Невыносимый зной последних дней августа пылал над холмистой округой. Жара охватила поля, высасывала влажные луга и достигла самых тенистых тайников леса. Страда уже закончилась, и все обозримое пространство спало в этом тепле непробудным сном.
Кругом, поблескивая щетиной ровно срезанных стеблей, тянулась желтовато-серая стерня. Кое-где золотилась полоска льна, чернели копенки клевера или грядки картофеля с вянущей ботвой. Теперь, среди оголенных полей, более явственно, чем обычно, виднелось белое полотно шоссе. Исчезая за ближним пригорком, словно внезапно обрываясь в чистом поле, оно появлялось дальше в виде ровной, резкой линии, делящей плоскость надвое, пряталось в зарослях и снова извивалось ужом в беспредельной дали, под голубоватой полоской леса у самого края горизонта.
По обочине ровным шагом шел Ендрусь Радек. Он был одет в гимназический мундир, на голове фуражка со скрещенными пальмовыми листьями, за спиной ранец, в руке палка. Плохо было идти в такую жару. Сапоги были у него яловые, подкованные, купленные в свое время на рынке. Голенища и до последней минуты не удалось зачернить. Зато головки и каблуки Ендрек тщательно начистил ваксой собственной выделки, состряпанной из молока и мелко толченого угля. Плохая это была вакса, сапог был без блеска, и проклятая желтизна просвечивала из-под черной краски, особенно между головкой и подошвой. Стремясь придать сапогам хоть какую-нибудь форму, Ендрек напихал в носки соломы и обернул ноги огромными портянками. Головки благодаря этому казались не такими широкими, но зато ноги невероятно болели, особенно в пути. Несносные голенища прятались под парусиновыми штанами. Мундир у Радека был дрянной, сшитый из перекрашенного в синий цвет армяка. Вместо серебряного галуна воротник был обшит самой обыкновенной бумажной тесемкой по копейке за локоть. Плоские пуговицы этого мундира потерлись и не сверкали серебряным блеском.
Лишь пальмы и буквы П. П. (Пыжогловская прогимназия) блестели на солнце. Ранец жестоко натирал спину путника, ибо в нем заключались все грамматики, все учебники алгебры и геометрии, сочинения Цезаря и Ксенофонта, «Словесность» и немецкие «лезештюки». Переплет каждой из этих книг был тщательно обернут бумагой, все тетради в порядке.
Уже второй день Ендрек шпарил так из-под самых Пыжоглов в сторону Клерикова. Ночь застала его в пустынных местах, деревни нигде не было видно, поэтому он переночевал в стоге сена, под утро здорово озяб и на другой день проворно пустился в путь с самого рассвета. К полудню ему попалась большая старая корчма у дороги, и он завернул туда отдохнуть. На вопрос, что можно поесть, ему ответили, что, кроме булок и пива, ничего нет. Он велел подать пять булок и кварту пива. Булки были старые, черствые, как подошва, а пиво именовалось «дроздовским», вероятно потому, что вкусом напоминало прокисший огуречный рассол, а температурой – лужу на дороге в жаркий день. Ендрек вынул из ранца колобок масла, завернутый в чистую тряпицу, нарезал булки ножом, намазал маслом и, прихлебывая «дроздовским», отдыхал в прохладе корчмы. Против него сидела хозяйка. Из-за прилавка видно было лишь ее не то жирное, не то отечное лицо, обвязанное платками. Злые глаза этой бабы горели, как угли, и испытующе впивались в путешественника.
– Откуда будете, молодой человек? – сказала она наконец. – Можно узнать?
– Дальний, почтеннейшая, – ответил Радек, недовольный допросом.
Шинкарка пододвинула к себе котелок с тушеной колбасой, сердито перевела дух и сказала:
– Дальний? Ученик, а сам пешком топает? Это что же за новая мода?
Ендрек покраснел и сильно смутился.
– Иду в Клериков, – сказал он. – Кончил четыре класса в Пыжогловах, а теперь хочу попасть в пятый.
– Видали? И что же родители не могли на лошадях отправить, пешком топать в такую даль? Ведь от нас до Пыжоглов миль, наверно, восемь будет с гаком. Это что же за родители такие, сраму не боятся… Чтобы родного сына…
– У меня нет родителей, – быстро солгал Радек, продолжая со злостью резать свои зачерствелые булки.
– Ну, так родственники какие-нибудь должны же быть, господи ты боже мой!
– Далеко еще до Клерикова? – спросил он, стремясь прекратить расспросы.
– До Клерикова? Хо-хо! До Клерикова, голубчик, по-нашему выходит еще семь миль, да и с лишком. В один день не дойти, хоть бы не знаю как шагать…
Утомление, словно огромная тяжесть, навалилось на плечи школьника. Он с удовольствием растянулся бы на широком и длинном столе корчмы, в приятной сырости, лишь слегка припахивающей сивухой и старой колбасой, но он прямо-таки боялся вопросов шинкарки. Пока она ничего не знала о его родственных связях, она проявляла к нему хоть тень уважения. Но узнай она обо всем, наверняка стала бы говорить ему «ты» и глядеть на него свысока.
Биография Енджея Радека была коротка и обыденна. Он родился в деревне Нижний Паенчин, в усадебных бараках, на топчане фольваркского работника. Младенчество он провел в конуре, где помещались семьи еще трех работников, да под открытым небом, возле вечно разворошенной навозной кучи, которая растекалась темно-фиолетовой лужей прямо перед дверьми бараков. Между этой лужей и врытыми в земляной пол ножками топчана, зажав в зубах подол не всегда чистой рубашонки и перебираясь через высокий полусгнивший порог, он ползал на четвереньках; затем обследовал не только это ограниченное пространство, но и гораздо более широкую территорию, покрытую навозными кучами, грязью, зацветшими лужами, уже на ногах, что, как известно, отличает человека от прочих тварей земных, – до тех пор пока не был призван присматривать сперва за гусятами, потом за свиньей с приплодом на барском скотном дворе. Нельзя сказать, чтобы он выполнял эти обязанности образцово.
Однажды приказчик так исполосовал ему вожжами спину и части пониже, что преступник после этого с большой неохотой садился на землю; в другой раз сам господский лакей, застав его за тайным вылизыванием кастрюли, жестоко оттаскал за волосы, правда росшие с чрезмерным изобилием. Эти и многие другие в том же роде уроки нравственного поведения, полученные как на барском дворе, так и вне его, открыли маленькому пастушонку принципы социального устройства, и, вероятно, их хватило бы ему надолго, вплоть до последующих, не менее назидательных уроков, как хватает их всем усадебным Ендрекам, если бы не вмешательство Антония Палюшкевича, прозванного Галкой.
Этот Галка был учителем двух молодых барчат. Некогда он посещал университет, о чем часто с гордостью упоминал, и старался привить свободомыслие лицам, которые отнюдь не были к нему склонны, например ксендзам и шляхте, владевшей доходными имениями. Он носил длинное нескладное пальто, стоптанные сапоги и отчаянно кашлял. Комната гувернера находилась в угловой башенке со шпилем, пристроенной к старинному барскому дому в новейшие времена. Весь день и почти всю ночь оттуда доносилось отрывистое покашливание, – за это-то и прозвали Палюшкевича «Галкой». Воспитанники часто устраивали под его окнами довольно своеобразные концерты. Согнав дворовых детей, они прятали их в кустах и приказывали по команде кашлять, подражая кашлю гувернера. Помещик с семьей, все служащие высшего ранга и вообще обитатели Паенчина находили в этом немалое развлечение. Один лишь Галка не обращал на эти представления ни малейшего внимания. Когда из кустов слышались забавные звуки, а со всех сторон – более или менее громкий смех, он, как обычно, выходил с книгой в руках на балкончик, садился верхом на стул и кашлял себе по-прежнему. С течением времени, когда он пересекал двор возле бараков или шел по деревенской улице, из-за каждого угла раздавался потешный голос какого-нибудь из спрятавшихся сорванцов.
– Каррвык… эээ… Каррвык… эээ!..
Самым изобретательным мучителем Палюшкевича оказался именно Ендрек Радек. Перед тем как начать торжественный концерт, он, по знаку барчука, издавал неподражаемое блеяние, в своем роде музыкальное вступление, неизменно предшествовавшее хоровым выкрикам. Радек превосходно подражал не только голосу учителя, но и его движениям. Всякий раз, когда Галка направлялся к ксендзовскому дому, чтобы затеять спор со священником о позитивизме и детерминизме, за ним неотступной тенью следовал Ендрек, который передразнивал его, как обезьяна. С этой целью пастушонок накидывал на себя длинную плахту, брал в руки палку, нацеплял на нос какую-нибудь проволочку, изогнутую в виде пенсне, еще более косматил свои вихры, горбился, оступался в грязь: ни дать ни взять – профессор. Сама помещица иногда жаловала ему за эти представления ломоть хлеба с медом, кусочек сахару или полусгнившее яблоко. Чувствуя за спиной могучих покровителей, Ендрек все более совершенствовался в своем искусстве.
Дело дошло до того, что стоило Галке показаться во дворе, как маленький нищий нагло звал его по имени и фамилии, поносил его и глумился над ним. Но настал и его час. Однажды в пасмурный, дождливый день маленький Радек сидел под забором, покрывшись от дождя и ветра мешковиной, как вдруг две руки схватили его за шиворот и подняли вверх. Мальчик пронзительно закричал и стал вырываться изо всех сил. Но не тут-то было. Палюшкевич схватил его, потащил через весь сад и, чуть живой, запыхавшись, втащил по лестнице в свою комнату. Ендрек цеплялся за дверь ногами, бодал Палюшкевича в живот, рвал на нем платье, но в конце концов принужден был подчиниться. Втолкнув его в комнату, Палюшкевич запер дверь на ключ и упал на кровать от усталости.
– Ты меня отлупишь – ладно… – дерзко сказал ему мальчуган. – Но постой, будешь меня помнить! Какое ты имеешь право бить меня, хо?
Галка отдышался, успокоился, закурил папиросу и принялся ходить взад и вперед по комнате. Прошло четверть часа. Мальчику показалось, что учитель забыл о его присутствии, и он сказал:
– Ну, бить – так бить, а нет – так выпускай меня!
Молодой человек взглянул на него поверх очков и пробормотал:
– Погоди, погоди, куда торопиться!
И принялся рыться в грудах своих книг и бумаг. Он делал это беспорядочно, разбрасывая тома направо и налево. Ендрек был настороже и пристально следил за каждым движением педагога, убежденный, что вот-вот тот выхватит из укрытия какое-то невиданное и неслыханное орудие пыток. Время от времени он бросал беглые взгляды на дверную ручку, на окно и застекленную дверь, ведущую на балкончик. Между тем Галка вытащил из глубины своей библиотеки большой зоологический атлас со множеством ярких изображений животных и положил его перед мальчиком на столе, сказав:
– Возьми это и посмотри картинки.
Ендрек и не подумал смотреть, ему показалось, что он проник в намерение учителишки.
«Ну да, – рассуждал он, – я займусь картинками, а он, дьявол, как стукнет меня сзади по башке, я и пикнуть не успею…»
Между тем учитель уже снова прохаживался по комнате, держа папиросу в зубах, книгу в руках и вполголоса бормоча английские слова и фразы, которые были ему нужны для сегодняшнего урока.
Прошло еще с четверть часа.
– Если там поросята потравят картошку, так чтобы на меня не говорили, потому я не виноват! – заорал вдруг маленький узник.
– Поросята… а, да… Ну хорошо, пусть на меня говорят.
– А раз так, так и ладно, – сказал сорванец равнодушно и, махнув на все рукой, стал глазеть в окно, потом на печку, на стол, на книги, на самого учителя, наконец на изображенных носорогов и жираф. Последние вскоре его так заинтересовали, что он неподвижно уставился на них, как баран на новые ворота.
«И что он, господи, за конь такой, – думал он, поглощенный созерцанием. – Ну и шея же у скотины…»
Разгоревшееся любопытство побуждало его перевернуть страницу и тайком поглядеть, что заключают следующие. Наконец, он улучил минутку, когда Галка повернулся к нему спиной, крепко послюнявил палец и тихонько перевернул толстую страницу. Там стоял тигр с горящими глазами.
– Хо, вот так кот! – воскликнул мальчик, забыв обо всем на свете.
– Это не кот. Этот зверь называется тигром, – сказал Палюшкевич, не прерывая своего бормотания.
Теперь Ендрек, совершенно увлеченный, перелистывал страницу за страницей до самых сумерек. Только тогда Палюшкевич выпустил его из комнаты, подарив очень вкусное пирожное. Поросята и вправду изрыли картошку. Вернувшись домой, маленький исследователь чужеземной фауны получил от матери оглушительную затрещину за пренебрежение к местной. Но ни это наказание, ни гораздо более суровые, которые обрушивала на него тяжелая рука отца, – ничто не могло улучшить нрав молодого человека. Он совсем ошалел. Как только удавалось улучить минуту, он тайком мчался к бывшему студенту угощаться пирожным, таскать у него из-под носа табак и рассматривать картинки. Это занятие превратилось у него вскоре в подлинно мужицкую страсть, которую можно искоренить разве только вместе с душой.
Галка и сам не знал, когда научил сорванца прекрасно читать, – это произошло как-то очень быстро. Осенью того же года Ендрек уже исчерчивал кривыми каракулями толстые тетради, в долгие зимние вечера учил уже русские склады, а летом следующего года Палюшкевич стал подумывать о помещении своего воспитанника в пыжогловскую прогимназию. Несколько лет пребывания на кондициях в разных Паенчинах и более чем скромный образ жизни, в котором он руководствовался примером великого Диогена, дали ему возможность скопить несколько сот рублей. Сам он все больше слабел от чахотки. Теперь он бросил кондицию, отвез своего любимца в Пыжогловы, почти силой забрав мальчика у родителей, которые оплакивали его как покойника, отдал в первый класс, уплатил вперед стоимость содержания его на не слишком дорогой квартире, а сам поселился в этом же местечке и стал жить «на капитал». Немало стыда и горя хлебнул мальчик, прежде чем кое-как применился к уровню пыжогловской культуры. Благодаря помощи своего покровителя он учился превосходно и перешел во второй класс с похвальным листом.
А покровитель его таял день ото дня. В маленькой комнатенке, окна которой выходили на смрадный еврейкий двор, он все ходил из угла в угол и штудировал, штудировал разные вещи, которые были ему необходимы для глубокого изучения психологии. Впрочем, во втором учебном году он больше лежал на сеннике, чей ходил. К этому времени он уже начал переписывать набело труд всей своей жизни, черновые листочки которого занимали большую часть комнаты. В одну осеннюю ночь, ветреную и ненастную, он навеки опочил за этой работой.
В Пыжогловах и вообще во всем соседствующем с ними мире знали только, что жил тут, а теперь умер человек, который никогда не ходил в церковь. С похоронами были некоторые затруднения, так как тамошнее духовенство не хотело хоронить покойника на католическом кладбище. Лишь в последнюю минуту было решено окропить гроб святой водой и отвезти на освященную землю. Остатки своего капитала Палюшкевич за несколько месяцев до смерти вручил хозяйке квартиры, где жил Ендрек. Эта дама после кончины философа, насколько только могла, уменьшила размеры наследства, но так или иначе Ендрек продержался у нее до конца года и перешел в третий класс. А там уже он и сам справился. В пыжогловской прогимназии лучшие ученики третьего и четвертого класса имели право давать уроки приготовишкам и первоклассникам и недурно зарабатывали. Радек принадлежал к гимназическим зубрилам и пользовался репутацией хорошего ученика. С великим трудом и унижением, почти впроголодь, он продержался уроками в третьем и четвертом классе и, сдав экзамены, получил аттестат. В Пыжогловах установился обычай, что большинство бедных учеников, кончавших с аттестатами, прямо из прогимназии устремлялись, во-первых, в духовные семинарии; во-вторых, в юнкерские училища; в-третьих, в аптекари. Радеку все предсказывали духовную карьеру: крестьянский сын, зубрила, мумия египетская… Но он мечтал о другом. Ему его «пан» открыл такие широкие горизонты в науке и вообще в мире, что в священники ему совсем не хотелось. Он не представлял себе, что такое университет, не отдавал себе отчета во множестве наук, но знал, что университет существует. В душе его навеки запечатлелось все, что говорил Палюшкевич, даже такие слова, значение которых он не вполне понимал; советы, указания, увещания учителя были для него непререкаемым законом. Благодарность к опекуну стала у Ендрека как бы шестым чувством, при помощи которого он исследовал и изучал мир. То, что у других было наследием длинного ряда цивилизованных предков и результатом домашнего воспитания, он получил от «пана». Этим он жил и этим поддерживал себя в своей нищете. – Наука, она как беспредельное море… – говаривал, бывало, Палюшкевич. – Чем больше ты пьешь из него, тем больше жаждешь. Когда-нибудь ты узнаешь, какое это наслаждение… Только учись, учись изо всех сил, и ты испытаешь его!
Радек поклялся себе, что будет учиться наперекор всему, раз «пан» перед смертью так приказывал. Впрочем, в деревне его и так ничего не привлекало. Он все еще каждым нервом, каждым мускулом помнил побои приказчиков, лакеев, барчат. При воспоминании о подачках, которые ему бросали с барского крыльца в награду за издевательства над Палюшкевичем, в нем закипала кровь и пламя охватывало голову. Он не прощал и родителям, помня, как мать поощряла его передразнивать учителя, чтобы снискать благосклонность усадьбы, как слепо наносил удары отцовский кулак, наказывая за то, что он украдкой бегал наверх, в учительскую комнату. Рядом с ними в его памяти стоял тихий, бедный, истомленный болезнью человек, который на всю эту глупость окружающего мира, на всю его подлую злобу и мерзость взирал с небрежной усмешкой и с научной точностью объяснял, почему все это так, словно решал запутанное для других, но ясное для него алгебраическое уравнение.
Чувства эти особенно усилились в сердце юного гимназиста, когда он, после четырехлетнего отсутствия, появился в Паенчине. За все время пребывания в прогимназии он ни разу не навестил родителей, так как каникулы проводил или со своим опекуном, или на летних кондициях, что приносило ему пятнадцать рублей серебром заработка. Пребывание в семье заставило его как бы сызнова, со стороны увидеть самого себя, взвесить всю свою жизнь и произошедшие в ней изменения. Каждое место напоминало ему о том, что было прежде, люди, которых он встречал, нисколько не интересовались внутренними переменами в нем, всех их занимал лишь тот единственный факт, что стоящий перед ними гимназист – не кто иной, как Радеков сын, тот самый Ендрек, пастушонок со скотного двора. Всех их волновали не его работа, не труды и муки, превратившие его из деревенского оборванца в гимназиста, а единственно то обстоятельство, что пусть он и гимназист, да они-то помнят этого гимназиста свинопасом. Это отношение было настолько всеобщим, что Ендрек и сам как-то не находил здесь теперешнего себя. Будто не было этих четырех лет позади, все, что составляло его подлинное существование, куда-то исчезло. Вместо этого во всей своей угнетающей подлинности стояли усадьба и угловая башенка господского дома, под которой он устраивал кошачьи концерты, и вся совокупность все тех же непоколебимых паенчинских понятий и законов.
Радек чувствовал, как его душит что-то, что было прежде им, он словно влезал в свою прежнюю, сброшенную оболочку и испытывал невыразимое отвращение.
Жил он у родителей в бараке, вернее – поблизости от этого строения, так как оба они с отцом в теплые ночи спали на дворе, а в ненастье – в пустом сарае. Отец и мать взирали на него с непрестанным недоумением. Особенно дивился ему отец. Разговаривал он с ним мало, а когда, бывало, промолвит слово, то не иначе, как с вопросительным выражением в глазах – пристало ли, мол, так говорить? Юный Радек стыдился и тятеньки, и маменьки, и своего присутствия в проклятом Паенчине – стыдился неведомо перед кем. Он нарочно носил грубые крестьянские отрепья, ходил босиком и помогал отцу в его батрацкой работе, боясь, как бы кто-нибудь из проезжих не узнал его. И однако это был половинчатый стыд, таивший в себе глубокую и горькую, как полынь, обиду.
Родители не могли дать ему на дальнейшее учение ничего, кроме нескольких кругов масла и нескольких штук холщового белья. Вокруг никто не относился к нему иначе как с едкой, в лучшем случае снисходительной иронией. Несмотря на это, а быть может, именно потому, энергия Ендрека возрастала и смелость все крепла. Он призвал на помощь воспоминания об учителе и с этим капиталом, перебросив за спину ранец, отправился в широкий мир. Отец и мать оба плакали, провожая его далеко-далеко за поля фольварка. Они не знали, какие слова ему сказать при этом, вероятно последнем, прощании, что посоветовать, от чего предостеречь. Они лишь молча смотрели на него, стремясь запечатлеть в памяти его образ. Молчал и Ендрек. Остаться в Нижнем Паенчине он не мог ни за что на свете, он чувствовал, что у него там нет никакой почвы под ногами, никакой опоры, и все же, идя по убитой дороге и не оглядываясь назад, он плакал тихими мужицкими слезами.
Кое-как подкрепившись в корчме на распутье, он дал шинкарке причитающийся с него пятиалтынный и хотел было взять со стола ранец, как тут жирная баба снова пристала к нему:
– А вы, молодой человек, случаем, не сбежали откуда-нибудь? Не нажить бы мне с вами хлопот…
– Отвяжитесь, почтеннейшая! – сказал Радек громко и решительно.
– Ах так? Такой разговор! Ну, сейчас мы выведем тебя на чистую воду.
С этими словами она кинулась к дверям, пытаясь запереть их на ключ. Но гимназист оттолкнул ее так, что она отлетела в угол к бочкам, и вышел. Быстро проходя по деревне, он услышал позади крикливый голос шинкарки:
– За старостой! За старостой! Держи, лови!
За деревней, за последним ее деревцем, в него снова впилась когтями жара. Случай в корчме не был ему неприятен, наоборот – принес некоторое удовлетворение, но в то же время навеял какое-то еле уловимое суеверное чувство. «Дурное предзнаменование, дурное начало», – шептал он самому себе.
В этой местности холмов уже почти не было. Супесь, а кое-где и чистая песчаная почва, куда ни глянь, простиралась по необозримой, бесцветной и скучной низине. Вдали серели жалкие клочки леса, ближе, среди полей, кое-где виднелся плюгавенький пригорок, песчаный взлобок, бесплодный и мертвенный, как могила, а на ней несколько кривых, сгорбленных и сухих березок и сосенок. По обе стороны дороги тянулись сухие канавы, поросшие высокой травой, на которую с дороги нанесло столько пыли, что казалось, трава умирает под ней. Телеграфные столбы отбрасывали на белое полотно дороги свои короткие и мертвые тени. То тут, то там из земли торчал продолговатый, грубо вытесанный и закругленный кверху камень. На этих камнях были намалеваны какие-то дорожные знаки и кривые цифры, и они производили впечатление простых деревенских мужиков, выряженных в государственный мундир, которые стоят во фронт и стерегут что-то, но что – сами не знают. Кроме них, ничто не нарушало мертвенного однообразия дороги.
Завтрак (а в особенности пиво) не пошел Радеку впрок. Голова отяжелела, ноги заплетались, его морил сон. В одном месте он заметил на поляне грушу и возле нее чахоточные кустики; он свернул туда и соснул в тени. Однако вскоре он снова шагал по шоссе. Крупные капли нота выступили на его обгоревшем лице и шее, грязнили тесьму воротника, да и самый воротник окрашивали в светло-синий цвет. Шагая без излишней торопливости, Радек догнал едва тащившуюся телегу с тесом и спросил крестьянина, шагавшего рядом с упряжкой, не согласится ли он за гривенник подвезти его. Мужик долго смотрел на него, затем протянул руку за деньгами. Ендрек кое-как примостился на доски и свесил ноги. Низкорослые клячи, тащившие воз, тощие, костлявые одры, неопределенной масти, с огромными головами, гривами и хвостами, едва брели, чуть не касаясь ноздрями пыльной дороги. Их высокий, оборванный хозяин бесцельно помахивал над ними бичом и то и дело покрикивал:
– Вио-ооо… Вио-ооо!..
С минуты, когда Ендрек сел на воз, мужик не спускал с него глаз и даже перестал понукать коней. Насмотревшись вволю, он спросил:
– Откуда же вы, пан?
– Такой же пан, как и вы… – ответил Радек.
Крестьянин умолк и снова принялся его рассматривать. И лишь после долгого молчания скептически пробормотал:
– Это как же так?
– Эх, знаете что, лучше я пойду пешком… – сказал вдруг гимназист. – Клячи ваши не больно резвы, еле идут, а мне к спеху. Отдайте-ка мне мой гривенник…
– Гривенник? Это, стало быть, тот, что вы мне дали?
– Ну, а какой же?
– Да с чего бы это я стал вам деньги отдавать… – сказал мужик, размахивая бичом над хвостами своих клячонок.
– Ну как же? Ведь я и пяти минут на вашем возу не просидел.
– Да что мне в том? Ехать так ехать, а неужто ж я стану вам деньги отдавать…
– Давайте-ка деньги, а то как бы между нами не вышло чего!..
– Это между нами-то?
– Ну да!
– Вио-ооо!.. – произнес мужичонка так спокойно, словно Радека тут и не было.
Слезы навернулись на глаза юного путника. Все ему не удавалось в пути. Он не промолвил больше ни слова и двинулся дальше. В задумчивости он шагал все шире и не успел оглянуться, как прошел расстояние в несколько верст. Было еще жарко, только придорожные столбы и кусточки стали отбрасывать более длинные тени. Вдруг путник услышал позади глухой грохот колес и увидел быстро двигающийся огромный клуб пыли. Вскоре с ним поравнялась превосходная пара буланых лошадей, запряженных в бричку, в которой сидел кучер в ливрее и шляхтич в соломенной шляпе и парусиновом кителе. Шляхтич был молод, усат и, разумеется, смугл от загара. Взгляд у него был быстрый, твердый, тяжелый и до того подлинно барский, что в Радеке тотчас заговорила холопская душа, и он снял шапку. Бричка проехала мимо, окутав его облаком пыли. Стоя зажмурившись и повернувшись спиной к дороге в ожидании, когда осядет пыль, он вдруг услышал хриплый, повелительный голос:
– Эй, молодой человек, эй!
Радек открыл глаза и увидел, что бричка остановилась на расстоянии нескольких десятков шагов, а шляхтич подзывает его к себе таким жестом, словно сулит пятьдесят плетей.
– Молодой человек! – кричал тот все громче. Радек подбежал к бричке и с обнаженной головой остановился у подножки.
– Откуда держим путь, молодой человек? – спросил шляхтич уверенным голосом следователя.
– Из-под Пыжогловов.
– Откуда?
– Из Нижнего Паенчина.
– А кто такой, чей сын?
– Так, одного там…
– Какого такого «одного… там»?
– Крестьянина.
– Не угодно ли… крестьянина. И куда же ты топаешь в одиночку, любезный?
– В Клериков.
– Фью-фью! А зачем?
– Учиться, вельможный пан.
– Что за черт! На ученье у отца средства есть, а на подводу нет? Лошадей держит отец?
– Нет.
– Так откуда же, черт возьми, он берет на ученье, если даже лошадей…
– Мой отец работает в усадьбе… – сказал Радек, покраснев.
– Приказчиком, что ли?
Мгновение Ендрек колебался, страстно желая солгать и подтвердить, но, наконец, превозмог себя и признался:
– Нет, в работниках.
– Не угодно ли! Теперь уж, значит, и батраки дают своим детям образование в Клерикове. И в который же класс ты топаешь с эдаким ранцем, философ?
– В пятый, ваша милость.
– В пятый? Не угодно ли!.. И чем же ты там живешь, в Клерикове, раз дела так обстоят?
– В Пыжогловах я давал уроки.
– В Пыжогловах? Я спрашиваю про Клериков.
– Я еще не знаю Клерикова, ваша милость.
– Так это ты в первый раз?
– В первый.
– И думаешь там тоже своими уроками промышлять?
– Не знаю, ваша милость. Так, иду…
– «Так» идешь? Ну, садись на козлы, подвезу тебя до города.
Радек быстро взобрался на козлы и сел возле дюжего кучера в летней ливрее в белую и голубую полоску и ливрейной фуражке. Лошади рванулись с места и понеслись в клубах серой пыли. Лишь изредка перед глазами подростка мелькали небольшие избы, деревья, верстовые столбы и далекие рощи. Теперь он уже не управлял ни собой, ни своими решениями. Всем стал распоряжаться слепой случай или чужой каприз. Он знал лишь, что по приезде, который и сам по себе был результатом счастливо сложившихся обстоятельств, его ждет множество потрясающих неожиданностей, которые могут по-всякому обернуться. «Что будет дальше? Какой он, – думалось ему, – этот Клериков? А может, удастся… Начало было плохое, зато, может, теперь…»
На шоссе появились предвестники Клерикова: больше пешеходов, возов с тесом, господских бричек и длинных дрог, на которых тряслись целые вороха евреев. В одном месте под горой вырос большой кирпичный завод, а дальше на горизонте какая-то фабричка из красного кирпича. Радек видел такие здания впервые. Сердце его сжала какая-то длительная судорога и все чувства словно онемели. В таком состоянии ложного спокойствия юноша приехал в город. Клериков произвел на него впечатление громадного каменного лабиринта. Дома показались ему невероятно высокими, грохот ошеломил его, а улицы тянулись перед его глазами бесконечно. На рынке шляхтич бросил кучеру короткое приказание:
– На Тарговщину!
Бричка свернула в боковые улички, грязные и смрадные, съехала с мостовой на шоссе, обсаженное огромными деревьями, и среди плохоньких домишек предместья остановилась у ворот более представительного строения, напоминавшего просторный, приземистый господский дом в деревне. Шляхтич вылез из брички и бросил Радеку:
– Слезай, молодой человек, и иди за мной.
Мальчик соскочил с козел и машинально последовал за шляхтичем, не отступая от него ни на шаг. Тот поднялся по ступенькам из каменных плит в покосившиеся, неопрятные сенцы и, открыв дверь налево, сам отправился дальше, а Ендреку жестом приказал обождать. В кухне топтались две служанки, толстая кухарка в платке, придававшем ее голове сходство с аистиным гнездом, и молодая простоволосая девушка. Обе украдкой поглядывали на пришельца, который неподвижно стоял возле большой печи. Наступал вечер, и золотое сияние зари сочилось в кухню сквозь грязные, мутные оконные стекла. Радек невольно устремил глаза к окну и, почти не сознавая, что с ним происходит, потерявшись в стремительном потоке подхвативших его событий, спрашивал себя мысленно – он ли это? Он был весь в пыли, измучен дорогой, его томила жажда. Неподалеку стояла бочка с водой, а на краю ее жестяная кружка, но он боялся шевельнуться. За соседней дверью был слышен громкий разговор, бесцеремонный мужской смех и женские восклицания. Молоденькая горничная принялась ставить самовар, кухарка приготовляла мясо на котлеты, как вдруг дверь распахнулась и шляхтич, привезший Радека, позвал:
– Ну, философ, как там тебя кличут… иди!
Со своим ранцем за спиной Радек, словно автомат, двинулся вперед, перешагнул через высокий порог и очутился в комнате, освещенной висячей лампой. Середину ее занимал большой стол, накрытый протертой кое-где клеенкой. За ним, между двумя окнами, помещался широкий диван, рядом почти на середину комнаты выступал большой черный шкаф. На диване сидела дама, видимо очень маленького роста, так как ее голова, украшенная величественной короной своих и чужих кос, едва виднелась из-за края стола. Возле дамы стоял мальчик, с виду лет двенадцати, с маленькими глазками, с продолговатым, как-то неприятно улыбающимся лицом. Мальчик непрерывно покачивался из стороны в сторону, как это делают арабские лошади, которых долго везли морем. Из-за спины мальчика и сидящей дамы выглядывала девочка, очень похожая на них обоих, но с более живыми глазами. Возле стола, в кругу света от лампы стоял среднего роста господин, лысый, воинственной наружности, с закрученными вверх усами и мощным орлиным носом. Пока Ендрек, войдя, кланялся, его покровитель громко сказал:
– Это и есть наш пятиклассник. Вот он перед вами собственной персоной.
– Ага, – сказал господин с закрученными усами, – ага!.. Значит, ты, мой милый, поступаешь в гимназию, в пятый класс?
– Точно так… – выдавил из себя Ендрек.
– Очень хорошо с твоей стороны, что ты так стремишься к просвещению, очень похвально… Есть у тебя здесь знакомые или родственники?
– Никого нет, ваша милость.
– А уверен ли ты, по крайней мере, что в пятом классе найдется для тебя вакансия?
– У меня аттестат.
– Гм… Я ищу недорогого репетитора для сына. Если ты поступишь в гимназию, то, как знать… может, ты найдешь у меня квартиру, освещение, отопление, стол, стирку и все необходимое.
По спине Радека пробежала холодная дрожь, а в душе его словно задрожал и угас чей-то возглас: «О боже, боже!..»
– Владзя перешел в первый класс… – сказала дама высокомерным и меланхолическим тоном.
– Он способный мальчик, в полном смысле этого слова, но с латынью ему не справиться.
– Да, с латынью ему не справиться… – с глубоким убеждением повторил Ендрек.
– Так что согласны, молодой человек? – спросил вдруг приезжий шляхтич, кладя свою могучую лапищу на ранец Радека.
– Согласен, вельможный пан, согласен, а то как же…
– Не представишь ли ты его мне, Альфонс? – процедила сквозь зубы дама, обращаясь к покровителю Ендрека.
– Да, правда. Я и не знаю, как тебя…
– Меня зовут Анджей Радек.
Мальчик и девочка многозначительно перемигнулись и толкнули друг друга локтями.
– А моя фамилия Плоневич, – сказал отец маленького школьника…
Приезжий не сообщил Радеку своей фамилии. Пока продолжался разговор, он, потирая руки, быстро бегал взад и вперед по комнате и время от времени издавал короткие неопределенные возгласы.
– Вот, ей-богу, история… Испанско-арабское приключение, честное слово!
– Пока, во всяком случае, вы можете переночевать у меня… – сказал господин Плоневич. – Марыська, прибери-ка чистенько контору и положи сенник с постелью на кушетке, – бросил он, обернувшись лицом к кухне.
Ендрек стоял у дверей ошеломленный до такой степени, что почти не видел находившихся в комнате людей. Несколько раз мимо него промелькнула горничная с тарелками, ходил туда-сюда сам хозяин, прыгала какая-то маленькая собачка. Лица присутствовавших он видел как сквозь туман или легкие струйки воздуха. Когда стол был накрыт к ужину и внесли блюдо, господин Плоневич немного резким тоном предложил Радеку сесть в конце стола. Мальчик незаметно отстегнул ранец, положил его на пол и сел. Ему досталась котлетка, маленькая, но изумительно вкусная после столь долгого путешествия. Поужинав, хозяева с родственником и детьми перешли в соседнюю гостиную, а Ендрек, предшествуемый молоденькой горничной, отправился в свое помещение. Из кухни грязная и жестоко перекошенная дверь вела в узкую комнату с одним оконцем. Стена напротив двери была сколочена из выбеленных досок, между которыми виднелись широкие щели. Здесь стоял диван, такой истерзанный, будто его только что принесли с живодерни. У окна стоял столик, возле него стул. В углу скучал плетеный шкафчик, все полки которого были завалены книгами различного формата.
Горничная тотчас принесла сенник, щедро набитый соломой, подушку, простыню и плохонькое одеяло, проворно постелила на кушетке высокую постель и удалилась, оставив как бы на память о себе слегка закопченную лампу. Когда она вышла, Радек оперся кулаками о стол, вперил глаза в огонь и впал в глубокую задумчивость. Все события этого дня тонули в непроглядной тьме. Мальчик перебирал в памяти событие за событием, сцену за сценой, лицо за лицом, мысленно вглядывался в них, как вглядываются в очертания предметов, перейдя со света в глубокий мрак, пока глаза не привыкнут к темноте. Ощупью продвигаясь по этому трудному пути, Ендрек вспоминал встречу со шляхтичем и снова возвращался в настоящее. Сердце его сжималось от мучительного любопытства, направленного на завтрашний день, который подступал к нему откуда-то издалека, почти как одушевленное существо, зловещее и безжалостное, но он подавлял и отталкивал это любопытство, снова и снова возвращаясь к только что минувшим событиям.
Наконец невероятная усталость и непреодолимая сонливость прервали его размышления. Он оглянулся вокруг и, задержавшись глазами на чистой постели, вздохнул от глубины души. С чувством неописуемого облегчения он стащил сапоги, погасил лампу и растянулся на диване. Была уже глухая ночь. Время от времени тишину нарушал далекий грохот колес, и заблудившееся эхо сжимало сердце Ендрека, как надвигающаяся опасность. Он поднимал голову и ждал, словно надеясь услышать приговор будущего. На другой день в обществе Владзи, который показывал ему дорогу, он отправился в гимназию и вручил свой аттестат директору. Крестообрядников наложил благоприятную резолюцию и приказал зачислить Радека в пятый класс. В тот же день состоялось и официальное утверждение свежеиспеченного гимназиста в должности репетитора Владзи Плоневича. Владзя отнюдь не принадлежал к числу звезд гимназии и далеко не был ее гордостью. В приготовительный класс его втиснули при помощи крупной взятки, из приготовительного в первый перетащили еще более разорительным способом.
На первом же уроке Радек заметил, что его ученик малосообразителен и наделен на редкость слабой памятью. Едва начав решать арифметическую задачу, мальчуган вдруг совершенно выдыхался, будто в нем до конца раскрутилась пружина, приводящая в движение его мысль. Он вперял глаза в какую-нибудь цифру или просто в пятно на бумаге, и никакими доводами, поощрениями, соблазнами, никакими выговорами или угрозами нельзя было заставить его хотя бы шевельнуть ресницей. Так он мог стоять четверть часа, час, несколько часов, стоял бы, если бы это зависело от него, целые дни и сутки, не меняя позы и глядя в одну точку. Радек ужаснулся, столкнувшись с таким невероятно тупым упорством, но вскоре утешился, заметив, что упорство это безвольное, бессознательное, нечто вроде умственного паралича. С началом учебного года началось знакомство с матерью-латынью, пошли слова, разборы, переводы, затем русская грамматика, этимология, синтаксис… Владзя погрузился в омут труда. С минуты, когда был съеден последний кусок за обедом, приступали к урокам, то есть Радек начинал вдалбливать ему в голову отмеченные места. Он говорил ровным, внятным, отчетливым голосом, делая выразительные ударения на слогах, объяснял, как мужик, понимающий дело, объясняет мужику темному и тупому, искал такие слова и звуки, которые вонзались бы в мозг ученика, как острые стрелы и крючья. Он прекрасно знал, что эти усилия не окажут необходимого воздействия сразу, что Владзя, несмотря на все объяснения, будет щурить свои красноватые веки и чуточку ехидно усмехаться.
Репетитор главным образом стремился расшевелить его память, вбить ему в голову по крайней мере условия и порядок решения задачи. Все послеобеденное время Владзя учил с репетитором арифметические задачи, попросту зубрил их наизусть. То же происходило и с географией. Предмет этот начинался в клериковской гимназии с элементарных сведений из области физической географии. Даже способные и сообразительные ученики первого класса мало что выносят из этих уроков, что же говорить о Владзе?… Восьмилетний швейцарский ребенок легко и радостно усваивает географические сведения, ибо ему сперва рассказывают о школьном дворе, о родной деревне или городке, о соседней деревне, потом об окрестных лесах и речке, о близлежащих холмах, наконец о кантоне и всей стране. Разумеется, из рассказов о движении земли, луны, о параллелях, меридианах и т. д. Владзя ровно ничего не понимал. Радек проводил с ним ужасные часы, стоял над ним, как черт над грешной душой, тысячу раз рисовал земной шар, объяснял по-польски русские названия и формулы – все напрасно. После целодневного труда мальчуган так и не усваивал, лишь зазубривал все эти мертвые сведения и ложился спать совершенно измученным. По вечерам происходили уроки латыни. Ввиду того, что Владзя не мог похвастаться памятью, Радек был принужден зубрить вместе с ним латинские слова и переводы до тех пор, пока насильно вдалбливал их в спящий мозг. Сидя за столом, заваленным книжками и тетрадями, репетитор и ученик предавались душеспасительному делу убивания разума. Радек, мерно раскачиваясь, однообразным голосом спрашивал:
– Соловей?
– Luscinia.
– Поет?
– Cantat.
– Ночью?
– Noctu.
– Noctu?
Владзя таращил глаза и начинал ехидно усмехаться.
– Что значит noctu?
Молчание, долгое бесконечное молчание.
И снова.
– Соловей?
– Luscinia.
– Поет?
– Cantat.
– Ночью?
– Noctu.
– Что значит noctu?
Опять молчание.
После десятка подобных упражнений, напоминавших терпеливые удары молота по камню, вдруг вспыхивала, наконец, искра сознания. Владзя гневно сжимал губы, хмурил лоб и на вопрос, что значит noctu, недовольным голосом отвечал: ночью.
Только тогда эти два необходимых слова укладывались в его сознании, и можно было рассчитывать, что они там некоторое время продержатся. Таким же образом Радеку приходилось поступать, обучая Владзю убийственным грамматическим разборам, русским и латинским, арифметическим действиям с многозначными цифрами, мерам и весам, русским стихам и формулам катехизиса. За короткое время он, определив способности маленького Плоневича, выработал единственно действенный педагогический метод и изо дня в день совершенствовал его.
Он работал с Владзей охотно, con amore и с непоколебимой верой в конечную победу. Того, что мальчик обременен занятиями сверх сил, что ум его не может развиваться из-за полного отсутствия отдыха, он не понимал. Наоборот, еще подбавлял мальчугану работы. С семи до восьми утра оба они быстро повторяли уроки, которые Владзя выучил накануне, затем завтракали, надевали на плечи ранцы и шагали в школу, по дороге продолжая упражняться в весах и мерах, русских и латинских словах, стихах, вообще во всем, что нужно было знать на память. Уроки в гимназии продолжались до половины третьего. С четырех начиналась зубрежка математики к следующему дню и продолжалась, с коротким перерывом на ужин, до двенадцати часов ночи. Пока Владзя переписывал начисто черновики, Ендрек готовил уроки с панной Мицей, ученицей второго класса женской гимназии. Там проходили ту же арифметику, русский язык, так называемый польский, а кроме того, французский, немецкий и т. д. Однако с Мицей ему было много легче; эта сама решала задачи, хотя они у нее часто «не выходили», неплохо заучивала наизусть, а при случае умела провести «мужика».
В гимназии, задавая уроки, спрашивая их и ставя отметки, не давали репетитору решительно никаких указаний. Изучение гимназического курса вопреки достижениям педагогики, применяемым, например, в Швейцарии, происходило не в школьных стенах, а дома, и весь труд обучения целиком ложился на плечи репетитора. Он-то, собственно говоря, формировал и развивал ум ребенка. Не знакомый ни с каким методом, вслепую, наугад пуская в ход свои средства, пробуждал он характер, упражнял память, вырабатывал в нем наблюдательность и способность соображать. За собственные уроки Радек принимался ночью, обычно уже после двенадцати. Когда Владзя уже, наконец, отходил ко сну, его родитель запирал на ключ все двери и удалялся, а прислуга укладывалась спать, репетитор зажигал в своем апартаменте хромоногую лампу и хватался за Салюстия, за геометрию и алгебру. Тогда же он вытаскивал из кармана маленькую коробочку с плохим табаком, свертывал папироски и вволю затягивался. Бывало также, что в этот поздний час он доставал из тайника старые, засохшие ломти хлеба, стащенные из буфета или наскоро отрезанные от буханки, когда в столовой никого не было. Господа Плоневич не слишком пеклись о своей челяди. Кормили скупо и скудно. На завтрак Радек получал стакан жиденького чая с двумя тонкими кусочками пиленого сахара, на ужин изо дня в день подавали полтарелки пахтанья с картошкой и полтарелки простокваши или свекольного борща. Обеды были никуда не годные. Горничная то и дело меняла салатницы, приносила изящные тарелочки, ложечки, роговые ножики, но сын плебея после всего этого церемониала вставал из-за стола такой же голодный, как и садился.
Господин Плоневич в прошлом был помещиком. Когда пришло время учить детей, он продал фольварк и купил в предместье Клерикова обширное владение со строениями, лачугами, старым сараем и клочком земли. В лачугах ютилась клериковская беднота: сапожники без сапог, старые богомолки, чиновники с нищенским жалованием, рабочие, какие-то личности без определенных занятий и каких бы то ни было признаков собственности. Самый большой из этих домишек занимал сам господин Плоневич. Фасад этого дома выходил как раз в тот пустынный парк, где Борович с товарищами упражнялись в стрельбе из пистолета.
Мало сказать, что Радек сразу же привык к этим местам, он страстно полюбил их. Они его радушно приняли. Здесь ему дали комнату, постель, возможность учиться по ночам… Во всем этом порядке вещей он не мог найти ничего дурного: все было хорошо. Если бы взамен того, что он готовил уроки с Владзей и Мицей, его заставили спать в конюшне, он согласился бы и на это. И все же не раз во время большой перемены, когда все его одноклассники покупали у сторожихи по пять, восемь, по десять булок, по четыре, по шесть сарделек, а он сидел голодный и слушал, как бурчит у него в животе, ему хотелось послать к чертям скудные обеды Плоневичей, экономивших на картошке и крупах. Однако все это возмещала собственная комната. Она доставляла ему величайшее удовольствие; сидя там по ночам, он все время испытывал такую радость, что даже сам отдавал себе в ней отчет. Комнатенка находилась по соседству с кладовой, поэтому подполье было битком набито крысами. Стоило Радеку погасить свет, как со всех сторон раздавался шорох, шелест, писк, хруст, и огромные крысы начинали гулять не только по полу, но и вдоль и поперек дивана.
За окном, нижняя рама которого была на одном уровне с землей, рос дикий розовый куст, и его высокие ветки, вооруженные кривыми шипами, заглядывали в Радекову комнатенку. Когда Радек первый раз проснулся в своем новом жилище, глаза его остановились на шиповнике как на побратиме, на товарище, напоминавшем ему о лугах и хатах. Ему померещилось, что тот заглядывает к нему в комнату и шлет привет его печали. С тех пор бедный шиповник был так близок Радеку, словно уходил корнями в его сердце. И то сказать, он был его единственным другом в Клерикове.
Первые месяцы по приезде Радек чувствовал себя очень одиноко. Раз только он зашел по делу к двум товарищам по классу, жившим поблизости у родственников. Это были сыновья провинциального нотариуса, человека богатого. У них была своя комнатка с отдельным ходом. Радек попал к ним на… бал. К ввинченному в потолок крюку сыновья нотариуса прикрепили на веревке жестяной таз, дном вверх. Края его были облеплены горящими сальными свечками, и все в целом изображало люстру. Воткнутые кое-где вербные веточки представляли собой декоративные растения, украшающие зал. Кто-то невидимый играл в углу на гребенке; Вильчковицкий, второгодник пятого класса, – на губной гармонике. Несколько гимназистов со страстью и увлечением вальсировали, за полным отсутствием барышень грациозно сжимая в объятиях стулья. Какой-то верзила самозабвенно кружился, прижимая к груди валик дивана, специально отодранный для этой цели. Радек, войдя, не мог понять, что это – впрямь ли барские «танцы» или просто школярское шутовство. Он стал в сторонке и набожно уставился на развлекающихся товарищей. Его, разумеется, немедленно подняли на смех.
Никто в классе не сближался с ним, наоборот – все травили. Тотчас были замечены и подковки на его яловых сапогах, и парусиновые штаны, и холщовая рубашка, тесемка и крестьянские провинциализмы в его речи. Был даже в классе остряк, некий Тымкевич, который вечно его передразнивал. Во время большой перемены нарочно соблюдалась тишина, и тогда с последних парт слышался голос, подражавший крестьянскому говору:
– Кум, а кум, а по вкусу вам картошка с пахтаньем?
С другого конца класса жалобно отвечали:
– Ой, куманек, по вкусу, ой, по вкусу!
– А мясо-то вам по вкусу?
– Как же это мясо, да было бы не по вкусу человеку! Только вот не умею я того мяса есть по-господски…
– По-господски?
– Ага. Как отдали меня тятенька на квартиру, тут-то я и увидел, как господа едят. Берут этакие маленькие вилы, да блестящие такие, поддевают то мясо, да и тащат в рот, будто мужик сноп в сарай.
Слушая эти диалоги, Радек испытывал жгучий стыд, но наряду с ним таилась в его душе и месть, глубоко, как искра в кремне, скрывающаяся под маской равнодушия и презрения. Учителя бессознательно обостряли отношения новичка с товарищами, часто вызывая его к доске для исследования и оценки его умственного багажа. Пришельцу из Пыжоглова казалось, что его передразнивают решительно все. В прогимназии самые важные предметы преподавали всякого рода недотепы, чудаки и мастодонты, так что Радек по-латыни, греческому, математике и т. д. в качестве перлов, преподанных ему пыжогловскими мудрецами, провозглашал подлинные курьезы. Все эти обстоятельства привели к тому, что Ендрек, очень хороший и прилежный ученик, стал в классе если не посмешищем, то во всяком случае мишенью для насмешек.
Во время одного из уроков, месяца через два после начала учебного года, его вызвал к доске господин Ногацкий и велел доказать теорему, заданную к сегодняшнему дню. Радек стал у доски, взял мел и стал чертить усеченную пирамиду. Сильное волнение на некоторое время ослабило его память и быстроту соображения. Он сделал ошибку в чертеже, проведя одну из линий много правей, чем следовало. Ногацкий несколько раз поправлял его, говоря своим холодным голосом:
– Радек, линию ФГ надо провести левее.
Ученик стер рукой линию, но провел ее еще хуже.
– Линию ФГ – левее… – снова проскандировал учитель.
В классе уже потихоньку хихикали, и Ендрек все более терял уверенность в себе. Он снова стер злополучную линию и начертил уже совсем нелепый хвостик где-то вне фигуры.
– Радек, я сказал, что линию ФГ нужно провести левее…
Взволнованный и трепещущий ученик стер ее и беспомощно опустил руки. Черные пятна мелькали у него перед глазами, во рту пересохло, губы дергались и дрожали. И тут с предпоследней парты высунулся Тымкевич и внятно по-польски шепнул:
– Кум, дык на себя же!
Как раз в это мгновение Радек взял себя в руки, решительно провел правильную линию и стал превосходно доказывать теорему. Общий смех грянул в классе. Даже хладнокровный Ногацкий, выговаривая Тымкевичу за слова, произнесенные во время урока «на другом языке», не мог сдержать веселой улыбки. Радек быстро закончил теорему, решил геометрическую задачу и, получив отличную отметку, вернулся на свое место.
По окончании урока, прежде чем преподаватель вышел из класса, он с закушенной губой стремительно подбежал к Тымкевичу и кулаком наотмашь ударил его в зубы раз и другой… Атакуемый кинулся в драку, но Радек крепко ухватил его своей лапищей за шею, тряхнул несколько раз, подтащил к стене и принялся бить, по-мужичьи, раз за разом – по зубам, по шее, в нос, в челюсть. Прежде чем дерущихся удалось разнять, изо рта и носа у Тымкевича хлынула кровь. Учитель созерцал весь этот скандал с кафедры. Когда окровавленного и бледного, как мертвеца, Тымкевича положили на лавку, Ногацкий вышел, прикрыв дверь и приказав всем оставаться на местах. Через несколько минут в класс вошли Крестообрядников, инспектор, классный наставник, его помощник и несколько учителей. Радек, свесив голову, стоял у своей парты. Слезы изредка срывались с его ресниц и разбрызгивались о крышку парты. Дежурный в двух словах рассказал об инциденте. Ногацкий подтвердил точность рассказанного. У Тымкевича было разбито лицо, один глаз заплыл, рот полон крови. Директор внимательно выслушал все и сказал присутствующим учителям:
– Мне думается, господа, что я не разойдусь в мнении с педагогическим советом, если исключу Радека из гимназии. Это разбойник, а не ученик. Хам, настоящий хам…
Затем он обратился к виновнику:
– Радек, я вас исключаю из гимназии, раз и навсегда.
Сказав это, он распорядился, чтобы классный наставник засадил Тымкевича на следующий же день после выздоровления на четыре часа в карцер, а Радека вычеркнул из списков, – и удалился со своей свитой. Классный наставник сочувственно взглянул на Ендрека и с сожалением в голосе сказал:
– Ничего не поделаешь… придется вам сейчас же покинуть гимназию.
Радек сгреб свои книжки и тетради в ранец, закрыл его на застежку и вышел, поклонившись классному наставнику, словно уходил на перемену. Перемена уже кончилась. Верхний коридор и лестница опустели. Из какого-то класса слышался мерный голос учителя физики:
– С этой целью мы берем два металлических прута…
Радек медленно плелся вниз по лестнице, бессмысленно повторяя про себя: «С этой целью мы берем два металлических прута… с этой целью мы берем…» Он был спокоен, хотя сердце его мучительно колотилось, а холодная дрожь пронизывала до костей. Он прошел вестибюль, вышел во двор и там, точно споткнувшись, затоптался на одном месте. Ему вспомнился обломанный куст шиповника, вернее – связанные с ним счастливые минуты.
– Конец всему… – выговорили его помертвевшие губы.
Как слепой, приблизился он к стене, замыкающей двор, и сел на лежащий там камень. Это была продолговатая обтесанная глыба песчаника, которая, вероятно, уже века лежала на этом месте, по крайней мере с момента основания отцами иезуитами монастыря. Неподалеку виднелась плотно утоптанная площадка, на которой обычно играли в мяч. Сейчас двор был пуст. Осенний ветер шумел в обнаженных ветвях каштанов, свисавших из-за стены, сгонял в кучи увядшие, съежившиеся кирпично-красные и желтые листья, клочья исписанной бумаги и сметал их вместе с мусором в угол двора. Ендрек привалился спиной к стене, его длинные руки бессильно свесились меж колен, почти касаясь земли. Голова упала на грудь. Слишком уж неожиданно это его пришибло, слишком быстро рассыпались радужные надежды. Придется покинуть комнату, сказать пану Плоневичу, что больше жить он здесь не будет, собрать монатки, книжки и уходить… В его воображении рисовалось шоссе, покрытое сыпучим песком, бесконечно длинная белая полоса. С минуту он видел перед собой корчму и будто наяву слышал крик шинкарки:
– А вы, молодой человек, случаем, не сбежали откуда-нибудь? За старостой, за старостой! Держи, лови!
Его стало душить такое бешенство, такое отчаяние, что он не мог перевести дух. И все же среди конвульсий страдания в душе мелькало решение: туда не пойду, не пойду, не пойду!
Когда пароксизмы этого сомнительного мужества достигали крайней точки, он трезвел и казнился мыслями о будущем.
«Что же я буду делать на свете, если не пойду туда? – думал он, остекленевшими глазами глядя под ноги. – Куда я денусь, что буду есть? В ксендзы?…»
Все умирающие иллюзии, как сорвавшийся с цепи ураган, накинулись на него и придавили его тысячами камней. Он еще больше сгорбился и совершенно пришибленный вперил глаза в засохший лист. И вдруг почувствовал, что перед ним кто-то стоит. Это ощущение было до такой степени неприятно, будто его внезапно дернули за волосы. Он поднял голову, лишь когда услышал, что к нему обращаются. У старого камня он увидел незнакомого гимназиста, который дружелюбно смотрел на него. Это был Марцин Борович, в то время уже ученик шестого класса.
– Послушайте, – говорил тот, – я был в коридоре и слышал, как нас выставляли из гимназии.
– Что говорите, пан? – спросил Радек, под воздействием обрушившегося несчастья по-крестьянски выговаривая слова.
Его мутные, полузакрытые глаза были совершенно лишены выражения, нижняя губа отвисла.
– Видите ли, – оживленно говорил Борович, – надо бы найти протекцию к старику. Это единственное средство. Нет у вас в городе каких-нибудь влиятельных знакомых?
– Нет, нету, – быстро ответил Радек и снова опустил голову.
– Погодите, я схожу к Забельскому, попытаюсь его накачать.
Радек еще раз поднял голову, но лишь затем, чтобы убедиться, что незнакомец ушел. Его засасывало темное отвратительное бессилие, не то дремота, не то лихорадочный бред. По-прежнему съежившись, он сидел так до конца урока. Не сразу услышал он, что его опять зовут. Он вскочил и увидел в дверях вестибюля инспектора и стоящего на две ступеньки ниже Боровича. Последний что-то горячо объяснял и жестикулировал. Инспектор еще раз позвал Ендрека, а когда тот остановился перед ним, внимательно посмотрел на него и велел следовать за собой. Вскоре все трое остановились у дверей канцелярии в верхнем коридоре. Борович посторонился, и инспектор один вошел в учительскую. Радек со своим ранцем за плечами стоял перед дверью, как солдат на посту, до самого звонка. Во время пятиминутной перемены его обступили одноклассники и младшие ученики; большинство из них, и старшие и младшие, насмехались над ним. Были и такие, которые глядели на него доброжелательно, иные молчали, а иные презрительно улыбались. Но вот толпа, тесным кольцом окружавшая изгнанника, расступилась и умолкла, так как в дверях учительской появился директор. Гимназический владыка окинул орлиным взором Радека, который инстинктивно вытянулся.
– В последний раз, – сказал он, – прощаю тебе вину. Помириться с Тымкевичем и вести себя прилично. Ты находишься в списке самых подозрительных личностей в гимназии. Здесь драться на кулаки не разрешается! Поэтому перед всеми твоими товарищами заявляю: в последний раз! Малейший проступок – и ты бесповоротно вылетишь. А теперь – марш на урок!
Ендрек шаркнул ногой, размашисто поклонился и пошел в класс. Лицо его было по-прежнему бледно, глаза такие же потухшие, только брови, ноздри и губы судорожно вздрагивали. Когда, окруженный орущей оравой, он уже собирался снова переступить порог класса, его вдруг словно что-то толкнуло; он остановился и стал искать глазами в толпе одно лицо. Но нигде поблизости его не было. Между тем прозвучал звонок, ученики рассеялись в разные стороны, и Радек сел на свое место. Все время, пока шел урок греческого языка, он сидел выпрямившись, устремив глаза на преподавателя, прилежно ловил каждое слово, раздающееся с кафедры, но душа его была вне стен этого класса. Торопливо и напряженно он все время мысленно искал спасшего его гимназиста. В своем столбняке он не запомнил, как выглядит Борович. В сердце его осталось лишь слабое воспоминание о склонившемся к нему лице… И чем дольше он думал, чем пламенней старался вызвать из только что минувшего прошлого фигуру, расплывавшуюся перед глазами, тем все более чудесное, словно бы лунное сияние окружало ее. И невидимые слезы, слезы его души, лились и лились на это чистое видение…