Окончив экзамены и перейдя в пятый класс, Марцинек по обыкновению проводил каникулы в Гавронках. Его отец к этому времени постарел, хозяйство на хуторе шло хуже, а в доме чувствовалось постепенно надвигающееся разорение. Пищу готовила старая кухарка, некогда нянчившая Марцинека, и готовила как вздумается. Тарелки были выщерблены, ложки, ножи и вилки пропадали, а оставшиеся были карикатурой на пропавшие. Старый Борович вел непрестанную борьбу с Малгожатой, но тщетно выходил из себя. В доме все более замечался недостаток белья, одежды, элементарнейших удобств. Даже самая простая домашняя утварь приобрела отпечаток удивительной запущенности и заброшенности.
Непроницаемый слой пыли покрывал гравированные портреты французских маршалов, Костюшко и князя Юзефа, висевшие в самой просторной комнате, которая, принимая во внимание стоявший в ней гарнитур старой мебели из приданого покойницы матери Марцинека, называлась гостиной; чехлы на стульях были загрязнены до неузнаваемости лягавыми и таксами, которые избрали их в качестве постелей и заняли с беспощадной решительностью. В серванте, некогда наполненном разными безделушками и сувенирами, «кто-то» выбил стекла, а из стоявших там штучек не оставил ни одной. Перед крыльцом, где при жизни покойницы было множество клумб, о которых говорили по всей окрестности, не осталось не только цветов, но и самих клумб. Поросята изрыли весь цветник, коровы и жеребята повалили кое-где решетку. Лишь буйная резеда, родившаяся самосевом, пахла так же крепко, как прежде, и этот запах приветствовал Марцинека, словно воспоминание о матери, когда, приехав на каникулы, он остановился вечером перед открытым окном.
Был конец июня, пора сенокоса. Уже назавтра на рассвете отец разбудил Марцинека и велел ему идти в луга «присматривать» за косцами. Когда же барчук, одетый в высокие сапоги и старую шляпу, выходил из дому, отец повесил ему на плечо двустволку и охотничью сумку, полную пороха, дроби, пистонов и пакли. Марцинек кинулся целовать отцовские руки: до сих пор ему разрешалось носить эту двустволку лишь тогда, когда она не была заряжена, да изредка стрелять в цель.
– Смотри не перестреляй всех уток, оставь хоть одну для меня… – сказал вслед старый Борович, когда Марцинек уже сбегал с садового холма, направляясь к плотине.
Прямо за садом тянулся большой пруд, заросший кувшинками, татарником, высокой осокой и ракитником. В пруд впадала речка, извивавшаяся по лугам, как длинный уж. С окрестных холмов в нее стекали потоки, а по сторонам каждого из них цвели прелестные долинки, поросшие развесистыми березами, малиной, терновником, ежевикой, травами по пояс и чудеснейшими в мире цветами. Кое-где ручей совершенно исчезал в чаще кустарника, и слышалось лишь его тихое журчание, похожее на веселый смех живого, преисполненного счастьем существа. Лишь раздвинув ветки, можно было увидеть чистую струю и сквозь нее – крупных черных раков, ползавших по дну.
Когда Марцинек пробегал мимо пруда, над водой еще только поднималась ночная мгла. По правую руку петлями поднималась в гору полевая дорога и виднелась далеко между кустами можжевельника. Рядом зеленели молодые овсы, пестревшие купами более сильных, почти синих стебельков, выросших на обильней унавоженных местах; поодаль простиралась обширная золотая нива пшеницы. На лугах стлалась белая роса. Оттуда уже слышался звон отбиваемых кос и отзвуки разговоров. В тумане, застилавшем воду, вдруг плеснулись и взлетели четыре дикие утки, как большие черные пятна вырисовывались они в розовом небе и парили в пространстве, похожие на растянутые кресты. У Марцина заколотилось сердце, и охотничья страсть охватила его. Стремясь отблагодарить отца за разрешение пользоваться оружием, он пытался добросовестно выполнить свои обязанности надсмотрщика. За ближайшим поворотом реки показался ряд двигавшихся гуськом крестьян в рубахах. Каждый из них слегка наклонялся и захватывал косой изрядную площадку буйной травы. Мокрые тяжелые волны лежали наподобие вспаханных полосок вдоль обнаженной почвы луга. Время от времени кто-нибудь из косцов останавливался, вынимал из деревянной брусницы, прикрепленной сзади к поясу, оселок и, обтерев косу травой, ловко точил ее. Все работники были обращены спиной к тропинке, по которой шел Марцинек, и не замечали его. Лишь когда он довольно робким голосом поздоровался, они оглянулись и ответили хором:
– Во веки веков… Да ведь это паничок Марцин…
Несколько мгновений продолжался учтивый разговор о том, о сем. Но «паничок» вскоре прервал его и удалился под ольхи, а косцы занялись своим делом, лишь украдкой поглядывая на пришельца, появившегося на гавронковском лугу.
Между тем Марцин принялся исследовать ружье. Чтобы хоть как-нибудь продемонстрировать перед крестьянами свое превосходство и зрелый возраст, он высыпал из стволов дробь и порох, затем с излишним жаром и старательностью заряжал оба ствола, вынимал пистоны и вкладывал новые, медленно взводил и опускал курки, целился и величественно вешал ружье на плечо.
Когда солнце поднялось из-за гор и осветило всю ширь луга, непреодолимая сила повлекла его вдаль. Прелестная долина, казалось, открывала перед ним объятия своих холмов; пригорки, поросшие можжевельником, манили его, далекий лес призывал к себе.
Добросовестный надсмотрщик продвинулся всего на несколько шагов по берегу реки, чтобы посмотреть, везде ли трава так же высока, как за первым поворотом.
Едва он сделал несколько шагов, как прямо из-под его сапог взвился бекас, кувырнулся раз, другой… Марцинек схватился за ружье и выпалил. Бекас, видимо, так перепугался, что решил покинуть родной луг и поднялся в воздух, улетев в недосягаемую высоту.
Между тем в Марцинеке все так и закипело. Держа двустволку наготове, он двинулся дальше. Сердце его билось, как колокол, дыхание в груди перехватывало.
Он тихонько крался по траве, зорко следя за затворами своего ружья. Река в этих местах была довольно широка. Над ее прозрачной, зыбкой глубиной плясало множество голубых стрекоз, на солнце почти у самой поверхности воды виднелись окуни с красными полосами на стальной чешуе и белая серебристая танцующая плотва. Марцин взглянул на одну из отдаленных излучин, и сердце его замерло.
В самой середине водного пространства видны были две крупные дикие утки. Охотник тотчас бросился в траву и пополз, опираясь на левую руку, между тем как з правой осторожно и старательно держал ружье.
Увы, за какие-нибудь четыре шага от ракитовых кустов, росших на берегу, послышался зловещий плеск и мелодичный звон крыльев.
Слезы навернулись на глаза охотника, но тотчас высохли, когда утки, сделав большой круг над лугом, снизились и опустились на несколько сот шагов дальше. С этого мгновения Марцинек был потерян для надзора за гавронковскими работниками. Когда старик Борович около семи часов появился на лугу, он едва разглядел фигуру сына, ползавшего на четвереньках в отдалении.
Коварные утки буквально глумились над тщательнейше продуманными стратегическими подходами. В тот самый момент, когда оставалось только опереть ствол о какой-нибудь удобный сучок и взять добычу на мушку, они шумно срывались с места и улетали все дальше вверх по реке. Наконец, с последней речной низинки чуть попросторней, они взвились, прежде чем Борович приблизился на расстояние выстрела, и окончательно улетели. За несколько сот шагов отсюда уже начинался лес…
Лучи раннего солнца падали на сплошную стену пихтовых ветвей, и весь лес, еще мокрый от росы, переливался чудесными красками. Река в глубине его разбивалась на мелкие рукава, между которыми на кочках росли огромные старые ольхи. Там были места почти недоступные, поросшие непроходимыми сплетениями молодого ольшаника, и чарующие одинокие озерца, над мелкими водами которых высились высокие красные стволы. Марцин издавна знал эти места. Отсюда он двинулся налево, к небольшому пригорку, где разрослись после порубки молодые заросли. Некоторые деревца он приветствовал радостной улыбкой. Там открывались знакомые виды, знакомые стройные березки, к которым он питал чувства более нежели дружественные. Он любил их, не сознавая этого, так глубоко, словно они были частицами его существа, естественными органами чувств. В очертаниях некоторых деревьев заключались длинные истории печалей и радостей, целая летопись встреч и прощаний. Иные из них он видел из окон дома еще младенцем, и их силуэты навсегда были связаны с теми первыми впечатлениями, которых уже не в состоянии постичь память и охватить разум. Некоторые места и пейзажи в этих так называемых лесных «отходах» казались ему пронзительно печальными и неведомо почему пробуждали мучительную скорбь и непонятную тревогу. Деревья подросли. Кое-где он с изумлением замечал высокие стволы там, где раньше были лишь кустики. Вокруг распевало множество птиц. Назойливые кукушки куковали свои песенки, в которых повторяется все один и тот же тон, полный и звучный. Тон этот пробуждал в зарослях терновника и нарядной калины чудесное эхо. Казалось, что это он стряхивает с листьев утреннюю росу и что крупные капли звенят, скатываясь по прутьям и стеблям цветов. На можжевельнике овсянка выкрикивала свои жалобы голосом вопиющего в пустыне. В одном месте взвилась сойка. Ее мелькнувшие между деревьями голубые крылышки вновь пробудили охотничьи инстинкты Марцинека. Но сойка была еще осмотрительней уток и бесследно исчезла в чаще. На опушке леса слышалось непрестанное монотонное пение:
Марцин направился туда и увидел за кустами маленькую девочку, пастушку. То было худое, маленькое, опаленное солнцем создание. На ее нечесаных волосах была грязная тряпочка, на теле – грязная рубашонка, разорванная на левом плече, и истрепанная куртка из грубой шерсти. Девчушка, вытянув ноги, сидела на зеленой траве, колотила прутиком по земле и пела монотонно, как овсянка, но не так красиво. Молодой барин, внезапно выбежав на пастбище, испугал ее. Она вскочила, вгляделась вытаращенными глазами в вооруженного пришельца и с громким плачем кинулась бежать, как серна перескакивая через высокие кусты и пеньки.
С порубки охотник углубился в лес и шатался там до сумерек, позабыв о завтраке, обеде и полднике. Вернулся он лишь к ночи и получил от отца не слишком строгий выговор. Старая кухарка, правда, во весь голос жаловалась, оплакивая какого-то зажаренного на вертеле цыпленка, которого якобы съела в отсутствие Марцинека собака, напрасно сваренный кофе, поразительно вкусные булочки и т. д. Виновник всех этих бед покорно слушал, искренне вздыхал и по цыпленку, и по салату, и по молодой картошке, однако удовлетворился малым, съев буханку ржаного хлеба, маленькую мисочку масла и кувшин свежего молока.
С этого дня Марцинек совсем отбился от рук. Вставал на рассвете, брал свое ружье, сумку – и исчезал. В фольварке его почти и не видели. Лишь изредка мелькал на горизонте его силуэт, обычно пригнувшийся, подкрадывающийся к какой-нибудь дичи из семейства горлиц, кукушек или даже овсянок. Бывали дни, когда он появлялся лишь к полуночи, а назавтра, едва брезжил свет, снова исчезал. Только какой-нибудь далекий выстрел в лесу, отдаваясь в горах, давал знать обитателям Гавронок, в каких краях скитается барчук.
Эти выстрелы не оказали сколько-нибудь значительного влияния на уменьшение окрестной фауны. Вся охота сводилась, собственно говоря, к хождению за птицей. Сойки и лесные голуби, желны и ястребы водили юношу за нос по всем окрестным горам, куда и ворон костей не заносил. Кроме них, его гнало с места на место ненасытное любопытство. Всякое незнакомое далекое дерево, ручей, сверкающий на солнце на расстоянии нескольких верст, синеющие на горизонте леса, горы, поросшие можжевельником, и унылые пихтовые чащи представлялись ему совершенно новой, словно еще не открытой, заколдованной страной. Это было своеобразное братание с лесными недрами.
Однако особенно полюбил Марцинек ночь. Казалось, не было такого наслаждения, которое могло бы заменить ему скитание в темноте по безлюдным местам, охваченным такой тишиной, что в ней слышно было, как шелестят созревающие, нескошенные травы, как журчит вода. В то время были лунные ночи… Но разве можно описать ночи в тех краях! Какой язык в силах это выразить!
Скитаясь, таким образом, по окрестностям, Марцинек часто заходил в большие деревни, кое-где простиравшиеся у подножья холмов. Деревни эти обычно располагались на огромных полянах, вокруг которых чернел старый, как мир, лес. Население, обитавшее в этих селах, отбывало некогда барщину в отдаленных усадьбах, но, живя в лесах, сохранило древние обычаи, верования и законы. Это был здоровый, сильный, живой и несколько дикий народ. Редко когда кто-нибудь из этакого вот Буковца, Поремб или Лещиновой горы бывал в костеле, а ксендзам приходилось устраивать в этих деревнях настоящие облавы и угрозами принуждать людей к великопостной исповеди. Земля на склонах гор была плохая. Поэтому тамошние крестьяне знали многие ремесла. Почти все они были браконьерами, многие из них тайком выделывали в казенных лесах дранку на крыши, другие занимались выстругиванием ложек, солонок, шкафов, сундуков, вил, граблей, деревянных ключей к избяным дверям и т. д.
В одной деревушке делали довольно красивые стулья и изукрашенные скамьи. Здесь существовало, основанное как бы на неписаном договоре, разделение труда. Если кто-нибудь, например, занимался ловлей дроздов, продавал их в городе и этим жил, то никто другой в деревне, под угрозой избиения, не имел права конкурировать с ним в этой области. А били жестоко. Если уж деревня била вора или злоумышленника, то кольями и насмерть.
Однако избиению и другим мерам общественного принуждения подлежал лишь плебс, гениев они не касались.
В Буковице жил крестьянин по фамилии Сцубёла, который, не мешая никому в его профессиональных занятиях, экспроприировал многих своих сограждан, других же обратил в тяжкое рабство. У него было несколько сот моргов земли, несколько десятков голов скота, огромные хозяйственные постройки, жилой дом с крыльцом и большими остекленными окнами, в комнате пол и часы. Он давал взаймы всякому, кто к нему являлся, а прецент взыскивал натурой. Брал овсом, льном, деревянными изделиями, холстом, дичью, грибами, ягодами, наконец требовал в качестве процентов работы на своих землях. Многие из беднейших крестьян были батраками Сцубёлы на своих собственных наделах. Он забирал у них все, что только произрастало на этой земле, взлелеянное их руками. Сам он ходил в грязной, заплатанной рубашке и, даже собираясь в город, не надевал сапог.
Самой бедной деревушкой в окрестностях несомненно были Гавронки. Сельцо это насчитывало всего восемнадцать дворов. У любого из хозяев было не больше трех моргов самой убогой, самой тощей земли на свете. С тем их и застал «указ» и предоставил собственной судьбе. Во всей деревне ни у одного хозяина не было не только какой-нибудь клячи, но даже и жеребенка; у некоторых были коровы, яловки и телята, а один колонист, Лейба Конецпольский, имел лишь двух бородатых коз. Коровы, телята и козы жили зимой в избах, вместе с людьми, так что тамошние люди выглядели не слишком привлекательно. Если бы покойный Ливии в одно прекрасное утро пробудился бы и очутился в Гавронках, то снова увидел бы в мире все то же и принужден был бы вторично с отвращением написать: «Obsita… squalore vestis, foedior corporis habitus pallore ac macie peremti». Земли жителей Гавронок расположены были у подножия горы. Воды, мчавшиеся с этой горы, веками смывали плодородную почву и так трудолюбиво обнажали землю, состоящую из одних красных камешков, что когда наконец цивилизация после долгих сборов и мучительных потуг породила «указ» и отдала свободным гавронковским гражданам камешки вместе с крупными камнями, то там уж, собственно, не в чем было рыться.
Когда наступало время пахать, все гавронковцы отправлялись с просьбами к Сцубёле. Он охотно давал взаймы пару лошадей, батрака и обрабатывал поочередно одну полоску за другой. Взамен этой услуги он опять-таки брал различные «преценты». Лейба Конецпольский не пользовался благосклонностью Сцубёлы, так как с него мало что можно было взять. Поэтому, сгорбленный, тощий и бедный, Лейба обрабатывал наследственный надел собственными своими руками. Для вспашки он выпрашивал коров у соседа Пёнтека, а в борону запрягал свою жену или впрягался сам. Плохо они, однако, пахали и боронили эту землю… Овес родился жалкий, несколько полосок ржи никогда не возвращали даже посеянного зерна, и лишь милосердная картошка питала все семейство. А семейство Конецпольских было весьма многочисленно. Покосившаяся избушка, возле которой не было ни сараюшки, ни хлева, ни плетня, ни кола, ни даже стебля чертополоха повыше, состояла всего из одной каморки, полной детьми. Если бы в этой каморке прибавился еще один ребенок или еще одна коза, – черная лачуга, наверно, треснула бы пополам.
Лейба был ремесленником. Он тачал обувь на деревянной подошве с верхом из старых ремешков, прикрывающих пальцы и часть стопы. Зимой маленький Лейба бегал по деревням от избы к избе и скупал старые мужичьи сапожища. Иной раз то тут, то там он получал какой-нибудь старый сапог даром, ибо доброму человеку случается сжалиться над другим человеком, даже если это Лейба Конецпольский… Накопив достаточно материала, он отправлялся в казенный лес и срубал ночью большую осину. Затем впрягался с женой в тележку и потихоньку стаскивал разрубленное на куски дерево в свою лачугу. Из этого материала он стругал подошвы. К весне, в течение апреля и мая, начинался спрос на эту обувь, Лейба торговал и получал немного денег на жизнь. Тем не менее, когда наступал июнь – в тех местах последний месяц перед новым хлебом, – дела Лейбы обстояли вовсе плохо. Единоверцы отделывались от него жалкими подачками, пятью, десятью копейками… Тогда он шел в местечко и либо покупал, либо, если удавалось, брал в долг так называемый еврейский хлеб, приносил в Гавронки десятка полтора буханок и продавал соседям, зарабатывая по копейке на фунт. Таким образом, он выгадывал для себя и для своей семьи две, иногда три буханки. Однако даже и не этот месяц был в жизни Лейбы самым худшим. Поистине страшное время наступало тогда, когда почти все обитатели деревни, все, кто только был в силах, шли на заработки «в пшеничные края». Избы запирали на ключ и оставляли на произвол судьбы, в надежде что ничего дурного с ними не случится, а сами всем скопом отправлялись на заработки. Лейба не мог идти с ними, так как жал он плохо и полевые работы были ему не под силу. Поэтому он оставался в пустой деревне и вместе с женой и детьми помирал с голоду. Когда народ весело отправлялся на работы, Лейба буквально терял сознание от горя.
Тут как раз и случилось Марцинеку часто встречать среди созревающих хлебов этого человека с заплаканным лицом и потухшими глазами.
Самой известной личностью не только в Гавронках, но и во всей округе был Шимон Нога. Его знали владельцы отдаленных усадеб, казенные лесничества и купцы в Клерикове. Это был несравненный стрелок, подлинный виртуоз в охотничьем искусстве. В молодые годы, на охоте, он бился с шляхтой об заклад, что пятью выстрелами собьет на лету пять ласточек – и выигрывал. Если бы не неусыпный надзор за ним, он выбил бы всех бекасов, всех куропаток и перепелок, как истребил в лесу всех рябчиков. В прежние времена он исчезал на целые месяцы, бродил по лесам, приманивал рябчиков и истреблял их до единого. Потом его видели в Клерикове у знакомых купцов с мешками птицы. Если где объявлялась пара кочующих серн, Нога был тут как тут, шел за ними, не мог успокоиться, пока не настигал их и не убивал. Никто лучше его не знал, как выкурить барсука и лисицу, как выгнать из норы зайца, спрятавшегося там от гончих, и никто так не знал мира животных, как этот истребитель их. Это был мужик уже в годах, худой, высокий, с прищуренными глазами и не сходящей с губ приятной улыбкой. Марцинек всегда, с самого раннего детства очень любил его. Нóга умел рассказывать превосходные истории из жизни животных, знал не только лисьи и заячьи повадки, но один умел указать желающим все места в округе, где можно встретиться с «косолапым».
– Ну, старый разбойник, – говорил старик Борович, встречая Ногу в поле, – как ты, всех уже перестрелял? Найдется там еще какой живой зайчишка?
– Много не будет, потому как сейчас уж все промышляют охотой, но еще попадается, слава богу. На Юзефовой горе есть еще тот старый заяц, которого вы в прошлом году подстрелили. Старик уже, здоровье не то, полным ходом в гору, как раньше, теперь уж ему не под силу, а все же бегает еще. На речке было два. Один даже изрядный зайчишка, да вот что-то не вижу его теперь. Уж не повредил ли его кто? А может, испугался молодого панича? Слыханное ли дело – пальба, как в восстание…
– А тебе только того и надо! Теперь ты хоть десять раз в день выстрелишь, все будешь говорить, что это панич из Гавронок порох изводит…
– Э, вельможный пан иной раз такое скажет… – с улыбкой говорит Нога, моргая глазами. – Станет ли старый охотник в начале июля в русачка стрелять? Неужто у меня бы сердце не болело? Да и ружьишко у меня Васильев забрал…
– Ври больше! Люди перед новым хлебом животы подтягивают, а ты что-то, слава богу, не худеешь. Видать, вкусна-таки молодая зайчатина, идет человеку на пользу.
– Ну, что вы скажете, люди мои милые… Да неужто у меня бы совести хватило! Это у меня вот тут, возле ладони, такая дырочка есть, как проголодался – пососал часок, и сыт.
Нóга не уходил на полевые работы с остальными, утверждая, что у него кость в руке прострелена и потому он не может нагибаться. Он отправлял жену и дочь, а сам сидел дома и ничего не делал. Иной раз ловил раков в реке, но по вечерам никому не удавалось застать его в избе.
Марцинек навещал его ежедневно и часто выманивал в лес или в поля. Нóга шел без ружья и рассказывал всяческие истории. Когда наступал полдень, оба отправлялись в лес, ложились в глухой тени, Марцинек доставал из сумки хлеб, масло, мясо и делился со спутником. Однажды, когда они лежали на опушке леса, поблизости от прорезавшей округу дороги, Нóга промолвил:
– В этих местах тоже всякое бывало…
– Ну? – спросил Марцинек.
– Жил в Марславицах мужик, Костур звался. Тоже не последний охотник был. Давно уж умер. И вот было у этого Костура ружьишко – плохонькое, перевязанное, с курком, что твоя кобыла, ну а все же, уж когда он, случалось, выстрелит, так было что подобрать. Вот пришло восстание. В лесу стояли поляки. Шел себе раз этот Костур по дороге на Цепляки, а ружьишко у него под сукманом. И пришел он как раз вот на это место. Смотрит – едут два москаля верхом и ведут между собой повстанца, к лошадям веревками привязан. Одежду шляхетскую, видать, содрали с него, потому как был он в одной рубашке и босиком. Едут эти двое, и едут разбойники рысью, панич мой милый, а как тому-то за ними не поспеть, так они его лупят то один, то другой, нагайкой по башке, по лицу, по чем попало. Спину ему так иссекли, что вся рубашка красная, а кровь прямо по порткам текла и на песке кровавый след оставался, будто после лося раненого. Вот этот Костур и думает себе: до какой же поры вы, сволочи, будете бить беднягу? Слыханное ли дело? Так ему стало жалко, что он решил: коли кто из них, чертей собачьих, еще раз его тронет – выпалю. А тут как раз один возьми и ожги его нагайкой за то, что он упал. Костур поднял ружье, прицелился, да и пальнул. Тут один разбойник кувырком с коня, а другой в три мига отвязал повстанца от седла и ходу во весь дух вперед по дороге. Костур то же самое убежал в чащу и только к вечеру вернулся на это место. Казак лежал мертвый, но и повстанец тоже помер. Только дотащился на четвереньках вон до той пихты. Ну вот, Костур взял и похоронил его вечером. Видите, паничок, распятие на ели? Над ним-то оно и поставлено.
Действительно, черный, истлевший крест чернел высоко на дереве.
– Костур осмотрел грабителя, – продолжал Нога, – и нашел при нем деньги. Понравилось ему это дело, и с того времени он частенько ходил на разбойников. И хоть бы целая сотня шла, как только он с этого места пальнет, так они и пускаются вскачь. Потом он часто рассказывал нам на охоте, что при каждом грабителе, который оставался на месте, деньги бывали…
Марцинека мало интересовали эти истории. Его «политические убеждения» были не слишком четкими – какие-то смутные отголоски поучений советника Сомоновича и горькой резиньяции отца, который во время восстания потерял прадедовское состояние, насиделся по тюрьмам и притом был несправедливо обижен вожаками восстания.
Поэтому юный Борович предпочитал беседовать с Нóгой об охоте, чем слушать эти невеселые истории.
Когда же старый браконьер по тем или иным причинам не мог уйти из дому, Марцинек все свободное от скитаний по окрестностям время проводил в своей беседке.
Вскоре после приезда на каникулы он отыскал прекрасное место и, потратив немало труда, устроил себе там уединенное убежище.
Склон ближайшего оврага, в несколько метров высотой, весь порос густыми кустами орешника, ежевики, калины и можжевельника. Кусты, оплетенные диким хмелем, образовали настоящую девственную чащу, ибо ни одна человеческая нога не в состоянии была ступить в глубь этих зарослей.
У подножия обрыва, в тени высоких деревьев, бил ключ очень хорошей воды и разливался кругом в вязкое болото. По берегам его росли высокий, сочный щавель и травы с полыми стеблями, которые служили чем-то вроде соломинок для питья жаждущим путникам, если они не желали ложиться животом на болотистый берег и пить прямо ртом, по-крестьянски.
К ключу надо было добираться по большим плоским камням, брошенным кем-то в незапамятные времена.
Марцинек без памяти полюбил это дикое и уединенное место. Работая топором, мотыгой и лопатой, он проложил от воды вверх тропинку, такую узкую и замаскированную кустарником, что ни один глаз не мог бы выследить ее, а на расстоянии нескольких десятков шагов, у самой вершины, в непроходимейшей чаще устроил беседку. Верхушки кустов, вдоль и поперек переплетенные побегами хмеля, образовали непромокаемую крышу. В небольшой полукруглой нише, вырубленной в терновнике, Марцин выкопал в земле углубление и частью из притащенных издалека камней, частью из дерна сладил широкую скамью и тайничок. В тайничке, искусно затертом землей, были спрятаны порнографические романы, которыми в то время страстно зачитывался четвертый класс, а сверх того – перочинный ножик с длинным лезвием, кастет, дробь, патроны, шпагат и гвозди… В беседку Марцинек входил всегда украдкой, пригнувшись, чего требовали как осторожность, так и природа тропинки, извивавшейся между сомкнутыми кустами терновника. Очутившись в своем убежище, Марцин либо перечитывал в сотый и тысячный раз неприличные абзацы, подчеркнутые синим карандашом компетентными предшественниками, либо вовсе бездельничал и грезил бог знает о чем. Ему мерещились то какие-то фантастически сладострастные сцены, то битва, то путешествия, экспедиции в Америку, приключения в каких-то степях, морские бури, ослепительные победы, одерживаемые не только над краснокожими, но и над турками.
С некоторого времени Нóга постоянно намекал на глухарей, которые, по его словам, якобы гнездились в каком-то лесном урочище, известном одному ему. Он даже обещал, что когда наступит время новолуния, он сводит туда молодого охотника и научит его приманивать глухарей, с условием, что тот никому об этом не пикнет ни слова, а то как бы не дознались лесники.
Марцинек с величайшим нетерпением ожидал назначенного дня, так как глухари, по рассказам Ноги, были огромные, величиной с откормленного индюка, и крайне редко водились в тамошних лесах. Наконец, после долгого ожидания, наступил день экспедиции. За несколько дней до этого Нóга велел Марцинеку купить водки и натереть ею двустволку, сумку и самого себя, потому, дескать, что эта птица очень любит запах водки. Марцинек добросовестно и даже с излишним усердием выполнил указания своего ментора. В назначенный день, едва забрезжил свет, Нóга уже дожидался на опушке. Марцинек, согласно его указаниям, по секрету от отца, купил в корчме полкварты крепкой водки, взял из кладовой целый круг колбасы, буханку хлеба, сухой сыр и изрядный кусок масла, так как поход должен был продолжаться до вечера.
Когда он принес все это, Нога откупорил бутылку, понюхал водку и определил, что «запах есть, манить будет», потом велел Марцинеку чуточку выпить, отойти в кусты, раздеться донага и снова натереться водкой. После этого отошел сам и натирался в зарослях довольно долго. Вскоре за тем они углубились в лес и бодрым шагом направились к Юзефовой горе. Долго шли узкими прогалинами. Наконец в одном прелестном местечке, в чаще сосен с красноватыми стволами, Нóга остановился, выбрал прекрасно затемненную полянку и сел на землю. Со всяческими церемониями и обрядами он вытащил из-за пазухи какую-то машинку, взял в губы перышко, которым она заканчивалась, и принялся извлекать из нее два рода звуков: монотонное посвистывание в три такта, затем хриплое бормотание. Это продолжалось довольно долго. У Ноги был вид жреца, совершающего таинственный обряд. Время от времени он переставал свистеть, хмурил брови и прислушивался, пристально вглядываясь в глубину леса. Сердце Марцинека стучало в груди, как молот. Он сидел под кустами можжевельника, который тысячами своих иголок колол его шею, держал двустволку наготове и тоже прислушивался. Лес безмолвствовал. Время от времени в его таинственной дали слышался какой-то непонятный звук, заблудившееся эхо из другого бора, словно несущийся по чащам вздох; иной раз крик какой-нибудь птицы нарушал мертвую тишину и, дрожа, замирал вдали. Солнечное сияние сочилось на землю сквозь сбившиеся кроны сосен и белыми пятнами скользило по лесным травам. Маленькие зяблики тихонько посвистывали над головами охотников, словно знали, что никто о них не думает и никто на них не польстится. Лишь около полудня Нóга перестал приманивать глухарей и грустно сказал:
– Черт побери! Видать, далеко улетели. Дайте-ка мне, паничок, краюшку хлеба, так мне что-то нехорошо с этой водки, хоть ложись да помирай! Не люблю я ее, поганую…
Марцинек угостил товарища всем, что у него было, сам же удовольствовался небольшим кусочком хлеба с колбасой. Подкрепившись, Нóга встал и объявил, что надо осмотреться кругом. Они поднялись еще немного в гору. Нóга все приотставал от Марцинека и осматривался. В одном месте он что-то заметил, велел мальчику сейчас же сесть на землю, дал свой манок и велел дуть в него. Молодой Борович выполнил это поручение и без труда стал извлекать нужные звуки. Тем временем Нóга ушел, шепнув ему на ухо:
– Ни о чем не спрашивайте, паничок, свистите себе и все, хоть бы не знаю сколько времени. Они сюда прилетят, я их уже слышал.
Он указал рукой направление и исчез в зарослях.
Марцинек с глубоким благоговением, горячо отдался своему делу. Он насвистывал час, два, три, четыре, не чувствуя усталости. Раз ему показалось, что где-то очень далеко он слышит звук совершенно похожий на звук вабила, и он принялся дуть с удвоенным увлечением. Лишь когда в лесу начали сгущаться предвечерние тени, надежда стала покидать его. Челюсти онемели от непрестанного напряжения, пришлось несколько мгновений отдохнуть. Однако он тут же снова принялся дуть и так приманивал до сумерек. Красный отсвет заката прорвался в глубь леса. Вокруг было тихо. Марцинек встал, он окончательно потерял надежду. Хотел было найти Шимона и идти домой. Однако, едва сделав несколько шагов, он услышал весьма примечательный звук, одновременно и сильное посвистывание и что-то вроде хриплого бормотания. Марцинек схватил обеими руками ружье и на цыпочках двинулся к месту, откуда раздавался звук, уверенный, что наконец-то увидит глухаря. Странный звук все не утихал, он был совсем близко, за соседними кустами. Соблюдая полнейшую тишину, Марцинек обошел одну сосну, другую – и выглянул из-за них. Вместо глухаря он увидел развалившегося под тенистым деревом Шимона Ногу, храпящего с бульканьем и присвистом. Рядом со спящим валялась пустая бутылка из-под водки.
Уже значительно позже Марцинек узнал, что Шимонов манок употреблялся для приманивания бекасов и что глухарей в тамошних лесах испокон веков не было.