Сколько несчастий! Одно за другим. Сначала уход Сергея, потом все откровенно рассказал о себе Дроботов и ей пришлось уйти из театра, и, наконец, этот разрыв с отцом, подготовлявшийся с того дня, как вернулась Санда, и тем не менее происшедший самым неожиданным образом.

Как ни странно, не дед Игнат, для которого Татьяна была самым дорогим существом на свете, а отец, в сущности мало думавший о ней, вознегодовал, узнав, что его дочь отказалась от жениха.

— Смотри, прокидаешься!

— А ты не беспокойся, отец, — сдержанно ответила Татьяна.

— Сегодня один, завтра другой?

— Не понравится — будет третий. — Она чувствовала, дело идет к ссоре, и шла на нее.

— Вон оно что! — вскипел Василий. — По рукам хочешь пойти? Гулящей стать? — И он рванул с себя ремень. — Убью!

— Не пугай, — спокойно сказала Татьяна и добавила с угрожающим холодком: — И запомни, я не из тех, кого можно бить!

— Стращаешь? — Василий замахнулся. — Да я, дура, «языков» на фронте брал, а тебя скручу — пикнуть не успеешь...

— Я тебе не «язык»!

— Ты моя дочь. — Он готов был ее ударить.

— Но ты-то мне не отец!

— Замолчи! — крикнул ей Игнат.

— Нет, деда, я ему все скажу… Пусть знает. — И, глядя отцу в глаза, заговорила горячо, не щадя его: — Зачем ты к нам приехал? Разве мы тебе нужны? Пятнадцать лет не хотел знать, и теперь чужие. Ну, где твой ремень? Ну, попробуй, ударь! Да я бы десять ремней приняла, чтобы только не знать, какой ты есть. Как же ты мог бросить нас?

На нее закричала Лизавета:

— Замолчи, Татьяна, слышишь, замолчи!

— Нет, бабушка. Я ему все скажу!

— Он отец тебе.

— Он? — И, повернувшись к Василию, сказала: — Ты мне не был отцом, а я не хочу быть тебе дочерью. Вот и квиты мы с вами, Василий Игнатьевич!

И прежде чем он успел опомниться, она вышла из дома. Хлопнула калитка. В ночной тишине Раздолья некоторое время были слышны ее легкие, торопливые шаги.

Игнат всю ночь проискал Татьяну. Он был у театра, прошел по набережной, потом долго бродил у оврага: летняя ночь тихая, теплая, светлая — не притулилась ли внучка где-нибудь в низинке? А Раздолье уже просыпалось в петушином крике, в скороговорке телеги, проехавшей по большой дороге, в мычании коров, осторожно, словно по льду, пересекающих асфальтовый перекресток. Где-то во дворе упорно не хотела завестись чья-то автомашина. Она пыхтела, трещала короткими выхлопами и снова умолкала. Но вот наконец ритмично забилось ее четырехтактное сердце, из-под ворот потянулся синий дымок, и, словно только этого и ждал сторож промтоварного магазина, он пропылил вдоль улицы в своем длиннополом зипуне, и сразу, откуда ни возьмись, появились люди, подкатил к остановке автобус, загремели бидоны у молочного магазина. Только после этого Игнат подумал: а нет ли Татьяны у Ефремовых?

Татьяна сидела на крыльце рядом с Улей. Игнат опустился ступенькой выше и сказал:

— Норовиста больно...

— Деда, не могла я иначе.

— Домой я тебя не зову.

— Ведь он нас не искал, понимаешь, не искал.

— Не при людях разбираться. Поживи денек-другой здесь, а там комнатенку подыщем.

На крыльцо вышел брат Ули — Федор. В галифе и сетке, сквозь которую виднелась волосатая грудь, он присел рядом с Татьяной и спросил, отмахиваясь полотенцем от назойливого комара, которому понравилась его короткая кряжистая шея:

— У нас будешь жить?

— Ты против?

— Сделай одолжение. Может быть, сестра добрее будет. А то как коршун. Так и норовит вцепиться когтями. Думал, инженер Осипов ее сердце смягчит. Ан нет. С той поры, как стал он ходить к нам, еще злей стала. А с чего это ты, Таня, ушла из дому?

— Ушла, и все тут, — ответила за нее Уля. — Не твое дело. Ступай умывайся и не мешай нам.

А когда, слегка покачиваясь и насвистывая, он завернул за угол дома к умывальнику, Уля сказала:

— Игнат Федорович, мне Танюшка все рассказала, и мы решили так: надо ей идти работать на комбинат. На формовку, рядом со мной.

Татьяна кивнула. Да, они выбрали. А что выбрали? Как это трудно — выбирать, когда есть из чего выбирать. Библиотеку или бухгалтерию, лабораторию или поликлинику? Но ведь можно еще поступить старшей пионервожатой в школу, воспитательницей детсада и даже испытать себя на газетном поприще! В редакции не хватает литсотрудников, и ее, окончившую десятилетку, возьмут с удовольствием в газету. Нет, что ни говори, а у социализма есть свои неудобства. Родись Татьяна где-нибудь близ Гудзона, все было бы ей ясно. Подвернулась бы ей работа горничной в отеле, она была бы счастлива получить ее. Предложили бы ей стоять в витрине магазина и рекламировать на своих девичьих плечиках какие-нибудь автоматические застежки, она бы, не задумываясь, тоже согласилась. А при социализме голова кругом идет. Как выбрать свое жизненное поприще? Перед тобой сто дорог. А ты сама не знаешь, какая из них тебе по душе. Ну что ж! Испробуем заводскую.

Игнат поднялся, обнял Татьяну, словно расставался с ней надолго, и пошел к калитке. Татьяна побежала за ним.

— Подожди, деда.

— Ладно, ладно, отмахнулся Игнат. — Я без провожатых дом свой найду. А ты ступай, спи!

— Я с тобой, деда, — решительно сказала Татьяна. — Я никуда от тебя не уйду.

Игнат был счастлив и горд. Танюшка не бросила его. Тяжело возвращаться домой, а поняла, что ему еще тяжелей будет без нее. Эх, Василий, Василий, не ссылка разлучила нас и даже не Санда твоя, а неправда, что в душу твою проникла. И, как много, много лет назад, когда он только поселился здесь на Раздолье, Игнат сказал Татьяне:

— Ну раз так, пойдем домой, доченька.

Да, да, она осталась его дочерью.

Татьяна вернулась в дом, как будто не уходила из него. Но все Тархановы понимали, что там, где была одна семья, стало две, что дом разделился на две половины и невидимая между ними граница прошла через кухню, русскую печь, обеденный стол и корыто, в котором Лизавета стирала на своих, а Санда — на себя и своего Василия. Даже посемейно они отправлялись теперь на работу. Первыми выходили из дому старик Игнат и Татьяна. Они шли до самого комбината пешком. А за ними ехали в автобусе Василий и Санда. Только где-то у проходной комбината все Тархановы сливались в единую семью, но уже не тархановскую, а комбинатовскую, рабочую — в единую семью огнеупорщиков.

Татьяну зачислили в бригаду Ульяны Ефремовой, и на первых порах она должна была подвозить к столам формовочную массу и куски мягкой голубоватой глины, во всем слушаться своего бригадира и присматриваться, как надо брать с доски глину, класть ее в форму и создавать сложные, разных фасонов огнеупорные изделия.

Татьяна Тарханова начала свою жизнь в цехе с того же, с чего начал ее двадцать лет назад Игнат Тарханов. Он был каталем, и она стала выполнять те же обязанности. Но ему дали в руки тачку, а ей, предварительно проинструктировав, — электрокар. Рассыпая дробь звонка, неслась она от заготовительного цеха к прессовому, из прессового в формовочный, и каждая поездка давала Татьяне возможность увидеть огромный комбинат огнеупоров. И тут она как бы повторяла путь Игната Тарханова. Но если в глазах Игната было лишь любопытство неведения и ощущение своей незначительности перед огромной грохочущей махиной, то Татьяна воспринимала комбинат с любопытством, которое вошло в ее сознание вместе с годом войны, прожитым на комбинате, с рассказами деда и теми представлениями об окружающем мире, какие получила она еще в школе на уроках физики и химии. Это было восприятие человека — не придатка к машине, а ее руководителя. И если Игнат чувствовал себя каким-то маленьким, ничтожным существом перед огромной махиной комбината, то для Татьяны тот же комбинат, уже значительно разросшийся, был, в сущности, послушным исполнителем человеческой воли. Техника комбината, на вооружении которого двадцать лет назад была тачка, ныне казалась Игнату чудом технического прогресса. Новые печи, механические прессы, электрокары. Но та же самая техника Татьяне представлялась полной всяких изъянов. Она относилась весьма скептически к пыли в помольных отделениях, к жаре во время выгрузки печей, к собственной тележке, которую, по ее мнению, могли бы заменить транспортерной лентой. Даже самый процесс производства огнеупора ей казался не во всем целесообразно организованным. Она смотрела на производство глазами своего ничему не удивляющегося времени. Каждый механический пресс, который после ремонта монтировал Игнат вместе со своей бригадой, вызывал у него гордость, а для нее это была лишь прежняя устаревшая техника. В каждой машине она ценила прежде всего новизну, которая должна была соответствовать ее понятиям о будущей технике, и с высоты этой будущей техники рассматривала настоящую. Это различие, случалось, приводило к серьезным разногласиям между Татьяной и Игнатом. Рассерженный, он грозно наступал на нее и кричал, сжимая от возмущения кулаки:

— Да пойми ты, дурная твоя голова, что значит наше производство. Это тебе не дамские часики собирать, не браслеты штамповать, а доменный кирпич делать. Помню, ремонтировали на ходу мельницу, так слесарь слесаря за пылью не видел. А нынче хоть и есть пыль, но разве это пыль?

Но эти доводы не действовали на Татьяну. Мало ли что было двадцать лет назад? Да тогда она только родилась. Ее не было, войны не было, совсем немного лет прошло после революции. Да когда это все было? В этой ее требовательности слишком много было от книг, и не случайно, что первые месяцы работы на комбинате вызвали у нее больше разочарования, чем желания проникнуть в сущность нового окружающего ее мира.

Однако дело тут было не в одной технике. Она пришла в цех по необходимости, без желания. И так же без желания, по необходимости работала электрокарщицей. Все было ей неприятно: пересыхающая от глины кожа рук, ощущение глухоты от постоянного шума моторов и пневматических трамбовок, усталость после работы, тяжелая, вызывающая содрогание от одной мысли, что завтра снова надо идти на комбинат, становиться за рычаги электрокара и ездить из цеха в цех до самого вечера, до одурения. Но даже это она согласилась бы перетерпеть, если бы кто-нибудь ей сказал, что ей даст комбинат кроме зарплаты и штампа в паспорте. В учебе мог быть смысл жизни. В театре, даже не в игре на сцене, тоже был смысл жизни. Ну как же: книги, чтение пьес, распределение ролей — все обогащало, было так интересно. А комбинат? Есть ли смысл жизни в том, что делаешь в день двадцать пять поездок, привозишь сотни кусков глины или полные вагонетки массы? Если делаешь это вовремя — никто ничего не скажет, а чуть опоздаешь — на тебя набрасываются, словно ты совершила что-то бесчестное.

В заготовительном цехе Татьяна встала в общую очередь за «валюшкой», как называли предназначенные для формовки глиняные заготовки. Впереди, медленно продвигаясь вперед, позванивала незнакомая электрокарщица, которая, видимо, недавно пришла на комбинат. Новенькой было лет восемнадцать, не больше. Ладно сбитая, светловолосая, с круглыми, широко открытыми голубыми глазами, в цветном сарафане, она была похожа на большую куклу.

— Тебя как зовут? — спросила Татьяна.

— Галка.

— Какая же ты Галка, ты скорее Белка. Я тебя буду звать Белкой.

— Ладно, зови Белкой, — согласилась Галка. — У нас в деревне еще одна Галина была, так та рыжая.

— Ты из деревни?

— Да. Месяц как приехала.

— Работать приехала?

— Работы у нас хватает. Скучно только. Одних парней в армию взяли, другие в город уехали. Даже потанцевать не с кем. Все женатые. У нас одна девчонка сошлась с учителем. Так сразу все узнали. Шуму сколько было! Пришлось ей уехать. В деревне как ни таись — не утаишься.

Совсем близко подъехала электрокарщица Авдотья. Ее побаивались, о ней в формовочной ходили всякие слухи. У нее было маленькое лицо, маленькие с прищуром глаза — в левом зловеще светилось огненное пятнышко. Ее острый подбородок выпирал, как у старухи, но в тридцать лет он ее еще не уродовал и только сулил лет через двадцать пять, когда она действительно состарится, сделать ее похожей на бабу-ягу. Авдотья больше всего любила менять сережки и изобличать своих подруг в сожительстве с чужими мужьями, хотя было известно, что из всех живущих в женском общежитии именно ее чаще, чем кого-либо, вызывали на свидания.

Авдотья спрыгнула с вагонетки.

— Эй, мужики-скобари, где вы тут?

— Тебе что? — Из-за проволочной сетки вышел парень с соломенными волосами.

— Искрит мотор. Давай бригадира.

— Не у тебя одной искрит.

— Твоя как фамилия?

— Крюков.

— Ты вот что, Крюков. Ищи бригадира и скажи ему, Авдотья требует. Поживей. Но тут же остановила парня: — Сама схожу. Тебя послать — назад не дождаться.

Когда Авдотья ушла, Татьяна спросила у Крюкова:

— Ты кем работаешь?

— Подручным.

— А чего это Авдотья вас скобарями называет?

— А мы и есть скобари. Псковские мы. Почитай все из одной деревни.

— Вон Белка ушла из деревни — парней мало. А тебе девчат не хватает?

— Девчат всюду много.

— Жить плохо?

— Плохо не плохо, а в городе лучше.

— Но почему все-таки ты ушел?

— Неохота было от батьки зависеть.

— На его иждивении быть?

— Я не о том. Какая при батьке самостоятельность?

— И что ж, все парни из-за этого уходят?

— У каждого свое. Одному денег больше иметь хочется, а другому побольше погулять. Ведь в деревне годок погуляешь — жениться надо, а в городе до тридцати лет молодой. Иному надоело в лесу бревна ворочать, дома хлев чистить. А кому, что ни день, в кино охота. Я вот тоже пристрастился. Только скучно одному. Может, пойдешь со мной? Ты, я вижу, не куражистая, простая.

— И по-простому скажу: не пойду!

— Значит, тоже гордая, — не без обиды сказал Крюков.

— Жалко мне тебя. Еще женю на себе, — рассмеялась Татьяна и лихо поставила под погрузку свою тележку.

Еще до войны у старых цехов комбината были посажены клены, тополя и липы. Теперь их вершины вытянулись до карнизов второго этажа, а кроны были похожи на зеленые стога, сметанные под окнами каменных корпусов. Казалось, что комбинат воздвигли в лиственном парке, и в обеденный перерыв огромный, пересеченный аллеями заводский двор был заполнен гуляющими, среди которых попадались даже расфранченные девчонки. Они держали в цеховом гардеробе специально для обеденного перерыва праздничные платья и среди людей, одетых в халаты, комбинезоны и рабочие куртки, походили на какие-то искусственно сделанные из бумаги цветы, обычно украшающие комоды деревенских горниц. Тут, кстати, надо сказать, что глинская деревня всегда предпочитала искусственные бумажные цветы естественным цветам, потому что они ярче и за ними не надо ухаживать, они долговечней и могут стоять от рождества до пасхи и от пасхи до морковкина заговенья, пока их не засидят мухи.

Августовским полднем Татьяна и Уля сидели около своего цеха, и Татьяна, оглядывая прогуливающихся вдоль аллеи незнакомых ей людей, спросила скептически:

— Интересно знать, в чем смысл жизни всех этих людей?

— Каких — этих?

— Ну, всех этих людей, — повторила Татьяна.

— А у тебя в чем?

— А у меня его нет, — подчеркнуто демонстративно и будто гордясь, сказала Татьяна.

— Это и видно.

— Да?

— Я вижу характерно бессмысленное выражение глаз.

— Спасибо, Ульяна Еремеевна! С тех пор как я отдана под ваши высокие бригадирские заботы, вы считаете своей обязанностью говорить мне всякие гадости.

Уля заглянула в насупленное, сердитое лицо Татьяны и сказала ласково:

— Танька, хорошая ты моя, все образуется, все будет хорошо. Ты сама еще не понимаешь, какое это счастье, что ты пришла именно сюда.

— А мне сейчас хотелось бы увидеть Иннокентия Константиновича, посидеть с ним, поговорить. А может быть, просто помолчать. Скажи, Улька, к кому я притулилась в беде? К тебе. Я вернулась в дом, чтобы деду было легче на душе, а ведь больше я живу у тебя. И куда ты с Матвеем, туда и я. Может быть, даже мешаю вам. Но вот вы говорите о всяких производственных делах, вам интересно, а мне нет. Я как будто с вами, а в действительности очень далеко. Ты видела анонс театра на зимний сезон? Ведь я все эти пьесы уже прочла и ловлю себя на том, что думаю: а кто какие роли там будет играть, как поймут ту или иную роль?

Татьяна грустно улыбнулась. Боже мой, она спрашивает о смысле жизни, как будто он существует сам по себе, один, общий для всех, как воздух, земля и вода. Есть и такой. Но ведь у каждого он проявляется по-своему, и это отличает одного человека от другого. Ну чем живет Антонина Колесникова — вон та крепкая, здоровая женщина, пришедшая год назад из деревни? Она вдова, у нее двое детей, она оставила их у тетки. Самое важное для нее — заработать свои семьсот рублей, прокормить семью и скорее получить ну хотя бы самую плохонькую комнатку, чтобы взять к себе детей. И потому она счастлива сегодня. Ей сказали, что она получит большую светлую комнату в новом доме. А у Белки смысл жизни совсем в другом. Она из очень хорошего колхоза. И жила там у отца с матерью, ни в чем не нуждалась, да и сама хорошо зарабатывала на ферме. И все же ушла в город. Да не одна. Сговорились все девчонки-доярки и в одну ночь сбежали. Женихов искать! Ради этого Белка предпочла родному просторному дому в деревне тесное общежитие в городе. Она, может быть, и здесь не найдет своего суженого. Но жить без всякой перспективы — одно, а с мечтой, хотя бы и неисполнимой, — другое. Смысл жизни — это требование человека к самому себе. Это то, ради чего он живет. И, наверное, смысл жизни все время меняется. То поднимается на большую высоту, то падает к чему-то обычному и будничному. Татьяне казалось, что ею открыто что-то большое, никому еще не известное. И она сказала себе: «И у тебя есть свой смысл жизни. Ты поссорилась с Сергеем, ушла от него, а живешь лишь тем, чтобы снова встретиться. Только ты не хочешь в этом признаться. Ты обманываешь себя. Разве не так? Но почему тогда часто думаешь: вот ты идешь по улице, а навстречу Сергей. Ты делаешь вид, что не хочешь с ним встретиться, и переходишь на другую сторону. А он все равно догоняет тебя. Таня, подожди! Он идет рядом, молчит и вдруг берет тебя за руку. Нет, он ничего не говорит. Ничего. Но ты не отнимаешь руки, и все без слов становится ясным. Это конец недоразумению, ссоре, размолвке. А любовь никуда не уходила, она была, есть и будет. И не ври хоть себе, Татьяна, что у тебя нет смысла жизни. Он в Сергее. И, если хочешь, в тревоге за его судьбу. Будь иначе — вы бы не поссорились. Только нет у тебя силы воли подойти к нему первой. Подойти и сказать: «Ты незаслуженно оскорбил Иннокентия Константиновича, ты поступил нехорошо. Но все равно я тебя люблю. И если ты меня любишь и хочешь, чтобы я гордилась тобой, — извинись перед ним!» И еще: «Милый Сереженька, подумай о своей жизни. А мне, кроме тебя, ничего не надо».

Татьяна поднялась и сказала сурово:

— Скоро гудок, пошли.

— Ты что завтра делаешь? — спросила Уля. — Приходи с утра ко мне. Будет Матвей, поболтаем.

— Завтра все Тархановы, во главе с дедом Игнатом, отправляются в Клеверово. По случаю воскресенья будем загорать.

Деревня всегда была консервативней города. Ее уклад устойчивей. Даже переселяясь в город, люди деревни упрямо держатся своих традиций и обычаев. Но свое не мешает им быстро приноравливаться ко всему городскому, воспринимать новый образ жизни и одновременно жить и по-деревенски и по-городски. Так, не отказавшись от всяких сретений и вознесений, человек, пришедший из деревни, весьма охотно празднует Новый год, День артиллерии или железнодорожника, упрямо держится за самогон, но привыкает и к коньяку, дома ест из общей миски, но в столовой тщательно следит за тем, чтобы обед ему был подан в чистой посуде и с полным прибором, особенно когда он берет первое молочное, второе рыбное или мясное, а на третье какой-нибудь фруктовый мусс. Он любит быть самим собой, но не хуже других. Он требует себе, что ему нужно и что есть у других, хотя ему и не нужно. Там, в деревне, среди природы, он не любовался ею, не замечал ее прелестей, не загорал на солнце. Он работал в природе. В городе же по воскресным дням он стал ездить за город, чтобы полежать на солнце, — то, чего он никогда раньше не делал и что ему даже на ум не приходило. Теперь летним погожим утром он собирает своих домочадцев и отправляется с ними загорать. Поступает он по-городскому, а думает и говорит еще по-деревенски:

— Поехали заголяться!

В летние воскресные дни тысячи глинцев выезжали за город в Клеверово. На берегу небольшой речонки подымались дымы костров, тихий лес оглашался песнями, каждый, как мог, пользовался густотравными полянами, солнцем, водой. И в это воскресенье вместе с другими поехали в Клеверово и Тархановы. Санда и Василий ни разу не бывали там, Лизавете после болезни надо было подышать лесным воздухом, Татьяне — отвлечься от своих невеселых дум. Так рассудил Игнат, тем более что ему самому Клеверово было далеко не безразлично. Кто-кто, а Игнат Тарханов понимал, что значит выпить на лоне природы стопку водки.

Пока Санда с Лизаветой хлопотали на берегу речушки по хозяйству, а Игнат и Василий собирали валежник, Татьяна не спеша побрела краем леса. Она шла без всякой цели, так просто, от нечего делать, размышляя над своими жизненными невзгодами.

Сергей... Сережа. Совсем недавно был рядом. А теперь ей казалось, что все это было очень давно, и даже не в Глинске, а где-то совсем в другом городе. Все изменилось после его ухода. Нет театра, нет ее библиотеки, и она не та. Чего-то стало не хватать в самом воздухе, которым она дышала. Ну, конечно, не хватает счастья. В ней боролись обида на Сергея и чувство собственной вины перед ним. Теперь, когда его по было рядом с ней, все, что вызвало спор между ними и поссорило их, потеряло свое значение. Она не могла сказать, что разрушило их любовь. Кажется, увидела в его лице что-то чужое? Какая чепуха! И этот разговор, где лучше работать — в агрохимлаборатории или на комбинате. Да стоило ли из-за этого жертвовать любовью? И даже то, что Сергей сказал Дроботову, казалось теперь чем-то совсем несущественным. Пятидесятилетний рядом с девятнадцатилетней... Действительно смешно! Одно смешно, другое чепуха, третье не заслуживает внимания... А все разрушилось, Может быть, любовь была такая, что не заслуживала внимания? Нет, она любила Сергея... А сейчас? И сейчас любит. Но почему тогда она не придет, не скажет ему об этом прямо? И скажет. Вот вернется в Глинск и прямо с вокзала пойдет к нему...

Татьяна не заметила, как зашла далеко в лес. Она повернула обратно и вышла напрямик к реке. Краем леса, вдоль берега дымили костры, речная отмель была усеяна купающимися, и над желтой песчаной полосой висели, словно воздушные фонари, десятки взлетавших вверх мячей. У безымянной речушки было так людно, что казалось — тут веселится и отдыхает весь Глинск. Татьяна пробиралась краем леса. Чего доброго, еще мимо своих пройдешь. И в это время она увидела Сергея. В майке, держа в руке пиджак, он стоял на берегу и смотрел куда-то вдоль реки. Татьяна едва не окликнула его. Ну, вот они и встретились. И сейчас она подойдет к нему, заглянет в глаза, и он поймет все без слов. Но не успела она броситься к нему, как он зашагал вдоль берега. Татьяна пошла за ним. Надо подкрасться незаметно и появиться неожиданно... Татьяна замедлила шаг, а Сергей побежал, весело размахивая пиджаком. Куда это он? И тут увидела, как его окружила шумная компания каких-то незнакомых ей молодых людей и девушек.

— Хапров! Сережа! Сереженька! — Каждый называл его по-своему, но все встречали весело, и так же весело он дружески жал руки и, казалось, был счастлив и доволен собой.

Татьяна круто повернулась. Сергею весело, хорошо. Зачем же тогда она идет к нему? Пусть веселится! Она ему не нужна, это ясно. Он забыл ее. И, наверное, в этой компании есть какая-нибудь, за которой он ухаживает. Не та ли высокая, белобрысая, что бросила ему мяч? Ну что ж, товарищ Хапров! Тарханова вам не нужна, но и вы тоже не нужны ей. Она к вам не подойдет и в Глинске не придет. Татьяна услышала сзади треск сучьев и оглянулась. С охапкой хвороста для костра стоял дед Игнат. Она поняла: таиться бессмысленно, — и сказала, снова повернувшись в сторону Сергея:

— Люблю я его, деда...

— А говорила — сама ушла…

— И люблю и ушла. Сама не думала, что так может быть. А вот Сергей сам не уходил, а смотри, какой веселый...

— А ты с ним после этого говорила?

— Унижаться?

— Да ну тебя!

— Смотри, деда, сам не вздумай...

— Больно мне нужно. Да ты хоть скажи, что произошло у вас?

— Долго рассказывать.

— И нечего! Вот как у вас, молодых, всегда случается. Любовь большая, а из-за пустяка рушится… А ты возьми семейного человека. Он годов двадцать прожил, какая уж там любовь... А крепкая, по ней хоть кувалдой бей! И живут любя и не расходятся. Ну, поругаются, поссорятся, а все вместе!

— Сам сказал — какая уж там любовь. И бить-то не по чему.

— И это верно, — согласился Игнат и, увязая в прибрежном песке, направился к своему костру.