Низкая полуразрушенная ограда, поросшая травой и мхом, представляла собой границу двора. За оградой, в некогда выложенном камнями русле, струился канал. С течением времени многие камни сдвинулись, упали в воду и увязли в вонючем иле, осевшем на дне, а на берегах буйно разрослись кусты и болотные травы.
За рвом тянулся чей-то парк, растущий на болотистой почве, до того запущенный, что мог бы изображать маленькие джунгли, где еще не ступала нога человека и где живут лишь птицы.
По эту сторону стены стоял сарай и чрезвычайно легкомысленно построенные дровяные склады. Около сарая лежало несколько старых, обожженных и полусгнивших балок, о существовании которых, наверно, не помнили ни хозяева, ни воры. Об этом позаботились крапива и репейник, росшие кругом.
На этих-то бревнах и просиживал Марцинек все послеобеденные часы с начала учебного года, зубря уроки. Огромные деревья заглохшего парка, старые вербы с бесчисленным количеством свисающих к земле веточек, напоминали ему о деревне, о доме и матери.
Он учился прилежно, с возвышенной убежденностью, которой не коснулись еще ни сомнения, ни недоверие, ни какой-либо расчет или жульничество.
Из священной истории или закона божия он вбивал себе в память все, начиная с заголовка главы и вплоть до последнего ее слова. Он садился на бревно, обхватывал руками голову и повторял вслух заданное до тех пор, пока не выучивал до такой степени совершенства, что у него пересыхало в горле и мутилось в голове. По-другому обстояло дело с арифметикой и русским. По обеим этим наукам приходилось готовить уроки с репетитором, который говорил и объяснял их по-русски, равно как и Маевский в классе.
Из этих уроков Марцинек не только не извлекал никакой пользы, но, наоборот, все больше глупел и мучился. И дома и в школе ему непрестанно твердили о числах с бесконечным количеством нолей, заставляли совершать с этими числами какие-то манипуляции и притом объясняли все самым лучшим образом, на чистейшем русском языке, с правильными ударениями, можно сказать разжевывали и в рот вкладывали, а между тем Марцинек мертвел от страха, смутно сознавая в глубине души, что не понимает, о чем идет речь.
Устные уроки по русскому языку тоже обязательно готовились в присутствии репетитора ради достижения неслыханного совершенства выговора.
Таким образом, на бревнах Марцинек выучивал только «закон божий», ибо четвертый предмет – польский язык – не причинял никаких затруднений, поскольку по этому предмету вообще ничего не задавали. Репетитор, живший на квартире у «Перепелицы», Виктор-Альфонс Пигванский, ученик седьмого класса, был гимназическим, а за отсутствием других, и общеклериковским поэтом. Это был худощавый, испитой юноша, прыщеватый, всегда небрежно одетый и пытавшийся, несмотря на строгие гимназические наказания, отпустить длинные волосы. Он выкуривал бесчисленное количество папирос, из-за чего, вероятно, его и прозвали «Пифией» (однако почему его прозвали также «Жидовкой» – трудно постичь).
«Пифия» учился хорошо, но все же не так, как можно бы ожидать, судя по его способностям.
– Пигванский… – говаривала приятельницам «старая Перепелица», – о, у него голова светлая, для всего открытая, но что поделаешь, когда в нее, вроде воза сена, въехала поэзия. И ни туда ни сюда, только и знает, что кропать стихи!
Чтобы добиться репутации рассеянного, которая пришлась ему чрезвычайно по вкусу, поэт зачастую проявлял нарочитую небрежность, забывал о своих вещах, о книгах, тетрадях. Часто он нарочно оставлял дома тетрадь с тригонометрическими задачами, сочинением по русскому языку, по латыни, или же с греческими упражнениями, все ради того, чтобы подтвердить свою поэтическую рассеянность. Стихи он писал непрерывно и прямо-таки молниеносно. И во всех этих произведениях, какими бы названиями или эпиграфами они ни снабжались, поэт при помощи несметного числа русицизмов и при соучастии изрядного количества чисто польских орфографических ошибок оплакивал собственную смерть, воспевал свое погребение либо рисовал мрачный пейзаж со своей могилой в глубине и с луной, прятавшейся за черными тучами. Мысли и чувства, фон и аксессуары, ритм и сравнения в этих произведениях были без стеснения заимствованы из Пушкина и Лермонтова. Если не считать отчаяния по поводу собственной безвременной кончины, поэт иной раз черпал вдохновение разве только еще в любовных чувствах, которые время от времени изливались з очередной элегии или идиллии. Кто был предмет его страсти, было непостижимо, если рассматривать вопрос в свете его поэтического творчества, ибо раз он изнемогал от восторга и жаждал смерти из-за некиих «золотых кудрей», а страницей дальше – из-за «черноокой, чернобровой, с каскадом черных колец».
Старые девы Пшепюрковские, которые в утренние часы, когда автор был в гимназии, вытаскивали из его сундучка невероятной толщины черновые тетради и покатывались со смеху, декламируя наиболее трогательные элегии, – тщетно ломали голову, кто же все-таки эта героиня стольких драм, эпосов и лирических стихотворений. Но так как ни один из женских образов, выведенных в этих произведениях, ни возрастом, ни телесной красотой не напоминал ни одну из сестер, то они пришли к окончательному выводу, что речь идет об особах, в Клерикове не существующих и вообще высосанных из пальца.
Старший из трех братьев Далешовских, ученик четвертого класса, выделялся среди всех серебряными часами с длинной томпаковой цепочкой, а по отношению к Марцинеку в частности, – презрением столь подавляющим, что в представлении несчастного приготовишки стиралась разница между самим репетитором и паном Далешовским. Он был почти уверен, что оба эти «пана» – нечто вроде учителей, иначе говоря, существ, знающих много больше, чем пан Веховский, так как учатся греческому и латыни, о чем тот «пан» из Овчар и понятия не имел.
Не больше доброжелательности проявляли к Марцинеку и оба младшие брата Далешовские из второго класса. Они, правда, разговаривали с ним, но зато беспощадно его высмеивали, «брали на пушку», посылали в аптеку за «ферштандом», пускали ему дым в нос, когда он засыпал, и т. д.
Оба эти второклассника были страстными игроками в картинки. В сундучках у них были целые коробки ярко раскрашенных солдатиков, офицеров на конях и других картинок, а также груды старых перьев. Игра заключалась в том, что между страницами книги закладывали картинки и подавали ее товарищу, который должен был найти картинку, наудачу всовывая перышко. Если оно попадало в пустое место, то переходило во владение предлагающего книгу, в противном случае картинка становилась собственностью владельца перьев.
Далешовские обычно не только обыгрывали Марцинека, потому что умели иной раз обставить простака так ловко, что заметить это было невозможно, но еще и награждали его тумаками, когда тот с ревом требовал обратно перья, присвоенные игроками с нарушением всех основных правил обмена.
Несколько другие отношения установились между Марцинеком и Шварцем, второгодником первого класса, известным тем, что все доказывали ему при помощи не лишенных убедительности доводов, что он «дарданельский осел».
Но и этот несчастный первоклассник, у которого задачи никогда не выходили, зато латинские слова не то что выходили, а прямо-таки вылетали из памяти, даже и он при всяком удобном случае старался мучить Марцинека, доказывая, что, собственно говоря, приготовишки еще не гимназисты и хотя им из милости разрешают носить мундирчик и фуражку с пальмами, все же каждый ученик настоящего, первого класса имеет право каждому лопоуху из приготовительного дать в зубы, когда только вздумается.
Марцинек, ясное дело, не знал гимназических законов так досконально, чтобы опровергнуть Шварца устно или письменно, поэтому он чаще всего опровергал такого рода утверждения кулаками и пинками.
Однако, несмотря на неравенство сил и на различия во взглядах, между Шварцем и Боровичем в действительности существовал некий естественный союз, представлявший известный противовес преобладающей мощи объединенной Далевщины и ее скрытым и явным покушениям.
И все же маленький Борович чувствовал себя на квартире одиноким как перст. Его заботы, его мучительные страхи, возникавшие особенно на почве математики, никого не интересовали.
Если ему случалось поделиться со Шварцем огорчением по поводу непонимания заданного урока, «Булка» (такова была кличка Шварца) с криком и невероятным презрением отвечал ему, что только этакий вот, приезжий из Гавронок, может подобные глупости называть трудностями. Что там может быть трудного в «овчарне», где нет ни латыни, ни географии? Вот если бы кто-нибудь (Марцинек чувствовал, что это «кто-нибудь» относится к нему) попробовал выучить третье склонение с исключениями или попытался «проехать водным путем» из Белого моря в Черное…
И все же Марцинек не мог справиться и со столь легкими предметами. Часто просыпался он ночами или холодными осенними утрами и в печальной дремоте видел класс, учителя и себя у доски… Дрожь сотрясала его тело и несказанный страх сосал его кровь, как вампир.
На квартире к нему с большой сердечностью и заботой относилась «старая Перепелица», но ее дружба выражалась преимущественно в поощрении почаще менять белье и в том, что она украдкой совала ему несколько слив, пару яблок, пригоршню сушеных груш или блюдечко кислого повидла. В классе проявлял к нему некоторое снисхождение всемогущий учитель, господин Маевский, но это снисхождение, выражавшееся в мимолетной улыбке, день ото дня слабело. Господин Маевский в различное время дня и вечера посещал квартиру «Перепелицы», так как обход гимназических квартир входил в его обязанности. Таким образом, он легко заметил, что Борович не является сыном состоятельных родителей, и все скупей отмеривал ему выражения своей симпатии.
Помещение приготовительного класса находилось в первом этаже гимназического здания. В него вела дверь из коридора, хорошо знакомого Марцинеку еще с экзаменов. Кроме приготовительного, в этот же коридор выходили два параллельных отделения первого класса, два второго и два отделения третьего и четвертого. Старшие классы вплоть до восьмого помещались во втором этаже. Ясное дело, что низ был несравненно веселей верха. Весь второй этаж обитатели низа глубоко презирали и неизвестно почему прозвали его «кондитерской». В нижнем коридоре усиленно работало несколько классных надзирателей и обычных педагогов, следящих за порядком, между тем как наверху скучал лишь один; внизу обычно некоторое количество героев отсиживало за слишком веселое настроение духа «без обеда», в то время как наверху что-либо подобное считалось бы скандалом; никогда к тому же «кондитерская» не приветствовала ни одну перемену таким адским шумом, как это проделывал «коридор». Лишь только в воздухе раздавался тонкий и пронзительный звон колокольчика, потрясаемого опытной рукой «пана Пазура», как среди глубокой тишины там вдруг разражался прямо-таки ураган. Из каждой открытой двери выскакивала новая орда и вносила в общий неистовый хор свою долю крика, плача и смеха. В мгновение ока коридор наполнялся пылью, а весь большой дом, казалось, дрожал от фундамента до крыши, словно внутри свирепствовал самум.
Старый дядька, наблюдая со своего поста в конце нижнего коридора, видел в пыльной дымке сотни стриженых голов, множество поднятых кулаков, а иной раз то тут, то там – задранные над головами ноги. Он любил это зрелище, эти бесчисленные выходки, которых ни в словах не рассказать, ни пером не описать, эти блестящие шутовские проделки, и не раз, сохраняя официальную мрачную мину, трясся от смеха на своем табурете, как студень из телячьих ножек.
Осенью, в погожие утра, когда в коридор падали еще сияющие солнечные лучи, у старого дядьки бывали минуты почти детского веселья.
– Ну-ну! – кричал он сорванцам, которых знал покороче, – ну-ка, пока час! За шесьць секунд дзвонок! Ставайте, хлопцы, на глову – ну! Правое плечо вперед – марш!
Когда снова раздавался звонок, шум начинал огромными волнами спадать, превращался в гомон, в шорох тихого шепота, странный шорох, звук которого человек помнит до старости… Жгучие интересы, титанические дела, мечты, беспокойные, как вода горного потока, воспаленные самолюбия и внезапные, как гром, скорби маленьких сердец выражались в обрывающемся шепоте, этом взволнованном языке школы. Перед каждым классом стояла на страже маленькая фигурка, укрывавшаяся за косяком таким образом, что извне виден был лишь контур ее лица да глаз, обращенный в сторону учительской. Когда дверь учительской открывалась, фигурка исчезала и над одним из классов нависало немое молчание.
Во время получасовой, или так называемой большой, перемены почти весь нижний коридор выскакивал во двор и в мгновение ока начинал войну.
Была как раз пора каштанов. Двор был большой, неровный, изобилующий некоторого рода горными хребтами древнемусорной формации, ямами из-под извести и кучами щебня от обрушившейся ограды.
Весь этот просторный двор был окружен высокими толстыми стенами, за которыми с одной стороны был городской парк, с другой – пустынная уличка, а с третьей – ксендзовские сады.
Из парка и садов вздымались и свисали над гимназическим двором ветви старых каштанов, приносивших бесчисленное количество плодов, удивительно пригодных для того, чтобы ставить фонари под глазами и сажать на черепе шишки величиной с индюшечье яйцо.
Изощренный в военных хитростях третий класс всегда умел тотчас после звонка овладеть «Гималаями» и переманить на свою сторону одно из отделений второго класса, вследствие чего вся масса приготовишек и первоклассников, хотя и прикрытая мужественной грудью параллельного отделения второго класса, занимала чрезвычайно невыгодные позиции в чистом поле под стеной.
Едва только первые каштаны начинали пронзительно свистать, отскакивать от стены, бить адскими рикошетами, армия приготовишек обычно омерзительно показывала зады, ряды же первоклассников редели до такой степени, что «греки» вылезали из-за «Гималаев» и предпринимали яростные атаки.
И тут начиналась подлинная баталия. Оглушительное «ура» раздавалось с обеих сторон, каштаны секли, как свирепейший град, раненые с громким ревом удирали, вожди орали не своим голосом, призывая в бой рядовых, обычно обращенных к неприятелю спиной… Горе классному надзирателю, которого посылал инспектор, чтобы предупредить драку, решившемуся в такой момент приблизиться к полю боя! Из лагеря как «греков», так и «персов» тотчас раздавались дикие голоса, измененные до неузнаваемости и призывающие к деяниям, прямо-таки преступным.
– Штопор! – кричали по-польски. – Мы целим в твой цилиндр. Подойди-ка ближе, лопоух!..
И вправду, цилиндр, пораженный сразу многими ударами, падал с головы господина Галушевского.
Если появлялся господин Сеченский, к нему все равно обращались по-польски:
– Иди, иди, Периспоменон, ближе, ты, фрукт с косточкой, вынимай записную книжечку, записывай! Господа! Цельтесь в книжечку!
«Периспоменон» тотчас отступал в сени и, спрятавшись за дверь, сквозь щель наблюдал дальнейший ход событий.
Господин Маевский принципиально не показывался во дворе в таких случаях, так как не мог вынести прозвищ, выкрикиваемых столь громко и столь безнаказанно.
Таким образом, битва, которую власти не в состоянии были прекратить, продолжалась обычно в течение всей большой перемены. Лишь при звуках звонка победители и побежденные, покрытые почетными синяками, возвращались в класс на два последних урока.
Марцинек был храбрым «персом» и однажды был поражен столь метким выстрелом в область пятого ребра, что около двух недель не мог лежать на правом боку.
После одной из таких баталий он вернулся в класс усталый и не мог даже точно вспомнить, какой урок сейчас будет. Его место было на четвертой парте у окна, 'рядом с Гумовичем, небольшого роста мальчиком с волосами до того черными, что они казались почти фиолетовыми.
Этот Гумович был сыном акушерки, женщины очень бедной, очень энергичной и крикливой. Мама Гумовича появлялась иногда в нижнем коридоре, разговаривала с ксендзом Варгульским и господином Маевским, допытывалась об отметках и поведении своего Ромци, который уже второй год сидел в приготовительном классе, и иной раз, на глазах у всей публики, грозила ему кулаком. Молва гласила, что после каждого такого визита пани Гумович в гимназию Ромце задавали дома жестокую баню, иначе говоря – порку.
Господин Маевский часто вызывал его к доске, попрекал недостатками, ленью, никчемностью, глупостью, упоминал о нужде и ремесле его старой матери, о его низком происхождении и выставлял на посмешище. Все в классе, не исключая учителя, хихикали, когда Ромця, с его пухлыми щеками, стоял у доски. Тетради его были всегда в порядке, он лучше всех знал, какая глава задана и отлично знал заданное, но читал таким кудахтающим голосом, так смешно шипел, отдувался и стонал, размышляя при сложении, что в конце концов получал обычно двойку.
В этот день господин Маевский вызвал Гумовича по арифметике и продиктовал ему большое число. «Черный» дрожал всем телом. Он несколько раз ронял мел, видимо ему трудно было собраться с мыслями, потому что писал он совсем не те цифры. По классу проносился подавленный смех. Способные мальчики на первых скамьях, умевшие умильно заглядывать в глаза учителю и угадывать его намерения, нарочно затыкали себе рот, чтобы громко не фыркнуть. Господин Маевский еще два раза повторил ему длинное число, а когда Гумович снова написал не то, велел отправляться на место.
– Ты, Гумович, арифметику знаешь, как арендаторская кобыла… – бросил он ему на прощание.
Два последних слова господин Маевский произнес по-польски. Это произвело невероятный эффект. Мальчуганы подняли радостный крик.
– Арендаторская кобыла. Охо-хо… Гумович – арендаторская кобыла!..
Гумович сел на место и как-то по-своему свесил голову. Когда общее веселье по приказу учителя немного утихло, он взглянул на Марцинека, который тоже потешался над ним, и робко, тихим шепотом спросил:
– Сколько он мне поставил?
Борович вытянул шею и внимательно проследил глазами движение учительской руки. Заметив знаменательный наклон пера сверху вниз, он жестоко шепнул:
– Кол!
Маленький Гумович странно съежился и так и застыл, устремив глаза на арифметическую тетрадь. Марцинек глазел на него и указывал на него соседям. Мгновение спустя на длинной черной реснице «арендаторской кобылы» появилась крупная слеза, одна-единственная слеза, сигнал безграничного отчаяния. Борович перестал смеяться и, нахмурив лоб, все смотрел на эту блестящую слезу. Она поглотила его внимание, память и словно всю душу. Первое в жизни сочувствие дрогнуло в его груди.