Как будто ничего особенного не произошло. Ну, съездил Игнат в родную деревню, ну, решил, что не стоит ему возвращаться на землю. Но почему тогда вдруг исчез такой долгожданный и, казалось бы, уже обретенный покой? И это в то время, когда он уже может смотреть людям в глаза. Он жил в Глинске, а думал о Пухляках. Но, побывав в деревне, он впервые подумал о том, что от всего того, что там произошло, он не только стоял в стороне, но и в самую трудную минуту рождения новой жизни занес на нее руку и причинил ей ущерб. А давно ли он сам себе казался невинно пострадавшим и считал, что правда на его стороне? Тарханов, построивший комбинат, Тарханов, ставший рабочим-слесарем, был уже не тем Тархановым, который ворвался на колхозную конюшню, избил Тараса Потанина, увел свою лошадь. И теперь, думая о том, что произошло в Пухляках, он все больше и больше понимал, что, прощенный, он не перестал быть виноватым. И самым мучительным было сознание того, что он пошел против правого дела. Игнат чувствовал необходимость раскрыть перед кем-то свое сердце, рассказать кому-то о своих думах. Лизавете? Не поймет она его. И Матвей ему бесполезен. Молод, что он знает в жизни?

Поздним вечером Игнат постучал к Одинцову. Петр Петрович открыл ему и провел в горницу.

— А я думал, куда подевался человек?

— Поговорить мне с тобой надо.

— Ежели насчет вызова к прокурору — раньше бы надо.

— Не успел.

— Сколько лет на одном комбинате работаем.

— Не смел я.

— А вот когда Сухоруков позвонил и меня спросили, что ты за человек, я дал тебе характеристику. Выходит, ты от меня прятался, а я должен был тебя видеть.

— И видел.

— Что верно, то верно, Игнат Федорович. Все ждал, когда сам расскажешь о себе.

— Я и пришел. Места себе не нахожу. — И Тарханов стал рассказывать о встрече с земляками, о том, что он видел в колхозе, о неожиданных, тяжелых думах своих. — Душу мне в Пухляках перевернуло. Совесть житья не дает. Может, надо было остаться в колхозе? Пусть попрекают. В священном писании как говорится? Мне отмщение, и аз воздам!

Тарханов ждал, что ему скажет Одинцов. Этот душой не покривит.

— Ты в священное писание лучше не лезь, — сказал Одинцов. — Оно еще никого на правильный путь не выводило. И тебе не поможет. А что касается твоей беды — иначе оно и быть не могло. Ни дать ни взять — колебания мелкособственнической стихии.

— А по-человечески ты можешь объяснить?

— Могу. Был ты кривой, стал выпрямляться. Рабочий класс тебе душу повернул.

— А горит она, понятно тебе это?

— Пройдет, Игнат Федорович.

— Пройдет? — Игнат покачал головой. — Нет, не пройдет. Невестку потерял — смирился. Сына не найду — тоже смирюсь. Но никак не прощу себе, что я людей против колхоза поднял.

Одинцов не раз затевал разговор с Игнатом о людях деревни, ставших в городе рабочими. Сам он гордился тем, что всегда был рабочим. А тут в рабочий класс пошли беглецы из деревни, индивидуалисты, не желающие работать в колхозе. А разве может быть хорошая отливка из плохого материала? И трудно сказать, чьи раздумья были тягостней: Игната, которого беспокоила лишь своя судьба, или Одинцова, которого волновала судьба его класса. Разве не они, эти пришельцы из деревни, резали приводные ремни в механическом цехе и устроили драку в столовой? Во всяком случае, это было сделано их руками. А кто подбросил булыжник в мельницу? Кто виноват, что идет брак на обжиге? Все как будто объяснялось просто: всему виной деревня. Не знающая или не уважающая машину, делающая брак по небрежности или в погоне за длинным рублем, сеющая вокруг себя зло, безалаберщину, хаос. И, понимая, что без деревни тоже обойтись нельзя: ведь, чтобы строить комбинат и выпускать огнеупор, нужны люди, а где их взять, как не из деревни, — он готов был прийти к очень легкому и весьма удобному выводу: пришельцам из деревни доверять нельзя! Но Одинцов тут же спрашивал себя: «А как же Тарханов?» И ведь таких, как Тарханов, немало. Вот взять хотя бы монтажников. В канун Нового года все остались в цехе. А кроме Тарханова среди них добрый десяток слесарей, ушедших из колхоза. Старый механик знал, как относиться к рабочему человеку. Он знал, как относиться к колхознику. Но как быть с колхозником, бросившим колхоз, чтобы стать рабочим, этого он сказать не мог. Тут было столько всяческих «за» и «против», что он вяз в них, словно брел по размытой осенней дороге.

Но то, что сейчас он слышал от Тарханова, вносило нечто новое и необычное в его понимание людей деревни. Хотя в династии Одинцовых лишь прадед был выходцем из деревни, старый механик хорошо понимал, что могло так сильно поразить Игната Тарханова в Пухляках. Колхозное становится своим! Может быть, даже более близким, чем было когда-то единоличное. И вывод, который Одинцов раньше сделать не мог, он сделал, слушая Тарханова, видя перед собой человека, который заново переосмысливал всю свою жизнь. В город приходит народ, а народу не доверять нельзя.

— Стало быть, решил в городе оставаться...

— Как видишь, Петр Петрович.

— Ну что же, правильно решил. Своими руками комбинат построил, квалификацию имеешь, на производстве человек ты нужный.

— А я ведь чуть не вернулся в Пухляки.

— И это было бы правильно.

— Не пойму я тебя, Петр Петрович... И то правильно, и это правильно.

— Самое важное, где бы человек ни был, чтобы с душой работал... А без души не нужен ты ни городу, ни деревне.

Игнат не воспринял эти слова ни как оправдание своего прошлого, ни как предупреждение на будущее. Ему даже показалось, что Одинцов вдруг перестал его понимать. А ведь еще недавно видел насквозь.

Вернувшись домой, Игнат застал у себя Матвея. Лизавета сказала:

— Ты знаешь, кто наш Матвей? Студент!

— То есть как студент? — не понял Игнат.

— Посылают учиться в институт, — сказал Матвей, — на экономиста... Срочный набор.

Они посидели еще немного, поговорили о делах комбината, и Матвей поднялся. Игнат крепко обнял его, поцеловал.

— Кто знает, придется ли еще свидеться? Но ты, Матвей, вот что помни: ты мне вроде как сын. И ежели будет трудно или помочь чем потребуется — ко мне иди. Как к отцу.

Не успел Игнат раскрыть свою душу перед Матвеем. И пришел со своей болью к Лизавете. Не мог не прийти, хотя почти не сомневался: не поймет она его. Она не поняла. Она только пожалела:

— Игнатушка, родной ты мой. Ну, подумаешь, лошадь свою взял. Не чужую увел. Не деньги украл. Вон, погляди-ка, базарный комендант какой себе дом отгрохал, и ничего! Совестью не тревожится.

— Да что мне твой комендант! Ему не укради — он уважать себя не будет.

— Да забудь ты обо всем. Иль Ефремов лучше тебя? А Чухарев? А уж про Князева и вспоминать не хочу.

— Я комбинатом живу.

— А ты домом живи. Слава богу, не беглец, никого бояться не надо. И не тревожь ты сам себя, Игнатушка.

Она его жалела, а ему меньше всего нужна была жалость. И он ничего ей не ответил.

Однажды, уже весной, возвращаясь с работы, он услыхал во дворе ругань. Шумела Лизавета. Она стояла у земляничной грядки и, потрясая кулаками, грозила кому-то через забор:

— Развели кур, так следите сами, чтобы они по чужим огородам не ходили.

— Ноги ломать чужой живности — такого права нет, — кричали с другой стороны.

— Полезут — всех перебью.

Она увидела Игната и с плачем бросилась к нему.

— Смотри, всю землянику вскопали, проклятые. Долго ли будем терпеть эту скобариху? Сама, кроме картошки, ничего вырастить не может и людям все портит.

«Скобарихой» была жена комбинатского горнового. С ним Игнат хоть и не знался особенно, но ссориться тоже не хотел. Не в ладах жить с соседями — что хуже? Как мог, успокоил Лизавету и тайком от нее заплатил за покалеченную пеструху. И весь день у него было такое чувство, словно это он гонял чужую курицу, ругался с соседкой, шумел во всю улицу. Дом был большой, а ему не хватало воздуха. Казалось, все заполнено вещами Лизаветы, ее разговорами об огороде и базарных ценах, запахом укропа, огуречного рассола и смородинного листа, который исходил от нее и вызывал уже не ощущение запаха полей и лугов, а досаду.

Вечером его видели пьяным. Он шел по Раздолью, покачиваясь и громко разговаривая с самим собой:

— Нет, что ни говори, а бабы умнее нашего брата мужика. Ты, говорит она мне, домом живи! И правильно говорит... Одно расстройство... А что значит умеючи жить? Ничего не помнить! Не тревожит жена-покойница? Не тревожит. А почему? Забыл. И невестка — ау, забыта! Вот Ваську не забыл... Что неизвестно — то тревожит... Но Пухляки надо забыть! Туда нет дороги, и чтоб оттуда ни следа... Домом жить надо, домом...

Жизнь, как показалось Игнату, наступила без тревог и волнений. Что ему беспокоиться? Он уже не беглец! Хотелось как-то по-особому, во всей полноте ощутить эту новую жизнь, которая пришла в его дом. Видеть Лизавету довольной, слышать веселый смех Танюшки, всегда жить вот так — тихо и спокойно, не думая о вчерашнем дне и не задумываясь над днем завтрашним.

Игнат по-прежнему хорошо работал на ремонте и монтаже оборудования. Но там, в цехах, не было такого желанного для него покоя, и он с нетерпением ждал гудка, чтобы принять душ и, сняв с себя дневную усталость, поскорее попасть домой. Часок сна, чай и газета за вечерним столом, а потом, как бы возвращаясь в далекую, почти забытую, как детство, деревенскую жизнь, он присаживался на низкий, перетянутый сверху ремнями табурет и подшивал валенки себе, Лизавете, Танюшке. Даже в огородных делах Лизаветы Игнат находил интерес. Он смастерил маленькую настольную сортировку-веялку, через которую пропускались предназначенные для продажи всякие овощные семена, которые, как уверяла Лизавета, были особого, выведенного ею сорта. Случалось, что по вечерам к нему наведывался Одинцов. Но Одинцова он стал избегать. Ведь все разговоры с ним были о деревне, о делах комбината, о политике, а все это ничего, кроме расстройства, не приносило.

Игнат предпочитал оставаться наедине с собой, наблюдать, как хлопочет Лизавета, или болтать о всяких пустяках с Татьяной. На его глазах поднимался маленький человечек, кровь от крови его сына, а значит, и его кровь, и он готов был всеми силами оберегать этого человечка от бед, восторгаться им и даже баловать его, хотя понимал, что от баловства мало пользы. Как всякий крестьянин, он, конечно, предпочел бы иметь не внучку, а внука. Но это ничуть не поколебало его любовь к Татьяне. Она вошла в его жизнь, и без нее он уже не представлял себе свое существование. И его любовь к ней была глубже и нежней, чем когда-то к маленькому Василию. Любовь к внукам сильнее, чем к сыновьям. Любовь к внукам уже не знает соперников, и мы сами отдаем ей все наше сердце. И не думайте, что дети не замечают, не понимают этой любви. Они видят ее в наших глазах, слышат в голосе, ощущают в наших руках. И на любовь отвечают любовью. Нежной и по-детски глубокой.

На комбинате, в старой прессовой, бригада монтажников устанавливала новое оборудование. Игнат нередко задерживался в цехе до поздней ночи. Он уходил на работу, когда Танюшка еще спала, и возвращался, когда она уже спала. Девочка скучала и часто выходила за калитку, чтобы посмотреть, не идет ли отец.

— Не бегай на улицу, — кричала ей со двора Лизавета.

— А я не бегаю, я только смотрю, — отвечала Татьяна и через час опять оказывалась за калиткой.

Вечерело, когда Татьяна снова выглянула на улицу и увидела отца. Но почему он прошел мимо? Прошел отвернувшись, словно обиделся на нее. Она только и видела его крутую спину, на которой так привыкла ездить верхом, и бороду, где можно спрятать руки, как в траве. А может быть, он не заметил, как прошел мимо дома, или заблудился? Долго ли: вечер, уже темнеет, а он без очков. Ведь сам говорил, что без очков у него разбегаются буковки. И дома разбежались.

Татьяна решила прийти на помощь отцу и, когда тот свернул за угол, поспешила за ним. Нет, она, к своей беде, не потеряла его из виду. Шел он, и она за ним. А может быть, отец идет на работу? Тем лучше. Она его догонит, и он возьмет ее с собой. И на комбинате он ей все покажет и всем будет говорить: «А со мной моя дочка Танюшка Тарханова». Она догнала его уже в городе и только тут с удивлением обнаружила, что приняла за отца незнакомого, совсем чужого дядю. Но где она, как найти обратно дорогу?.. Татьяне стало страшно, наплывала темнота неведомой улицы, и она побежала в ту сторону, где, как ей казалось, был ее дом. Неожиданно ее окликнули:

— Танюшка, ты как сюда попала?

Она оглянулась и узнала Одинцова.

— Я к папе, дядя Петя.

— А где он?

— Работает.

— Тогда идем!

Они завернули за угол и пошли вдоль длинного забора. Татьяна подумала: у кого же это такой большой огород? Но оказалось, что это не огород. Такой забор у комбината. Они вошли в дом, похожий на большой ларек, и дядя Петя сказал в окошечко:

— Мне Тарханова со старой прессовой. Скажите, вызывает Одинцов.

Игнат, увидев Одинцова и Танюшку, испугался. Не случилось ли что? Одинцов успокоил.

— Принимай гостью, Игнат Федорович. Видишь, мы соскучились. Давно не виделись.

— Ты почему не дома? — Игнат взял Татьяну на руки.

Она ответила недовольно:

— Ты меня обманул. Вот и не дома...

— Это я-то тебя?

— Обманул, — повторила Татьяна. — Я думала, ты идешь, а это был не ты. — И обняла Игната.

— Давай я провожу ее, — предложил Одинцов.

— Чего тебе через весь город трястись. Да и боюсь, как бы девчонке сгоряча не попало от Лизаветы. У меня на кухне ремень висит.

Одинцов рассмеялся.

— Твоя Лизавета небось его уже спрятала.

— Думаешь?

— А как же. Боится, как бы ей самой не досталось, что упустила девчонку.

Игнат не ответил. Что верно — то верно. Не миновать бабе нагоняя. Не углядела за Танюшкой. Он был счастлив оттого, что девчонка так любит его, и охватывал страх при одной мысли, что с ней могло случиться несчастье.