротик ребенка, оттаяло себе глубокую ямку. Дым уже валил над черным ослизлым гонтом.

Рафал и Кшиштоф стали стучать кулаками в дверь. Не сразу отворила ее иссохшая, черная, лохматая баба. За нею показались головы детей, с лицами, живо напоминавшими чоглоков и кукушек.

Рафал настежь распахнул дверь и, несмотря на смрадный пар, обдавший его, вошел в хату. Он огляделся в темноте, и дикая усмешка исказила его рот. Он вспомнил Баську и ту ночь…

– Ваш перевозит через Вислу? – обратился он к бабе.

– Не знаю я, перевозит ли, нет ли, – неохотно пробормотала та.

– Ну, коли нас перевез – значит, дело известное.

– Не знаю, что там болтают. Рыбак он. А кто его знает, перевозит ли? Сейчас солдаты стоят и палят из ружей. Я ничего не знаю.

– У нас к нему дело.

– Он придет к полудню, а я ничего не знаю.

– Он велел сказать вам, матушка… – произнес Рафал, мрачно считая глазами детей, – что он… того… придет только под вечер. Сейчас не придет. Понимаете?

– Это я-то?

– Ну да!.. А что ему причитается за перевоз, да и за вино, которое он переправлял через границу, он велел отдать вам в собственные руки. Нате вот…

Он вынул из кармана пригоршню денег, отсчитал несколько дукатов и дал ей в руки.

– Держи, баба, крепко, это не медь, а чистое золото! – крикнул он ей.

Встряхнувшись, Рафал быстрым шагом направился к двери. Со двора он вернулся, чтобы узнать, нет ли здесь поблизости деревни или усадьбы, где можно было бы нанять подводу. И тут он увидел, что Кшиштоф, схватив лежавший на столе нож, распарывает полу своего дорожного сюртука и вынимает зашитое золото.

– Что ты делаешь, сумасшедший, что ты делаешь?! – прошипел он. – На какие же деньги ты купишь лошадь и мундир и наймешь солдата?

Тот не отвечал ни слова. Он распарывал ножом подкладку и, нащупав дукат, тут же выкладывал его на стол. Баба, разинув рот, смотрела на это все, равнодушно пригибая голову то к правому, то к левому плечу. Когда Кшиштоф вынул наконец из кармана все, что у него там было, вплоть до кинжала и маленького пистолета, Рафал схватил его за руку.

– Я тебя спрашиваю, что ты хочешь делать?

Кшиштоф не отвечал. От внутреннего волнения дрожь то и дело пробегала по его телу, челюсти были плотно сжаты, глаза закрыты.

– Собери со стола деньги и спрячь, слышишь? – шепотом приказал Рафал. – Дашь ей пять дукатов, и то много. Слышишь, что я тебе приказываю?

Он дернул его за плечо. Но Кшиштоф вдруг оттолкнул его таким неожиданным движением и посмотрел на него таким взглядом, что Рафал покорно отступил. Они вышли из дома.

Молча шли они по насту, снова припорошенному свежим снежком, к видневшейся вдали деревне.

Солнце поднималось над лесами, над неровной, волнистой землей и свертывало в долинах сизые шатры ночи.

 

По дороге

Никем не замеченные, они добрались через заросли можжевельника до деревни. Веселые сизые струйки дыма вились в розовом воздухе. Опередив товарища, Рафал зашел в крайнюю хату узнать, нельзя ли нанять лошадей до Мысловиц? Кшиштофа, когда он подошел к этой хате, уже радушно попросили зайти. Обширная усадьба, обнесенная со стороны поля забором, а от дороги отделенная разросшимся садом, была залита утренним солнцем. Деревья от корневищ и до самой высокой веточки на макушке были одеты снегом; все троилось в глазах на солнце, и казалось, что белых, перепутанных ветвей у деревьев втрое больше, чем на самом деле. Дом был кирпичный, крытый гонтом. На чистой половине трещал в печке огонь и через дверь, отворенную в сени, как будто зазывал в дом. На крыльце плотный крестьянин вполголоса договаривался с Рафалом.

– В Мысловицы без остановки, без ночлега?… Далеконько! К самой польской границе…

– Эх, если кони добрые да саночки без подрезов, долетим, как ласточки! – настаивал Рафал.

– Каштанки у меня резвые и дорога есть, да ведь праздник.

– Праздник, хозяин, дело хорошее, но заработать ведь тоже не мешает.

– Это верно. А сколько же вы дадите?

– Дадим тридцать злотых.

– А на водку?

– Дадим.

– Ну, коли не бумажками, а звонкой монетой отвалите, коли пообещаете на водку…

– Дадим одними нидерландскими талерами.

– Ну, ну… Что ж, заходите…

Рафал с Кшиштофом вошли в просторную чистую комнату и поздоровались с хозяйкой, которая суетилась около печи. Хозяин был мужик молодой, веселый и, видно, тертый калач. Он исподлобья посматривал на своих гостей, но не расспрашивал, кто они такие, откуда держат путь и куда. Из крашеного шкафа он достал сладкую наливку в цветном графинчике, черный и белый хлеб, праздничные пироги, силезский сыр, а из кладовой вынес флягу контрабандного вина. Он весело попыхивал из глиняной трубочки, кланялся и приглашал к столу:

– Не побрезгайте нашим угощением, кушайте, как у себя дома.

Рафал не заставил просить себя и стал есть за обе щеки. Кшиштоф выпил несколько рюмок водки и молча жевал кусочек хлеба с солью.

– Ну, как тут ваши немцы обходятся с вами? – спросил, между прочим, Рафал, когда хозяин вернулся из конюшни и стал одеваться в дорогу.

– Немцы? Наши? Э, немцы как немцы…

– Похоже, что у вас тут сейчас гуляет всякий, кому только вздумается: и немцы и французы. Что кому по вкусу…

– Да… попадаются всякие… Что кому по вкусу. Это вы забавно сказали…

– А кто же, черт возьми, хозяйничает сейчас в вашей Силезии?

Хозяин хитро поглядел, пыхнул несколько раз из своей трубочки и весело сказал:

– Кто его знает. Кому вздумается, тот и хозяйничает, да так исправно, словно бы и вовсе хозяина не было.

– А насчет боев ничего не слыхать?

– Как не слыхать? Гоняются друг за дружкой.

– Кто ж кого бьет?

– Да разве узнаешь. Но только смекаем мы, что неохота нашему немцу в деревне сидеть. В город его тянет. Да все норовит попасть в такой, где есть гарнизон и крепость.

– Ишь ты!

– Позавчера был я в костеле, в Тарновских Горах. Вышли мы после обедни, слышим шум, такая стрельба за городом, что стекла дребезжат в костеле. Бегут люди и говорят, будто польская шляхта дерется с пруссаками.

– Ну и что же?

– Побежал народ на Краковскую улицу, Люблинецкую, Гливицкую поглядеть, да немного уже удалось увидать. Потеснили они в поле друг дружку. Только дым за ними тянулся по полям до самой реки, до Малапанева. Под вечер один городской говорил, будто пруссаки побили поляков и тут же сами дали деру.

– Вот это бой, любо-дорого смотреть!

– Хе-хе! Что верно, то верно.

Вскоре сытые каштанки были запряжены в легкие саночки без подрезов, на сиденье постлан коврик, и оба приятеля и не вспомнились, как очутились в поле. Возница подхлестывал лошадок, и до леса они домчались чуть не вскачь. Только когда въехали в частый лес, он немного придержал лошадей и, повернувшись боком к седокам, сказал:

– Что-то мне сдается, что не больно вам хочется встречаться с пруссаками…

– Э, нам все едино… – слукавил Рафал. – Ну, а все-таки лучше не встречаться.

– Да и я не хотел бы их видеть. Поедем лесом.

– А чей же это лес?

– Графский.

Узкая дорога, заметенная сыпучим снегом, не тронутым еще ни копытом, ни полозом, шла все частым лесом. Уже несколько часов они были в пути и время подходило к полудню, когда возница сказал, что скоро уже будет видна большая дорога, которая из Тарновиц идет через Нездару на Севеж, а у этой дороги есть корчма, где неплохо было бы дать передохнуть лошадям, да и самим подкрепиться. Скоро лес начал редеть, и показалась корчма. Силезец осторожно, как лисица, пустился по лесу в объезд и, прежде чем подъехать к постоялому двору, вышел на дорогу и быстрыми глазами долго поглядывал то в одну, то в другую сторону. Перед корчмой никого не было, дорога тоже была пуста. Стайка воробьев копошилась в сене, натрушенном перед воротами заезжего двора, и клевала зернышки овса. Не выпуская из рук кнута, возница вошел в корчму и посмотрел, нет ли там кого-нибудь. Он подъехал ко двору только тогда, когда совершенно успокоился.

Войдя в корчму, путешественники за стойкой увидели в окружении бочонков и бочек одного только еврейчика с пейсами, который так погрузился в размышления, что даже не заметил их. Но вот его мечтательные глаза неохотно и вяло скользнули по фигурам молодых людей, их лицам, одежде… Путники потребовали водки. Корчмарь услужливо принес им водки и молча стал подавать все, чего они у него потребовали. Путники съели по куску хлеба с сыром и мясом из запасов возницы. Цедро сердился и ворчал. На все вопросы обеспокоенного Рафала он отвечал, что нездоров. Выпив еще несколько рюмок водки, он оперся руками на стол и, положив на них голову, дремал, не то притворялся, что дремлет. Ольбромский растянулся на длинной лавке под стеной и тупо глядел в потолок. Не желая, видно, мешать им, унылый еврейчик тихонько выскользнул из-за стойки. Через некоторое время он еще осторожней вернулся. Лошади, поставленные в конюшню, которая в корчме служила и сенями, фыркали, хрупая овес.

Путники уже довольно долго отдыхали так в тишине, когда в конюшне вдруг с грохотом захлопнулись обе половинки ворот. В ту же минуту смертельно бледный возница распахнул дверь в комнату и крикнул:

– Егеря!

Рафал вскочил с лавки и на мгновение замер, не зная, что предпринять. Силезец крикнул на него, как на слугу:

– Давай загораживать дверь!

Они оба бросились в конюшню и стали подпирать вереи ворот и прорубленную в них сбоку калитку кольями, жердями, стремянкой, яслями, тележным кузовом, всем, что только попадало под руку. Во дворе раздался веселый говор, лязг оружия и цоканье подков по мерзлым кочкам. Кто-то толкнулся в ворота. Послышался стук, крик, приказ отворить дверь. Возница вбежал в комнату и бросился искать еврея. Тот спокойно сидел в полумраке около своих бочек. Глаза у него светились, как у кошки.

– Оружие есть?

– Оружие у меня?

– Давай что есть, патроны, живо!

– Да откуда же у меня патроны?

Мужик, недолго думая, схватил его за шиворот и встряхнул раз, другой, третий. Еврей, переведя дух, тут же показал глазами на половицу в углу. Путники с трудом приподняли ее и достали заряженное ружье и какую-то заржавелую саблю. Меж тем егери уже колотили шашками в двери корчмы и ломились так, точно шли на приступ. Один из пруссаков ударил в замерзшее окно кулаком и выбил стекла. Белый пар клубом повалил наружу. Огромная лапа в рукавице просунулась в выбитое окно и ухватилась за раму, но тут силезец, притаившийся у окна, изо всей силы ударил по руке добытой из-под половицы саблей. На дворе поднялся крик и шум. В выбитое окно тут же просунулось несколько ружейных дул, и разом в нескольких направлениях вырвались с треском дымки выстрелов. Ольбромский ткнул осоловелому Кшиштофу, который все еще безучастно сидел за столом, маленький карманный пистолет в правую руку, саблю в левую и поставил его сбоку у окна. Мужику, который выхватил из ступы пест, он велел стеречь дверь, а сам схватил еврея за волосы и поволок за собой, крича, чтобы тот показал, где у него вход на чердак.

В мгновение ока Рафал взобрался по лестнице на чердак и стал у той двери, через которую подавали солому на сеновал над конюшней. Приотворив эту покосившуюся дверь, он внимательно присмотрелся и перечел егерей в зеленых мундирах. Их было семь человек, все из пограничной стражи. Трое еще сидели верхом на лошадях, а четверо ломились в ворота и подступали к окнам корчмы. Когда Рафал выглянул, трое верховых осматривали руку раненого товарища. Однако через какую-нибудь минуту времени они сняли с плеч винтовки, подсыпали на полки пороха и снова собрались дать залп в выбитое окно. Прицелились. Рафал тоже прицелился в кучку и выстрелил. Выстрелы грянули разом и как гром прокатились по лесу. Один из солдат упал наземь. Те трое соскочили с лошадей и кинулись к раненому. Остальные бросились с палашами к окну, Рафал снова прицелился в кучку и выстрелил. Новый стон. Солдаты отважно ринулись в оконный проем. Увидев их, Цедро выстрелил в упор из пистолета. Рафал, выполнив свою задачу на чердаке, помчался к нему на помощь. Он тащил еврея за пейсы, чтобы тот их не выдал. Теперь они все трое бросились к окну. Силезец ахнул своим пестом, и два егеря свалились на самую середину дороги. Цедро неожиданно чуть не до половины высунулся в выбитое окно, но Ольбромский схватил его с криком:

– Что ты делаешь?

– Пусти! К черту, я хочу погибнуть!

Он рванулся и, не целясь, выпустил в толпу солдат последний заряд, который у них еще оставался. Рафал и возница силком вытащили его из разбитого окна на середину комнаты. Еврей под угрозой смерти заряжал ружье, Рафал притаился под окном с палашом в руке, а силезец готовил к удару свой таран.

На дворе воцарилась тишина. Когда они украдкой заглянули в щель в дверях, то с радостью увидели, что егеря садятся на лошадей и втаскивают на седла убитых или, может быть, только раненых товарищей Прежде чем уехать, они зарядили ружья и с лошадей дали еще пять залпов по корчме, целясь в окна, в двери и ворота. Затем они помчались вскачь по направлению к Тариовицам. Как только лошади были запряжены в сани, Рафал и Цедро, по совету силезца, вышли из корчмы пешком.

Чтобы не встретиться с новым патрульным отрядом, путники пробирались сперва прямо по снегу. Но проселки вознице были здесь незнакомы. Поэтому они вскоре выехали на большую дорогу и, настороженно поглядывая вперед и озираясь назад, помчались во весь опор. Деревья в лесу только мелькали у них перед глазами. Мужик, надвинув на уши шапку, знай посвистывал и гнал лошадей. Вдруг он весело сказал:

– А ведь это мы такой бой выиграли, как под Тарновскими Горами. Пруссаков побили, а сейчас сами что есть духу дали стрекача.

– И то хорошо, братец! Спасибо тебе. Если бы не ты, в подземелье сгноили бы нас или оставили на висе-липе воронью на съедение.

– Ну, ну… Только бы еврей не выдал, а так это дело пустяковое.

– Как же ты, братец, вернешься?

– Вернуться я лесом вернусь. Вот только этот корчмарь… Глаза у него, нехристя, собачьи, – ух и поганые же глаза! Придется попросить его, чтоб язык держал за зубами.

– Просить его станешь?

– Да уж если я попрошу, так не пикнет.

– Ну, делай как знаешь, – неохотно буркнул Рафал.

Как и в начале дня, Кшиштоф был молчалив и безучастен. Должно быть, от водки, выпитой в корчме, он дремал в санях и качался из стороны в сторону. Сквозь сон он все время что-то бормотал и беспокойно вздрагивал. Открывая глаза, он изумленно окидывал взглядом лес, и на лице его появлялось выражение неизъяснимого счастья, какой-то детской радости.

Уже совсем вечерело, когда они подъехали к Мысловицам.

Там было безопасно, так как и в местечке и в имении графа Мерошевского стоял отряд конных французских стрелков.

У самого въезда в местечко они увидели солдат в зеленых мундирах, в широченных медвежьих шапках, с красными носами и огромными усищами. Кшиштоф, который по-французски объяснялся гораздо лучше Рафала, сразу стал первой фигурой. Они щедро заплатили силезцу, дав ему гораздо больше денег, чем было условлено, братски с ним распростились, и он весело тронулся вперед и скрылся в переулке. Путники направились в графскую усадьбу, где жил комендант. Пьяница, видно, и озорник, комендант сразу стал недоверчиво и сердито допрашивать их, но вскоре смягчился Он не только дал волонтерам подорожную в Ченстохов через Севеж, но и по собственному почину выхлопотал им в графском дворце комнатку для ночлега.

Перед заходом солнца оба друга вышли познакомиться с окрестностями. Стоя на холме, они видели за речкой Пшемшей широкую лесистую низменность, пересеченную грядою холмов, пропадавших в седой дали. Солнце уже догорало, и снопы его горизонтальных лучей заливали золотом и багрянцем всю эту далекую, поросшую можжевельником равнину. Молодые люди задумались, глядя на этот край, который они видели впервые и который им предстояло исходить кровавой стопою. В их груди шевелилось предчувствие, глухое, неясное, словно обманчивый шум раковины, который тщетно силишься уловить ухом.

В сумерках они зашли на недавно отстроенный немцами железоделательный завод и бесшумно вернулись в свою комнатку.

На следующий день на рассвете Рафал и Цедра наняли подводу и отправились в Севеж. По прибытии в этот городок они, как велел комендант Мысловиц, стали спрашивать, где живет комендант Севежа, капитан Яржимский. Фамилия эта была знакома Рафалу Втайне он надеялся, что встретит своего товарища по лицею. На квартире коменданта они узнали, что тот спит и видеть его можно будет только около полудня. Волей-неволей пришлось отправиться погулять по городу Они посетили старый, полуразрушенный замок краковских епископов Неподалеку от руин до их слуха донеслись звуки команды, и, взобравшись на один из холмов, они увидели кавалерию на ученье. Оба друга пустились туда во весь дух. Только теперь Кшиштоф оживился.

Это был неполный эскадрон ополченцев, состоявший только из наемных солдат. Полсотни парней сидели верхом на неплохих лошадях. Они были одеты в форму краковского воеводства – синие мундиры и такие же рейтузы с красными выпушками, крытые черным сукном шапки с султанами из конскою волоса высотой в несколько дюймов. У некоторых солдат рейтузы были серого цвета, а несколько человек были одеты не в мундиры, а в короткие форменные холщовые куртки. Одни были вооружены палашами, пистолетами, ружьями и патронташами, а другие – их обучали в отдельном строю – только деревянными пиками длиною в шесть локтей, с железным граненым острием Эго невзрачное войско плохо держало строй на плацу; но зрители затрепетали, увидев его. Корявые руки крепко сжимали древка пик и с жаром размахивали сабельками разнообразных размеров и происхождения.

Близился полдень. Волонтеры вспомнили, что уже время идти к коменданту, и направились в город. Они довольно долго ждали на крыльце, пока их впустили в первую комнату, где им тоже пришлось прождать чуть не целый час. Наконец старый денщик сообщил, что пан капитан уже пьет кофе и через минуту выйдет. Но вот дверь отворилась, и к ним важно, со строгим видом вышел одетый в мундир с блестящими аксельбантами Яржимский.

Увидев товарища, с которым он так давно не встречался и который так сильно изменился, Рафал слова не мог выговорить и не знал, как себя держать. Яржимский, видно, тоже растерялся, потому что не сразу заговорил. Наконец он овладел собою и, подойдя к Кшиштофу, наморщил лоб и спросил:

– Ваша фамилия?

– Цедро.

– А ты – Ольбромский, я знаю. Мы с тобой школьные товарищи. Чем могу служить?

Они предъявили Яржимскому свои подорожные и почтительно объяснили, что направляются в Ченстохов с намерением вступить в ряды армии. Капитан пригладил усы и выслушал их с улыбкой, изредка исподлобья посматривая на своего товарища. Когда они все ему рассказали, он минуту подумал и наконец спросил:

– Почему же непременно в Ченстохов?

– Нам так посоветовали.

– Посоветовали… Гм! Для вас и тут нашлось бы место. Ведь мы все направимся под Лович. У нас тут достаточно тех, кого его величество называет la pospolité. Мы усердно готовимся к выступлению.

– Нам хотелось бы попасть в артиллерию, – сказал Цедро.

– В артиллерию? А! Это дело другое. Однако я должен предупредить вас, что для этого нужны деньги. На солдатское обмундирование, к тому же самое простое, нужно семьдесят три злотых, не считая белья и амуниции. Ну, а об офицерском и говорить нечего!

– Мой друг богатый человек, – сказал Рафал.

– Ну, если так, тогда дело другое. Извините, я не знал. Я прикажу сейчас, чтобы вам выдали подорожные. Да, в Ченстохове шестьсот человек наших; они захватили город и составляют его гарнизон. А все-таки тебе, Ольбромский, я советовал бы остаться здесь. Уж я бы постарался обеспечить тебе сразу офицерский чин и продвижение по службе. Да и вам, сударь, тоже. У нас здесь храброй и богатой молодежи собралось – куча… Посмотрите, друзья, на меня! Месяц, как началось восстание, а я уже капитан и комендант.

– Да… Это очень удачно…

– Разумеется, удачно. У меня здесь родственники, это мои родные места, вот почему…

– Тебе помогли… – пробормотал Рафал.

– A vrai dire… – оправдывался Яржимский, сохраняя сосредоточенное и важное выражение лица – если, мой друг, чего-нибудь захочешь, непременно добьешься, стоит только приложить старание. Могут подумать, что я сам себя повышал в чинах, но это не так, меня повышал ротмистр Менцинский, который командует ополчением в этой части краковского воеводства. Время горячее, надо торопиться. Стране нужны люди, а их нет. Пришлось забыть о гордости, сбросить штатский костюм, приложить руку…

– Не знаю, как Рафал, а я, – перебил вдруг его Цедро, густо покраснев и опустив глаза, – решил дослуживаться до чинов, начав с простого канонира.

– А!

– Я ничего не знаю, какой же из меня вышел бы офицер? О высших чинах и говорить не приходится…

– Ну, раз вы ничего не знаете, – решительно сказал Яржимский, – тогда другое дело. Я полагал… Но раз вы ничего не знаете, гм! в таком случае действительно ни с какого чина не начнешь, кроме как с канонира.

– Да. Я. решил, что буду слушаться команды – и баста.

– Отлично, – сказал Яржимский.

Рафала разбирал смех, но в то же время все кипело в нем от досады на Кшиштофа. Неприятное чувство в его душе пробудила эта встреча. Тлетворным духом пахнуло на него.

– Должно быть, очень приятно так быстро дослужиться до высокого чина, – сказал он, глядя в упор на Яржимского.

– Еще бы. Это, разумеется, было сказано figuré-raent… самому! – нимало не смутившись, ответил капитан и еще больше надулся. – Каждые сто сабель выбирают трех офицеров, как во времена Речи Посполитой. Ну, а среди офицеров кто-то ведь должен быть старшим, кто-то младшим…

Он встряхнулся, выпрямился по-военному и, глядя на обоих плутовскими глазами, продолжал с добродушной и снисходительной улыбкой:

– Да, да, это очень благородная мысль – дослужиться до офицерских чинов, начав с канонира. Я эту мысль одобряю. Я даже буду иметь вас в виду, благородные юноши! Нам нужны, до зарезу нужны люди с характером, преданные люди, которые шли бы в ряды армии не ради карьеры, не ради красивых эполет и чинов, а для службы! Ведь и князь Юзеф, наш бывший главнокомандующий, пошел впоследствии на службу простым солдатом… Дело известное… Это лестное доказательство благородства ваших побуждений! Очень лестное!

Однако ему было немного не по себе, потому что оба друга вытянулись в струнку и, уставившись на него глазами, молчали. Тогда он изменил тон и сказал:

– Очень сожалею, что в этом солдатском приюте мне нечем даже угостить друзей. Впрочем, знаете что… Здесь есть кафе грека Пескари, зайдемте туда перекусить. Ты, Рафал, по старой памяти, а вы, сударь, как его друг.

В душе Рафала ожило старое чувство дружбы, когда-то помимо воли владевшее им и ставшее потом просто застарелой привычкой. Сколько лет утекло с тех пор, как они сидели на школьной скамье, с тех пор, как кутили в Варшаве! Он просительно посмотрел на Цедро и сказал:

– Ну что ж, пожалуй… Раз вы, капитан…

– Ну, ну, нечего титуловать на каждом слове, мм ведь старые варшавские повесы… – прошептал тот на ухо Рафалу. – Откуда ты тут взялся, черт возьми? Всю музыку мне портишь, роняешь мой престиж…

– Да ведь я уезжаю, уезжаю!

– Я тебе говорю, оставайся здесь в чине поручика. Дам тебе полсотни парней, и будешь гонять их на плацу. Найду кого-нибудь, кто уступит тебе свой чин и даже коня и мундир за небольшие деньги. Ну что ж, друзья, – громко продолжал он, – отправляйтесь, пожалуйста, туда с моим денщиком, а я тоже сейчас приду.

Не успели они отворить дверь в кондитерскую, как их обдало волной душного воздуха и оглушил шум. В тесных комнатках висели облака дыма, и все места были заняты. В глубине, в темной комнате, щелкали бильярдные шары, громко разговаривали и напевали игроки в домино, в шашки и в кости. Пришельцам стало не по себе. Они очутились в обществе одних офицеров. На всех были мундиры с иголочки, а галуны прямо от позументщика. Куртки были синие с обшлагами цвета, принятого в воеводстве, рейтузы с выпушкой и белые колеты, шапки такого же цвета с черной барашковой опушкой и султанами из белых перьев. Это были сплошь поручики, подпоручики, хорунжие и подхорунжие – бравые, крепкие, удалые и гордые молодцы, все, видно, из ближайших мест, так как друг друга называли по имени, а то и по прозвищу.

Пробираясь в толпе в поисках отдельного столика, Рафал и Кшиштоф очутились в углу, где сидели два раненых молодых человека. Один из них опирался на свежевыструганный костыль, голова у него была забинтована, другой держал на перевязи руку. Оба они сидели забытые, столик их был пуст, они ничего не ели и не пили. Цедро, робко поклонившись, попросил у молодых людей разрешения присесть с товарищем к их столику. Те довольно неуклюже изъявили свое согласие. Завязался разговор. После взаимных представлений выяснилось, что раненые – соседи, сыновья бедных шляхтичей из-за реки Пилицы, снимавших в аренду небольшие именьица в окрестностях Кужелёва, в тогдашней Галиции. После того как радзиминский воевода разослал воззвания, они разведали обо всем, сели на конь и прибыли в указанное место.

– Мы люди небогатые, – сказал старший из них, – кони у нас добрые, но не породистые. Есть у нас все, что велено было иметь при себе: добрый крепкий конь, ну и уздечка, скребница, щетка, чепрак – все есть, что полагается, но только не офицерское, а солдатское. Мы люди нездешние, чужие. За Пилицей отродясь не бывали. Никаких связей за пределами нашего Влошчовского или Кужелевского прихода у нас нет. Приехали это мы сюда, а тут все места уже заняты, даже места подхорунжего нет, все забито. Что было делать? Записались мы в эскадрон простыми конниками. На мундиры да на наем солдат отдали последние гроши и теперь вот ждем, что дальше будет. В эскадроне нас, шляхтичей, десять человек да полсотни мужиков-наемников.

– Вы, значит, из Галиции, так же как и мы!

– Да! Мы живем около самого Кужелёва. История у нас была с переправой. Поехали мы щекоцинской дорогой будто бы на ярмарку в Сецемин. С дороги свернули в хшонстовские леса и до самого Конецполя ехали лесом. И вот выезжаем мы как-то из лесу, а перед нами большая река! Пилица! Дождались мы ночи в лесу и в темноте бултых на конях в реку. Вот как мы за границу ушли. Потом бог весть где кружили, пока через Лелев, Ижондзе, Мжиглуд пробились в Севеж.

– Ну, вы, друзья, я вижу, побывали уже в переделке!

– Да, не в похвальбу будь сказано, мы немчуру уже немного поколотили.

– Как же это было?

– Стоим это мы недели две уже в Севеже, проходим на плацу ученья. Вдруг эти вот господа командиры (он незаметно кивнул головой в сторону шумной компании) получают известие, что в Кожле из Вроцлава для усиления гарнизона направлен батальон пруссаков. Сотня, примерно, нас вместе с наемниками выступила ночью против немцев. Добрались мы лесом до самых Тарновских Гор. Шли, понятное дело, форсированным маршем.

В узком проходе под самым местечком Тарновские Горы выскочили мы из засады на немцев. Пики, сабли, штуцеры, что у кого было, все пустили в ход – и давай колоть, рубить! Сам я с коня так полоснул саблей пехотинца, что тот просто перекувырнулся. Но не тут-то было! Увидел ихний командир, что столько нас, ополченцев, как заорет на них по-своему! А они, видно, дрессированные, как пуделя. Сразу построились в открытом поле в каре – и не подступишься! Как ударят на нас, подлецы! Ах! чтоб вас черт побрал! В руку меня двинули, боль – страшное дело! Но только и нас зло взяло. Это вы нас, как зайцев в поле!.. Ах, проклятая немчура! Как кинемся мы на них с кучкой конников, вот и с соседом, с Павелком Кулешинским! И давай головы рубить! Да не одни мы. Все, у кого конь был получше, или сам похрабрей, – право, не знаю, – дали шпоры коню, врезались во вражеские ряды и порядком немцев искрошили, да и сами от них получили сдачи. Четырнадцать человек лежат по квартирам в усадьбах помещиков и здесь в Севеже, у горожан. Восемь остались на поле боя. Мы еще, слава богу, легко отделались. А у кого конь был порезвей да кто не стал ждать, тот и вовсе целым ушел…

При этих словах раненый снова показал глазами на командиров.

Тем временем отворилась дверь, и в кафе с воинственным, молодцеватым и довольно важным видом вошел Яржимский. Офицеры сразу окружили его тесным кольцом. Шум усилился. Какой-то офицер, пошатнувшись в дверях, – правда, не от удара вражеской сабли, – вышел из соседней комнаты и крикнул:

– Капитан комендант, вы должны раздобыть для нас еще один бильярд. Разве это не срам?

– Бильярда я вам не могу дать, – важно ответил Яржимский, – зато могу дать совет тем, кому играть охота, да не на чем. Пускай снимет мундир, отстегнет султан, шапку покроет не барашком, а сукном и запишется у поручика в рядовые. По крайней мере не будет иметь права лезть в кафе и занимать место.

– Правильно! – заорал кто-то в толпе. – Столько командиров, что не хватает наемников ходить за лошадьми.

– Ну вот и начни со своей персоны да ступай чистить моего мерина, – отрезал тот.

– Отчего же, если надо показать, что ты гол и не имеешь денег даже на то, чтобы нанять солдата!

– Потише, потише, господа командиры, – успокаивал их Яржимский. – Нечего браниться! Сейчас солдаты и в самом деле отличаются больше, чем командиры. Вспомните только Восийнского и Ченстохов?

– Ну не всем приходится иметь дело с такими трусливыми немцами, как коменданту Ченстохова. Вспомните лучше Тарновские Горы!

– Ха-ха-ха! Он прав! Это верно! – закричали вокруг.

– Послушайте, – сказал Яржимский, торжественно поднимая руку. – У меня новости. Только сначала… Дай-ка мне, Пескари, рюмку. Я хочу выпить за здоровье старины Восинского.

– Да здравствует Восинский! – крикнула вся толпа.

– Таких бы нам!

– Бить немца!

– Ну, если так, как Восинский, то это не бить, а хитростью выманивать в поле… – перекричал других первый офицер.

– Хитростью! Философ! Бить немца – и баста! Чтобы ст него мокрое место осталось!

– Погодите, это еще не все, – медленно сказал Яржимский, наливая себе еще рюмку. – Эту рюмку я хочу выпить за здоровье Трембецкого.

– Да здравствует Трембецкий!

Яржимский вынул из кармана бумагу и стал наполовину читать ее, наполовину говорить на память:

– Ротмистр, пан Менцинский, командир ополчения в этой части Краковского воеводства, сообщает мне, что отряд шляхтичей под командой пана Трембецкого…

– Наш отряд.

– Повторяю, что отряд, с которым некоторые из вас имели честь принимать участие в стычке под Тарновскими Горами, взял в плен графа Генкеля, ландрата из Тарновиц, и как заложника за пана Мерошевского и пана Семенского доставил в ченстоховскую крепость. В бумагах ландрата найдено обращение к силезцам, изданное графом Гетценом, флигель-адъютантом прусского короля, с призывом присоединиться к прусским войскам и поставлять лошадей или продовольствие. Но главное, пан Трембецкий захватил по дороге сто восемнадцать лошадей, предназначавшихся для прусской кавалерии, и, что особенно приятно слышать, королевскую казну.

– Вот это здорово, вот это знаменито! Да здравствует Трембецкий!

– А третий тост, – медленно продолжал Яржимский, – я хочу поднять. за здоровье двух юношей из Галиции…

– Юношей? Что за чувствительные словеса…

– Где они? Кто они такие?

– Пана Цедро и пана Ольбромского…

Красный как рак Кшиштоф поднялся со своего стула. Рафал последовал его примеру.

– Друзья! – говорил комендант. – Эти юноши пробрались к нам через Вислу! Эти юноши не жалели о том, что им приходится покидать семейный очаг; рискуя жизнью, они стремились пробиться в Ченстохов и вступить в ряды артиллеристов! Эти юноши отвергли мое предложение сделать карьеру в наших частях и решили… слушайте, слушайте!., достичь офицерского чина, начав службу простыми канонирами! Пью за их здоровье!

– Vivat! – крикнула вся компания.

На мгновение воцарилась тишина. Кшиштоф поднял голову и смело заговорил:

– Не удивляйтесь, господа, что мы смущены. Эта здравица застала нас врасплох. Мы на пути к нашей цели – вот и все. От своего имени и от имени моего товарища позвольте мне поблагодарить вас за ваше внимание. В свою очередь и я хотел бы провозгласить здравицу, вернее… Уже освобождены от подлого врага, от прусского изменника, наше Поморское, Мальборское и Иновроцлавское, Гнезненское и Познанское, Калишское и Серадское воеводства, земли Велюнская, Равская и Ленчицкая. Я поднимаю тост в честь нашей Малой Польши, нашей древней матери-родины, в честь…

– Нет, вы только послушайте! Молодец парень!

– Малой Польши… матери-родины!..

– Складно говорит!

– Ну и речист, хорошо у парня язык подвешен…

– Ах ты миляга! Ну, скажу я вам, прямо за сердце берет…

– От души говорит, от всего сердца…

– Но, – продолжал Кшиштоф, – прежде чем поднять этот тост от имени Галиции…

– Какой Галиции?

– Нет никакой Галиции!

– Это он маху дал…

– Есть еще, братья, видит бог, есть! – крикнул Кшиштоф твердым и решительным голосом. – Прежде чем поднять этот тост от имени Галиции, я должен сначала выпить тост, который здесь провозгласили раньше, тост за Восинского. Видно, по заслугам провозгласили эту здравицу, раз ее так единодушно поддержало столь благородное общество! Но мы только вырвались из Австрии и не знаем даже, кого вы почтили этой здравицей.

– Опять он с этой Австрией…

– Так расскажите нам, пожалуйста…

– Кто там поречистей? Кончевский! Ты ведь велюнский… Ну-ка, развяжи язык!

Офицеры вытолкнули вперед подхорунжего, приземистого, здоровенного парня. Тот раздумывал с минуту времени, обеими руками теребя лохматую чуприну, и только тогда дал волю природному своему красноречию:

– Так чтоб покороче… вот что это была за история. Как раз в ночь с семнадцатого на восемнадцатое ноября к подножию Ясной Горы явился отряд французской кавалерии в сто сабель под командой Дешампа. Верно я говорю?

– Да кто тебя знает?… Валяй дальше!

– Ну-ну! А надо вам сказать, что в крепости было этих прохвостов пруссаков пятьсот человек, притом вооруженных до зубов. А у французов ни единой пушки. Ну как тут брать крепость с одной конницей? Смех!

– Не смех, а слезы!

– Тише там, не перебивайте, а то собьется и все перепутает.

– Ну, а смекалка-то на что? Неужто мы, сарматы, не имеем уже головы на плечах? Старый капитан стрелков, пан Станислав Восинский, который служил еще при Костюшко, с горсточкой ополченцев из Велюнской земли, недолго думая, сгоняет ночью к стенам крепости окрестных пейзан, приказывает им разложить множество костров и суетиться около них, чтобы противнику показалось, будто Ченстохов осадили целые полки пехоты. Дешамп со своей стороны роздал конным стрелкам гренадерские отлички и эполеты и послал отряд их к немцам и велел передать, чтобы те незамедлительно, без задержек сдали крепость, иначе он тотчас же идет на штурм и тогда вырежет весь гарнизон.

«Я, говорит, не собираюсь среди поля на морозе щелкать зубами». Те пошли, сказали. Комендант крепости, немец Куне, такого труса спраздновал, что в тот же вечер без разговоров сдал крепость. Только на рассвете, когда обезоруженные пруссаки уже стояли на гласисе, а французы и наши входили в ворота и занимали Ясную Гору, он, бедняга, убедился, что сдал крепость, тридцать пушек, склады и казну неприятелю, у которого не было ни единой пушки и сил в пять раз меньше. Немецкий гарнизон отправили в плен во Францию. Раз вы, друзья, направляетесь в Ченстохов, то познакомитесь с храбрым капитаном Восинским, – он сейчас комендант крепости. Dixi.

– За его здоровье! – провозгласил Кшиштоф.

– Раз мы поднимаем тут тосты, – крикнул вдруг Ольбромский, – то и я осмелюсь просить вас выпить тост за здоровье тех, кто понюхал уже пороха под Тарковскими Горами, особенно за здоровье тех, кто получил уже раны!

– Ура! – раздался клич.

– Качать их! Молодцы ребята!

– Еще бы: они ведь влощовские!

Кто-то из другой комнаты кричал:

– Пьют тосты, а про серадзян забыли. За здоровье серадзян!.. Они первые поднялись как один человек. На каждые двадцать дымов, считая на круг все печи, один рекрут или ополченец или по жребию. Пехота из них будет такая, что стеной пойдет ломить. Каждый помещик дает одного человека. Вот вам и конница. Не хочешь идти personaliter, потому что стар, немощен или, прошу прощения, трус, вноси деньги на обмундирование и на жалованье солдатам' Вот вам и рота стрелков.

– За здоровье ленчицян!

– Тех, которые под Ловичем, плечо к плечу с французами, крошили врага!

– Слыхали? Уже немчуру бургомистра из Голанчи да Дифферта из Обжицка расстреляли за то, что они выдали людей пруссакам.

– За погибших…

– Под. Лович!

– Да здравствует все шляхетское ополчение!

– Непоколебимое!..

– Ян Генрик!.. Великий Наполеон! Великий Наполеон! Наполеон!

Шум поднялся такой, что, казалось, рухнут стены кафе грека Пескари…

 

Новый год

Обстоятельства сложились так, что галичане Цедро и Ольбромский так и не попали ни в Ченстохов, ни в вожделенную артиллерию. У Кшиштофа не было ни гроша, так как все деньги, которые были при нем, он оставил в хате рыбака. Когда же оба друга подсчитали те деньги Кшиштофа, которые были зашиты в сюртуке Рафала, то для покупки артиллерийского снаряжения на двух человек их оказалось мало. А тут еще вмешался Яржимский и, пустив в ход все аргументы, уговорил Рафала остаться в Севеже. Все думали, что замысел галичан не удался только потому, что они задержались в пути. Время летело на крыльях, и даже один день проволочки мог решить все. Уже через два дня после праздников те отряды всеобщего ополчения, которые проходили ученье в Севеже, ушли из Краковского воеводства и направились под Лович. Подчинившись необходимости и сдавшись на уговоры всех офицеров, оба волонтера вступили ополченцами в краковскую конницу. Яржимский продал им из собственной конюшни двух лошадей, которым будто бы цены не было, и эта покупка поглотила все дублоны, извлеченные из швов дорожного сюртука Рафала. Устроили им дело с заменой: один из соседей предпочел остаться дома и за небольшое вознаграждение согласился оставить так называемые «мундеры» двум парням, которых он вместо себя послал в ополчение. Таким образом волонтеры заняли свободные места в полку, ряды которого поредели после стычки под Тарновскими Горами. Значительная часть этого полка, которым по-прежнему командовал Трембецкий, совершала набеги в Силезии между Нисой, Кожлем, Гливицами и Бытомом.

Неукротимый командир полка везде, где только мог, захватывал в плен небольшие отряды пруссаков, занимал города и селения. Из Силезии он двинулся через Калиш на Торунь в распоряжение генерала Зайончека.

Маленькая севежская армия, состоявшая из одной конницы, в походном строю двинулась под командой воеводского ротмистра Менцинского на Ченстохоз, Белхатов, Бжезины…

По дороге встречались небольшие конные и пешие отряды, которые направлялись к Ловичу из Велюнской земли под командой Стоковского, из Серадза под командой Липского, из Калиша под командой Яна Глищинского. Тридцать первого декабря, под вечер, севежские отряды вступили в долину Бзуры. Вдали, на расстоянии примерно двух миль, они увидели башни ловичского собора. Краковский полк, переправившись через реку, вступил в город; но около старой ратуши, где помещался генеральный штаб, была такая давка, что кавалеристам пришлось убраться несолоно хлебавши и искать убежища в Братковицком предместье. Продрогшие солдаты развели только по указанным конюшням своих коней, кое-как обрядили их и тут же легли спать.

На следующий день, с самого рассвета, войска стали готовиться к выступлению. Место сбора было назначено на ловичском военном плацу. Еще не было десяти часов, когда с музыкой стали стягиваться к плацу отдельные полки. Почетное звание первого полка получил сформированный генералом Немоевским в Гнезно и Рогозно конный полк под командой только что произведенного в полковники Яна Домбровского (сына). При кликах народа подошли части, сформированные Валентием Скужевским и Бернацким. Неблестящим было вооружение этих войск. Добыли его главным образом в ченстоховском арсенале. Ружья были не заряжены, не хватало пуль, снарядов, кремней. Зато сабель и пик было сколько угодно. Но зрителей воодушевляли порядок и дисциплина при развертывании строя, красота, бодрость, живописность и сила, которой дышали фигуры молодежи. Часов в десять конница в составе шести тысяч человек, или без малого три полка по шесть двуротных эскадронов в полку, построилась в сомкнутое каре. Впереди каре был виден открытый шатер с походным алтарем.

Со стороны города послышались крики толпы.

Все кавалеристы как один повернули в ту сторону головы. Цедро и Ольбромский, которые стояли рядом в строю, привстав на стременах, напрягли зрение. Сердца у них, как и у всех, перестали биться.

Окруженный генералами и адъютантами, между двумя живыми стенами въехал на плац Ян Генрик Домбровский. Темно-гнедой конь тяжело ступал под его грузным корпусом. Генерал окидывал взглядом строй, и взор его сиял неизъяснимой радостью.

В молчании он тяжело слез с коня. Подошел к шатру. В другом месте тут же расступились колонны, и в шатер вошли два офицера: Роман Матусевич, адъютант-майор кавалерии, и Юзеф Любенецкий, ротмистр. На пунцовой подушке первый нес саблю короля Яна Собеского, добытую польскими легионами в Лоретто, второй – булаву гетмана Чарнецкого.

За главнокомандующим следовал его штаб, только что назначенный Наполеоном: Мавриций Гауке, полковник, когда-то один из руководителей саперных работ в Мантуе на Сан-Джорджо, а теперь начальник штаба, за ним Тремо, подполковник и полевой адъютант, далее Пакош, Вейсенгоф, Годебский и Цедровский, подполковники-адъютанты: Юзеф Гауке, Анджей Штосе, Леттов, Янковский, Бергонзони, Станислав и Юзеф Денхоф.

Начался походный молебен. В молчании слушали его войска. Когда молебен окончился, генералитет и высшие офицеры поспешили к шатру. Нарушая порядок, кавалеристы привстали на стременах. Обернувшись лицом к войскам, главнокомандующий начал речь:

– Воины! Счастливейшим во всей моей жизни я считаю тот день, когда после двенадцати лет разлуки я вновь с вами, мои соотечественники, когда я могу обозреть сладостные плоды моих трудов, предпринятых в чужом краю для поддержания у поляков духа мужества. Я щедро вознагражден небесами, ибо вы, соплеменники, увидели теперь, что я не тешил вас пустыми надеждами. Тысяча восемьсот. седьмой год, когда каждый из вас пробуждается к жизни…

Цедро изо всех сил сжал руку товарища и не отпускал ее до конца речи. Но вот оба они увидели, как генералитет по старшинству стал подходить к присяге. Подняв вверх три пальца правой руки, а левую держа на булаве Чарнецкого, генералы торжественно повторяли слова присяги.

По данному знаку войска подняли вверх оружие.

 

К морю

Около трех недель отряды всеобщего ополчения простояли в Ловиче. Из них формировали корпуса, и ополченцы шумели, горячо обсуждая даже вопрос о главнокомандующем. Правда, в дни, когда войска принимали присягу, звание главнокомандующего носил Домбровский, но гулял слушок о том, что командовать армией будет князь Юзеф Понятовский, который решился, наконец, стать на сторону Наполеона и принять участие в его делах. Тем временем войска, сосредоточенные в Ловиче, были кое-как разбиты на пехотные и артиллерийские полки, из которых, по плану Домбровского, главнокомандующего de facto, стали формировать легионы. Познанские отряды уже составили лучше всего организованный первый легион. В него входили четыре пехотных и. один кавалерийский полк и несколько орудий.

В этом первом легионе каждый кавалерийский полк состоял из шести эскадронов. В эскадрон входили две роты. В роте насчитывалось сто семьдесят кавалеристов. Штаб состоял из полковника, шести эскадронных командиров, одного адъютант-майора, капитана и двух адъютантов из младших офицеров. Ротой командовал капитан. В подчинении у него находились: поручик, подпоручик, старший вахмистр, фуражир, четыре вахмистра, восемь капралов, два трубача, кузнец и сто пятьдесят кавалеристов.

Гораздо хуже были калишские части. В пехотных батальонах можно было встретить не только молодежь в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет, как требовал в своих обращениях и инструкциях воеводский генерал, но и порядком захиревших уже старичков. Любой possessionatus предпочитал посылать на поля изменчивой Беллоны не здоровую рабочую силу, а самых хилых своих крепостных. Одеты пехотинцы были донельзя пестро. В циркулярах помещиков Христом-богом молили давать новобранцам штаны до колен только в том случае, если они обуты в сапоги с высокими голенищами, а башмаки только в том случае, если у них теплые штаны по щиколотку; но любой possessionatus якобы по ошибке обеспечивал своего защитника короткими штанами, а вместо сапог давал ему башмаки. Поэтому в шеренгах можно было увидеть солдат, весьма напоминавших тирольцев. С молодецкой удалью, как истые старопольские вояки, сверкали они на морозе в такт национальной музыке сомнительной чистоты икрами.

Из Вроцлавской крепости, сдавшейся незадолго до этого, из Ченстохова и Кожла целыми возами свозили прусское оружие. Это было запасное оружие различных калибров. К нему не хватало кремней и зарядов, не хватало пантронташей и ранцев. По примеру царя Давида, солдаты носили патроны в холщовых сумках. И все же пехотные части три раза в день выходили как один на перекличку в полном походном снаряжении. С утра в батальонах муштровали рекрут en détail, то есть по одному, а после полудня повзводно и целым батальоном. Солдат обучали самым простым боевым движениям и приемам, этому как бы автоматизму живых тел: уменью построиться в колонны дивизиями и рассыпаться на марше, быстро построиться в каре и развернуться в линию. Все пехотные части были разбиты на батальоны. Каждый батальон состоял из девяти рот, из которых одна была гренадерской и одна разведывательной. В роту входило сто сорок человек. Во главе батальона стоял командир. В подчинении у него находились адъютант-майор в чине поручика и два адъютанта из младших офицеров. Ротой командовал капитан; в подчинении у него находились поручик, подпоручик, старший сержант, фуражир, четыре сержанта, восемь капралов, два барабанщика и сто двадцать пехотинцев.

У конницы внешний вид был гораздо лучше. Люди были одеты почище; это были экономы, писари, лесничие, доезжачие, бедные шляхтичи и даже лакеи и повара; они замещали помещиков и арендаторов. Не у всех кони были под седлом, так как в обращениях говорилось только о коне и уздечке; некоторые эскадроны выходили поэтому на ученья и парадировали охлябь. В этой армии еще не было командиров и подчиненных. Командирами по самой природе вещей являлись те, кто всю жизнь провел в боях, легионеры да прусские военнопленные, поляки по национальности. Сам главнокомандующий никем не был назначен или утвержден. Начальником вооруженных сил был тот, кто в действительности ими командовал, – Домбровский.

Обшлага и выпушки на куртках показывали, кто откуда родом. Тут пестрые цвета – значит, из Калиша молодцы, там пунцовые – значит, краковские. Генерал Красинский командовал всей калишекой, серадской, велюнской и краковской кавалерией. Его полк так и звали «калишско-серадско-велюнский». Генералу Немоевскому был подчинен полк самых метких конных стрелков молодого Домбровского, познанские стрелки и плоцкая кавалерия. Суровый, маленький, остроносый генерал Фишер, или, как его звали, «Фишерек», командовал всей инфантерией и так усердно муштровал ее на плацу, что у мужиков глаза вылезали на лоб и ноги сводило, как у загнанных зайцев. Несмотря на все недостатки, несмотря на вопиющую бедность, несмотря на задержку жалованья или выплату алтыном да грошиком вместо положенных непременных харчевых, – это было сильное войско.

Весь Лович превратился в военный лагерь. Как торжественно соблюдали там пароли и лозунги, эти таинственные mot d’ordre и mot de ralliement. Горожане, которые не имели права знать ни пароля, ни лозунга, нарочно целыми толпами ходили на прогулку в те места, где стояли караулы и куда нельзя было заходить. Они делали это только затем, чтобы услышать суровый и грозный окрик часового, который, надо ли, или не надо, одинаково вопрошал: «Кто идет?» – и громко ответить: «Свой, поляк!»

В самом начале января генерал Домбровский уехал в Варшаву, куда из района Пултуска, Голымина, Чарнова, Насельска прибыл уже сам император Наполеон. Восемнадцатого января был получен приказ о выступлении всех ловичских частей. Полки узнали, что одни из них должны направиться в Быдгощ, другие – в Торунь. С радостью встретили они этот приказ.

– Вдоль по берегу Вислы! К морю! На пруссака!

В Ловиче разошлись пути Рафала и Кшиштофа. Цедро остался в строю, на том месте, которое он занял по прибытии. Рафал ни за что не хотел служить в разношерстной, по преимуществу бедной краковской коннице. Он повертелся, завязал знакомства, нашел товарищей и в конце концов был записан в ротную книгу конницы Дзевановского, в самую отборную часть, которая уже составляла авангард Яна Генрика. Вначале, когда войска еще не разделились, галичане совершали поход на Быдгощ, хоть и не в одной шеренге, но все же вместе. Был получен приказ обойти Варшаву. С сожалением подчинились войска этому приказу. Издали, только издали видели они сизый дым и ночью светлое зарево. Там был он, полководец над полководцами, непобедимый Наполеон…

Дойдя до нового моста через Вислу между Закрочимом и Утратой, войска в зимней мгле увидели издали клочок земли у самой галицийской границы, куда в пущи, раскинувшиеся на берегу Нарева, вступили войска французов. Невидимая невооруженным глазом, но словно прочерченная окровавленным лезвием ножа, тянулась перед ними галицийская граница; от устья Свидера она шла через Милосную на Зеленую до Гжибовской Воли, что тут же за Гроховом, чтобы дальше пересечь речку Длугуго, виться по опушкам лесов Слупно и Радзимина, через Радзиминскую Вульку, а от Волины повернуть вдруг к самому берегу Буга, обойти недалекие леса Залубиц и за устьем Нарева утонуть в Буге.

Вахмистры, капралы, фуражиры, стоя перед рядами, учили своих солдат:

– Слышь, вон те темные леса, что видать под Радзимином, это уже, матери ее черт, в Галиции, а эти поближе – наши… Слышь! Смотри!

Войска двинулись дальше своим путем, по левому берегу Вислы, делая большие переходы. Зима была непостоянная: сегодня мороз, завтра вдруг оттепель, ветер и дождь, а там снова легкий морозец. Грязь на дорогах, прихваченная ночным морозцем и подернутая ледком, от утренней оттепели превращалась в кисель, в сплошные лужи. Пехота в башмаках, сапогах, порой просто в постолах, а то и в такой обувке, от которой на глине оставались следы пяти пальцев и круглой пятки, на маршах выбивалась из сил и отчаянно мерзла. Когда сечет дождичком, как кнутом, и хлещет ветер – кавалериста греет брат конь. Пехотинца никто не греет. Ночевали где придется, порой недалеко от помещичьей усадьбы или селения, а иной раз и в поле. Солдаты бывали рады, если хоть под бором или под лесом. Когда поблизости случалось селение, солдаты занимали для измученных лошадей риги, сараи, конюшни и навесы. Там наемники тотчас расседлывали их, чтобы они зря не натирали себе хребты и бока, и задавали какой-нибудь корм. Горе тогда не только мужицкой стрехе, но и крыше богатого городского дома! Случалось и крыше большого барского дома съезжать на землю и превращаться в десятка полтора приземистых конур.

Изнеженный кандидат в дипломаты, Кшиштоф Цедро научился вскоре ценить могучие мазурские сосны. Как только назначали привал и эскадроны разводили по местам, он по-прежнему сходился с Рафалом; вдвоем они ловко рубили самые разросшиеся ветви сосен, вкапывали их рядышком в землю, так что получалась стена для защиты от ветра. Верхушки ветвей они крепко связывали, образуя из них как бы свод. Это был «византийский» стиль. Если же неподалеку оказывались мужицкие, или даже – о horror! – помещичьи кровли, они поверх ветвей устраивали стреху из соломы, надерганной весьма неискусно. Землю в этом вигваме с входом, всегда обращенным в сторону большого костра, они умело устилали ветвями и развилистыми, расположенными веером сучьями елей, сначала побольше, потом поменьше, пока из них не получалась высокая, доходившая чуть не до самого свода упругая постель. Пять-шесть человек бросались на нее, уверенные, что она будет пружинить под ними и наверняка предохранит от мазурской грязи. Крепко опершись плечом друг о друга и плотно укрывшись чепраками, они засыпали мертвым сном. С утренними заморозками обрывался богатырский сон. Солдаты вставали рано поутру веселые, с шуточками, бодрые и здоровые, словно поднялись с пуховой постели. Но в дождь и в бурю они выползали из-под промокшей соломы и набухших от воды ветвей в не очень радужном настроении.

В последние дни января, когда утра вставали унылые и хмурые, их заставлял вскакивать с логова гневный и могучий гул, глухой и неясный гром, потрясавший недра земли. Пораженные солдаты с почтением внимали ему. Им казалось спросонок, что это лупит о замерзшую землю страшная палица-самобойка, что сверху, с высоты бьет молот-самогром. По полю и по лесу шел далекий этот гром. Несли его ветры и дожди, снега и ночные туманы.

– Слышь, ребята! – проворчит, бывало, старший вахмистр, Яцек Гайкось, который весь свет исходил вдоль и поперек. – Слышь, как ногами топает!

– Слышим, пан вахмистр! А кто же это может так топать?

– Эх вы, солдатье! И этого не знаете! Сам император топает. Сердит.

– Сердит?!

– Слыхали, как ногой об землю стучит! Раз! Раз! Еще! Видно, не так, как велел, не так, как надо, сделали маршалы. Летят теперь к нему на быстрых конях, шляпы в руках, поджилки трясутся, знай лопочут друг перед дружкой, – дескать, не виноваты…

– Где же, пан вахмистр, сидит он сейчас, этот самый император?

– Бог его знает где. Слушай, откуда голос идет. Там сидит император. Сто пушек бьют. Слышь! Мы тут на реке, на Висле, а там вон, за Вислой, там Буг, там Нарез тихо текут себе по подляшским и мазурским пескам. И куда это он забрался – господи Иисусе! В пущи, в леса вокруг Пултуска, Прасныша, на озера, туда, далеко-далеко, в северную сторону! Там уж бранденбургский изменник прочно устроился, картошку посадил, трубку закурил, а ты на собственной своей земле шапку перед ним ломай! Вот оно что вышло. «Навечно, говорит, останусь я тут и тебя, говорит, выгоню, а на твою землю своих михелей приведу, им отдам твою землю. А ты ступай себе, прочь отсюда уходи! Majn это, говорит faterland, моя тут власть, мое царство. Твоя земля теперь – моя земля… Варшаву взял и себе забрал, Ченстохов взял и себе забрал, до самого Кракова дошел, да что там! За горой Кальварией, в Варке на Висле угнездился! А теперь, немчура, штаны потерял, так улепетываешь! Где она, твоя земля? Покажи-ка! Не осталось уже у тебя Берлина, не осталось уже ни клочка своей земли, ты, грабитель чужого добра! Разве только в глубокое море остается тебе прыгнуть с матушки земли. Теперь узнал, каково оно, когда гонят с родного пепелища?

– Верно, немец созовет еще своих на подмогу…

– Никто ему не поможет, хоть десяток созовет, потому что идет сам император!

– А докуда же он дойдет, император-то?

– И спрашивать про то не моги! Не моги! Только всевышний про то знает. Господь ему одному открывает по ночам, как порядок навести на свете. На всем свете он один это знает. А ты и спрашивать не моги!

Цедро слушал эти небылицы с суровым и серьезным видом. Ему вспоминался Елитчик-Ойжинский, по прозванию Мечик. А как он, слышит ли, слышит ли и он, как великий император гневно топает ногой в мазурскую землю?

Хотя у Кшиштофа и был наемник, однако он сам ходил за своим конем. Солдат только чистил коня и задавал ему корм, а все остальное делал сам Кшиштоф. Он проходил лагерную и гарнизонную службу, всю военную муштру, учился строиться и соблюдать дисциплину. Конь у него не был каких-нибудь особенных статей, но все-таки не из последних. Крестец у него был железный, бока поджарые, колени, копыта и круп крепкие, голову держал прямо, и храп у него был в меру мягкий. Кшиштоф еще у Яржимского приобрел большой чепрак, седельную луку, хоть и не новую, но крепкую, венгерского образца. Чепрак под седло он всегда сам складывал вчетверо, по правилам старшего вахмистра, на пять пальцев от передней лопатки.

– Чепрак вытряхни, вытряхни не раз и не два! – ворчал старый Яцек. – Всю солому, сено, сосновую хвою из него начисто выколоти, – мы ведь не евреи и не на ярмарку в Белхатов собрались. Луку клади осторожно, чтобы грива не попала под седло, потому, дурак, сам коня изноровишь, если лукой ему гриву прижмешь! Подпруги не крепко затягивай, потому, дурак, коню жилу попортишь, но и не слабо, потому посередь атаки с лошади слетишь, болван, когда пику занесешь за голову коня или станешь рубитъ палашом с плеча, со всего размаху. Или вот солдатская котомка! Котомку надо приторочить ровно и крепко – это самое первое дело. Ровно и крепко, а когда хорошо приторочил, тогда заноси ногу в стремя. Ступню изогни, шпоры неси, как яйцо. Три! Ну… А теперь выходи против нас, черт этакий, а не то так и сам, красный гусар!

Сразу же после прибытия в Торунь маленькая армия была разделена на две части. Одна из них двинулась дальше, на Быдгощ, а другая осталась в Торуне под командой генерала Зайончека. В этой другой части, которая должна была войти в состав второго, или северного, легиона, находился Кшиштоф Цедро. В Торуне уже был большой отряд польских офицеров и солдат, сформированный в Гагенау и Лейпциге из прусских военнопленных, захваченных под Иеной, Ауэрштадтом и Пренцлау.

Рафал со своим полком отправился в Быдгощ, расположенный в одной миле от Вислы. Там он застал уже Яна Генрика Домбровского не главнокомандующим польских вооруженных сил, а только дивизионным генералом и командиром легиона. Легион состоял из артиллерийской роты, четырех пехотных полков и конницы всеобщего ополчения. Все время шли разговоры о переформировании кавалерийских полков. Три эскадрона должны были составлять полк. Ждали, что вот-вот придет приказ правительственной комиссии и военного министра.

В Быдгоще закипела лихорадочная, можно сказать, бурная жизнь. Все еще свозили оружие и кожу, изготовляли седла и патронташи. Портные не справлялись с работой, у седельщиков день и ночь стояли над душой солдаты. Понемногу стягивались отряды, сформированные в самое последнее время. В коннице всеобщего ополчения рядовых, если только они обладали хоть маломальскими способностями, быстро и легко производили в прапорщики и даже в субалтерны. Не успеет солдат оглянуться, как уже получает право заказать у позументщика офицерские отлички и нацепить на правое плечо эполет подпоручика с двумя шелковыми просветами, контрэполет, темляк и шнуры без кистей. В свеженьких, с иголочки мундирах поручики сверкали просветами, шитыми синим шелком по тесьме вдоль всего эполета; новоиспеченные майоры гордо поднимали плечи с двумя эполетами, канительная обложка которых повергала в трепет солдатиков, а позумент посрамлял даже шнуры у шляпы полковника.

В это самое время среди солдат бывали случаи дезертирства. Кое-кого из дезертиров, преимущественно стариков, поймали, когда они удирали в родную сторонку, босые, оборванные, с пустым брюхом. Они оправдывались тем, что в армии отродясь не служили, что помирали с голоду, что душа у них в пятки ушла. Военным судом, который тут же собрался, они были приговорены к продолжительным тяжелым работам в кандалах, к заключению в Ченстоховской крепости. Спешно организованная полевая почта между Быдгощем, Торунем и Серадзом из-за отсутствия людей должна была сопровождать к месту назначения первый транспорт… беглецов.

Все это продолжалось недолго. Уже в первых числах февраля генерал Домбровский выступил из Нотецизны и направился со всеми своими войсками в распоряжение Бернадота герцога Понте Корво, а затем генерала Лефевра-Денуэта, оперировавшего на правом берегу Вислы. По легиону разнеслась весть: «На Гданьск! На Колобжег!» В походе, на постое, ночью на привале командиры объясняли солдатам, что это за Гданьск, где и на чьей земле стоит Колобжег. Солдаты несли с собой и разбрасывали повсюду обращение генерала Домбровского из главной квартиры в Новом «К голландцам и всем немецким жителям на польской земле», главные пункты которого гласили:

«Голландцы, немцы, любой веры и племени люди, поселившиеся на польской земле, смогут свободно исповедовать свою веру, будут пользоваться неприкосновенностью личности и имущества и считаться нашими братьями и соотечественниками, если будут соблюдать дома спокойствие, не станут сговариваться с врагами родины, сохранят верность польскому правительству и будут платить установленные контрибуции и налоги. Вы же, поляки, – гласило обращение, – исповедующие католическую веру, помните, что пришельцы, осевшие на нашей земле, неся с вами одинаковые обязанности перед родиной, стали нашими братьями, помните, что евангелие повелевает нам жить по-братски, предоставьте каждому данную от бога свободу поклоняться ему по своему убеждению; невзирая на различие в вере, объединитесь как граждане с жителями, которые промыслом и трудом обогащают нашу отчизну…»

Левое крыло польского корпуса двигалось под командой генерала «Гамилькара» Косинского, от которого так бежали немцы, что слава о нем, как об истом Гамилькаре, шла теперь по всему побережью Брды, по борам озерного края Поморья. Левое крыло его отряда дошло до Слупска, переименованного в Штольп, и отрезало Гданьск от Колобжега. Город Хойнице представлял собою сборный пункт и место сосредоточения всех вооруженных сил Гамилькара. Лишь около двенадцатого февраля генерал Дубенский, находившийся в подчинении у Косинского, вынужден был в озерном краю под Щецинком (Ней-Штеттин) во главе конницы Равского воеводства атаковать на возвышенности неприятеля. Показались значительные силы немцев. Это была не только прусская линейная пехота, но и вооруженные жители городков, то есть «голландцы и немцы…» Несмотря на то, что противник численностью значительно превосходил армию Гамилькара, равская конница, мало обращая внимания на стрельбу, бросилась на неприятеля с пиками наперевес и не дала промаху: десять человек были убиты и полсотни взяты в плен.

В то же самое время главные силы генерала Домбровского безостановочно подвигались вперед. Они находились уже на высоком берегу Вислы, откуда на расстоянии двух миль виднелись по ту сторону реки стены Грудзёндза и Квидзына. В авангарде, которым по-прежнему командовал генерал Немоевекий, шел полк познанских кавалеристов всеобщего ополчения под командой Дзевановского. Там-то и процветал Рафал Ольбромский.

Уже под Новым, на берегу Монтавы, этот полк, шедший всегда впереди, наткнулся на сильный патруль красных гусар. Это была первая стычка, в которой принял участие Рафал. Из нее он вынес мало впечатлений. Издали он увидел закутанных в бурки, промокших солдат, которые в панике вскакивали на коней. Выхватив палаш, он ринулся вслед за другими вперед; но проскакал вместе со всеми только какую-нибудь сотню шагов. Пруссаки, отражая удары и изредка отстреливаясь, – оружие у них, видно, промокло, – удирали на невзнузданных конях в город, под защиту пехоты и пушек. Позднее Рафал узнал, что было взято в плен человек пятнадцать гусар; с удивлением смотрел он на угрюмых, безоружных, молчаливых немецких мужиков, когда их собирались отправить в Быдгощ. Такая же удачная стычка с немцами произошла у познанских кавалеристов под Опаленем, или Минстервальдом, где конница Дзевановского нагнала и взяла в плен шестнадцать человек драгун и восемь человек пехотинцев из сторожевого прусского охранения.

В тот же день разыгралось и сражение. Польская дивизия вынуждена была отступить под натиском неприятеля, который по льду перешел с правого берега Вислы. Конная прусская артиллерия, стоя на правом берегу реки, осыпала градом снарядов еще не обстрелянную польскую пехоту. Немцы пошли в штыковую атаку на первый батальон третьего полка под командой Фишера и первый батальон четвертого полка под командой полковника Василевского. Несмотря на слабую подготовку, недостаток кремней и зарядов, необстрелянные солдаты целый день выдерживали натиск врага и отражали его нападение. В первый раз солдаты ночной порой зарыли в землю трупы шести товарищей, павших в бою. Несколько десятков раненых было вынесено с поля сражения.

В войсках уже грянула весть о страшной битве под Прусской Илавой. Сражение восхвалялось как победоносное. Это подняло боевой дух польских войск, которые после снятия осады с Грудзёндза и отступления польских частей вдоль правого берега Вислы вынуждены были сосредоточиться в трех с лишним милях от Быдгоща, в Свете, так как замерзшая Висла не защищала их правое крыло. Пятнадцатого февраля снова началась осада Грудзёндза, причем две роты батальона Фишера под градом пуль перешли Вислу и помогли овладеть крепостью; тогда генерал Домбровский снова двинулся вперед. Штаб-квартира его разместилась в конце концов в Гневе на Вежице. Старые стены, рвы, наполненные водой, могли послужить хорошей защитой от неприятеля. Сильные передовые посты были высланы на быдгощско-гданьский тракт к Тчеву, и на дороги, ведущие к Старогарду, на берег озера, которое называется Ставом, на берег Вейского озера до Раковца, Бялы или Геллена, и Крулювляса (Кенигсвальде) на реке Йонке. От Гнева до Гданьска оставалось еще шесть миль дороги, которую контролировали пруссаки. Войска отдохнули и должны были некоторое время простоять в Гневе лагерем. Только пятьдесят шесть человек шляхтичей из серадзской конницы, которая перешла Вислу, чтобы принять участие в бою под Квидзыном одиннадцатого февраля, когда маршал Лефевр наголову разбил генерала Рокета, не вернулись на свои места.

Однако Домбровского ненадолго оставили в покое. Уже восемнадцатого февраля большие силы пруссаков в составе трех тысяч человек напали с правого фланга на Старогард, на равнинах среди лесов на правом берегу Вежицы, и одновременно на Пеплин. В Старогарде в этот самый день расположился корпус генерала Менара в составе шести тысяч человек – подкрепление, присланное генералу Домбровскому; почти в двух милях от города стоял полк Дзевановского. Услышав выстрелы, Дзевановский послал туда эскадрон своего полка под командой поручика Лоевского. Эскадрон подвигался, соблюдая все предосторожности; впереди шагах в двухстах шел построенный клином передовой отряд под командой квартирмейстера.

Прусские драгуны выскочили из лесу и неожиданно сомкнутым строем бросились на этот отряд. Польские кавалеристы, вооруженные пиками, наставив флажки, ринулись на врага с такой яростью, что двоих положили на месте, а пятнадцать человек взяли в плен. Самый полк Дзевановского в это время атаковали кавалерийские полки. День был отвратительный. Глаза залеплял снег с дождем, ветер над самой землей гнал дождевые тучи. Из мрака, из невидимых в снежной мгле лесов прусская конница налетела как новая туча. Полковник, который с той минуты, как выслал вперед Лоевского, держал в боевой готовности свои войска и все время был начеку, мог дать драгунам сильный отпор, но долгого натиска хорошо обученной прусской кавалерии его недавно сформированная конница не могла выдержать. Началось замешательство. Пруссаки рубили саблями наотмашь, сплеча. Польские Солдаты сражались главным образом пиками.

Там, где польские солдаты, наставив флажки своих пик, могли броситься на врага толпой, они опрокидывали целые отряды. Пруссаки падали с коней или хватались за последнее оружие кавалериста: стреляли из пистолета и убегали. Часть драгун была обращена в бегство, отброшена к самым батареям, отогнана дальше – и пропала в снежной мгле. Однако и с польской стороны были потери. Если только драгунам удавалось внезапно, на всем скаку врезаться в ряды поляков и рубнуть палашами сплеча, победа была на их стороне. Из пистолетов и штуцеров было убито десятка полтора коней. Рафал в этот день рубил саблей направо и налево. Он два раза уже бросался на противника и ловко отражал удары. Но в этот день его подстерегала беда. В стычке с кучкой драгун он во мраке и снежной мгле вынесся стремя шляхтичами вперед, не заметил, что творится, и был окружен. В ужасе он огляделся… Драгуны с саблями напирали отовсюду. Рядом с ним только трубач и три шляхтича! В последнюю минуту он хотел прорваться. Вздыбил коня. За пистолет! Но было поздно. Первым драгун схватил за шиворот трубача и вывернул ему назад руки. Тут же несколькими ударами по руке драгуны обезоружили и Рафала, вырвав у него палаш. Наконец они окружили и трех шляхтичей и вырвали у них пики.

Страшный стыд и глубокое отчаяние овладели кавалеристом. В кобурах, пристегнутых к седлу, у него еще были пистолеты, а драгун было немногим больше десятка. Они окружили пленников и во весь опор погнали их через сырое пастбище по направлению к Старогарду. В это время стала падать крупа, и вся земля потонула в снежном вихре. Когда они мчались так во весь дух и как раз вырвались из болот на старогардский тракт – вдруг топот копыт, крик:

– Бей! Руби!

Драгуны выхватили сабли из ножен – и в бой! Рафал изо всей силы дернул руку, вырвал ее, в мгновение ока вытащил пистолет и в упор выстрелил в голову ближнему кавалеристу, приставив дуло чуть ли не к самому его уху. Он дернул поводья, сделал крутой поворот и грудью коня наехал на первого же немца. За дымом он не увидел, чем кончилось дело. Он вырвался из кольца. Позади кипел бой. Пруссаки рассеялись, слышен был лязг оружия, и хлюпала под копытами вода на лугу. Ольбромский. не оглядывался. Он мчался так, что ему казалось, будто весь пустынный луг убегает из-под копыт его коня. Только в соседнем лесу он замедлил бег и остановился. У лошади ходили бока. Она вся вспотела от тревоги, стрельбы и скачки, пар шел от нее. Сам ездок был весь мокрый, точно вылез из пруда. Сердце стучало у него в груди, точно барабанщик бил в барабан. Шум еще не утих. В леса от Старогарда все еще доносились сквозь мглу громовые раскаты стрельбы, и, словно унылый стон пущи, отдавалось неумолчное эхо. Рафал долго прислушивался, пока с радостью, наконец, убедился, что шум тихнет и пропадает вдали. Тогда он медленно двинулся через лес и после долгих блужданий добрался до какой-то деревушки. Там его радушно встретили крестьяне, показали дорогу на Пеплин, и он попал в свой эскадрон. Явившись на место, Рафал с большой радостью узнал, что три его товарища вместе с трубачом тоже на месте; их отбил у неприятеля разъезд молодого полковника Яна Домбровского, и сам Рафал своим спасением был обязан одному из отрядов этого разъезда.

После того как было отражено наступление пруссаков на Старогард и Пеплин, целую неделю происходили небольшие авангардные стычки, особенно на левом крыле. Небольшие разведывательные отряды под командой поручиков, подпоручиков и хорунжих выезжали на разведку. Там, где только представлялась возможность, они забирали бурмистров и амтманов, чтобы добыть от них сведения о положении в окрестностях и о численности прусских войск, размещенных на дорогах к Тчеву.

Через несколько дней генерал Домбровский предпринял решительный шаг. Двадцать третьего февраля он атаковал уездный город Тчев, расположенный в трех милях от Гданьска и представлявший собою ключ к этой крепости. За пределами Гданьска главными пунктами сосредоточения немецких сил являлись собственно Тчев (Диршау), Милобондж (Мюльбанц) и Скаршевы (Шёнек) на речке Ветцисе, впадающей в Вежицу в двух милях к северу от Старогарда. Польские войска и вспомогательные французские части под командой Менара находились на отдыхе в Гневе, Пеплине и Старогарде. В эти дни в Старогард подошло подкрепление: баденский полк, один батальон недавно сформированной краковско-калишской пехоты из северного легиона Зайончека и две пушки. Штаб-квартира генерала Домбровского находилась в Гневе, а передовые его отряды действовали на дорогах, ведущих в Быдгощ и Гданьск, доходя до Гремблина, расположенного на левом, высоком берегу Вислы. Эти передовые отряды состояли из познанского кавалерийского полка и четырех стрелковых рот и располагали четырьмя пушками. Операцию, предпринятую двадцать третьего февраля, начал, по приказу главнокомандующего Яна Генрика Домбровского, генерал Менар.

Со всеми своими силами он двинулся из Старогарда на Скаршевы по старогардско-тчевской дороге, вытеснил неприятеля из Скаршев и отдал приказ части своей дивизии занять их. Сам же он двинулся дальше. Его передовые отряды под командой генерала Пюто, состоявшие из двух польских батальонов и баденской конницы, вооруженных четырьмя единорогами и одной пушкой, получили приказ повернуть на север и преградить путь силам, которые могли бы поспешить из Гданьска на помощь Тчеву. Это была первая колонна атакующих войск. Из Гнева и Пеплина шла вторая колонна – корпус войск генерала Домбровского под командой Гамилькара. Кроме того, один батальон выступил в Тчев по дороге, ведущей из Райковы на Чижиково (Зейсгендорф). Первая колонна, или левое крыло, как и предполагал Домбровский, обнаружила вскоре на тракте между Гданьском и Тчевом, прусские силы, выступившие из Ленгова (Лангенау), расположенного в двух милях от Гданьска. Вскоре французско-польские аванпосты столкнулись с пруссаками под Домбровой (Домерау). Генерал Менар поспешил туда вместе со всеми своими войсками.

Началось сражение.

Почти одновременно правое крыло ударило на укрепления Тчева. Немецкая пехота, укрывшись за старыми валами, встретила нападающих беглым огнем, а две пушки, установленные прямо против тракта в Северных, или Гданьских, воротах, очищали путь. Вскоре, однако, под стремительным натиском польских стрелков защитники укреплений вынуждены были отступить в предместье. Город пришлось брать приступом. Прусские солдаты и вооруженные горожане, притаившись на чердаках, у дверей, в сенях, у окон, за каждым углом, стреляли беспрерывно. Начальник штаба, Мавриций Гауке, во главе познанских гренадер и разведчиков пошел на эти дома в штыковую атаку. Идя под пулями в густом дыму, войска захватывали дом за домом, ригу за ригой. Майор Серавский с батальоном первого пехотного полка поспешил им на помощь. Немцы ушли из убогих домишек предместья, но при отступлении подожгли все сараи и хибарки, чтобы преградить доступ к воротам. Западные ворота захлопнулись перед атакующими войсками, которые очутились под градом пуль из-за крепостных стен и, как в огненной печи, стали пробираться вперед между пожарищами.

У Гданьских ворот, где пруссаками командовал майор фон Боте, кипел особенно жаркий бой, так как там беспрерывно били шестифунтовые пушки и стреляла линейная пехота. Генерал Немоевский и сам главнокомандующий принимали все меры, чтобы выломать ворота. С крыш, из бойниц, из проломов и слуховых окон наступающих встречали пулями и картечным огнем. Четыре пушки и два единорога под командой поручика Шарло шаг за шагом приближались к Северным воротам. Второй батальон пехотного полка, следовавший по пятам за пушками, со стоическим спокойствием выдерживал ураганный огонь противника. Наконец поручик Шарло приблизился настолько к воротам, что под градом пуль смог установить против них две свои гаубицы, и начал раз за разом бить по ним. Но старые ворота не поддавались. Ожесточенный бой длился уже шесть часов. Тридцать трупов усеяли дорогу, ведущую к Гданьским воротам, и шестьдесят тяжелораненых солдат корчились во рвах, апрошах, среди пожарищ. Двенадцать тяжелораненых офицеров были вынесены с поля боя.

Пока польские войска вели этот тяжелый бой у двух ворот, причем им все время грозила опасность, что к пруссакам в случае поражения Менара, подоспеет и помощь из Гданьска, произошло событие, которое сразу решило исход осады. У города Тчева было трое ворот: Млынские, или Гданьские, на севере, Водяные, или Вислинские, на юге и Высокие на западе. О существовании Водяных ворот никто из осаждающих не знал. С той стороны города, только на местах повыше, стояли кое-где в оврагах между садами польские пикеты и секреты. Кругом не было ни живой души. Только по берегу Вислы бродил какой-то оборванный, полуголый паренек. Когда он подошел к секрету и стрелки спросили у него, кто он такой и чего тут шатается, паренек ответил, что служит свинопасом у некоего Штельтнера и что отца его зовут Цвиклинский. Он ревел и жаловался, что хозяин избил его и выгнал из дому. Отцу, говорил паренек, он боится показаться на глаза, хозяину тоже. Остался он теперь без крыши над головой. Идет куда глаза глядят – вот и все. Паренек был из города, превосходно знал его, поэтому его стали допрашивать. Он возьми да и скажи:

– Эх, люди, люди!.. Спереди стреляете, а тут, от Вислы, город совсем неприкрытый.

Его стали подробно расспрашивать, и тогда он все выложил: оказалось, что Водяные ворота совсем не охраняются.

Пикеты доставили паренька к сторожевому охранению, оттуда его переправили дальше, пока он не предстал перед генералом Домбровским, который с вершины холма под Штембаргом следил за ходом сражения и осматривал окрестности. Выслушав рассказ паренька, генерал приказал удвоить огонь по северным и западным воротам. Молодой князь Сулковский, который был уже ранен, во главе второго батальона первого полка, и майор Брукен, командир баденской пехоты, обрушились на Гданьские ворота. В то же самое время генерал Домбровский, взяв с собой батальон майора Серавского и батальон полковника Фишера, двинулся скрытно по дороге, которую показал Цвиклинский. По непроезжим дорогам, через овраги и буераки, перелезая через плетни садов и заборы, перескакивая через рвы, он добрался до Водяных, или Вислинских, ворот. Ворота и в самом деле были полуразрушены и не охранялись. Батальоны выломали их, вошли в город, пробежали по задним улицам и с ружьями наперевес бросились на остолбеневших немцев.

В это самое мгновение рухнули изрешеченные пулями Гданьские ворота, и войска с севера ворвались в город. Пруссаки стреляли из окон и дверей. Наконец, когда были повалены и западные ворота, гарнизон в составе пятисот человек сдался вместе с начальником. Были захвачены пушки. Когда Домбровский после капитуляции въезжал на главную улицу города, неподалеку от католического костела Креста господня из окна каменного дома раздалось несколько выстрелов. Одной из предательских пуль генерал был ранен в ногу. Разъяренные войска бросились туда и перетрясли весь дом, не щадя никого. Они захватывали пленных, отбирали снаряжение и оружие, уводили лошадей или снимали с них сбрую, забирали телеги для перевозки с поля сражения раненых, хромых и больных. Наконец войска расположились в городе. Среди них разнеслась весть, что захвачены Скаршевы и Милобондж и неприятель поспешно отступил в крепость. Громкий клич пронесся – по рядам:

– На Гданьск! К морю!