В начале сентября того же года Борович, уже в качестве «зрелого» юноши, в штатском платье, прибыл в Клериков из Гавронок под предлогом устройства не терпящих отлагательства дел. Его загорелое лицо похудело, глаза горели. С момента безмолвного любовного объяснения в парке он ни разу не видел «Бируты». Тщетно искал он ее повсюду, тщетно подстерегал на углах улиц, в воротах соседнего дома, в парке, у стен женской гимназии, днем и ночью. Она словно сквозь землю провалилась. Он знал только, что она в Клерикове и сдает на аттестат зрелости. Письменные и устные экзамены, раздача аттестатов, прощальная пирушка, торжественное сбрасывание гимназических мундиров, последний день и последняя ночь в Клерикове – все это прошло почти как во сне. Лето он провел в доме отца, здоровье которого сильно пошатнулось. Марцину пришлось самому вести хозяйство, присматривать за сенокосом и уборкой хлеба. Когда все уже было сделано, он вырвался на несколько дней из дому. И едва успев вылезть из брички, умыться на постоялом дворе и бегом выскочить за ворота он попал в распростертые объятия «старой Перепелицы». Старушка с места в карьер расплакалась.
– Вот ты какой, Марцинек, вот оно какое у тебя сердце… Гимназию кончил, аттестат в кармане, а к старухе, которая тебя вот этаким клопом знала, не пришел и сказать: «До свидания, милое создание, уезжаю в дальний край!» Хорошо это, пристало это – так поступать? А ведь мы с твоей матерью-покойницей…
Делать было нечего. Марцину пришлось вместе с ней отправиться на чашку кофе. Остановившись в дверях знакомой квартиры, он увидел семенящего по комнате советника Сомоновича. Старик уже совсем сгорбился. Спина его согнулась в три погибели, а полы длинного сюртука, словно опущенные крылья, развевались по обе стороны согбенной фигурки. Советник сильно сдал со смерти своего приятеля Гжебицкого. Теперь уже никто почти не понимал того, что он говорит о поводах, причинах и ошибках революции 1831 года, никто не мог со знанием дела ни согласиться с его словами, ни отрицать их. Советник глядел вытаращенными глазами на Марцина и не узнавал его.
– Не имею удовольствия… – бормотал он, – вас, сударь… Не имею удовольствия.
– Да что вы, господин советник, вытворяете, – прикрикнула на него «старая Перепелица». – Ведь это наш Борович, Марцинек…
– Ах, правда, – бормотал Сомонович, – ведь это наш Борович… Марцинек… – Но все смотрел на него с недоверием, некрасиво распустив губы. Лишь некоторое время спустя он вдруг крикнул:
– Ба, да что вы мне рассказываете! Ведь это же тот самый сопляк Борович, Марцинек Борович, который жил здесь!
– Так вы, господин советник, только сейчас меня узнали? – засмеялся будущий студент.
– Ну да ведь из вас, сударь, эвон какой жеребец вырос, поди узнай! Нет, вы только посмотрите!.. Что же это ты, сударь, мундир снял и в штатском бегаешь?
– А разве не пора, господин советник? Гимназию я кончил.
– О, клянусь богом! – вскричал старичок. – Гимназию кончил! И что же теперь – к отцу в деревню закатишься?
– Э, нет – в Варшаву еду…
– Туда-то зачем?
– Ну, в университет.
– Так и есть! И этот в университет… На что тебе это, вали в деревню, займись делами старика!..
– Нет, я поеду в Варшаву.
Советник оттопырил губы, вытаращил глаза и опять предпринял свою прогулку из угла в угол комнатенки. Во время этого разговора из-за портьеры появилась панна Констанция. Борович сердечно пожал ей руку. Старая дева шепнула свое неизменное: «А, можно поздравить!..» – и села за вязанье на спицах в уголке комнаты. Время от времени она с грустью в глазах поглядывала на широкоплечую фигуру Марцина. Все на земле менялось, мужало, яростно бросалось в жизнь, одна она, сна единственная, вросла в свое место, как дерево, как рассыпающееся в труху дерево… Из соседней комнаты выполз молодой Пшепюрковский, уже совсем лысый, поздоровался с Марцином и уселся в другом уголке. «Старая Перепелица», распорядившись, какие чайники поставить на огонь, вернулась в комнату и сказала:
– О нас ты уже, наверно, знаешь, Марцинек?
– О чем это?
– Ну, как же? Что нашу ученическую квартиру запретили…
– Первый раз слышу!
– Да, да! Крестообрядников пригласил меня к себе недели две назад и сказал, чтобы я попусту не тратилась, потому что держать квартиру он нам все равно не даст – католичкам, значит. Для этого, говорит, будут назначены московские такие дамы, а потом какие-то интернаты.
– Возможно ли? – сказал искренне огорченный Марцин.
– Мы уж даже и распродали что удалось: столы, стулья, лампы. Ищем помещение поменьше, на что нам теперь этакий сарай?
Старушка бессознательным движением смахнула слезу, словно муху согнала.
– Интернаты… Превосходная это мысль… – сказал Сомонович. – Средство введения дисциплины, надлежащего режима, но…
– И русификации… – заметил Марцин.
– Как ты сказал, философ? Русификация? Каково, уже рассуждает, а? А? – закричал старик, поочередно поглядывая на Пшепюрковскую, на ее сына и дочь.
– Ну разумеется, русификации, – продолжал, не смущаясь, Борович. – Уж не только в классе, но и дома ученики принуждены будут все время говорить по-русски. Ведь общество не предоставляет нам никаких средств спасения…
– Общество… фью… фыо! Ну, и что же это самое общество?
– Господин советник, неужели вы и вправду не сочувствуете бабушке Пшепюрковской, которой неведомо' почему запрещают содержать ученическую квартиру, хотя она вела ее добросовестно и прекрасно, и таким образом лишают ее средств пропитания! Неужели вы вправду сочувствуете грубым фантазиям гимназических карьеристов?
– Какое вам дело, сударь, до того, чему я сочувствую! – кричал старик, топая туфлями. – Я никому и ничему не сочувствую, раз мне известна воля власти.
– Так. Это я понимаю, это ясно! А у меня иначе, я не могу вынести! – вспылив, закричал Борович.
Старик распрямил свою согбенную спину и глядел на него загоревшимися глазами.
– У тебя, сударь, еще молоко на губах не обсохло, у тебя столько же права говорить о том, чего ты не можешь вынести, сколько у… Впрочем, не хочу говорить с тобой! Он со мной будет спорить, со мной, который шестьдесят лет тому назад…
– Я не видел ни революции тридцать первого года, ни восстания шестьдесят третьего, но это еще не причина, чтобы я не имел права ощущать гнет, думать о нем и противиться ему всеми силами…
– Ну что, ну что, слышали? – кричал Сомонович. – Тридцать лет прошло с тех пор, и вот вам семечко тех лет. Не угодно ли? Не говорил ли я? Я предчувствую это, вижу! Ей-богу, у меня на ладони волосы вырастут, если ты опять чего-нибудь не натворишь, – вопил он, тыча Боровичу в глаза свои морщинистые руки. – Вот тут у меня волосы вырастут! Но заруби себе, сударь, на носу, что я не желаю дожить до этого, что ни под каким видом не согласен на это смотреть, я на твоих глазах, юнец безусый, пальну себе в лоб из пистолета! Так и запомни!
– Зачем же вам, господин советник, палить себе в лоб? – спрашивал смущенный Борович.
– Зачем мне в лоб себе палить? Затем, что с меня хватит. Не хочу третий раз смотреть, не хочу смотреть, слышать, чувствовать, не хочу, не хочу, не хочу!
– Да о чем вы, советник, так волнуетесь? – вмешалась старушка.
– О чем волнуюсь? О том, что у меня уже нет сил ни противодействовать, ни удерживать, а смотреть и по ночам тщетно взывать к божьему всемогуществу я не желаю, хоть будь я навеки проклят. В этом я могу вам сию минуту принести присягу, не желаю смотреть и не буду! Коли охота, слушайте вот этакого сеятеля, а я вам сто миллионов раз повторяю, что это враг нашей нации, вот этот вот, стоящий перед вами!
– Э, я уже наслушался этих апокалиптических проклятий, господин советник, и знаю, что за ними следует… – сказал, махнув рукой, Борович. – Не о чем говорить…
– Есть о чем говорить! Я тебя насквозь вижу! Отдайся в руки правосудия!..
Марцин не мог больше выдержать и, не дожидаясь кофе, поскорей распрощался со всеми… Старый советник выглянул ему вслед из сеней, крича во весь голос:
– Отдайся в руки правосудия, как родной отец тебе советую!
Прямо с Выгвиздова Борович бегом ринулся на улицу «Бируты». Приближаясь к этим местам, он двигался как лунатик. Столько дней и ночей он провел в тоске по ним, столько раз пробуждался от грез, убеждаясь, что их нет, и теперь, когда ему наконец дано было очутиться среди этих переулков, он считал это лихорадочным видением. Жизнь, идущая своим чередом в мелких лавочках и еще меньших мастерских, в тесных, грязных квартирках, на улице и в сенцах, была ему дорога и священна, как предмет культа, как возлюбленный храм, обиталище самого божества. Он шел, еле передвигая ноги, и медленно поднимал глаза к окнам второго этажа. О, если бы он мог ее увидеть, хоть один-единственный раз взглянуть!..
Уже издали он заметил, что с окон сняты холщовые шторы и занавески, что почти все окна распахнуты настежь, и от квартиры веет запустением и безлюдьем. В глубине одной из комнат виднелась стремянка из некрашеного дерева, заляпанная масляной краской. Поодаль вместо цветов в белых вазочках стоял горшок с голубым ультрамарином и торчащей в нем толстой кистью.
Сердце Марцина кольнула злая боль, то «особое предчувствие, какого женщина могла бы испугаться», говоря словами Гамлета. Стремясь скорее найти средство спасения от этого гнетущего чувства, Борович вошел в ворота и встретил там старую, грязную дворничиху, которая мела метлой на длинной палке подворотню.
– Скажите, пожалуйста, – шепнул сн, суя бабе в руку полтинник, – доктор Стоговский сейчас принимает больных?
– Тот, что жил наверху, русский, значит, доктор, он уже выехал, а на квартиру переедет то же самое доктор, только другой, а сейчас и вовсе никого нет… – сказала баба, ошеломленная такой уймой денег.
– А где же тот?
– Того перевели аж в самую глубину России.
– В глубину России? – повторил дрожащими губами Марцин.
– Говорил что-то денщик, что там вроде этот доктор Стоговский будет больше жалования получать. В генералы туда пошел, при войске, значит.
– Но где это?
– Да называл он, только мне не выговорить. Как-то так, вроде Смерно, что ли?
– И уехали они уже?
– О, уж недель пять будет, как уехали.
– И эта барышня, дочь, – тоже?
– А как же, поехала и она. Заплакала, бедняжка, как пришло время садиться на извозчика. Еще мне пятиалтынный сунула, за то, видать, что я как положено стояла в воротах.
Марцин ушел. Он шел не видя ни одного прохожего, ведомый одним инстинктом, сворачивал из улицы в улицу, из улицы в улицу, сам не понимая, как очутился у ворот парка, вошел туда, направился в свою аллейку и попал к источнику.
В этом уголке было пусто. Все так же стояли каменные скамьи, только листья сирени почернели да затихло птичье пение. Борович сел на свое место и помертвевшими глазами всматривался в соседнюю скамью.
Время от времени с высоких деревьев слетал сухой лист, покачивался в воздухе и тихо опускался в увядшую траву. Изредка за железной решеткой слышался стук шагов прохожего по каменному тротуару да далекие возгласы гимназистов, игравших в мяч на гимназическом дворе.
Дрожащими пальцами Марцин вынул из бокового кармана листок, где почерком «Бируты» были написаны слова песни, и прижал его к посиневшим губам.
Душу его раздирала такая боль, словно он прижимал к губам перчатку или ленту, вынутую из гроба. Всего несколько мыслей мелькало в его смятенном мозгу. Их было все меньше, все меньше… И лишь два-три вопроса все возвращались и возвращались.
Зачем же люди так поступают, зачем добровольно делают назло слабейшим в своей среде, детям? Это ли помощь, оказываемая молодежи людьми зрелыми и разумными? Ничего, кроме мстительной, лицемерной и преднамеренной лжи; всюду, где возможно, тебе подставляют ножку, чтобы ты упал и расшибся. «А ты веришь, что мы выкуем плуги из мечей кровавых…» – заплакал он в глубине сердца.
Вдруг над ним послышался тихий голос:
– Борович, Борович…
Марцин поднял голову и увидел лицо Радека, в то время ученика восьмого класса, который наклонился над ним.
Широкоплечий, худой, смуглый парень вперил свои серые глаза в его лицо и тихо спрашивал:
– Что с тобой, Борович, что с тобой?
Марцин не мог вымолвить ни слова, не мог смотреть, он лишь протянул руку, чтобы почерпнуть силы в пожатии костистой, словно отлитой из железа, Радековой руки.
1898 г.