В Глинске тех лет было уже не два, как прежде, а три Глинска. Первый — центр города с его каменными домами, некогда принадлежавшими местным заводчикам, купцам и прасолам. Там, раскидав по всем городам и вузам своих дочерей и сыновей, доживали свой век глинские обыватели. Второй Глинск — город заводской стороны, где в маленьких деревянных домиках жили династии старых потомственных керамиков. И, наконец, третьим Глинском стало Раздолье. Это была деревня в городе или, как сами раздольцы именовали свой край, крестьянское царство в рабочем государстве. Там действительно царствовали нравы и быт деревни, туда перенесены были ее обычаи, и прошло немало лет, прежде чем Глинск стал одним, а вернее сказать, единым городом. А тогда, в середине тридцатых годов, какие только люди не селились в Раздолье. Через дом от Тарханова жила знахарка и гадалка Паучиха; рядом с ней обитал известный самогонщик, по прозвищу Ванька Тверезый; дальше жила лекарка, еще дальше — неизвестно кто, потому что там сегодня были одни хозяева, завтра другие, днем спали, ночью гуляли. Тут опеченские пришельцы жили с устрекскими выходцами, пухляковские беглецы с волокскими отходниками, самовольно ушедшими из деревни на строительство комбината. И вся сложность распознания людей, живущих в Раздолье, заключалась в том, что в одном и том же доме часто жили рядом беглец из колхоза — глава семьи и завербованный на строительство его сын; тут же хозяйка дома варила самогон, а дочь ее работала катальщицей на огнеупорном комбинате. Бывало даже и так: все в семье трудились на производстве, и вдруг откуда-то появлялся сын — вор или грабитель. Вскоре в недрах трудовой семьи оказывался воровской притон. Когда в Глинске совершалось убийство или ограбление, милиция прежде всего искала преступников в Раздолье. Сюда же воры-завмаги отправляли утаенные ими товары. И здесь, в каком-нибудь темном заулке, они же, не задумываясь, пропивали вместе с девками свои воровские деньги.
Вот в этом, третьем, Глинске началась новая жизнь Татьяны.
Бесконечная вереница сменяющихся и быстро забываемых впечатлений. Раннее детство — это как бы часто возобновляемая жизнь. Оно без прошлого. Это смена жизни без умирания. Сколько таких жизней было у Татьяны! Она жила в Доме малютки. Но стоило ей оказаться всего на несколько месяцев в маленькой, низенькой халупе, и из ее сознания ушел большой каменный дом с его комнатами, уставленными маленькими кроватями, низкими, заваленными игрушками столиками. Она как бы родилась вновь, и теперь уже у новых для нее людей, которых зовут не няня, не тетя, а папа и мама. Но вот в ее жизни появляется дом на Раздолье, и уже забыта халупа, огород при ней. Перед глазами улица деревянных домов и все новые и новые люди. Те, что живут рядом, те, что живут напротив и сзади, кто приходит к ним в гости, кто забегает одолжить чугунок или щепотку соли...
Четырехлетняя Танюшка любила играть в куклы на высоком крыльце или в лопухах, росших у забора, отделяющего двор от огорода. Как и все девчонки, ее сверстницы, она любила лазать по дворовым закоулкам, где ее привлекали к себе цыплята и куры, коза и поросенок Борька — весь тот мир, которым окружила себя Лизавета. Именно этот домашний мир Раздолья делал каждый двор похожим на другой. Было, правда, некоторое разнообразие. Если Лизавета приобрела козу, а во дворе Ефремова мычал лишь годовалый теленок, то у Чухарева, который тоже выстроил свой дом в Раздолье, была и корова и даже нетель. А вокруг домов ни деревца, ни кустика. Зато за домами сплошь картошка, капуста, горох. Даже рожь сеяли на всякий случай. Давно ли хлеб давали по карточкам?
Конечно, Татьяна не понимала жизни по ту сторону забора. Но всякие рассказы о ворах и грабителях вызывали соответствующие детские игры, и жертвами этих игр были ее куклы, на которых она то совершала налет, то защищала их от мнимого нападения. Она была непоседлива, любопытна и причиняла Лизавете много хлопот. Однажды, когда дома никого не было, Татьяна изрезала ножницами новую юбку Лизаветы и, напялив на себя лоскутья, решила, что это самое красивое ее платье. Когда вернулись взрослые, она узнала назначение ремня, который висел в кухне на стене. Еще больше обогатился ее жизненный опыт, когда Лизавета сказала:
— Мученье ты мое! Зачем я взяла тебя из Дома малютки?
С мальчишками Татьяна любила играть больше, чем с девчонками.
— Знаете, откуда я?
— Откуда? — спросил мальчишка.
— Из малюточного дома, — похвасталась она. Она была уверена, что ее товарищей — мальчишек — принесли из пивного ларька, около которого всегда можно видеть длинную очередь дяденек. Но все ее доказательства не произвели на мальчишек никакого впечатления. Они достоверно знали, что к их появлению на свет пивной ларек никакого отношения не имеет, и отнесли неосведомленность Таньки за счет того, что вообще девчонкам не дано знать того, что толком не знают даже они, мальчишки.
По воскресным дням Игнат и Лизавета брали с собой Татьяну и уходили в гости. Хождение по гостям совсем не противоречило их домоседству. Чем больше Игнат жил домом, тем больше его тянуло в гости. В пьяном разговоре можно было отвести душу. И, как требовал того деревенский обычай, хождение по гостям начиналось с утра и длилось до той поры, пока выдерживала голова и не подкашивались ноги.
Вообще, с того времени, как вокруг города стала расти его избяная окраина, обычай ходить по праздникам в гости претерпел в Глинске изменения. Прежде всего сразу удвоилось количество праздников, а сами праздники приобрели своеобразный, скользящий характер. Как всегда, в Глинске праздновали дни Октября, 1 Мая и Нового года. Для многих поводом для веселья оставались рождество и пасха. Но куда было девать все местные и престольные праздники, которые принесли с собой новожилы города? Все эти дни Петра и Николы, святой Софьи, Ирины-мокриды и Ильи-пророка, всякие спасы, сретения и вознесения? Они ворвались в будничный обиход городского населения и расцветили его пьяною песней, веселой гармошкой и праздничным столом, за которым сначала пили литр самой лучшей водки, за ним литры простой водки, и когда людям уже было все равно, что пить, появлялись бутыли самогона.
Жизнь людей деревни, переехавших в город, потеряла в эти годы свое единство. Она распадалась на две части — на жизнь в городе и на жизнь в деревне. Соответственно каждому празднику предназначалось и свое место празднования. В майские и октябрьские дни в Глинск стекалась вся родня из окружающих деревень, а на масленицу или в духов день новоявленные глинцы покидали Раздолье и устремлялись за город, в деревню, к своим родным и знакомым, к покинутой земле.
Тогда в каких-нибудь Ключах, Задворье, Кочках гуляла деревня, гуляла ее городская родня. И кто от лихости, кто с горя, а кто просто спьяна кричал на широкой деревенской улице, выводя то низким, то хриплым, то звенящим высоким голосом разудалую частушку.
Игнат Тарханов больше в Пухляки не ездил, да и не тянуло его туда. Он не хотел возвращаться к прошлому. Однако своих земляков в Глинске он больше не избегал и по праздникам либо сам ходил к ним с Лизаветой, либо принимал их в своем новом просторном доме. Он встречался с Ефремовым, как-то даже навестил Афоньку Князева, водил знакомство с Чухаревым.
И к Чухареву он собрался в гости в медовый спас, прихватив с собой не только Лизавету и Танюшку, но и Одинцова. Пусть механик потрется среди деревенских людей. Шли по улице чинно. Впереди Игнат с Одинцовым, сзади Лизавета и Татьяна. Шли не спеша. Весь день гостевать. У Чухарева — начало, а у кого будет конец — неизвестно.
Бывший агроном по-прежнему работал на комбинате. Но не по найму рабочей силы, а в отделе учета и распределения готового огнеупора. Это было куда выгодней, чем заниматься наймом рабочей силы. Если мало огнеупора — каждый толкач норовит угостить, а то и подарочек поднести. А когда не хватает рабочей силы — хоть сам плати из своего кармана! Великая разница! К тому же новая работа совсем не мешала Чухареву осваивать высоты агрономической науки. Осев в Раздолье, он возвел большой, с мезонином, дом. Вокруг раскинулся опытный участок, какого у него никогда не было даже в те времена, когда он поучал мужиков, как вести единоличное хозяйство. Но, перестав быть агрономом для бывших крестьян в деревне; он стал агрономом для бывших крестьян в городе. Эти крестьяне не хуже его знали землю, но вести хозяйство на каких-нибудь десяти-пятнадцати сотках не умели. Агронаука на усадьбе — особая наука. Она совсем другая, чем в единоличном крестьянском наделе. Тут надо сберечь каждый сантиметр грядки, уметь поднимать каждый стебелек рассады и без конца и без устали копаться в земле. На маленькой усадьбе все трижды родится. Сначала рассадой, потом на грядке и в третий раз на базаре. Базар требует товара видного, иначе нет смысла им торговать. Во всем Раздолье разве только Лизавета могла потягаться с Чухаревым. Но и у нее не было такой земляники, как у агронома, да и не умела она на одной и той же грядке получать сначала редиску, потом скороспелую картошку, а за ней цветную капусту.
Гостей встретил сам Семен Петрович Чухарев и его жена Марина, высокая худая женщина. В бледно-зеленом платье, с маленьким болезненным личиком, она напоминала непомерно вытянувшуюся картофельную ботву. Как и предполагала Лизавета, их сначала провели на огород и в сад. Чухарев останавливался около каждой грядки и каждого деревца, подробно, словно на экскурсии, объяснял, что и как у него произрастает, и не спускал глаз с Татьяны: еще что-нибудь сорвет, еще что-нибудь помнет.
Игнат с грустью смотрел на своего земляка. Сколько лет учился, был советчиком для целого района, и вот тебе на — спрятался на своей усадьбе, что мышь в норе. Конечно, он, Игнат, тоже сбился со своего крестьянского пути. Да ведь эта беда не по его вине. Так обернулось. А Чухарев сам ушел от земли.
— Что скажешь, Игнат Федорович, ничего усадебка?
— Прибыльная, — не без иронии ответил Тарханов.
— Цены нет! Рублем не измеришь, на весах не взвесишь. Крепость! Чуешь, крепость. За ней профсоюзу меня не достать, тут я душе своей волю даю. Над каждой грядкой умиляюсь и плакать готов. Ведь чего у человека нет, о том он и мечтает. И не отнимут эту маленькую собственность. Пока бедны — будут у нас и садочки, и огородики. Бедность наша — утешительница наша!
— Мудрено говоришь, Семен Петрович.
— А ты знаешь, какая разница между дураком и умным? Что умному ясно сегодня, дураку — через две недели.
— Бывает и так, — рассмеялся Тарханов. — Умные в дураках ходят.
Гостей позвали к столу.
Чухарев поднял к небу свои голубые навыкат глаза и произнес торжественно:
— Все в бога верят. Только одни молятся ему в церкви, а другие — на кухне. Кто поглупей — прикладывается к иконе, а умный — к бутылочке. Ну, так — господу богу помолимся.
Началось угощение. Вино, рыба, пироги, ягоды. Хозяин щедро наливал водку. Зорко смотрел, чтобы не отставал Игнат. Но Тарханов был не из тех, кто отказывается от лишнего стаканчика. Тем более сегодня, когда ему захотелось поговорить по душам со своим земляком.
— Семен Петрович, а не скучно тебе жить?
Чухарев был уже изрядно пьян. Но он сразу понял, на что намекает гость. Что ж, он ответит. В своем доме да стесняться?
— Наука, агрономия. А помнишь, что я тебе, Игнат Федорович, говорил, когда ты пришел наниматься на завод? Правда, сам ты тогда от меня кое-что утаил. Но я понимаю и не в обиде на тебя. А я сказал тогда, как думал. В колхозе науки нет и быть не может. В Пухляках почва поспевает в середине мая, а тебе кричат: сей в конце апреля. — И вдруг, привалившись грудью к столу, выкрикнул: — Все это ерунда! Наука, ранний сев! Нельзя без раннего сева. Если дать каждому колхозу волю — будут сеять до июля. И наука есть в колхозе... Но я ушел и не вернусь туда. Ты вот коня своего взял, и то чуть всей жизнью не ответил. А я агроном. Моя ответственность побольше. И я не стыжусь своей трусости. Еще неизвестно, в чем сила человека — в трусости или смелости?
— Смелые города берут, — рассмеялся Игнат, не совсем понимая, как это может быть сила в трусости.
— Берут, да не входят в них, — не задумываясь, ответил Чухарев. — А входят трусы. Ихтиозавры, могучие, смелые великаны, погибли. А обезьяны остались. Да еще вывели из себя человека. Почему так? Да потому, что обезьяны были трусливы, они даже боялись тронуть такую, как и они, обезьяну. А ихтиозавры друг друга уничтожили. Выходит, слабые выживают и потомство, подобное себе, творят. А сильные погибают и потомства после себя не могут оставить. Ты про теорию Дарвина слыхал? Борьба за существование, сильные выживают. Чепуха! Слабые выживают. Которые трусливы, которые понимают, где голову сложишь и ноги где тебе оторвут. Вот это понимание и есть настоящая сила. А храбрость, трусость — все это выдумали те, кому выгодно, чтобы за них голову сложил другой. Я тебе так даже скажу — храбрость трус выдумал. Ей-ей.
— Постой, постой, Семен Петрович, — перебил Игнат. — Зачем ты сам себя обижаешь?
— Я мудрость жизненную познал.
— У нас в Пухляках юродивый Кузька был — помнишь? Он на церковь лепту собирал. Так тоже, бывало, говорил: убожеством своим всевышнему служу.
— Так это же замечательно, — пьяно воскликнул Чухарев. — Сам убогий, слабый, а поднимается до самого бога. До небесных вершин.
— Мне тебя не переговорить. — Игнат вытер пот с разгоряченного лица и расстегнул ворот рубахи. — Я, брат, тебе только одно скажу. Тяжелее всего жизни бояться. И про силу скажу. Вот в цехе беру рубильник, включаю, и этакие громадины мешалки послушны мне. Вращаются, глину перемешивают, чудище живое с руками. И кругом моторы на тысячи киловатт. И всему я указчик! Я, Игнат Тарханов! Человек! Не то. Рабочий человек!
Чухарев громко рассмеялся.
— А я иль не рабочий человек? И Афонька Князев тоже. Он Раздолье по ночам сторожит. А ты Крутоярского не забыл? Кулак, торговец! Так мне рассказывали, сначала в Хибинах санитаром работал, а потом на добычу пошел. И кем? Бригадиром проходчиков. Стало быть, хоть у черта на куличках, а тоже рабочий класс!
— Ну и что же с того? — спросил Тарханов, не подозревая ловушки.
— А этот Крутоярский только и ждал, чтобы Советской власти шею свернуть.
— А Советская власть могла ему шею свернуть, да вот решила — лучше в другую сторону мозги его повернуть.
— Ничего ты, Игнат, не понимаешь, — пьяно отмахнулся Чухарев. — А хочешь, я тебе такое скажу, что сразу все тебе станет ясно? Так вот, как ты думаешь обо мне? Испугался ответственности перед Советской властью Чухарев? Боится — не справится где-нибудь там в сельсовете или районе? Ну что же, в этом есть правда. Но не вся. Знаешь, что для меня самое страшное? Лицом к лицу с мужиком столкнуться.
— Сам из мужиков и мужика испугался?
— Он словно пчела из потревоженного улья. Мечется, сам не знает, куда летит, норовит тебя ужалить.
— Пчела, которая жалит, погибает.
— А рой?
— Его надо огрести. Пчела не для того живет, чтобы жалить человека, а чтобы в соты мед собирать.
— Пчелы, соты... А почему эти пчелы не хотят мед собирать?
— Многие уходят из деревни, это верно, — согласился Игнат.
— Один уходит, другой бежит, — торжествующе сказал Чухарев. — Только не думай, что я это говорю к тому, мол, некому будет на земле работать. Тут, как говорится, волос хватит на много драк. Не скоро еще деревня облысеет. Тут другой оборот. Мужик, который не хочет колхозов, становится рабочим? Становится! Так сказать, ведущим классом. Вот тебе и диктатура пролетариата. Да случись что-нибудь, он, этот пролетариат, себя покажет. Ну, не смешно ли? Диктатура пролетариата. А какого? Который не признает колхозов! А что без колхозов Советская власть?
Чухарев торжествующе оглядел стол. На него прямо в упор смотрел Одинцов. Ишь ты, задело! И пусть. Не всякому механику дано понимать такую диалектику жизни. Это был молчаливый вызов Одинцову. Он принял этот вызов и сказал:
— Вы думаете, диктатуру осуществляет тот, кто вчера пришел из деревни? Нет, его сначала перевоспитывают. Пусть прежде сам понюхает, что такое диктатура рабочего класса.
— Пролетарский котел, — хмыкнул Чухарев. — Переварим крестьянскую массу. Щи сварить, и то нужно время. А человек не капуста.
— Мы и не думаем сделать это за два часа.
— А вдруг завтра война? — выкрикнул Чухарев. — Нет, ты, механик, не думай, что я против. Я только хочу, чтобы Игнат понял, почему не по душе мне работать агрономом. Меня сейчас вот нет-нет да кто-нибудь из старых знакомых и попрекнет: «А помнишь, Семен Петрович, как ты учил мужика богатеть?» А что мне скажет мужик, да и тот же ваш рабочий, ежели вдруг мужик вернется на свою полосу, а там нет ни его коня, ни его гумна? Он ничего не скажет. Но кол возьмет да этим колом меня, агронома, по темечку: это ты, сукин сын, со своей башкой колхозы придумал?
В сенях послышались голоса, и в раскрытых дверях Игнат увидел Ефремова, его жену и детей: дочь Ульяну, чуть постарше Танюшки, и сына Федора, мальчонку лет восьми, который остался в сенях и оттуда смотрел на всех с хмурым любопытством. Татьяна на девочку не обратила внимания, а подошла к мальчику и спросила:
— Тебя как зовут?
— Федор Еремеевич.
— Это фамилия Еремеевич?
— Батька у меня Еремей.
— Пойдем играть на улицу.
Они вышли за калитку, и, прежде чем успели придумать игру, Татьяна увидела, что прямо на нее бежит большая собака. Невольно прижавшись спиной к забору, она протянула руку, ища защиты у своего спутника. Но Федор Еремеевич исчез. Татьяне ничего не оставалось, как в одиночестве пережить свой страх. А собака постояла около нее, обнюхала и побежала дальше с таким видом, словно девчонка у забора не заслуживала ее собачьих зубов. И когда опасность миновала, Татьяна заплакала.
— Ты чего? — спросил Федор Еремеевич, появляясь из калитки.
— Собака... Такая большая...
— Я думал, она тебя съела! Чего же ты плачешь?
Во двор вышел Чухарев, а с ним Игнат, Лизавета и Одинцов. Чухарев покачивался, икал и говорил Игнату:
— Пойдем теперь в гости к моему дружку.
— Ефремов же к тебе пришел...
— Скорей уйдет. А я тебя с Горбылевым познакомлю. Антон Ферапонтович кладовщиком у нас работает, душа человек.
— К Горбылеву так к Горбылеву, — согласился Игнат, и все вместе направились на соседнюю улицу.
У Горбылева было полно гостей. Из уважения к Чухареву и его знакомым кое-кому пришлось потесниться. Двух парней, уже изрядно выпивших и полудремлющих за столом, Горбылев вывел даже на улицу и там радушно напутствовал:
— Давай, давай, хлопцы, у меня попили, теперь валяйте к другим.
За столом было шумно. Через стол громко переговаривались две женщины:
— Марья, ты дорогую колбаску покупаешь?
— Не иначе как с сальцем.
— А по мне так и рубец хорош. Кто у меня в животе-то видит: картошка там или яишенка? Надо, чтобы здесь видели. — И она так тряхнула плечом, что даже затрещала шелковая кофточка.
Марья, не желая, чтобы ее собеседница выглядела в хозяйственных делах более опытной, отвечала ей с той же назидательностью:
— Оно конечно, Аннушка, чего бы ни поисть, только бы поисть, но далеко нам до города. Жаль, нет тут нашей матушки — русской печки. Она, кормилица, бывало, и завтрак спечет, и обед сварит, и на ужин горячее оставит. Опять же, какое без печи мытье? Она тебя и полечит. Этакие печки у нас были, а готовить не могли. Да скажи мне сейчас: съешь, Мария, что сготовила у себя в деревне, — не стану. Ложка торчком, а вкуса никакого. И какой может быть вкус, ежели чугуны месяцами не мыли, окромя соли никакой приправы не знали. В такой темноте жили. — И, неожиданно строго взглянув на сидящую рядом старую, в черной косынке женщину, сказала назидательно: — Для капусты, маманя, вилка есть, а вы опять пальцами в миску лезете. Стыдно в гости с вами ходить.
Женщина в черной косынке растерянно разжала пальцы и тяжело вздохнула. Кто знает, что она подумала в эту минуту? Может быть, как никогда, пожалела о том, что сама первая научила дочку бросить колхоз и переехать в город? Как хорошо было там, в деревне! Сиди как хочешь, ешь как умеешь! И пусть не сразу наладилась в колхозе жизнь. Обжились бы, все утряслось бы. А вот сидеть по-городскому за столом никогда ей не научиться. И пока жива — будут ее понукать: то не се, это не се. Господи, чем заслужила немилость твою?!
Из края в край стола шел громкий пьяный говор. Каждый что-то хотел сказать, и почти никто не слушал другого. Но все говорили об одном: о городе. Чудном и незнакомом, о городе, которого немного побаивались и который в душе презирали. Нет, если бы в деревню приехали городские, им черта с два дали бы пустить корни в деревенскую землю. Крикливый женский голос взвизгивал над самым ухом Игната:
— Эй, — говорю я ему, это продавцу, — покажи мясцо! А он мне отвечает: «Гражданка, нельзя ли повежливее. Людям говорят: пожалуйста». Слыхали — пожалуйста! Еще, может, Христа ради, сделайте милость? Что я, нищенка какая? За свои деньги, чай, мясцо покупаю...
Игнат не знал ни хозяина дома, ни его гостей. Деревенская привычка ходить в гости из дома в дом тут, в городе, ничем не оправдывалась, и тем не менее ее придерживались. Какой-то здоровый детина, сидевший напротив Игната, раскачиваясь то влево, то вправо, расплескивая стакан с самогоном, требовал к себе внимания и пьяно кричал:
— Да, мы беглецы! Я беглец, ты беглец, он беглец. Но кто разгружает вагоны? Мы, беглецы! Кто добывает глину? Опять же мы. А строит дома? А обжигает кирпич? Нет, мы не бой, и нас не спишешь!
— Михайло, ты расскажи, как с учителкой воюешь, — крикнул ему через стол Горбылев.
— И впрямь война, — подтвердил Михайло и перегнулся через стол к Игнату. — Вы, вижу, все здешние, раздольские, а я план получил на пустыре в городе. Как получил? Об этом чего говорить. Но построился быстро. Люди лес возить возчиков нанимают, а я коня купил. Он себя на доме оправдал, и сейчас от него убытку нет. А построился, решил ни в чем себе не отказывать. Есть так есть, веселиться так веселиться. И вместе с сыном купили патефон. Приятно вечерком окно открыть, патефон на подоконник поставить и завести. Пусть на три улицы знают, что есть у Пшитикова музыка. И тут вдруг приходит одна женщина, не то что старая, да и не молодая, и говорит: «Нельзя ли как-нибудь потише?» Я даже не сразу понял — что потише? Оказывается, учительница она, живет напротив моего дома, и ей мой патефон мешает. «Это что же, спрашиваю, рабочему человеку отдохнуть нельзя?» А она мне: «Но вы же мешаете другим отдыхать и заниматься. К тому же ваша музыка такая, что кто понимает в ней, уши вянут». Это от моей-то музыки уши вянут! А музыка у меня первейшая. Сын покупал. Что ни пластинка — бокстрот! Ну я этой учителке и выдал. «Это что ж, по-вашему, наше правительство бракованную музыку выпускает?» Она туда-сюда. «Вы меня не так поняли. Дело не в браке, а что кому нравится. Вот вы курите, а я нет. Так не всюду разрешают курить». А я ей отвечаю: «На улице курить можно? Можно! Ну и музыку запускать тоже. А в дом к вам я со своим патефоном не прихожу. И запретить отдыхать рабочему человеку вы не можете». И запузыриваю! Второе лето идет война. И не скажи, какая паразитка. Мало того, что музыка рабочего человека ей не нравится, так ведь одна живет в комнате, двадцать пять метров, а рядом в квартире брательник мой, жена да двое детей — второй год как приехали из деревни — на восьми метрах. Справедливо это? А при Советской власти живем.
— Так вы бы взяли брата в свой дом, — сказал Одинцов.
— Ну нет, — пьяно погрозил пальцем храбрый патефонный вояка. — Я дом строил для себя. Где же это видано, чтобы свой дом да делать коммунальным!
Неожиданно Тарханов обнаружил, что Чухарев куда-то исчез.
— А где Семен Петрович?
— Да вы не беспокойтесь, угощайтесь, — сказал ему сосед.
Но пировать у незнакомых, да еще рядом с незнакомыми, было не очень весело, и Лизавета с помощью Одинцова вывела Игната на улицу. Она пыталась уговорить его вернуться домой. Но Игнат был упрям. Возвратиться из гостей посреди дня? Что же это за праздник! Есть еще куда ему идти в гости. Слава тебе боже, не первый год в Глинске. И пошел по гостям, иной раз смутно сознавая, у кого он в гостях, с кем в гостях, из каких гостей пожаловал. Но гулять так гулять!
Было уже поздно, когда Игнат зашел к Андрюхе Шихову, своему старому знакомцу по тем временам, когда они оба были землекопами. В доме плясали под гармонь. Игнат тоже пошел по кругу, притопывая, приседая и широко раскинув руки. Плясал он не очень-то умело, но лихо. И так же лихо, задев носком половицу, проехал на животе через всю горницу. Но когда он поднялся и пытался почистить испачканный пиджак, на него налетела Лизавета.
— Я тебе для того новый костюм сшила, чтобы ты чужие полы им подметал? Идем домой!
— Не пойду. А раз тебе костюма жалко, бери его. — И, бросив жене пиджак, крикнул Андрюхе Шихову: — Хочешь, чтобы я у тебя в гостях был, дай свою одежонку.
Вскоре Игнат вручил своей жене дополнительно к пиджаку и брюки, а сам пошел плясать в стареньком шиховском костюме, который был ему одновременно и широк и короток, что делало его похожим на циркового клоуна.
Через час он обеспокоенно спросил Шихова:
— Ты моей Лизаветы не видел?
— Домой ушла.
— Вот как, — неожиданно взъярился Игнат. — Раз ей плевать на меня, то и мне на нее наплевать!
Он еще поплясал и завалился в ботинках на хозяйский диван.
Шихов взглянул на Тарханова и сказал пьяно:
— Вот она что делает, водка. В момент с человека образование смывает.
Светало, когда Игнат проснулся. Где он? Что с ним? И тут он увидел на себе какой-то дрянненький костюмишко. Нет, этот костюм не его. Так, значит, его куда-то заманили, раздели. Ах, грабители! И, вскочив, набросился на какого-то шиховского родственника. Началась драка. Не без труда разъярившегося Игната доставили в милицию. Дежурный выслушал обе стороны и сказал:
— Думаете, вы первые? Ступайте домой и сами разбирайтесь.
Он все отлично понимал. Он сам был из деревни.