1

Высоко в жарком июльском небе ходил великий орёл о двух головах. Растопыренные, будто мужичьи, пальцы, перья на крыльях, подрагивая, ловили восходящие от земли горячие потоки. Рыжевато-серые головы с раскрытыми клювами глядели на стороны. Два жёлтых зрачка одной озирали разлитое в зелёных берегах речное серебро. Другая, не мигая, смотрела на солнце, где в сиянии трепетали стрижи.

Огромная тень летела по белому ковылю, отражалась в зеркалах озёр, заставляя нырять диких утят. Невиданный, будто слетевший с золотого царского герба, орёл ходил над поймой реки Самарки, над крышами села Селезнёвки. До красной русской Голгофы оставалось чуть больше полувека. Для человека – жизнь, для вечности – всего лишь миг. Как страшно не видеть будущего и как милостиво…

Две пары орлиных глаз углядели вдруг зашевелившийся у воды камыш. Птица пала из поднебесья, зависла в ожидании, часто махая крылами. Вывалилась на луговину из зарослей грязная по самые рога телушка, мыкнула освобождённо. Орел взмыл в синь. Живой молнией пролетел над канителившимся у омута стариком с ошалелыми глазами. Упираясь голыми пятками в берег, тот тянул уходившую под воду вожжину, а невидимый водяной зверь на конце её волок рыбаря в Ершову слободу.

И это для орла не добыча: человека не закогтишь и в гнездо не подымешь – зело недрист, вдобавок костист. От гнезда на макушке вековой приречной ветлы ветерок донёс голодный писк орлят. Крики птенцов смешались с человечьими. Сельская ребятня, прослышав, что дед Никиша под Черёмуховым омутом сражается с водяным медведем, помчалась ему на подмогу. Афонька с меньшим братом на закорках приотстал. Глотал пыль, злился. Гришатка подрос, тяжелёхонек сделался, как дубовый кряжок. В сердцах ссадил с плеч наземь:

– Обожди тут, я мигом. Гляди, следом не катись, по шее получишь! Брошенный малый поднялся вдыбки, зашмыгал носом. С крутого косогора, как на ладони, видны строчащие пятками по скошенному лугу удалые сомятники, за ними Афонька в пузырящейся на спине рубахе. Добежали до речки, нырнули в кусты. Подняли крик.

«Тянут, сражаются», – аж сердчишком зашёлся малец. Крепок на слезу в свои пять годков Гришатка, а тут не стерпел:

– Почто, Господи, не сподобил меня ножками, как их вот. На этих культяпках и шаг сделать больно… Слёзы бы утереть, да нечем. Шевелятся под рубахой вроде как жавороньи крылышки заместо рук. Воды напиться – ковшик деревянный за край зубами прикусывать приходится. Дома одному целыми днями сиднем сидеть ух как тягостно. Сколько ни ругалась матушка, научился кататься по земле бревешком. Ложится наземь, переваливается с пузишка на бок, с боку на спину, да ловко так. Ребятня бежит, а он за ними катьма катится. Рубаха вот на плечах только быстро протирается и пыль в глаза лезет.

…А крики из-под берега всё гуще. Не поддаётся сомяка-то. У Демьяна Ушакова один такой весной гусака с перьями заглотил и у баб на мостках бельё прямо из рук рвёт… Все там, на берегу, а он тут, брошенный. Афонька, стервец, забыл про него напрочь. «Может, его сом хвостом оглушил…» Охота прямо по косогору скатиться, но больно уж круто. Тележная колея наискось уходит, огибая широко разползшуюся под кручей болотину. Бьют там, в зыбучей бездонной прорве, ледяные родники. Хавает она ядовито-зелёной пастью кучерявых весенних ягнят, телят, не брезгует и распалённой волками косулей. Раз даже заблудившегося хмельного мужика приняла в свои объятья…

…Из подоблачной выси уцелил орёл на косогоре Гришатку. Человек – не человек, сурок – не сурок. Некрупный, подъёмный. Зашёл от солнца, прячась в золотых лучах, как волк в кустах чилиги, и пал на жертву. Мгновенно выпростал из пуха подбрюшья страшные когти. Волкам-переяркам, молодым косулям ломал двуглавый хребты, впившись одной лапою в круп, другой – в загривок. Он чуял всякую несообразность в зверином мире: барсука с капканом на лапе, слепую косулю, раненого гуся… Тут же в облике человеческого детёныша была какая-то недвижная обрывистость.

Крестовая тень чирканула Гришатку по глазам за миг до удара. Он успел поднять голову на шум крыльев – прямо на него падала страшная двуглавая птица с лаково блестевшими когтями. Ребёнок и голодный орёл ударились взглядами. Память птицы молниеносно скатала в горячий ком страха человечий взгляд, посвист стрелы, рвущую крыло боль и понудила отвернуть от добычи.

Теребнув когтями полынок, орел забил крыльями, выправился. Прямо перед Гришаткиным лицом взметнулись кверху две головы с жёлтыми полосками на кривых клювах. От крыльев в лицо плеснуло горячим вихрем. Гришатка упал животишком в полынок и покатился. Ниже косогор был круче и пресекался у самой прорвы обрывом. Гришатка, сам того не желая, катился всё быстрее. Перед глазами мелькали трава, небо, трава… Остистые султаны ковыля секли лицо, впивались сквозь рубашонку в тело. Были бы ноги-руки, упёрся бы, хватался за стебли, за корни, а так – будто брёвнышко, подпрыгивая на кочках, летел вниз. Еще мгновение, и увечное тельце, прочертив над обрывом дугу, канет в трясину. Чавкнет и сомкнётся зелёная жижа, пузыри разбегутся. Мгновение… Не оно ли отделяет наше земное существование от небытия?

Кто убегает, за тем и гонятся. С гудом канул орел из поднебесья на летящего с обрыва Гришатку. Одной лапой впился в надувшуюся на спине рубашонку, когти другой вонзил в ошкор портков. Горбясь от тяжести добычи, натужно замахал крыльями. В водяных оконцах болотины отражённо мелькнуло гришаткино тело с крыльями по бокам. Ветер обдувал посечённое ковылем лицо. Голова кружилась. Вот только что он больно колотился о землю, а теперь летит. Внизу луг, река. Видел, как задрав головы, машет руками, бежит ребятня. Впереди – Афонька. Кричит, швыряет в орла комья грязи. Странное дело, но Гришатка почему-то не испытывал страха. Его вдруг захлестнула несказанная радость. Будто из ребячьего навылет колотящегося сердчишка выросли могучие, поднявшие его к небу крылья. Без ног, без рук, а выше всех. Испугался он позже, когда услышал треск рвущейся рубахи, и повис головой вниз. Орёл снизился, норовя сесть и перехватиться когтями. Но набегавшая ребятня его испугала. Густой камыш, будто постель, принял вывалившегося из орлиных когтей мальца… Афонька первым подбежал к лежащему в грязи братцу. Плача, обтирал ему личико подолом рубахи:

– Глаза-то не выклевал? Ну-ка, поморгай!

– Видели! Вы видели, как я летел?! – Гришатка вскинул сияющую грязную мордашку. – Выше неба!..

– А спину-то как он тебе расчерябал, – задирая брату рубаху, сокрушался Афонька. – Я тебе ждать велел, а ты?!

«Гля, на горбу кровит», «рубаху когтями издырявил», «когтищи-то как серпы…», – ребятишки обступили Гришатку. Стёпка Леушев с крупной как тыква головой на тонкой шее, заводила всех проказ, почесал ногу об ногу:

– Дерево, на каком гнездо с орлятами, обложить сушняком и поджечь, чтоб упало. Будет знать, как людей таскать!

– Не надо, ребя, он меня подхватил, а то я бы в болотину закатился, – тихо попросил Гришатка. – Сома-то вытянули?

– А то. Как боров жирный. Никиша хотел дубинкой оглушить, а он как хвостом ахнул, так дед кверху кобылкой и перепракинулся, – засмеялся Стёпка. – Айда на бугор, а то нас тут гундяки загрызут. Гля, чья-то мать с палкой бежит, вроде Гришкина…

Крестьянские дети – ловкие и смелые, умеющие белками лазать по деревьям, скакать без сёдел на конях, плавать как рыбы – отхлынули от изваленного в грязи окровавленного Гришатки в камыш, от греха подальше.

…Арина месила тесто, когда в избу забежала свояченица Антонина. Платок в горсти, глаза навыкат:

– Гришатку твово орёл унёс!..

– Какой орёл, чо буровишь? – охнула Арина.

– В пойме дед Никиша видал. Подхватил, говорит, и в гнездо понёс.

Не помня себя, Арина выбежала за ворота – босая, руки в тесте. Кинулась через огороды в пойму. Платок с головы сбился, в руке полощется. Увидь она в орлиных когтях своего обрубышка желанного, свечечку ясную, сама бы, наверное, в небо взлетела, догнала бы, отбила. Но до самого горизонта ни пятнышка. Обрывается материнское сердце, летит в пустое небо, как в пропасть. Взбежала на бугор – распахнулась глазам пойма. Ребятня белоголовая в камышах. Афонька там, а Гришатки у него на спине не видать. «Унёс! Знать бы, гнездо где…»

Когда подбежала близко, увидала своего обрубышка в вытоптанной осоке, схватила на руки. Стала целовать, опаляя порывистым дыханием грязное ясноглазое личико. Гладила по вздрагивающим плечам, пятнала тестом. Ребятишки, уже подступившие ближе, тупились взглядами в землю…

Афоня, понурив голову, ловил пальцами ноги зелёную травинку.

2

…Третьи кочета прокричали. Вся нечисть по тёмным уремам да кручам попряталась. Гулёные девки и парни позасыпали на сеновалах – руки вразброс. Один Никифор Журавин до рассвета ворочался. Лезло в голову страшное:

«…А в гнездо бы унёс? Расклевали, или с высоты страшучей разбили бы до смерти кровиночку убогую… Мало этому стервецу двухголовому уток, кур, зверья мелкого… Казахи, какие охотничьих беркутов держат, говорят, если орёл хоть раз собаку утащит, то детей непременно красть станет. Убивать такого надо без жалости…». Представлял, ворочался, разгоралось сердце злобой. Хоть посередь ночи вскакивай с полатей и беги туда, к приречным вётлам… И пусть дерева в три обхвата. За Гришатку бы своего ствол древесный зубами, как бобёр, перегрыз, чтобы ветла с орлиным гнездом оземь грянулась… До ломоты стискивал челюсти Никифор и сам пугался разгоравшейся в нём ярости. Какой тут сон… Пришла вдруг на память ночь, когда Арина рожала. Он на тот час по двору кружил. До пяти разов в снег на колени падал без шапки, молился истово, чтобы не померла родами. Ночь лунная, мороз. Снег под лаптями хрустит.

Студёно, мертво. Месяц ясный полнеба прошёл, пока повитуха, бабка Кондылиха, из банной двери в клубах пара вывалилась. Кинулся к ней в ознобе:

– Сын?

– Сын-то, сын… – шамкнула из парного облака старуха и ещё что-то промузюкала. Но Никифор услышал то, что сильнее всего на свете хотел услышать.

– Сын родился! – сдёрнул с головы шапку, подбросил к колючим звёздам. – Сы-ы-ын!

А Кондылиха, клюка горбатая, за рукав дёргает:

– Сподобил Господь, убогонький младенец-то. Ручек-ножек у души ангельской совсем нетути.

Отпихнул повитуху дерзко. Кинулся в баню. Ударило по глазам распластанное на соломе голое тело Арины. Визг её выбил Никифора наружу. От удара о низкую притолоку в голове колокол загудел: «Нетути, нетути…». На холоде опамятовался, пощупал шишку на затылке, перекрестился: «На всё воля Божья». Поднял валявшуюся на снегу у плетня шапку: «Как же ему без рук, без ног жить – мучиться? Чай приберёт Господь…».

…Первые полгода Никифор к люльке не подходил, стеснялся. На Арину серчал. Корова в хлеву мычит недоеная, тесто из дёжи через край на лавку, с лавки на пол лезет, а она всё с Гришаткой воркует, оторваться не в силах. Но со временем и сам к нему сердцем прикипел. Афоня тоже в младшеньком братце души не чаял. Кошка Пеструшка и та с печи к Гришатке в люльку спать ушла. Арина и тряпкой её стегала, и на мороз выкидывала… Глядь, наутро Пеструшка опять в люльке. В уголке клубочком свернётся и песни мурлычит. Замечал Никифор: на дворе хмарь, дождь, сивер. Все ходят унылые, ознобленные. А Гришатка в зыбке заагукает, разулыбается – по избе будто светозарная зыбь расходится, колокольцы радостные звенят. И все домашние стараются друг для дружки. Данила-богомаз тоже успорял, будто когда Гришатка агукает, у него лики на иконах светлее получаются…

Незаметно мысли свернули на Данилу. Господь его им послал. Гришатка, когда подрос, мог часами неотрывно глядеть, как тот иконы пишет. Позовёшь, а он не откликается. Как завороженный стоит около стола, глазом не сморгнёт. Губёшки сухие облизывает, будто жажда донимает. А поить станешь, уклоняется…

«Нет случайностей в мире Бога»… Ворочался в постели Никифор, вспоминал, как Данила появился…

…Лет семь назад, в самые крещенские морозы, – воробьи налету падали, – постучался в их избу странник. Обогреться. На горбу берестяной короб, вроде как с товарцем. А видом на коробейника не похож. Скуфеечка на нём монашья. Невысоконький сам по себе, не сказать, что старый. В чертах лица тонок, головою лыс, глаза запавшие, но ясные, ласковые. Когда странник рукавицы снял, Никифор ахнул – пальцы все сине-красно-зелёные. Говорит не густо. Часто «печать на уста кладёт». Но в разговоре каждое слово перед собеседником, будто яблоко на стол, выкладывает: «хочешь – слушай, хочешь – скушай». Оказался Данила богомазом, а в коробе у него лежали краски да образцы на листах, с коих он иконы на досточки перерисовывал.

Так и прижился Данила у Журавиных. За лето в четыре руки сложили они саманный пристрой к избе с двумя ходами: один в избу, другой наружу. Окна на солнечную сторону вывели. Потолок из плах осиновых накатали, крышу камышом покрыли. Данила сам печку с большой лежанкой сложил. Полати из досок сколотил, два стола, верстак столярный, лавки. И получилась у них к осени мастерская – и работай, и прямо тут живи. Данила на липовых и ольховых досочках писал растертыми в ступке каменными красками краснушки – иконы «Иисуса Христа с предстоящими», «Богоматерь скоропослушницу», «Спасителя», святых угодников. Иконки выходили светлые, взору радостные. Никифор наловчился к ним кузнь – оклады из медной и серебряной фольги – ковать. Кто побогаче, заказывали иконы в окладах, крестьяне же покупали «дощечки», убирали их в льняные пелены, устанавливали в святом углу на божнице. И так они с Данилой на этом деле поднялись, что Никифор от земли отошёл и стал свой надел сдавать внаём.

До денег Данила совсем оказался простец. Последнюю копейку встречному-поперечному отдаст. Молился на образа подолгу, истово, будто душой отлетал в мир горний. И лик у него высветлялся так, что Никифор и Арина глядеть на него в такие часы стеснялись. В еде был прост, горбушку хлеба сольцей посыпет, кружку воды зачерпнёт – и весь обед. Но, как ни прост был постоялец, Никифор сразу почуял, что «это птица высокого лёта и не нам чета…»

Сельский почтарь, мужичонка пустой, но занозистый, раза два-три в год приносил Даниле письма в жёстких орлёных конвертах и вручал с низким поклоном. В такие дни Данила ложился на полати лицом к стенке и подолгу лежал недвижимо или пропадал из дома. Люди видели его в дальнем лесу. Сидел на пенёчке, обхватив голову руками. Возвращался иной раз на рассвете, мокрый от росы. Вздувал лампадку, молился. Наводил краски и, острожев лицом, дотемна писал всякий раз чудотворный образ Божьей матери «Неупиваемая чаша» – с изображением Богомладенца в чаше, стоящего на престоле.

«Грех какой-то его мучит», – жалела Арина. «Духовную власеницу на себя человече воздел», – вторил ей селезнёвский священник отец Василий.

С Гришаткой Данила тоже был немногословен, вроде как даже холодноват, но парнишка льнул к нему. Часами неотрывно глядел, как тот левкасил доски, писал образы, крыл олифой. Никифор, ревнуя, остужался на постояльца сердцем и оттого, каясь в душе, был внешне чересчур мягок, боялся брякнуть лишнее.

С некоторых пор стал замечать, – губы у Гришатки чернеть стали. В обед из-за стола вылезает – губы, как губы. А к вечеру опять чёрные. Он к жене, уж не болезнь ли какая напала. Арина рукой махала: «Господь с тобой. Малюет наш обрубышек». – «Как так, чем?» – «А ты приглядись». И правда: забьётся малыш в угол, дощечку оструганную приспособит, уголёк зажмёт зубами и возит. Только головёнка туда-сюда колышется. На Никифора по-первам робость напала. Невесть отчего боялся глядеть. Но как-то вечером Гришатка уснул, насмелился, достал спрятанные дощечки из-печи. На одной окно и кошка нарисованы, на другой – изба. Из трубы дым завитушками. Да так всё явственно, и рукой не нарисуешь. Он сказал Даниле, богомаз не удивился. Оказывается, он давно Гришатку к этому делу подвигал. «С Божьей помощью малый, глядишь, иконы нерукотворные писать зубами станет». С того дня Никифору будто из тьмы луч светлый на душу пал. Ну как и взаправду приделе малый очутится? А тут на тебе – этот орёл налетел. «…Унёс бы в гнездо, расклевали бы, косточки белые на землю побросали…» И опять загоралось сердце, колотило в рёбра, будто лететь за гришаткиным обидчиком просилось…

…Рассвело уж, когда Никифор задремал. Поднялся обессиленный, тело ломит. Будто всю ночь черти воза с горохом на нём возили да тот горох на спине молотили.

– Уж не захворал ли, Никиш? – обеспокоилась Арина. – Всю ночь ворочался…

– С чего ты взяла? – глянул в осколок зеркала, вмазанный в печь, подивился: «Эко злостью рожу-то за ночь скомкало. Орёл этот на грех навёл, окаянный. Теперь повадится…».

…Вечером того же дня Никифор запряг в телегу мерина. Бросил для отвода глаз косу и поехал в пойму. Как сказал учитель Подорожников, у которого он выпросил одностволку и три патрона, «осуществлять возмездие». Лошадь с телегой оставил в кустах поодаль. Раза три обошёл вокруг вздымавшейся над берегом необхватной ветлы с орлиным гнездом. Под ногами хрустели кости, скалились из травы зверушечьи черепа с дырьями глазниц. Сквозь листву виднелась вверху огромная лепёха гнезда. Сыпался оттуда пронзительный клёкот птенцов.

Мелкими колючками впивался в сердце: «…Чем они виноваты, коль Господь создал их хищниками…». Но вспоминалось исцарапанное Гришаткино личико, рубец на спине от орлиных когтей и жалость улетучивалась. Стрелять с земли сквозь ветви было несподручно. Никифор облюбовал жилистый густой вяз напротив ветлы. Влез на самую макушку. Разглядел тёмных, уже в пере, двух крупных орлят. Они взбирались на самый край гнезда и мощно махали крыльями. У каждого по одной голове. Опять шевельнулась жалость, но отвёл глаза и больше туда не глядел. Укрепился в развилке ветвей, ружьё повесил на сухой сук и стал ждать.

Под шум листвы унёсся мыслями домой: «Арине сказал, что поехал сена корове накосить… Всех ей жалко. Когда по осени свинью режут, в дом убегает, подушку на голову кладёт, чтобы визг не слышать. Похоже, и Гришатка сердцем мягкий в мать…». Вздрогнул, сбился с мыслей. На ветку – рукой дотянуться – сел кукушонок, взъерошенный, лупоглазый. Таращился на Никифора, моргал. И тут накатился шум. На край гнезда, раскрылатившись, села пугающе огромная птица. Из листвы Никифор отчётливо видел две головы. Одна была, как у всех птиц, между плеч, вторая, поменьше, росла от основания шеи. В когтях орла обвисал, мягко светился в лучах заходящего солнца рыжеватый зверёк. Птенцы кинулись к добыче. Пронзительные крики оборвались. Полетели клочья меха. Двуглавый сидел на краю боком к Никифору. «Так бы они и Гришатку терзали…» – кривясь от ломоты в затекших ногах, Никифор поднял ружьё. Кукушонок сорвался с ветки. После выстрела орёл закрутил головами. «Выше взял», – понял Никифор. Переломил ружье. Подрагивающими пальцами вытащил медную гильзу. Остро пахнуло горелым порохом.

Второй выстрел сорвал орла с гнезда. Кособоко, почти падая, он полетел на луг. Распластав крылья, кувыркнулся в осоку и скрылся в ней, как в воде. Птенцы рвали добычу. Никифор слез с вяза, хромая, добежал до лошади, погнал туда, где упал хищник. На дереве обдувало ветерком, здесь же, в низине, столбами вилось комарьё. Никифор, враз обессилевший, мокрый от пота, лазил по густой, выше пояса, траве. То и дело оглядывался, будто творил что-то нехорошее, воровское. Он и сам не знал, зачем так упорно ищет подбитую птицу. И, когда за спиной вдруг раздался клёкот, померещилось, будто из осоки тянет к нему здоровенная змея. Резво отпрянул. Перекрестился, с силой тыча троеперстием в потный лоб. Два царя таращились друг на друга. Один, волею провидения или игрой природы повторивший российский герб.

Другой, венец природы, – потный, босой, с вскосмаченными волосами, полный страха и оттого злобный.

– У, тварь, мало тебе еды кругом. На дитё кинулся, – нарочно яря себя, крикнул Никифор. Замахнулся.

Орёл, подминая траву, распростёр одно крыло, заклекотал, повалился набок. Обращённые к Никифору глаза палили палача жёлтым пламенем.

– Не шеперься больно-то! Не шеперься, – теряя в душе задор при виде бессильного противни ка, шептал Никифор. – Возьму щас косу, одним махом бошки-то снесу!.. Вознёсся, думал, слому тебе не будет о двух головах, – с дрожью в голосе про должал причитать Никифор. – Зачем. Гришатку хотел загрызть, нечисть!?

Орёл, подтянув живое крыло за спину, выправился и сидел с полураскрытыми клювами, будто слушал.

– Разинул хлебала-то. Горит рана-то – пить охота, – чуя, как у самого пересохло во рту, остывал сердцем Никифор. Видел, как глаза у орла то и дело подёргиваются белесой плёнкой. Он зашёл к птице с хвоста и накинул ему сверху на головы рогожу, обхватил за крылья. Край завернулся под брюхо. В мгновение страшные кривые когти пронзили рогожку насквозь. Путаясь в осоке, облитый потом, с тяжёлой раненой птицей в руках, Никифор кое-как добрёл до лошади. Обмотал рогожу на головах бечевою, посадил орла в задок телеги. Пару навильней сена натрусил в телегу от чужих глаз.

…Дома он понёс раненую добычу на погребку. Из раскрытого погреба веяло холодком. На дне ещё лежал лёд. Никифор налил в плошку воды, поставил перед двуглавым:

– Пей, окаянный.

«Не трогал бы дитя и я бы тебе ничего не сделал», – злость сменялась чувством вины. Накинул на дверь погребки цепочку, заглянул в мастерскую. Данила клонился над иконой, писал доличное. Солнечный блик, отражённый от лысины, ползал по потолку. С бережением положил кисточку на подставку, разогнулся тяжко:

– Никиш, досточки заканчиваются. Пока при везёшь, пока высушим…

Никифор хотел было рассказать ему про орла. Но ни с того ни с сего засуетился. Полез на божницу за деньгами.

– Щас к леснику смотаюсь. Уговор был, что он нам сухие доски приготовит.

– Ты не захворал часом? Данила прохладной ладонью потрогал ему лоб. – Жару вроде нет, а с лица красный, как из бани.

– На солнышке спекся, – Никифор заморгал повлажневшими вдруг глазами, вышел. Скрипнули ворота, загремела телега.

…Уже по-тёмному Арина подоила корову. Отлила парного молока детям на ужин. Остатки понесла в погреб на снег, чтобы за ночь не скислось. Увидела запертую на цепку дверь погребки, подивилась. Сколько ни пеняла, никогда Никифор не закрывал, а тут ещё и колышком заложил. Открытый погреб удивил ещё сильнее. С бережением, привыкая глазами к темноте, нащупала ногами лестницу, спустилась в створ погреба по пояс. Вскинула голову и… обомлела.

В сажени от её лица жгли темень живые жёлтые угли. Корчага с молоком, вывалившись из рук, простучала по лестнице, шмякнулась на снег. Арина полымем выметнулась наружу: «Господи, с нами сила крестная!». Оглядываясь, не гонится ли кто за ней, выбежала за ворота на людские голоса. На завалинке соседки лузгали семечки, хохотали…

Скоро во дворе у Журавиных поглядеть на нечистую силу в погребке собралась целая толпа. Арина уже раз в десятый рассказывала, как кто-то разбросал гуни по погребке и открыл погреб. А когда она стала спускаться, должно быть, черти подкрались сзади. Не оглянись она, запечатали бы её в погребе или хуже чего учудили…

– Защелоктали бы до смерти, – пьяненький дед Никиша схватил под мышки стоявшую к нему спиной солдатку Феньку-одноночку.

– Отчепись, смола. Сомятины пожалел, – оттолкнула его Фенька. – Дурак старый, это русалки щелоктют, а черти на грешниках воду возят. Сомятину-то пропил, пожадовал, а лезешь. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй!

Бабке вот скажу! «Хаханьки им все… Не к добру это. Водой святой бы окропить». «Дверь отворишь, он тя хвостом за шею и обовьёт…». «Ну-у?» – «Дуги гну» – пересмеивались, храбрились, но открыть дверь на погребку никто не осмеливался. Данила стоял в стороне, у крыльца, не вмешивался. Тем часом во всю ширь распахнулись ворота и во двор шагнул Филяка Ямкин, огромный цыганистый мужчина, коновал и скотский лекарь. Больше всего на свете он любил скотину и вино. Молчун до первого стакана. Будто он в него нырял, а выныривал другим человеком. После такого «нырка» на пару с дедом Никишей и сюда заявился. Потребовал у Арины топор.

– Щас я чертей ваших выхолощу. Господь мне за это хоть один грех скостит!

Пинком распахнул дверь в погребку. Из темени пыхнули навстречу четыре жёлтых глаза. Народ отхлынул, загалдел.

– Гля, двое их там. Друг к дружке жмутся. Глазищами-то, глазищами сожрать готовы. За отцом Василием бы послать!

– Ходили. Он смеётся. Померещилось, говорит, вам.

– Какой тут смех, вон она, сила нечистая.

Филяка попятился, держа топор наготове, понизил голос.

– Ишь, заробел Еруслан-богатырь, – будто толкнул в спину задорный голос из толпы. Он шагнул одной ногою через высокий порог, замахнулся топором. Миг – и срубленные головы царя птиц, зевая клювами и кровеня погребку, попадают наземь. Раздвинутся могучие крыла, задрожат предсмертной дрожью… Но ни один волос с головы человечьей, ни одно перо с птицы не упадёт без воли Божьей. На взмахе зацепился топор за притолоку. Оскользь срикошетил по темечку хмельному Филяке. Оглушённый, тот выронил топор, сел наземь, обхватив голову руками. Оробелая толпа ахнула и отхлынула к воротам.

– Как его шибануло…

– Никто его не шибал. Нечистый морок на него навёл, вот рука и оборвалась…»

– С крестом надо, а он – с топором… Погоди, вон, отец Василий идёт, щас он его…

Народ раздался на стороны. Отец Василий, сухонький, лёгкий, в седенькой бороде, развевая полы своей старой – и в пир, и в мир, – рясы, вошел во двор. Обежал толпившихся ласково сощуренными глазами. Широким, висевшим на шее медным крестом осенил православных, подошёл к Филяке. Покривился от густого самогонного духа:

– С кем опять брань затеял, аника-воин?

– Как он, батюшка, меня оховачил, аж искры из глаз посыпались, – замотал башкой Филяка. – Моим же топором чуть до смерти не убил. Чертячий пасынок!

Куда ж ты, неразумный, без Божьего слова, – отец Василий, будто маленького, погладил Филяку по косматому, как у дикого кабана, загривку. Спьяну, небось, погластилось тебе?

Оглядел своих прихожан. Лёгкое бесстрашие сельского пастыря и его несокрушимая вера в силу Креста Господнего передалась и им. Все приободрились, загомонили.

…Что для отца Василия какие-то чертенята на погребке? Во тьму, «где стоны и скрежет зубов», на брань с самим сатаной и всей его несметной ратью вот так же шагнул бы он с животворящим Крестом Господним в руке. На подходе к погребке навстречу ему из-за угла мастерской выступил Гришатка в домотканой, длинной, до щиколоток, рубахе. В зубах он держал белевшую в сумраке дощечку. Гришаткино лицо будто светилось в темноте. Отец Василий склонился над ним, что-то тихо сказал и взял дощечку.

– Как подхватил, как понёс, выше тополей, – запрокидывая к крёстному переставшее светиться лицо, хвалился Гришатка.

– Боязно было? – спросил отец Василий. Кто-то из прихожан уже рассказал ему, как мальца унёс орёл. – Что намалевал-то, не разгляжу?

– Эх, ты. Поверни. Да не так, повдоль. Отец Василий присел на корточки. Теперь их головы сделались почти вровень. Толпа придвинулась. Люди тянулись разглядеть, чего там намалевал убогий Журавлёнок.

– Во, вишь, головы, а это – крыла, – важно растолковывал Гришатка. – Для когтей места не хватило. Знаешь, какие когтищи. Всю рубаху мне подрал и спину расчерябал до крови.

– Во, теперь вижу. Неужто сам нарисовал?

– Сам, зубами уголёк прикусил, – закивал Гришатка. – У дяди Данилы дощечку без спросу взял и срисовал по памяти.

Дощечку с рисунком передавали из рук в руки, подносили к глазам. Крутили и так, и эдак: «Это змей Горыныч из сказки?» – «Орёл, дура!» – «А две головы на что?» – «Так орёл-то о двух головах, в вётлах гнездо…» – «Правда, что ль? Дай сюда»… «Рук Господь не дал, а талантом наградил…». Оглушённый, всеми брошенный Филяка сидел на земле, часто, с сапом, дышал, скрипел зубами. Скисшей брагой пёрла из него пьяная злоба.

– Как он меня оховачил, батюшка, – Филяка по-пёсьи задрал физиономию в пьяных слезах. – Всё одно, казню, – вздыбился он с поднятым топором.

Отец Василий проворно загородил дорогу:

– Охолунь, чадо. Зло злом не истребишь.

– Не замай, поп! – тень от Филяки на белёной стене погребки задрожала, преломилась в поясе. – Они мне башку проломили. Порешу!

Мужики обступили дерзеца, но перечить не решались. Все хорошо помнили, как однажды во хмелю Филяка обозлился на свой распухший от занозы палец, положил руку на чурбак и отсёк его. Теперь, видя испуг окружающих, он ещё пуще ярился на отца Василия:

– Сгинь с глаз, а то за компанию с чертями по секу! Тут, взбудораженный криками, двуглавый заклокотал. Эти крики и две пары мерцавших в темноте глаз наводили ужас.

– Уйди! – Филяка с маху рубанул притолоку над головой священника. Отлетевшая сухая щепа воткнулась тому в щёку, побежала кровь. Мужики остолбенели, будто сам сатана спутал им руки-ноги невидимой сетью. Стянул в невидимый узел разум и волю. Им бы навалиться на охваченного пьяным безумием Филяку, а они будто окаменели.

Вдруг недолгую жуткую тишь двора рассёк детский голос:

– Филяка, я тебя не боюсь! – выкрикнул всеми забытый у плетня Гришатка. – Отдай наш топор!

Хмельной коновал посунулся, будто от тычка в спину, оглянулся, ища взглядом обидчика. Раздался смех. От детского крика и этого смеха незримая сеть распалась. Мужики повисли на Филяке, связали вожжами. Пленник матерился, грыз землю и плевался в окруживших его обидчиков. Тем временем от целовальника принесли керосиновый фонарь. Отец Василий – в левой руке светильник, в правой широкий медный крест, – ступил через порог погребки, поднял фонарь над головой и попятился. Среди тряпья, на рассохшейся бочке крылатилась невиданная птица о двух головах. Без гришаткиного рассказа отец Василий бы и глазам своим не поверил. Вытянув шею, орёл остановившимся взглядом глядел на близкий огонь. В гордо вскинутых головах царственное бесстрашие. Отец Василий перекрестился: «Но хотя бы ты, как орёл, поднялся высоко и среди звёзд устроил гнездо твоё, то и оттуда я низрину тебя…». Велики дела Твои, Боже, и неподвластны уму человеческому…

…Долго растекались по селу далеко слышные в ночи голоса. Обсуждали, дивились. Били за околицей в просе мокрые от росы перепела. Кралась на их песню голодная лисица.

3

Отец Василий затеплил свечу. Воткнул в солонку на столе. Отсветы тускло расплеснулись по бревенчатым стенам избы. Взблеснул в святом углу серебряный оклад иконы Христа Спасителя.

Священник достал большую, с задравшимися уголками тетрадь в коленкоровом переплёте. На титульном листе крупно его рукой было написано «Дневник с поля брани». Притулился к столу. Обмакнул в пузырёк с чернилами перо и принялся писать:

«…Несть числа коварству и всяческим искушениям падшего ангела. Так и вызывает он меня на брань за ангельскую душу моего крёстного сына, желая погубить её. А я, окаянне человече, не окормляю Гришатку, как надобно. Помню, как Никифор и Арина пришли в церковь и топтались в притворе, будто виноватые. Стыдились, что калеку выродили. Просили окрестить. Мне как ангел на ушко шепнул: «Твоё», – и сердце радостью загорелось. Вызвался я в крестные отцы дитю убогому. Господь привёл вспомнить, как на исповеди раба Божья Устинья, в просторечии Кондылиха, покаялась. Когда она в бане приняла на руки новорождённого и узрела у него нехватку рук и ног, огненный глаз из-под печи внушал сунуть младенца в лохань с водой, как топят слепых котят. Из жалости и родителям в облегченье… И она, было, поддалась этому дьявольскому внушению, но Господь не попустил. Надоумил бросить под каменку ковшик воды из лохани, где обмывала новорождённого. Взвился пепел и камни с каменки попадали. И, будто бы люди видели, встал над баней огненный столб и рассыпался искрами.

Вспомнил я об этом после нынешнего случая во дворе Журавиных… И ясно мне сделалось, что сатана идёт за Гришаткой следом с бесами, как вожак стаи волчцев за агнецом. Когда там, на склоне, провидением Господним орёл подхватил и спас убогонького, сатана всё исказил и перемешал, возжёг в Никифоре злобу на птицу… Понуждал убить орла, спасшего его сына от смерти. Когда этот выверт не удался, лукавый измыслил ещё более хитрое злодеяние.

…А в исполнители своего кровавого замысла определил уловленного в сети пьянобесия Филяку Ямкина. И, как убийца, чтобы его не узнали, надевает чужую одёжу, так и сатана вселился в филякино тело, дабы свершить злодеяние чужими руками. Там, у порога сарая, я видел перед своим лицом филякины глаза, сверкавшие сатанинской злобой. Изо рта его извергался горелый смрад. И когда он занёс над моей головой топор, я обмер от страха. Гришаткин крик: «Филяка, я тебя не боюсь!» – прозвучал как Божье наущение. Я очнулся от столбняка и успел уклониться от удара, – отец Василий потрогал рассечённую щепой щёку, продолжил. – Хорош был бы! Знак. Уязвление мне, маловеру грешному. На глазах у крестника кувыркался бы, как петух с отрубленной головой. Слава Богу, обошлось. Мне, как духовному отцу, пора вооружать своего сына на духовную брань с бесами. Ибо крест его жизненный зело тяжек. И так легко возроптать на Творца, к радости лукавого… На дощечке зубами срисовал птицу о двух головах. Я бы и рукой так не сумел… Вот дар Божий в нём и проснулся…».

…Истекал огарок свечи на соль, а отец Василий всё писал свои хроники брани со злом: «И если бесы с мерзкими харями, горящими зенками, клыками и копытами, хвостами делаются видимыми, а потом опять уходят в невидимость, – значит ли это, что они, все эти хари, клыки, копыта и хвосты сваливают в кучу, как карнавальные костюмы, а сами делаются бестелесными духами? Скорее всего, они рассеяны в эфире, как споры чумы по пустыне. Люди живут и не заражаются. Но стоит возникнуть благоприятным условиям, и тотчас семена чумы прорастают и губят тысячи и тысячи людей. Не так ли и бесы? Они ничтожны и бессильны, как сухое семя, до тех пор, пока люди не оживят их приступами злобы, завистью, похотью, алчностью, страстями… И тогда они являются и будят в душе человеческой зверя. Ангелы закрывают свои светозарные лики крылами и плачут… Как укрепить юную душу Гришатки на внутреннюю брань с бесовским семенем?». Свеча, догорая, трещала, глаза слипались.

4

…Дожди смыли с забытой липовой дощечки нарисованного Гришаткой орла. А сам двуглавый, с зажившим плечом, выпущенный Никифором с погребки, как и раньше, кружил над поймой. Завидев людей, уходил под облака. Мятежный Филяка валялся в ногах у отца Василия, с маху бил лбом о землю, оставляя округлые ямки, всё просил прощения.

Лето ушло в август. Жара, сушь. В полдень улицы села пустынны, будто ночью. Завихрится вдруг в знойном воздухе пыльный смерч и пойдёт плясать по дороге. Говорят, если в землю, где он завивается, нож воткнуть – кровь потечёт… Вся трава в степи высохла, сделалась жёсткой, как проволока. Коровы не наедаются, на мордах из глаз чёрные потёки. Вечером из стада домой рысью бегут. Пьют, пьют и напиться не могут. Раскалённая степь, будто печь, веет на скотину и на людей сухим жаром. Земля змеится трещинами. Сушь стра-шучая. Спаси Бог, искра какая, в одночасье село огнём схватится…

Но внял Господь молитвам отца Василия и его прихожан. На закате стало за речкой погромыхивать. Сделалось темно. Стеной обвалился ливень. И люди, и скот подставляли себя под благодатные струи. Голуби, воробьи не прятались по застрехам, а хохлились, мокли под дождём. Светило солнце, и оттого казалось, что меж небом и землёй ткутся светозарные нити. Отец Василий спустился с крыльца, босой, с непокрытой головой, пал в мокрую траву на колени, молился. Слёзы радости мешались с дождём.

Стоило ливню поутихнуть, как повыкатилась на улицу голоногая ребятня. Будто жеребята, табунками носились по лужинам в тучах брызг.

Афонька разогнался мерить лужи с Гришаткой на закорках. Но оскользнулся и сел вместе со своим всадником в ямину, всем на смех. Оставил мокрого братца возле ворот, увихрился на Косое озеро на другой конец села. Гришатка, мокрый, в прилипшей к телу одежонке, тянулся глазами за пузырившейся от бега голубенькой афониной рубашонкой. Блестела в закатных лучах трава. Дневной жар выходил из земли лёгким паром. Белая кошка, сторожась, перешла улицу, воробьи, завидя её, расчирикались во всю ивановскую. Дышалось легко и глубоко, как во сне. Гришатка глядел, как кошка, отражаясь в луже белым пятном, прокралась вдоль плетня и пропала в проулке. Солнце скрылось за вётлы.

Сделалось сумрачно. В окнах заколыхались красные язычки лучины. «Пить-пить, пить-пить, пить-пора, пить-пора, – летел с полей жалостный крик перепёлки. Гришатка ознобленно замирал, впитывая в себя вечерние звуки. Вот мимо, не заметив его, промотнулся Афонька. Прошлёпал мокрыми пятками по крыльцу. Хлопнула дверь. Тёплая, напоенная дождём ночь мягко накрыла Гришатку. Он один, совсем один… Но опять хлопнула дверь, быстрые шаги: «Господи, замёрзнешь ведь…». И самые ласковые в подлунном мире руки обнимают его, он чувствует частые толчки материнского сердца. Маленькое тельце содрогается в рыданиях.

– Бедненький мой…. Все его бросили. Напужался…

– Ничо я не испужался!

– А чо плачешь?

– Перепёлку жалко.

– Чо их жалеть. Вон их сколь, всю ночь в овсах пересвистываются…

– Дед Никиша говорил, у них крылья от росы мокнут, лететь не могут. Их лисы ловят…

– Сам он их сетью ловит, твой дед… Культышечки-то как ледяные…

5

Дождь – всем передышка. Крестьяне ждут, пока провянет земля. Ребятня стрижами расселась на тёплой от утреннего солнца завалинке у избы. Жмутся на свежем ветерке, плануют, куда податься, пока родители не хватились привязать к домашним заботам.

– Айда, ребя, на Сомовью яму раков доставать, – позвал рыжий большак Петруха Корнюхин. – Там в кручах норей несчётно. Как коряги, здоровенные… На костре пожарим.

– А спички?

– Кресалом огонь выбьем. У нас под камнем спрятано.

– На яме ключи ледяные, ноги судорогой сведёт, – вставил не в строку лыко Афонька Журавин. – Волобуев работник там на Пасху вместе с жеребцом утоп.

– Он посерёдке утоп, где родники, а мы – с краю, – насупился Петруха. – Тебе Гришку на яму несть тяжело. Ты его домой оттащи, мы подождём.

Гришатка серым столбушком торчал у завалинки, щурился на солнце. Ветерок играл пустыми рукавами длинной, до щиколоток рубахи, с заплатками на плечах. Ему страсть как хотелось посидеть со всеми на берегу у костерка. Снизу вверх просяще поглядел на Афоньку. Братуха потупился, увёл взгляд:

– Садись! – подхватил на закорки, затрусил к дому.

– Отец велел доски отлевкасить под иконы, – из-за тряски невнятно бубнил над ухом Гришатка. – Со вчерашнего дня кисти немытые киснут…

– В обед отмою. Слазь, приехали. Щеколду сам отзынешь, – спустил братуху наземь. Гришатка глядел вслед застрочившему пятками Афоньке, пока тот не пропал за углом. «Опять один. Тятя в город уехал, мамака картошку полет… Звала. С ней бы лучше…», – постоял, хотел открыть воротца, но не дотянулся. Разве что через проулок между избами катма прокатиться, с задов под загородку подлезть. Но в проулке крапива стеной, нажжёт, весь в волдырях будешь… Данила, когда икону пишет, рядом и то не докличешься, а отсюда подавно не услышит.

Солнце взвилось – вилами не достать. Жаром обливает. Куры в золе на бугре купаются, квохчут. Молодые коршуны над селом кружатся, цыплят выцеливают. Мокрой лебедой пахнет. Гришатка зажмурился. Явственно так привиделся ему костёр у воды. Дымок. Раки из пламени расползаются, вода на них шипит. Рыжий про чертей рассказывает, как они на утопленниках верхом катаются… И такая горесть в ребячье сердчишко вкогтилась, не вздохнуть. Прислонился к воротцам: «Все меня бросили. Конечно, кому я, обрубок, нужен? Одна обуза. Афонька вечор в лужину со мной упал, озлился… Вон дед Крендель, побирушка, на костылях, хоть одна нога да есть, счастливый… Мамака не управляется рубаху на плечах зашивать. Всем я пятенье на шею…».

И завозилась в уме у малого хвостатенькая мыслишка, мутная такая. Зазвучал в памяти спотыкучий, с присвистом, шёпот тётки Дуни. Утром прибегала к матери за дрожжами, рассказывала, купец на выселках девку обманул. Гришатка не спал и всё до нитки слышал. «Обвенчаться с ей сулился, да в город съехал, – строчила соседка. – А она брюхатая. От стыда пошла в лес, белены наелась и померла… Нашли её – на полянке лежит как маков цвет… Все выселки по ей горевали». Вот хвостатенькая мыслишка и проклюнулась: «Наемся белены и помру. Будут знать, как одного бросать…».

6

Шмурыгала лаптями по пыли у околицы бабка Кондылиха. Глядь, встречь чурачок катится, да скорёхонько так. Кондылиха крестом себя осенила, всё одно – катится. Вгляделась, Господи помилуй, это ведь Журавлёнок убогонький. Ловко так с боку на бок перекатывается, глазёнки сверкают, грязный весь. Подол рубахи мокрой оземь шлёпает. Долго она ему вслед глядела. Губами шевелила, пальцы суковатые загибала. Как вчерась было. На обваренной кипятком соломе в бане с земляным полом и чёрными от копоти стенами приняла она новорождённого. Поднесла к лучине поглядеть, парень или девка, – так морозом и окинуло. Извивался на руках красный червяк с человечьей головенкой. Вместо рук – крылышки вроде жавороньих, и ноги усечены под самый корень, а полу мужеского. Нашёптывал сатана сунуть дитя в лохань с водой да там придержать. Родителей от мук избавить. Слава Богу, не поддалась искушению, смертный грех на себя не взяла. Всякая явленная на белый свет душа жить хочет. Вон он как ловко катается, с ногами не угонишься.

Тюкала кленовым бадиком Кондылиха, шевелила обмётанными землёй губами: «Экая жисть куцая. Вчерась ещё в девках гуляла. Сваты наезжали. А где всё это – бубенцы, жених, в какое поднебесье унеслись. Всего-то от жизни молодой колечко серебряное на безымянном пальце и осталось».

…Гришатка тем часом выкатился за село. Встал столбиком, огляделся. Слёзы высохли, сердце горело злым жаром: «Хватятся да только поздно будет». У леса, где белене бы расти, паслись коровы…

«Через стадо напрямки катиться – в коровьих лепехах извозишься, бык мирской на рога нанижет», – рассудил он и покатился в обход. Всю рубаху об мокрую траву обзеленил. Наплевать, всё равно больше не пригодится. Долго катился, аж голова закружилась. У дола на муравьиную кучу наткнулся, будто кипятком обварило. Один муравей в ухо заполз. Всё возился там, оглушал. Пыльца полынная глаза запорошила. Губы горькие. Во рту от жары ссохлось.

«Наемся волчьего бесива и помру. Хватятся, на могилку приходить станут, плакать», – так себя жалко сделалось, аж в глазах защипало.

У леса выкатился на скошенную луговину. Сухая стерня как иголками кололась. Потихоньку переваливался с живота на спину, повизгивал от боли. Думал, эта кошенина никогда и не кончится. Добрался-таки до зелёной травы на опушке под дубами. Долго лежал на спине, пережидая боль, чувствуя, как горит исколотое тело. Потом покатился в чащобник. В ежевике запутлялся. Кругом дымчатыми синеватыми глазами ягода выглядывает. Ветерок веет. Благостно вдруг так сделалось. Срывал губами тёплые от солнца кисловатые ягоды, валял во рту пересохшим языком, радовался. Из-под носа, обдав ветерком, выпорхнула птаха. В траве под кустиком, в малом, с горсть, гнёздышке зевали клювами уже оперённые птенцы, не улетали.

Гришатка лёг на бок, склонился лицом над гнёздышком. Птенцы, приняв его за кормильца, щекотали клювиками щёки, касались тугими крылышками. Он жмурился, смеялся: «Да ну вас. Нету у меня еды…». Над головой вертелась, дёргая серым хвостиком, мать: «чик-чик-дак, чик-дак-дак». «Щас как дам, щас как дам», – расслышал Гришатка и опять засмеялся: «Да не бойся, не возьму я твоих деток, не возьму…». Он откатился к стоявшей поодаль берёзе в холодок, лёг на спину, чувствуя затылком и спиной прохладу травы. Ветерок приятно холодил иссечённое травой лицо, шевелил длинные берёзы над головой. Он глядел сквозь плещущуюся листву в небо и не чувствовал больше злого упорства воли. Мир был чист и преисполнен любви. Его исстрадавшееся сердце окатывало ангельской тихой радостью. Незаметно гришаткины веки смежились, и он уснул, овеваемый духмяным полуденным ветерком. Солнце обошло берёзу, а он всё спал. Вдруг благостное выражение его лица исказилось страхом. Привиделось, будто из лесного сумрака ползёт к нему ожившая красная белена. Топочет, мычит, лает.

«Ведь так она птенцов подавит», – испугался Гришатка, открыл глаза и опять зажмурился. Прямо над ним таращились рогатые, в пене, морды, скалилась пасть с вываленным красным языком. Гришатка накрыл собой гнёздышко, зажмурился: «Господи, спаси и помилуй!…».

Тут же услышал быстрый топот, храп, человечьи крики. Окатило духом конского пота и махорки. Жёсткие руки подхватили с земли. Совсем близко увидел чёрное от загара лицо с вытаращенными глазами, раззявленный рот с пустыми розоватыми дёснами. Гришатка узнал сельского пастуха Ваку.

– Как ты тут очутил-си? – задышливым голосом, враспев выговаривая слова, закричал Вака. – Ко-ро-вы, со-ба-ки за-мя-ли бы!

Гришатка сверху, с седла, увидел, как вислоухая чёрная собака тянется к гнёздышку, а серая птаха вьётся у неё перед мордой. Закричал.

– Пошла отсель! – пастух махнул кнутовищем, собака отбежала, села на траву.

– При-дёт-ся, па-ря, под-пас-ком, – оглушая Гришатку, гудел над ухом Вака, – под-пас-ко-о-ом. Ста-до-о не бро-ошу. Со-ба-ки-и одни не сдержуть. В овсы-ы! Хо-зя-вы ругать-ся-а!..

Пока гнали коров от леса на стойло к пруду, из-под копыт лошади, пугая Гришатку, с треском взлетали из бурьяна стрепеты. Трепеща просвечиваемыми солнцем крыльями, отлетали, падали в ковыль.

– А их лиса не поймает? – Гришатка огляды вался.

Видел рядом прокалённое солнцем худое лицо, смаргивающие под соломенными клочьями бровей добрые глаза.

– Редко-о ког-да-а птенчат ловят, – густо, вы зывая у Гришатки смех, гудел Вака. – Лисы, они– и-и боль-ше мы-ша-ми промышляя-ю-ють.

На берегу пруда под вётлами Вака ссадил Гришатку наземь, разостлал в тенёчке зипун. Вынул из холщовой сумки хлеб, бутыль кислого молока, лук, огурцы.

– Айда-а полуд-но-ва-ать чем Бо-о-ог пос-ла-ал, – ловко нанизал на ветку перед Гришаткиным лицом кусок хлеба, а на другую, рядом, – огурец. – Ку-са-ай!

Стал поить из бутылки молоком, облил Гришатке подол рубахи. Смеялись.

– А где ружьё? – осмелев, допытывался Гришатка. – Волки вдруг налетят?..

– Они ле-том смирные-е, – белые от молока усы топорщились, смешили Гришатку.

Ты чо-о?

– А волки кислое молоко любят?

– Кислое? Арьян, – глядя на Гришатку, по-ребячьи, заливисто хохотал Вака.

Коровы забредали в пруд по самую шею. Над водой торчали рогатые головы. Отдувались, фыркали. На рога садились чёрные скворцы, разгуливали по коровьим спинам, щипали шерсть.

После обеда, пока коровы лежали на стойле, поскакали к деревне. Гришатка чувствовал, как лицо жжёт ветер. Из-под копыт летели комья грязи, сердчишко заходилось радостным восторгом. Вака с рук на руки передал его метавшемуся вокруг двора Афоньке и ускакал.

– Я всё кругом излазил, все колодцы проглядел, – освобождённо вздыхал Афоня. – Как скрозь землю провалился. Где тебя носило?..

– Там, – мотнул головой Гришатка в сторону леса.

– У-у, блудня. Катма катился? – Афонька огладил его плечи, спину. – Волки бы разорвали…

– Они летом смирные, – важно повторил вакины слова Гришатка…

– Ты матери не говори, а то расшумится.

– Ладно.

Потом, на исповеди, Гришатка покаялся отцу Василию, что хотел белены наесться и помереть. После обедни они остались в церкви вдвоём. Отец Василий встал перед распятием Иисуса Христа на колени. Левую ладонь он держал на голове Гришатки, правой рукой молился:

«…И да бежат от лица Его ненавидящи Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…» – явственно разносился под сводами пустой церкви негромкий голос.

Гришатка видел, как в косо падавших через верхние оконца пучках света вился дымок от потушенных свечей. Чудилось ему, будто легкокрылые ангелы света беззвучно перекликались с ангелами, изображёнными на тверди церковного купола. Сердце полнилось неизъяснимой радостью, что Господь простил его страшное согрешенье. И следом за отцом Василием он легко шептал: «Огради мя, Господи, силою честнаго и животворящего Твоего Креста и сохрани мя от всякого зла».

По щекам отца Василия, взблескивая, катились слёзы, серебряными искорками гасли в бороде.

7

«В страшном сне или в яви привиделось мне в тот день некое сражение», – написал в своей книге брани отец Василий. – «Помолясь с Гришаткой, отнёс его домой, пополудновал чем Бог послал. Взялся латку на голенище положить да прямо на стульчике с сапогом в руках и сомлел. Даже теперь не в силах без трепета описывать сон. Будто бы очутился я в какой-то хоромине – амбар не амбар. Вместо пола – ржавая болотина. Пузыри, хлёхот – вроде там кто ворочается. Я стою на островке, посередке болотины, и ступить робею. Является тут Гришатка.

Рубаха на нём белая, в какой он в церкви был. Весёлый.

Тут поднялся несусветный писк, визг, трепетанье. Закружились вокруг него какие-то чёрные зверьки с крыльями навроде летучих мышей. Ротишками кровяными скалятся, коготки на крыльях топырят. А он, жаль моя, на своих култышечках гребётся к раскрытой двери, а зверьки эти крыластые виснут на нём, отягощают. Хочу со своего островка в этот хлёхот ступить на подмогу, а боюсь. И ему не подсоблю, и сам утопну. Плачу. А зверьки тем часом Гришатку в трясину тащат, рубашонку когтями-клыками издырявили. Тут залетел в этот мрачный амбар белый голубок. Гляжу, в клюве у него липовая дощечка в ладонь шириной. Сронил он дощечку прямо под ноги Гришатке.

Встал тот на неё своими култышечками, и свет такой золотой вокруг разлился… Очнулся я, сижу за верстачком, на полу под ногами сапог непочиненный валяется. Отложил я сапожишко, затеплил лампадку перед иконой пресвятого Сергия Радонежского и долго молился, просил просветить мой скудный ум. Не есть ли эти чёрные зверьки сами демоны, что повергли его ангельскую душу в уныние, подвигали к самому тяжкому греху? А я, окаянный, тем часом стоял на «сухом островке», пока моё духовное чадо захлёбывалось в болотине бесовских прелестей. Бросил его на растерзанье безжалостным демонам вместо того, чтобы окормлять его душу, крепить на брань с искушениями. И мечуся я, окаянный, в суете сует… Ведь был мне знак года три назад по весне. Лужины ещё не просохли, зашёл к Журавиным крестника проведать. Воротцы растворил и обмер. На грязном крылечке, щекою на прогретой солнышком ступеньке лежал Гришатка. Свернулся клубочком и спит. Из-под подола рубахи грязные култышки торчат. На щеках белесые потёки от слёз. «Скатился, а назад загнездиться не смог. Плакал, а щас во сне душа ангельская радуется», – догадался я. С великим бережением поднял его на руки, чувствую сквозь ряску, как толкается ребячье сердчишко.

– От тебя церковью пахнет, – приник ко мне нахолодавшийся тельцем малец.

– Ладаном.

– А меня чуть телок не забрухал. – Гришатка поглядел на меня ясными после сна глазами.

– Какой телок?

– Чёрный.

– А ты?

– Они меня крылами заслонили.

– Голуби?

– Скажешь, сладят тебе голуби с телком, – засмеялся Гришатка, дивясь моей непонятливости. – Ангелы сиянием укутали…

И только теперь я догадался, что за чёрный телок приступал к Гришатке. Осенил себя крестом: «…Буди милость Твоя на рабе Божием Григории, сохрани его под покровом Твоим, покрой от всякого врага и супостата, отверзи ему уши и очи его сердечныя, даруй умиление и смирение сердцу его…».

8

В мастерской гремел гром и метались молнии. Никифор с растрёпанными власами в гневе охаживал уцупком жавшихся в углу Афоньку и Гераську, подростка, взятого Данилой в ученье. Обрывок верёвки гулял на повинных спинах. Данила, сияя побагровевшей лысиной, толокся обочь, приговаривал:

– Буди попа красная, да голова ясная.

В этот день разом всплыли все злодеяния, чинимые подмастерьями. Гераська из баловства малевал на чистых дощечках всякие непотребства, а потом замазывал и левкасил под иконы. У Данилы чуть глаза не остекленели, когда из-под отбившегося краешка грунтовки выглянула писаная углём голая нога. Разом выявилось, что Афонька иконным серебрецом рыбные блёсна покрывал… Тут-то Никифор и огневался сверх всякой меры. Иконное серебро красть! Святотатство. Запорю! И охаживал ребят со всей жёсткой мужицкой руки, ярясь с каждым ударом всё более. И вдруг при новом замахе сложенная вдвое верёвка будто за сук зацепилась. Никифора дёрнуло так, что он задом на пол сел. Оглянулся. Рядом с закушенной в зубах верёвкой валялся Гришатка. Не замеченный отцом, он подшмурыгал сзади и на лету поймал зубами верёвку, гулявшую по брату. Никифор разом стихнул.

Афонька и Гераська дня три потом нагибались за досками с великим бережением – рубцы на задницах заживали.

После бури разлилась в мастерской благость. Данила извлёк со дна своего короба «поученья», и Афонька с другом по несчастью читали их вслух. Гришатка в такие часы ложился животом на лавку, уперев подбородок в доску, внимал.

– Мотайте на ус, работнички, как должен себя блюсти по жизни добрый изограф, – говорил Данила. Слюнявя палец, находил нужный лист. – Чти тут.

– «Подобает убо изографам, рекше иконописцам, чистительным бытии, житием духовным жити и благими нравы, – бубнил под нос Афонька, – смирением же и кротостию украшатися».

– Чуете, – Данила поднимал кисть. – «Кротостию украшатися». А вы чем украшаетесь? Огрызанием! Чти далее, Афанасий.

– …И о все благое гонити, а не сквернословцем, ни кощунником, ни блудником, ни пияницам, ни клеветником, ни иным таковым, иже последующее облегаем скверным…»

С развешенных по стенам мастерской только что написанных сырых икон тихо взирали лики Божьей Матери с младенцем, Иисуса Христа, Вседержителя, Николы Угодника, Георгия Победоносца, поражающего копием змея, Сергия Радонежского. Мокрая краска радостно играла на солнце. И, казалось, иконные лики, лицезревшие недавно наказание юных грешников, теперь светлеют от радости.

Алмазом на стекле врезывались в гришаткину память слова Максима Грека и оставались до конца дней. «…Аще кто и духовное житие имать жити, а благолепно вообразити святые иконы не может, таковым писати святых икон не повелевати же. Но да питается иным рукоделием, им же хощет».

– Внемли, Гераська, – вскидывался Данила. – Благолепно воображать святые иконы, а не хлопать кистью на все стороны абы как…

9

Святой верой и простецкой рукой сельского богомаза, писаные на липовых и осиновых дощечках, иконы-краснушки расходились по всей России – от моря Чёрного до моря Белого. В каждом крестьянском ковчеге, где на земляном полу толклись и росли ребята, ягнята, телята, куры, сияла в святом углу на восход солнца божница с иконами Иисуса Христа, Богородицы, святых апостолов… И каждый, явившийся на белый свет раб Божий – Иван ли, Пётр, Сергий, Митрофан, Григорий, Фёдор…, лупая глазёнками на огненное зерно теплившейся перед иконами лампадки, узрит лик Господа Бога. Под благодатным покровом потечёт время его жизни. Детские прегрешения будут писаться на песке, взрослые же – на камне. По мере мужания проснётся в нём тварный зверь и жажда сатанинских прелестей. И станет его влечь в расставленные хитроумно дьявольские сети. Но Божьим попущением узрит он грехи свои и ужаснётся. Падёт на колени на тот же земляной пол перед иконными ликами и в слезах раскаяния станет просить Божьей милости, как до этого просил у отца купить новую одёжу. И будут глядеть на него иконные лики Спасителя и Богородицы, присноблаженной и непорочной, с тихой любовью и радостью. Не оставленный Божьей милостью на поругание силе бесовской, будет он вершить извечный круг жизни. И опять спотыкаться о камни страстей, в кровь разбивать душу и сердце, и опять каяться. Обвенчанный в церкви с сердечною любовью свет Марьюшкой, Настюшкой, Дарьюшкой, Аксиньюшкой… вернётся он в дом и у порога встретят молодых родители с иконой в руках. И опять будет светиться с липовой дощечки лик Спасителя радостью и любовью неизречённой. В срок принесёт ему молодая жена первенца – девочку. И не будет души чаять он в ясноглазой дочушке. И займёт она отцовское сердце без остатка.

Случится в лютую пургу возвращаться домой с ярмарки. Собьются с дороги обозники, рассеются по степи кто куда. Свечой путеводной будет гореть во тьме ангельский лик дочери. В обмёрзлых санях под вой кружившей окрест волчьей стаи и пурги будет он греться мыслями о дочери, как она вырастет в румяную синеокую красавицу…

Пробьётся, закатится в избу комом снега с белой бородой и белыми от инея бровями. Вывалит на стол гору гостинцев. Но в рыданиях падёт ему на грудь жена: «Покидает нас пташечка любимая, помирает наш жавороночек…». Станет бабка-знахарка без толку сливать ярый воск на ключевую воду: «Из дуба стрела, из топора искра, из рабы Божьей выйди боль и стрельба…».

Наутро полусонный фельдшер холодными с мороза руками сунет в сохлый от жара ротишко деревянную ложку с растолчённой таблеткой… А она будет догорать, таять, будто зажжённая с обоих концов свечечка. И рухнет на колени православный человек перед иконой Спасителя на липовой досочке. Не голосом, а сердцем, всею истерзанной горем душою возопиёт к Господу Богу, к Пресвятой Владычице Богородице. Застынет время, и разверзнутся перед его внутренним взором картины всех его согрешений. И падёт он, сокрушённый, и прольёт обильные слёзы на ископыченный ягнятами и телятами земляной пол. С небес ли, с образа на дощечке сойдёт горний огнь в его сердце и узрит он Сына Господнего, распятого на кресте. И возгорится в нём ответный огнь любви к Отцу и Сыну и Святому Духу. Очнётся он и подивится, что уже день. Не вставая, на коленях подползёт к зыбке и увидит, что ангел смерти отлетел без добычи, а чадо любимое улыбается во сне…

Под конец жизни, чуя за спиною смерть, отыщет угасающим взглядом лик Спасителя. И прошепчут окинутые землёй губы: «…Прости, Господи, мои согрешения вольные и невольныя и даруй мне жизнь вечную и благодатную».

Вот что значил для простого русского человека образ Божий, сотворенный на отлевкасенной, а то и просто на оструганной рубанком дощечке. Являла деревянная иконка эдакий мосток, по коему пробирался из тьмы страстей и грехов землепашец, мастеровой, пастух, рыбарь, охотник, солдат… к Божескому началу в себе самом, к Свету. Каялся сокрушенным сердцем. И, получив отпущение грехов и причастившись, чувствовал крылья под чистой праздничной рубахой…

Оттого есть ли на земле более богоугодное дело, чем ладить для людей светозарный мосток к Господу Богу через грешную земную юдоль?

И не более ли других изографов отличил Господь Своей любовью раба Божьего Григория Журавина?

10

Пламенем на ветру заметался по Самарской епархии слух, будто пьяный мужик зарубил топором селезнёвского священника. Но владыке донесли иное. Де разбойник напал на настоятеля с топором, но отец Василий с Божьей помощью изловчился и скрутил охваченного пьянобесием разгуляя.

Владыка Иннокентий, ещё не старый, с неугасшим желанием нести слово Божье, грозно щунял служивших в городах и весях епархии пастырей, недовольный их хладностью и леностью. Назадолго до этого случая он освободил благочинного, осуществлявшего надзор за церквами Бузулукского уезда, а нового назначить не успел. Решил вникнуть в эту историю сам.

Отца Василия скорёхонько позвали в епархию пред грозные очи владыки. Тот и явился с оказией. Иннокентий ожидал увидеть дородного Илью Муромца, а перед ним явился попик в измохрившей-ся по краям затрапезной рясе. Сухонький с лица, весёлый, кланяется в землю, но глядит смело. Этот прямой смелый взгляд ещё крепче ужесточил владыку.

– Почто в таком скорбном одеянии заявился? Разжалобить хочешь? – загремел он. – Попиваешь, небось?!

– Не грешен, владыко. И на святую Пасху окромя колодезной водицы ничего не употребляю.

– Ртов в семье много?

– Не сподобил Господь детками. Вдовец я.

– Почто в монахи не постригся?

– Духом слаб. Мир держит крепко.

– Приход бедный?

– Слава Богу, владыка, грех жаловаться, – моргал дитячьими глазками отец Василий. – Купола все три сызнова позолотили.

– Ну вот. Купола золотишь, а сам, как побирушка, ходишь.

– Прости, владыка, что прогневал тебя. Я низок-то у ряски подновлю, рукавчики обметаю, она и посвежеет, – бесстрашно и весело отвечал отец Василий. Владыкин гнев не впивался остями, а отскакивал от него, как горох. – Ведь Он, Милостивец, не в парче, а в рубище ходил.

– Кто Он и кто ты! Порфира не погубит и рубище не вознесёт.

– Не гневайся на моё скудоумие, владыка. Он пророчествовал: «…Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды?..».

– Умствуешь! – чёрные с серебром крылья бровей владыки совсем занавесили очи. – Каков поп, таков и приход. На тебя глядя и мужики в рваных зипунах в церковь заявятся. Неужто купцы бархату на рясу не подносили?

– Смилостивись, владыка, не неволь, – отец Василий так быстро поклонился, что седенькая гривка волос из-под скуфейки взметнулась и опала на плечо. – Бархат тот как плетень между мной и селом сплетётся. В этой ряске я и в курной избе свой. А то не найдут, куда посадить, приду так и буду стоймя стоять.

Секретарь архиерея, тихий, как тень, внимавший разговору, аж зажмурился от эдакой дерзости: «Щас он его испепелит на месте…».

– Погляжу, знатный ты спорщик, – разве селился вдруг владыка. – Изволь, брат, чайку со мной испить.

За столом спросту признался отец Василий, что к Рождеству задарил его купец Зарубин куском ратного бархата.

Но умолчал, как безлунной ночью таюшком подложил купеческий дар на порог горькому бедняку Ваньке Орешину как раз перед свадьбой одной из пяти его дочерей. Как наутро примчалась старая Орешиха, повалилась в ноги, благодарила. Он тогда прогнал её и смеялся вслух: «Нашла дурака бархат на порог кидать».

Владыка увещевал подать жалобу на его обидчика мировому судье:

– Чтобы неповадно было на священнослужителя руку подымать. Ишь, ланиту тебе иссёк. – Он всегда при разговоре о делах, его волнующих, переходил на старинный язык.

– Не ведал несчастный, что творил, пьянобесием уловленный. Простил я его, владыка. Покаялся он, слезами омыл.

– Отсёк бы тебе, как курице, голову, – опять опалился гневом владыка. – Знатный ты неслух. «Прости, прости», а сам в гордыни пребываешь, свою волю поперёд владыки ставишь. Негоже, от че… А мужики-то куда глядели?..

В рассказе о происшествии у Журавиных помянул отец Василий и Гришатку. Владыка заинтересовался склонностью мальца к рисованию более, чем раненным двуглавым орлом. Расспрашивал долго, въедливо.

– Чудится мне, знатный изограф из этого убогого может состояться, – метя широкими рукавами стол, сам подлил чаю гостю. – Пей. Мёд вон бери. Не затоптали бы только. Посадят христорадничать, так всю жизнь и просидит на паперти…

– Пока я жив, не бывать сему, – с порадовавшей владыку твёрдостью сказал отец Василий. – Краски вон ему купил, листы…

При прощании владыка поднёс отцу Василию кулёк листового чая и отрез доброго сукна, чем несказанно удивил своего тихого секретаря.

– Окормляй, как его звать-то… Григория. Бог даст, нерукотворные иконы писать постигнет. Езжай с Богом.

И совсем в дверях догнал его голос.

– Сукнецо-то, гляди, кому на порог не положи… Отец Василий от этих слов скраснелся поми дором.

Уже на улице выдохнул: «Ни одной душе ведь не сказывал… Орешиха небось растрезвонила. Видно, бывший благочинный донёс… Ладно, хоть про белену не проведал…».

11

Вся журавинская семья сгрудилась вокруг отца Василия, забывшего второпях отряхнуть с рясы дорожную пыль. Во все глаза глядели на нарядную фабричную коробку в руках гостя.

– Гостинец тебе, – присел перед Гришаткой на корточки отец Василий. – Догадался?

Крестник потупился от смущения.

– Господи, красота-то какая. – Арина как загребала жар в печи, так с чаплей в руках и подошла к столу. – Чо ж там спрятано?

– Краски там, краски, – посунулся к столу сам Гришатка.

И всем, кто был в избе, погластилось, что вот сейчас он выпростает из-под рубахи ручонки и откроет коробку. Но он всего лишь лёг подбородком на столешницу и неотрывно жёг глазами гостинец. Отец Василий снял крышку – будто радуга по столу рассыпалась и на Гришаткином лице заиграла. В стеклянных баночках красными, зелёными, голубыми, жёлтыми… всполохами играли краски. Сбоку в желобке лежали кисточки.

– Вот так да-а! Эдакими красками и самого царя рисовать можно, – дёрнул кадыком от волне ния Никифор.

В избе сделалось тихо. Арина, Никифор, Данила, Афоня, Гераська и сам отец Василий во все глаза уставились на Гришатку. Его лицо светилось над выскобленной дожелта столешницей, будто пламя. И свет этот омывал их сердца неизъяснимой радостью. Арина утирала слёзы запачканной сажей ладонью, оставляя на лице чёрные полосы.

– Гля, мамака, – тыча в нее пальцем, засмеялся вдруг Афонька. Все повернули головы к Арине.

– Вы чо? – она провела ладошкой под носом, оставив чёрные усы. Громкий смех перепугал дремавшую под лавкой кошку. Она молнией шмыганула под печку, добавив веселья. Арина, зардевшись, как подросток, повернулась к осколку зеркала на стене, глянула и, закрыв лицо ладонями, выскочила на крыльцо. Заплескала водой…

Гришатка, откачнувшись от стола, непонимающе переводил глаза с одного лица на другое.

– Мать-то как стрелец с усами, чапля у её заместо ружья, – успокоившись, объяснил Никифор.

– Какой стрелец? – не понял Гришатка. Наперебой взялись объяснять. Вернулась Арина с чистым мокрым лицом.

– Кланяйся, Гришаня, отцу Василию в ноги, – она подошла к столу и поясно поклонилась сама. – Как жар-птица краски горят, того гляди избу подожгут.

Гришатка уткнулся лицом отцу Василию в колени, посапывал.

– Чай, дорого стоят. На олифе? – спросил Данила. – Провёл кисточкой по губам. – Беличья, а та вон, похоже, из колонка. Черенок-то больно тонкий – зубами держать.

– Не тонкий, – не поднимая головы, глухо, сквозь рясу, сказал Гришатка.

– Ты вот што, паря, – отец Василий погладил Гришатку по макушке. – Пошли завтра со мной за карасями. Удочку я тебе справил ладную.

– Ты чо, крёстный? Как же я рыбачить стану? – вскинул голову Гришатка.

– Хех, – плеснул руками отец Василий. – С Божьей помощью. Я видел, как ты на проулке кнутом хлопал. Чем кнутовище держал?

– Зубами!

– Ну и удилище зубами удержишь.

– Большой голавель нанижется, не вытяну.

– А я на что? – по-ребячьи удивился отец Василий. – Ты тянуть будешь, а я его подсаком поддену.

– Не пойду, – сухим полынком вспыхнул и угас юный рыболов.

– Испужался, карась в воду утянет?

– Несметлив ты, крёстный.

– Вот те на. Как так?

– Червя-то насадить на крючок я зубами не слажу.

– А я на что? Нанижу!

– Ну если так, – опять засиял глазёнками Гришатка, не веря свалившемуся на него двойно му счастью. – Не бойся, меня несть не придётся. Скорей тебя покачусь. Я с Афонькой наперегонки катался.

…На заре ещё пастух не проскакал на лошади в конец села, а он уже сидел у ворот на камне. Завидев отца Василия с удочками на плече, быстро покатился навстречу, аж роса на стороны полетела. У ног его счастливо вскинулся:

– А какая удочка моя? Эта, обструганная, с красной камышинкой?

– Бери, она лёгкая, – отец Василий в стареньком залатанном подряснике, босой, засмеялся как дитя малое.

– Леска-то крепкая? – обычно молчаливый, Гришатка не в силах был сдержать радость. – А ты струну из хвоста у кого дёргал – у жеребца или у кобылы? Афонька сказывал, у жеребца крепче… Из двух свил? Тогда и крупного выдержит…

Глядя на лучившегося радостью мальца, отец Василий смахнул рукавом слезинку умиления.

– Ты, крёстный, иди передом, а я за тобой покачусь. Ничуть не отстану.

– Ишь ты, хитрый какой, порожнем он покатится, а у меня полны руки: и удочки, и короб, и подсак. Помогай.

– А как я? – растерялся Гришатка. – Если короб мне в зубы, дык я всё наземь рассыплю…

– Лезь ко мне на загривок, бери в зубы короб, а я остальное понесу.

– Не бойся, не уроню. Я ведро с водой зубами подымаю, – успокоил отца Василия, Гришатка. – А озеро-то далеко?

– К вечеру дойдём.

– Сказывай. За весь день до города дойти можно.

…Мокрая трава холодила босые ступни. Затылком отец Василий чувствовал тёплый гришаткин животишко. На востоке за тёмными кучерявыми вётлами разгорался небесный костёр. Свет от него разливался всё выше. Закашляла, давясь, на лету кукушка, загуркотали в зарослях торна молодые вяхири. И когда макушки вётел пронизали первые лучи солнца, птицы, будто по мановению небесного дирижёра, разом взяли чудную и радостную ноту.

– Господи, – остановившись, в умилении прошептал отец Василий. – Внемли, Гришанька, чудо какое. Осанну поют новому дню. Господа Бога с любовью славят. Равно для всех это чудо – для богача и нищего, для царя и хлебопашца…

– А долго идти-то? – невнятно из-за зажатой в зубах ручки короба спросил Гришатка. – Давай слезу, а то уморишься.

– Пришли почти. На берегу из густого, в мужичий рост, камыша, напугав их, вымахнула голенастая седая цапля, заскорготала и сгинула меж деревьями.

– Гля, клюв-то у ней длиньше веретена. Как долбанёт, так наскрозь, – поражённо выдохнул Гришатка в ухо отцу Василию.

Тот спустил малого наземь, прижал палец к губам.

– Тише. Щас кашицей прикормим, – швырнул горсть в чистый прогал меж кувшинками. Наживил червя. Забросил и гришаткину удочку. Удилище же положил перед ним на две высоких, по грудь, рогатульки. Пока снаряжал другую удочку, красный поплавок-камышинка вдруг торчком встал на воде. Гришатка скорёхонько нагнулся, закусил зубами удилище, замер.

– Жди, жди, пока поведёт, – шептал отец Василий. – Не торопись, я скажу, когда подсекать. Поплавок подрожал и лёг плашмя. Гришатка, не выпуская изо рта удилище, скосил глаза на отца Василия, немо вопрошая. И тут поплавок нырнул.

Сквозь чистую воду было видно, как неведомая сила волочёт его под кувшинки.

– С Богом! Тяни, – сглотнул комок отец Василий.

Гришатка выпрямился, повёл в сторону головой вместе с закушенным удилищем в зубах. Томительно долго тянулась из воды леса. Гришатка, пятясь, оскользнулся, но челюстей не разжал. На поверхность, будто из расколовшегося зеркала, вывернулся сковородистый карась. Гришатка, лёжа на боку и запрокидывая голову, вытянул добычу на берег. Карась медным лаптем, сбивая росу, запрыгал по траве.

– Крёстный, скорей, а то ускачет. Саком, саком его накрывай, – отплюнув удилище, закричал Гришатка. – Лобан какой! Уйдёт!

– У нас не уйдет, – отец Василий схватил рыбину под жабры, отбросил подальше от воды. Опять наладил гришаткину удочку.

…Солнечные лучи поверх верхушек вётел упали в озеро. Медвяно-жёлтым пламенем полыхнули по воде бутоны кувшинок, белыми фонтанчиками подпрыгнули лилии. Гришатка, разинув рот, глядел на это божественное чудо. По грязному его лицу с налипшей на щеке травинкой скользили от воды светозарные блики. Поплавок давно ушёл под воду, дергалось на рогатульках удилище, но он не замечал. Отец Василий тихонько перекрестил его: «Господи, вразуми раба Твоего Григория. Просвети его ум светом разума Твоего и настави на стезю заповедей Твоих…».

Высоко над озером ходил в небе двуглавый орёл. Цепким зраком выглядывал, но и двумя головами не в силах был разгадать, какие диковинные в золотой чешуе звери подпрыгивают в траве.

12

Зиму и лето ходил в небе двуглавый орёл, озирая свои владения, то занесённые белым снегом, то все в воде и в цвету. Но скорее орлиного крыла летело время. Подрастали Гришатка с Афонькой.

– Гриш, погляди, – Афонька держал в руках дощечку в две мужичьих ладони. – Гриш, глянь, обрадуешься. А тот, стоя, склонялся над столом, будто и не слышал вовсе. Перед ним лист бумаги, в зубах кисть. В мастерской копился в углах ранний зимний сумрак. Угловое, дальнее от печки, окно прорастало игольчатым инеем. Отсветы печного пламени прыгали по стенам, отблёскивали на развешенных на просушку свежеписаных иконах.

– Гляди, – Афонька положил дощечку рядом с листом. – Помнишь, у нас на погребке раненый двуглавый орёл жил? Тетяка привез, а ты его нарисовал. Чудно так. Глянь, головы вот, лапы крючьями. Лет десять уже прошло… Гриша и глазом не ведёт, обижен. Днём Афонька увихрился из церковно-приходской школы и ему пришлось добираться самому. Где ковылял, где катма катился по снегу.

– Тебе тогда лет пять было, – мелким бесом вился вокруг него Афоня. – Нам бы с тобой, как этому орлу, одно тулово и две головы.

– Чтоб тебе меня на себе не таскать, – не разжимая зубов, откликнулся Гришатка.

Ты бы моей голове на уроках всё подсказывал.

– А кто бы из вас ел? – спросил лузгавший на полатьях семечки Гераська. – Брюхо-то одно…

– Оба бы ели. Две руки, две ложки. Правда, Гриш? – лисился Афоня. – А Жития сегодня будем читать?

– Сам читай.

– Я же токо по складам, ты в тыщу раз скорее читаешь.

– Там листы корявые, вчерась язык натёр, переворачивая, – Гришатка положил карандаш. Не умел он долго обижаться. – А мамака свечку даст?

– Огарок с того раза остался, – обрадовался Афоня. – Листы я тебе буду переворачивать. На чём в тот раз остановились? Про татар?

– Беспамятные. Премудрого Епифания читали о Сергии Радонежском, – отозвался с печи всю неделю мучавшийся поясницей Данила. – Лезьте сюда, да не толкайтесь.

Первым делом подсадили на печь Гришатку. Из старых валенок спроворили подставу для свечи. Угнездились, притихли.

– Читай, Гриш, погромче, чтоб Данила не чокал, – велел Афоня. – Гераська, не возись, свечу повалишь.

– «…Стойкая и святая душа его мужественно всё вдали от лица человеческого, прилежно и непорочно хранила устав жизни иноческого, беспорочно, не спотыкаясь и оставаясь чистой, – читал Гришатка. Язычок свечи, колеблемый дыханием, освещал желтоватую страницу. – «…коленопреклоненно частые, голод, жажду, лежание на земле, нищету духовную, скудость во всём, во всём недостаток: что ни назовёшь – того не было. Ко всему же этому прибавлялась борьба с бесами, видимые и невидимые с ними сражения, борьба, столкновения, устрашения демонов, дьявольские наваждения, страшилища пустыни, неизвестных бед ожидание, нападения зверей и их свирепые поползновения. Но, несмотря на всё это, и при всём том, бесстрашен был Сергий и смел сердцем, и ум его не ужасался перед такими вражескими кознями и лютыми нападениями, и устремлениями: Многие тогда звери часто приходили к нему не только ночью, но и днём; а были эти звери – стаи волков, которые выли и ревели, а иногда и медведи…»

Мог ли летописец, премудрый Епифаний, предугадать, что столетия спустя трое крестьянских ребят зимой на печи будут читать описанное им житие чудотворца Сергия Радонежского? И под вой ветра в трубе представлять, как вываливался из чащи к дверям кельи огромный в клочьях шерсти аркуда-медведь. Хрустел снегом, взрыкивал злобно… Вспугнутый скрипом двери, скрывался в чащобе. Выходил за порог преподобный Сергий, неулыбчивый, «северный духом», со впалыми щеками и ясным тихим взглядом. Клал на пень краюху хлеба…

– «Аркуда привык и приходил каждый день, – читал Гришатка – Когда же не хватало хлеба, медведь, не найдя дани, не уходил, упорствуя, как некий жестокий заимодавец, желающий получить долг свой. И, если у святого был хотя бы один кусок хлеба, то он его зверю бросал, а сам предпочитал не есть в тот день, нежели зверя этого обмануть».

– Последний кусок? По башке бы топором, – завозился в углу Гераська. – Медвежатины бы одному ему до весны хватило. А из шкуры бы шубу сшил.

– Ага, с топором… Ведьмедь бы его всего изломал, – хмыкнул Афонька, – у него когтищи-то!

– Разве он мог убить? Вы что! Он же святой был, – подал голос весь вечер молчавший Данила. – Он, ребята, и зверям, и людям угождал. Читай далее. «Когда пришли другие монахи и рядом кельи срубили, он им помогал. Воду в двух вёдрах на плечах в гору носил и каждому у кельи ставил. И дрова из леса приносил, колол и тоже по кельям раздавал. Зерно каменными ручными жерновами размалывал. Хлеб пёк, обувь и одежду шил… И всё без лености братии, как раб служил. Уж игуменом был. Дайкось я сяду, все бока отлежал, – Данила долго кряхтел, угнезживался, потом продолжил рассказ. – Пришёл раз хрестьянин повидать святого. Иди, говорят ему, в огороде он. Пришёл, глядь, какой-то инок на грядках швыряется, разумши, одёжа рваная, с заплатками. Хрестьянин монахам стал пенять: «Я пророка пришёл увидеть, а вы глумитесь надо мной, какого-то сироту в лохмотьях показали, – Данила, входя в роль, голосом изобразил речь крестьянина. – Святой Сергий в чести и славе пребывает. В золочёных одеждах и многие слуги. и рабы ему честь воздают. А на этом простеце всё бедное, сиротское. Не он это», – говорит монахам хрестьянин. Хотели тогда монахи его из монастыря гнать, но святой Сергий сам подошёл к хрестьянину, поклонился ему до земли, поцеловал и посадил справа от себя. Кормил и поил его с честью. А хрестьянин все печалился: «Сергия хотел увидеть, но вот не исполнилось желание моё», – чужим голосом, подражая воображаемому крестьянину, говорил Данила. На этот раз засмеялся и Гришатка. Рассказчик укорил его взглядом: – А Сергий ему говорит: «Не печалуйся, странник, что ищешь и чего желаешь – тот час даст тебе Бог». И токо он так сказал, загудела земля от тысяч копыт, и подошёл к монастырю великий князь с войском в несказанной гордости и славе. Вокруг его бояре, воеводы, отроки. Телохранители взяли этого хрестьянина своими руками за плечи и далеко отбросили от лица князя и Сергия. И князь, весь в золотых доспехах и парче, до земли поклонился сироте в лохмотьях. И тот благословил его, и поцеловались они», – голос Данилы осип от волнения. – «И сели вдвоём только, а все стояли. И когда князь уехал, упал тот хрестьянин святому Сергию в ноги: «Отче, прости мя за все мои нечестия и прегрешения. Теперь я что о тебе слышал, то и увидел». И Сергий благословил и утешил его. И тот хрестьянин после постригся в монахи. Вот, ребята», – Данила закряхтел, опять укладываясь. – «Никогда бедному человеку или побирушке обиды не чините. Может, это ангел Господень человеческий облик принял и ходит по дворам… Читай, Гришатка, далее».

…Крылатилась над селом, над степью, над лесами, реками и озёрами долгая декабрьская ночь. Трепала белым летучим подолом низовая позёмка, с воем шваркала в окна снегом, и подпевали ей обмёрзлые белые в лунном свете волчьи стаи. Злым огнём полыхали их голодные глаза. Сквозь пургу и темень многих столетий со слезящимся восковым огарком шёл по следам жития святого Сергия убогий отрок, вёл за собой диких душой товарищей. И с душевным трепетом и восторгом зрели они во время служения божественной литургии рядом с Сергием ангелоподобного и чудесного мужа. И сияло, как солнце, лицо его, так что бывший в церкви молчальник Исакий не мог на него смотреть. Одежды же его необычны – чудные, блистательные, а на них узор злато-струганный видится.

По окончании литургии святой Сергий открылся ученикам: «Тот, кого вы видели, – ангел Господень; и не только сегодня, но и всегда по воле Божьей служу с ним я, недостойный…».

Горела свеча. И не метель шуршала по окнам, лебеди крыльями заплескали: «Нет, то не гуси загоготали и не лебеди крыльями заплескали: то поганый Мамай пришёл на русскую землю и воинов своих привёл». Святой Сергий в Лавре служит молебен, благословляющий князя Дмитрия с князем Серпуховским Владимиром, князьями других областей и воеводами на битву с Мамаем. На прощанье князь Дмитрий опустился на колени, и Сергий осенил его крестом: «Иди, не бойся. Бог тебе поможет». И, наклоняясь, шепнул на ухо: «Ты победишь». И будто не на печи, а там они, на осеннем поле Куликовом, вместе со своими далёкими предками. И часто-часто бьются их сердчишки под золочёными доспехами при виде тёмных мамаевых ратей. «А уж соколы и кречеты, и белозёрские ястребы рвутся с золотых колодок из каменного города Москвы, обрывают шёлковые путы, взвиваясь под синие небеса, звеня золочёными колокольчиками на быстром Дону…

За Дон скоро перелетели и ударили по несметным стадам гусиным и лебединым. То ведь не соколы и не кречеты – то обрушились русские князья на силу татарскую. И ударили копья калёные о доспехи татарские, загремели мечи булатные о шлемы хановские на поле Куликовом, на речке Непрядве…»

– Откуда же святой Сергий заранее знал, что князь Дмитрий победит Мамая? И не видя битвы воочию, за убиенных молился. От монастыря до Куликова поля сто вёрст было или двести. Как он видел? – вопрошает Афоня, глядит на отблёскивающую в сумраке лысину Данилы.

– Ясновидящий он был, – говорит Данила, – святой. Горний огонь к нему с небес нисходил. И он мог видеть и что было, и что будет.

– Мне бы так, – засмеялся Гераська, – как узнал бы, что тятя меня пороть собрался, я бы убёг.

– Судьба, ребята, – не кнут отцовский. Кнут не мучит, а добру учит, – отозвался Данила. – Гришатка вон. Вроде как обижен, рук-ног нету, а счастливее всех нас. Господь ему дал великий дар художества.

– А руки-ноги пошто отнял? – встрял Афонька. – Ходить-то на культях вон как солоно.

– Крест ему такой Господь дал. В скорбях, ребя та, душа высветляется…

– Полегше бы, – подражая матери, с пристоном вздохнул Афоня. Повернулся к Гришатке. – Чо молчишь?

– А чо говорить-то?

– Один человек, – прокашлялся Данила, – нёс по жизни свой крест. И он ему тяжёлым показался. Он возьми его и отпили. Легко стало. С тех пор по жизни шёл вприпрыжку. И раз подошёл к страшу-чей бездонной пропасти. Ни мостика, ни верёвки… Другой человек свой крест положил и по нему через пропасть перешёл. А этот свой подпиленный положил, – чуть до краешков достаёт. Пошёл через пропасть, а край-то возьми и осыпься. Он сорвался в пропасть, косточки себе все поразбил».

– А не укорачивал бы, цел остался, – сказал Афоня. – Правда, Гриш?

Тот отмолчался. Чувствовал, что Данила рассказал эту притчу для него. Вспомнил, как ещё маленьким укатился в лес, белены наесться: «Совсем от креста своего отказаться хотел… Ангел-хранитель не попустил…».

13

Короток зимний день, будто воробьиный скок на морозе. В Рождественский пост Журавины говели. Не особо строго. Картошку с постным маслицем толкли, рыбкой баловались. Данила же капусткой квашеной, без масла, да сухариками себя питал, строжился. Писал он в те поры для купца Зарубина на заказ большую икону Николая Чудотворца, а Никифор ладил для неё серебряный оклад. Афонька с Гераськой и рады, что не до них. Приноровились на берегу Самарки в лозняке, где капустники, петли на зайцев ставить. Чуть развиднеется – на лыжи и петли проверять. Так на реке целый день и катаются, пока не обмёрзнут.

Гриша зимой по снегу ходок никудышный. Разве с отцом на лошади, или Афоня смилостивится – на санках свезёт на Яшкову гору покататься.

Он всё больше рисовал за столом. Коротким карандашиком по листу чиркал. Арина на цыпочках сзади подойдёт, рот ладошкой прикроет, глядит. Глядит и всё равно не стерпит:

– Господи, вылитый отец Василий в новой рясе.

– А как ты догадалась, что в новой?

– Старенькая-то у него намного короче, а эта снег метёт, – чмокала сына в макушку, отходила к своим чугунам да кочерёжкам. – Сподобил Господь. Одно отнял, другое дал.

Скок-скок зимний денёк да под застреху и упрыгал. Ночь навалится, спать уморишься. Как-то ближе под утро разбудила Арина Никифора.

– Никиш, выйди, глянь. Будто корова помыкивает. Уж не отелилась ли.

– Считали же, после Рождества срок. – Идти из тепла на мороз, кому доведись, нерадостно.

– А ну как обманулись? Морозяка какой, телёнка, не дай Бог, заморозим.

Вышел Никифор на крыльцо. Луна над трубой серебряным блином повисла, будто погреться дымом пришла. Светлынь, хоть иголки считай. Глядь, на крыше овчарни тёмный зверь. Уши торчком, из пасти пар. Зелёным пламенем из глаз полыхнул на Никифора и пропал. Он мужик не робкого десятка, а тут попятился. Побёг в мастерскую, Данилу с печи стащил. Оделись, вилы взяли – и к овчарне. Глядь, в крыше солома разрыта и следы волчьи. Ладно, корова учуяла, мычать стала, а то бы всех овец порезали. По следам определили, стая голов в десять наведалась. В те времена волки крепко крестьян обижали. За зиму дворах в двадцати овец, а то и телят почекрыжили. Разговлялись свежатинкой, окаянные. На дорогах в степи разбойничали. Ночью конных, кто в одиночку припозднился, встречали. С упряжью лошадей разрывали на части.

В стужу приспело и Рождество Христово. Не у одной ребятни щёки румяные. У солнца зимнего лик на закате от лютого мороза красный. Стёпка-пономарь на колокольне в колокола наяривал, щеку отморозил. Отец Василий после праздничной ночной службы поостерёг православных:

– Винцом-то братья и сёстры поаккуратнее разговляйтесь. Не упивайтесь до потери облика человеческого. Не радуйте бесов. Когда вы упиваетесь, они у вас за спиной, невидимые, копытами и когтями от радости топочут, козни строят, как ловчее душу православную загубить. Не радуйте демонов пьянства, а радуйте смирением ангелов-хранителей своих…

После обедни отец Василий дотемна ходил по дворам, беседовал, увещевал. И всё одно, к ночи в разных концах села выплёскивались на улицы брань, бабий визг. Упившийся до помрачения ума Филяка, босой, в одной рубахе, вывалился из избы на снег. Привиделось ему, будто на плетне сидит бес и рожи ему строит. Выворотил из саней оглоблю и обрушил демона наземь. Тот оборотился свиньей, но и в животном обличье не спасся от оглобли. На другой день аника-воин нашёл под плетнём окаменевших за ночь на морозе петуха и подсвинка, из коих собственноручно вышиб дух… Запечалился.

…В то самое утро затемно Никифор с Данилой, загрузив в лёгкие санки три десятка икон-краснушек, наладились в Самару. Гриша упросил отца взять его тоже. Холёная, любимая домовым, кобылица Лизка хорошей рысью несла санки по улице. Гриша выглядывал из высокого воротника овчинного тулупа, чувствуя боком сквозь ткань горячие лепёшки. За селом по степи он будто плыл по белым волнам, проваливался в дрёму.

– Не спи, замёрзнешь, – тормошил его Данила. Отец правил лошадью, Данила вместе с Гришаткой лежал на соломе в задке саней. Кругом снега. На буграх пушился инеем ковыль. Часовыми торчали вдоль дороги длинные, с почернелыми головками будылья татарника. Ледяное дыхание зимы обжи гало лицо, заползало под тулуп. Но вот выдралось из туч солнце. И вмиг степь до горизонта занялась радостным сиянием. Будто кинулась навстречу лучам, предчувствуя весну. Данила растолкал за дремавшего Гришатку. Тот лупнул глазами и тут же зажмурился. Заплясали под веками разноцветные светляки.

– Гляди, Гришатка, всего одну белую краску взял Вседержитель, и какую чудную картину изобразил, – гудел над ухом Данила. – Вон, на холмах, ковыль в инее на ветру качается, будто кто солнечными иглами светозарное полотно сшивает. А вон, за оврагом, на бугру ангелы над снегами летают.

– Где?

– Во-о-н, белые.

– Это позёмка.

– Сам ты позёмка. Вон один крыла распростал, вьётся, а поодаль другой.

– Друг за дружкой, в догонялки играют, греются, – засмеялся Гришатка.

– А вон по полынку бриллианты сверкают. Иди в рукавицу набери.

– Забыл ты, что ли, рук-то у меня нет.

– Губами наберёшь. – улыбался Данила. – Завтра в Самаре купцам продадим, пряников на купим…

Никифор дёргал вожжами, супился. В последнее время замечал он, что Гришатка всё больше к Даниле льнул, приглядывался, как тот иконы пишет. Обидно делалось. А как скажешь? Вдруг дверью хлопнет. На нём весь промысел держится. Да и Гришатку ремеслу учит с душой. «Бог его послал, а я, грешник, ещё недоволен», – окорачивал себя Никифор. – Данила, а Данила, на мой тулуп, а то зазябнешь.

– Так солнце же, – отвечал Данила.

Гришатке отчего-то сделалось радостно-прерадостно. Чудо божественное. Прав Данила. Одна краска белая, а всё ею Вседержитель изобразил: и снега, и лучи сквозь тучи, и вихри над снегами, похожие на ангелов парящих…

Ночевали на постоялом дворе при дороге. Спать уж собрались ложиться, как завалились в избу три цыгана. Чёрные, в лохматых шубах, без шапок, кучерявые, страшные. Смеются, головами трясут, как кони. Стол вином, закусками уставили. По-своему гуркочут. А к Никифору с Данилой по-русски:

– Садитесь, братья, радость с нами обмоете. Вон он у князя в городе трёх рысаков в карты вы играл, да ему же их назад и продал.

Гришатка в углу прижух, глядит, не сморгнёт, на седого с золотой серьгой в ухе цыгана, что князя так люто обыграл.

– Выпей за мою удачу, дядя, не побрезгуй. От чистого сердца угощаю, – приступал цыган к отцу, сверкал белками глаз в красных прожилках. – Я у князя ещё и кобылку выиграл. Знатная лошадь. Бежит – земля дрожит, упадёт – три дня лежит. Давай, дядя, на твою гнедую поменяем. Я за неё в додачу бабушку свою отдам. На метле летает, как птица, смерть её боится. Умеет ворожить, кому сколько жить. На ступе катается, на свист отзыва ется… Ха-ха. Давай, дядя, выпей. Ты, голова ясная, нами не побрегуй. Мы тоже православные, – при стал цыган и к Даниле. Гришатка, обмирая внутри, глядел, как и отец, и Данила пьют вино и на глазах хмелеют. Золотой полумесяц серьги мотался в ухе цыгана, нырял за воротник распахнутой шубы, как в тучу, опять взблёскивал. Угревшись, Гришатка задремал. Очнулся он, как в бок кто толкнул. В из бе было тихо. Луна в окнах освещала храпевшего за столом отца. Данила, раскинув руки до полу, спал рядом на лавке. Со двора долетали скрип снега, фырканье лошадей. Гришатку, как варом, обожгло. Он выпростался из полушубка, не помнил, как очутился снаружи. Цыгане запрягали Лизку в сани. Учуяв Гришатку, кобыла жалостно заржала, одноухий цыган шлёпнул её по крупу ладонью.

– Почто чужое трогаете? – ровно выговорил Гришатка.

Цыгане завертели головами, не понимая, откуда голос. Цыган с жёлтой серьгой первым увидел мальчика. Присел перед ним на корточки. Впился глазами в лицо. Гришатка почуял, будто его туманом тёплым обволакивает, веки тяжёлые сделались. Но глаз от цыганова взгляда не увёл. Привиделось, у того вокруг головы заметались багровые всполохи, то пригаснут, то пуще расходятся. И весь он лицом напружился, глаза выпучил, жила на лбу набрякла, будто неподъёмный жернов хотел от земли оторвать и Гришатку им задавить. Так они взглядами брань вели, пока у цыгана из ноздрей чёрная кровь не засочилась. Распрямился он тогда, гаркнул тем двум по-своему. Кинулись они к тройке и, как чёрный вихрь, со двора улетели. Гришатка стоял, чувствуя, как в глазах углём горит тяжкий цыганский взгляд. Зубами рассупонил хомут, чувствуя на губах мёрзлый сыромятный ремень, кое-как распряг Лизку. Вернулся в избу. Отец и Данила храпели наперегонки. Гриша угнездился на полу около печки, зубами натянул на себя полушубок и скоро заснул, как засыпает человек после тяжких трудов. Наутро, чуть рассвело, хозяин принёс самовар. На расспросы, куда делись цыгане, отвечал обрывисто:

– Черти их ночью унесли. Нехристь, чародей, сунул заместо денег плоские бумажки. А я им пол тину сдачи серебром отсчитал.

Гриша потрогал щёку, куда поцеловал цыган, и промолчал.

…Самара заставила Гришу рот раскрыть и не захлопывать. Дома высоченные, друг на дружку по два, а то и по три поставлены и не падают. Народу на улицах, как в церкви на праздник. Не молятся, не работают, знай туда-сюда мотаются. Мужики со здоровенными, будто у курдючных овец, задами, на узорчатых санках скачут. На спинах бляхи с номерами блестят. Один кнутом на них намирнулся, но не хлыстнул, пожалел. По лицу отца Гришатка видел, что тот тоже сбился с панталыку. Данила ему дорогу указывал. Гришатке объяснил, что такие огромные смешные зады извозчики сооружают себе навроде щитов. Когда седок вдруг рассерчает, тросточкой, а то и сапогом в зад наподдаст, ему и не больно, и от холода оберегают. На ярмарку заехали, как в кипучий котёл окунулись.

Стали с краю. Рядом красноносые мужики в армяках, кадки, жбаны, деревянные бадьи продавали. Гришу цвет подивил: из липы – кипенно-белые, а из сосны – желтоватые, на снегу свечами горят. Никифор с Данилой застелили солому чистой холстиной, разложили иконы. Люди подходили, крестились, разглядывали. Никифор не вытер-пливал, сердился:

– Ну, што ты её крутишь-вертишь, это не сковорода тебе, а образ Божий. Брать так бери, а не брать, иди с Богом, – голова с цыганского угощенья была, как чужая: отрубить да собакам бросить. Данила посмеивался, хлопал рукавицами. Бойкий старичок в белых валенках с перевязанной платком щекой все исхитрялся отколупнуть ногтем краску на уголке иконы.

– Ты, дед, на зуб, на зуб попытай, – серчал Никифор. – Доковыряешься, Микола-угодник – строгий святой, накажет, что ты ему покров нарушаешь.

– Ты не смейся, мил человек. Отвечай по чести, сам ты эту икону списывал или не сам?

– Не пишу я, только оклады кую, – присмирел от твёрдых глаз и властного тона старичка Никифор. – Данила вон писал.

– А эту вот?

– Эту Гришатка писал. А что? Старик оглядел кургузую фигурку малого:

– Руку, какой писал, покажи мне.

– А я от роду без ног, без рук, – вскинув лицо, просто отвечал Гришатка.

– Неужто зубами? – хлопнул себя по бокам старичок. – А до скольких разов плавь наводишь?

– Когда тепло – три, а зимой два раза всего.

– Сохнет долго, – старичок как-то весь вздыбился, раскраснелся. – Сколь ты за неё просишь?

– Не знаю, вон батяка.

– Держи против его две цены. Дивны дела твои, Господи. Нерукотворного Спаса нерукотворно писать. Вы сами-то откуда?

– Из Селезнёвки, селезнёвские мы, Бузулуцкого уезда, слыхал?

– Ты, мил человек, – оборотился старичок к Никифору, – послушай, что скажу. Ему от Бога чудный дар даден и терпенье. Ты должон в нем этот дар науками, как икону серебряным окладом, оттенить. И я тебе в этом деле помощник. Зять младшей дочери моей начальником гимназии служит. Я тебя с ним сведу, чтоб малый твой обученье получил. Тебе, Гриша, сколько годков-то? Девятнадцать скоро? В самый раз. Писать, считать, говоришь, умеешь… Орёл! А с иконами, ребята, вы не тут встали. С иконами след около церкви стоять, а не на торжище, где скот разный, голубей продают и где менялы меняют. Старичок растолковал Даниле, как его найти, и на другой день, забрав Афанасия Никитовича, так величали старичка, из большого дома с резным крыльцом, они поехали в гимназию. Старичок с завязанной щекой оборотился эдаким козырем в чёрной длинной шинели с медными пуговицами и бобровым воротником. В шапке меховой, высокой. Никифор весь забрусневел, вспомнив, как дерзил ему вчера.

В гимназии, двухэтажном, красного кирпича, здании, Никифор занёс Гришу по лестнице на второй этаж. Директор, Алексей Иванович, молодой, румяный, в форме, сам похожий на гимназиста, встретил их радостно. В кабинетике-боковушке потчевал чаем. Выпытывал у Гриши, кто его писать-читать учил. Тот, осмелев, слова премудрейшего Епифания Сергию Радонежскому наизусть говорить стал: «Тайну царскую следует хранить, а дела Божьи проповедовать похвально: ибо не хранить царской тайны – пагубно и опасно, а молчать о делах Божьих славных – беду душе наносить. Поэтому и я боюсь молчать о делах Божьих, вспоминая мучения известного раба, получившего от господина талант и в землю его зарывшего…».

Тут Афанасий Никитович по-молодому порывисто вскочил со стула и расцеловал Гришу в щёки. Директор велел принести из библиотеки книгу с текстом жития и устроил экзамен.

«Жил недалеко от лавры преподобного отца нашего один вельможа на реке, называющейся Волга, – читал директор и останавливался. – А далее?»

– «Этот самый вельможа от беса мучился жестоко, непрестанно, днём и ночью, так что он даже железные пута разрывал, – по памяти, как по-писаному, продолжал Гришатка. – И ничем его не могли удержать, даже десять или более мужчин крепких…».

Директор следил по строкам, удовлетворённо кивал, останавливал движением руки, читал: «Когда привели его в монастырь, преподобный вышел из церкви, неся крест в руке. Когда же он перекрестил его, безумный зарычал громким голосом и отскочил от места того». «А около того места была вода, после дождя собравшаяся; увидев её, больной бросился в неё, воскликнув:

«Какое мучение от пламени этого страшного, – ясно, без запинки пересказывал Гриша. – … тогда я увидел пламя огромное, из креста исходящее, которое всего меня окружило. Тогда я бросился в воду: ведь я думал, что сгорю от пламени этого…»

Отложив «Жития», директор взял с полки книгу В. И. Даля «О поверьях, суеверьях и предрассудках…». Открыл и велел Гришатке прочесть страницу, а потом пересказать. И опять тот ясно и внятно пересказал. В одном месте запнулся, слова «по ндраву» не запомнил…

Договорились, что Грише составят программу занятий, выдадут учебники. Раз в три месяца отец будет его привозить и он будет сдавать экзамены экстерном.

– Какие люди есть на свете, – умилялся Никифор. – А мы этого старичка, как тот крестьянин из жития Сергия, не признали, невежничали с ним, серчали, – сокрушался радостный Никифор. – Гришатка-то, стервец, на память, как по-писаному… Ну, парень, не зря ты так рвался в Самару. Вон как твоё дело взыграло…

Так, за разговорами, возвращались они домой. И чуять не чуяли, какая на них надвигается беда. Вёрст десять оставалось до дому, когда вдруг поползли им встречь рыхлые снеговые тучи, взялась степь позёмкой, снег повалил. Гриша дремал, будто медвежонок в тёплой берлоге, завернутый сверху в отцовский овчинный тулуп. В памяти являлись картины встречи в гимназии. Вспоминалась бронзовая скульптура: могучий старик с белой бородой. Директор назвал его по-чудному, Лаокооном, и двое прекрасных юношей, его сыновей, борются со змеями. Мука и отчаяние с лица Лаокоона на скульптуре будто перетекли в сердце к Гришатке. И теперь, лёжа в санях, он больше, чем тогда, при виде скульптуры, ощущал отчаяние отца, на глазах которого змеи обвивали, губили его сыновей. Будто это происходило на берегу Самарки у него на глазах. И всё новые змеи бессчётно ползли на берег в космах зелёной тины и обвивали несчастных.

Когда он очнулся и выглянул из своей овчинной берлоги, в глаза сыпануло снегом. Показалось, будто они вместе с лошадью и санями ушли на дно ледяной пучины и продолжают ехать среди колышущихся в белесой мешавени призрачных чудищ. А те шипели, выли и норовили опутать своими ледяными хвостами, как на той страшной скульптуре. Никифор подложил вожжи под себя и доверился Лизкиному чутью. На гриве и на челке у лошади намёрзли комья обледенелого снега. Она, кособочась, долго шла на ветер, но, измёрзнув, незаметно для седоков, повернула под ветер и, по самое брюхо увязнув в снегу, встала, понурив голову. Никифор рукавицей смахнул снег с лошадиной морды, с опавших Лизкиных боков, накрыл её попоной. Сам сел в сани, прикрыв от ветра Гришатку.

Прошёл час, а может, и два. Сани и их самих с головами заровняло снегом. Гришатка очнулся оттого, что сделалось трудно дышать.

– Бать, а бать, очнись, – позвал он. И отец, и Данила спали с прихрапом. Насилу растолкал.

– Вот так и замерзают, – выгребаясь наверх, сокрушался Никифор. – Лизка-то, гля, по самую холку.

Снегопад перестал. Мело понизу. Куда ни глянь, плясали по сугробам белые змейки, глазу зацепиться не за что. С трудами вызволили сани с лошадью из овражка. А куда ехать-то?

Договорились, что Никифор пеший пойдёт искать дорогу, а Гришатка с Данилой останутся ждать тут, в санях. Ветер стих. Бредущего по снегу Никифора скоро поглотила позёмка. Данила потоптался, потоптался вокруг саней. Углядел вдали тёмную полосу. Достал из соломы топор:

– А ну как ночевать тут придётся. Вроде, как дерева чернеются. Дровец насеку. Не спи, ворочайся, а то замёрзнешь. – И тоже убрёл. Гришатка пригрелся под тулупом, задремал. Очнулся от сильных толчков. Лизка бешеным намётом скакала по сугробам. Сани взмётывались на снежных гребнях, ныряли. Гришатка проморгался и обомлел: по бокам от саней, вытянув вострые морды, стлались над сугробами серые худые звери. Из разинутых пастей клубками катился пар.

– Батяка-а-а, волки! – не помня себя, закричал Гришатка. – Данила-а-а, волки!

Звери шарахнулись от человечьего голоса на стороны. Лизка, проскакав метров двести, встала, часто понося боками. Стая окружила лошадь с санями. Напрасно Гришатка, поднявшись столбиком, выглядывал отца или Данилу. Волки, лобастые, худорёбрые, сверкая голодными глазами, подступали всё ближе. Лизка храпела, била копытами в оглобли. Гришатка углядел в соломе кнут. Лёг на бок, зубами закусил кнутовище. Волки были уже метрах в пяти. Отбегали, садились в снег.

– Пошли отсель, окаянные! – Гришатка мот нул головой, чтобы громко хлопнуть. Но помешала шуба, нахвостник змейкой вильнул по снегу. Самый близкий зверь отпрыгнул, зарычал.

– Батяка, Данила, выручайте, волки! – Зеленоватые глаза промеж широких серых лбов сыпали злыми голодными искрами, обступали. Лизка раздувала ноздри, всхрапывала, позвякива ла уздечка.

– Пресвятой отче, Сергий, не дай погибнуть лютой смертью, – стал молиться Гришатка. – Спаси мя от волков. Молю тя, Отче. Я так хочу жить на белом свете, иконы писать…

Рванулись сани. Из-под копыт вздыбившейся Лизки, визжа, покатился живой ком. Гришатка не удержался, вывалися из саней в снег. Проморгался. Прямо на него серой тенью летел зверь. Гришатка успел повернуться к волку спиной. От сильного толчка он ткнулся лицом в сугроб. В спину упёрлись волчьи лапы. Овчина затрещала под ударами клыков. Лизка билась в оглоблях, кричала, будто человек, которого убивают. Гришатка ощутил смрадный запах из пасти волка – так пахла смерть. Минута – и его разорвут на клочья. Вернётся Данила с Никифором к белым косточкам.

И тут он услышал над собой обвальный шум крыльев и клёкот. Следом за этими звуками раздался дикий визг, скрип снега. Опасливо высунул из шубы голову. В вихрях снежной пыли верхом на волке крылатился зверь о двух головах. Из глаз его летели брызги огня. Проморгавшись от залепившего глаза снега, Гришатка узнал своего знакомца. Двуглавый орёл одной лапой когтил волку морду, другую вонзал в спину у самого хвоста. И, как чингизхановский палач, притягивал затылок жертвы к пяткам, чтобы переломить хребет. Топырил крылья, чертя ими снег и не давая переярку бежать. Забитые волчьей шерстью клювы сыпали злой клёкот. Миг назад зверь норовил добраться до человечьего горла. И вот теперь от его серой шубы летели клочья и жестокие когти пронзали глаза.

– А-а-а-а! – вне себя закричал Гришатка. Орлиные головы мотнулись на крик. Волк вывернулся и покатился по сугробам. Орёл забил крыльями, стелясь по снегу, метнулся вдогон. Стая сыпанула от крылатого врага на стороны. И всё пропало, как страшный сон.

Гришатка огляделся, вокруг простиралась белая пустыня. Наливались теменью сумерки. Ветер совсем перестал. Скоро на высоком небе заиграли ясные звёзды. Лизки с санями нигде не было видно. В разодранный волком на спине полушубок полз холод. Он был один в этой ночной ледяной пустыне. Набившийся за ворот снег таял, стекал меж лопатками. Подступало отчаяние. «Тот с бородой, Лаокоон, что боролся со змеями, был не один… Легче ему было», – в отчаянии вспомнил Гришатка. – Лизку бы найти».

Он лёг набок и покатился по санному следу. При каждом перевороте рукава полушубка вскидывались и падали на снег, как обломанные крылья. То и дело утыкался лицом в снежные гребни. Снег таял на лице, мешался со слезами. Он катился, пока не закруживалась голова и степь не начинала кружиться вместе с небом и звёздами. Тогда он перекатывался на спину, зажмуривался и ждал, пока небесная карусель остановится. Переворачивался на живот, вставал столбиком. Вокруг разливалась мёртвая ночь, сожравшая Лизку с санями, орла и разбежавшуюся волчью стаю.

Опять катился, пережидал головокружение, вставал, оглядывался, тёрся о ворот полушубка обмёрзлым лицом, стирая ледяную корку. Катился. Видел, как черноту неба наискось рассёк белый огненный след, и вдруг сами собой полились из его уст слова чудной молитвы: «…И всех скорбящих Радосте, услыши и нас, скорбных; Ты – утоление печали, утоли и наши душевные болезни и печали; Ты – Купино Неопалимая, сохрани мир и всех нас от вредоносных огненных стрел вражьих; Ты – Взыскание погибших, не попусти нас погибнуть в бездне грехов наших…».

Шепча слова молитвы, он катился по хрусткому от мороза снегу и вдруг будто от омытых метелью сияющих звёзд долетел до его слуха невнятный колокольный звон. Поднялся, о плечо сдвинул с уха шапку. В самом деле, звонили в стороне, противной той, куда он катился. Скоро Гришатка увидел впереди колыхавшееся красное пятно костра. Набрал полную грудь морозного воздуха, запел от радости:

– Ма-туш-ка-а, что там в по-ле пыльно. Ко-ни разы-гра-лися. А чьи те кони. Да чьи те кони… – Пел и плакал от радости, пока не услышал скрип снега и не увидел бегущего к нему Данилу.

– Цел, – обнял, подхватил на руки. – А я пришёл назад, ничего. Следы волчьи. Так всё внутри и оборвалось.

– Лизку волки зарезали?

– Цела. Подрали крепко. Она, как заяц, круг дала и на свой след опять вышла. А тебя, видно, из саней выбило? – обрадованно хрипел Данила. – Как не разорвали-то? Дай отдышусь. – Данила поставил Гришатку на снег. – Тяжёленький. Ещё шуба. Эка как раскроили. А сам? Самого-то не подрали?

– Кинулся один грызть, а на него орёл упал, – Гришатка поднял кверху лицо. – Схватил когтями за морду. Он как завизжал, вся стая и рассыпалась…

– Погоди, какой орёл?

– Двуглавый. Помнишь, на погребке жил у нас? Ещё крыло дёгтем мазали, чтоб черви не завелись.

– Воля Господняя, – перекрестился Данила. – Садись на закорки. Костёр оживим. Никифор, чать, на огонь выйдет. Завыл, говоришь, волчок-то в когтях у беркута? Понятно, волчица услыхала и лошадь бросила. К дитю выручать кинулась. А за ней и вся стая… Другой раз он тебя от смерти спасает. Фыркала привязанная к задку саней Лизка, дрожала боками в красных гроздях мёрзлой крови. Гришатка клонился к огню, грел ознобленное лицо.

– Никифора давай звать, – Данила навязал пук соломы к концу длинной жердины, сунул в огонь. Когда солома пыхнула, поднял жердь над головой, стал махать. В скачущем свете пламени изумрудными каменьями вспыхивали Лизкины глаза.

Переждав время, Данила поджигал новый пук соломы, вздымал, махал. Соломины огненными изгибающимися червячками летели в темень. Когда послышался скрип снега и к костру вышел отец, Гришатке не попадал зуб на зуб. Изодранная на спине шуба грела плохо. Данила чуть не силой сволок с него рвань, запахнул в свой полушубок, а сам напялил Гришаткин. Никифор тоже слышал колокол. Определили, где примерно находится дорога. Распрягли Лизку, сани бросили в сугробе, задрав кверху связанные оглобли, чтобы потом легче было найти. Гришатку посадили верхом на Лизку и, ведя её в поводу, пошли целиной.

– Господь нас сподобил в живых остаться, – рассуждал вслух, напереживавшийся в молчании и одиночестве Никифор. – Это ведь сатана нас улестил, иконы святые, будто сковороды, продавать на торжище.

– Гришатка, как там Максим Грек наставлял не отягчаться ценою серебра. Не помнишь?

– «Подобает же и её ведати честным изографом, рекше иконописыем… к тому же и ценою сребра да не отягчит святыя иконы, но доволен будет от имущаго приятии на пищу, и одежду, и на рукоделие шаровнаго запасцу».

– Во-о, а мы, как нехристи, обогатиться возжелали, и малого в это дело втянули. Господь нас и бросил в пустыню для просветления, – рассуждал Никифор. – Торжище иконами было опасно для Гришаткиной души, как волчцы для тела…

Ковш Большой Медведицы повернулся звёздной ручкой кверху, когда они, чуть живые, добрели до дома. Но только напрасно они полагали, что урок для них закончился. Главный урок только начинался.

14

«Лоб, щёки, всё тело моё корчилось в пламени огненной пурги, обступавшей со всех сторон. Из этого пламени являлись видения призрачные и страшные», – слабой после болезни рукой писал отец Василий в своей «Брани». Горела свеча. – Эта пламенная пурга стала как бы продолжением той взаправдашней, разразившейся три недели назад. Три недели, а будто это случилось очень давно и даже не со мною, а с кем-то другим, чудесным образом передавшим мне свои впечатления и чувства. Помню, рвал ветер, валил снег. В этой снеговой мешавени не то что кресты на куполах, сама колокольня пропадала. Кого эта пурга застигла в степи, грозила погибель. Я поостерёгся гнать на колокольню Стёпку. Полез и бил в большой колокол сам. Может, час, а то и более.

Сильно ознобился на таком сивере. Когда слез, руки-ноги ничего не чуяли. Отогрелся и полез опять. Уже по-тёмному. Пурга к тому времени кончилась. Я подумал, может, кто заблудился, переждал это светопредставление в каком затишье, а теперь не знает, куда податься…

И опять звонил, долго, пока не обронил вниз варежку. Ночью меня колотила дрожь, а утром метался в жару без памяти. И три недели душа моя грешная расставалась с «кожаною ризою», то есть, с плотью, и опять возвращалась. Грешник великий, не могу я поверить, что душа моя отделялась от тела, и пречистые ангелы водили её по мытарствам. Злые гнусные демоны доставали свитки с моими прегрешениями и зачитывали. Ангелы, сопровождавшие мою душу, смущались и плакали, и «клали на весы» мои малые-премалые добрые дела… Думаю, моё воспалённое болезнью сознание зримыми образами и картинами оживляло некогда мною читаные жития, творения святых отцов нашей православной церкви и другие священные писания.

Когда болезнь угасла, а ум прояснился, я вспомнил привидевшиеся мне реки змеев, страшный адский пламень, не могущий пожрать кромешную тьму преисподней, где злобные и мерзкие мурины все в клыках и когтях, с глазами, яко раскалённые угли, тянули меня к себе. Вспомнил и пришёл в ледяной ужас: умри бы я щас, и Гришатка остался бы без духовного окормления. А кто, как не я, крёстный отец, должен вооружить его на брань с нечистою силою, постоянно стремящейся ввести нас в грех… И кто, как не я, обязан насеять в его сердце душеспасительный страх?

Не для этого ли свершилась по воле Божьей череда событий? Поездка Никифора, Данилы и Гриши в Самару. Пурга, застигнувшая их на обратном пути. Моё бдение на колокольне, ознобление и болезнь. Настоящим чудом, знаком Господним, стало избавление Гришатки от волков. Хищные звери рвали полушубок, ещё миг, и на клочки растерзают моего крёстного сына. Но пал с небес на серых разбойников орёл и спас Гришу.

Откуда она взялась в наших краях, эта птица о двух главах? Ожила и слетела с герба российской империи, уронив корону? Прости, Господи, дерзкие глупости. Это чудо и тайна природы, не подвластные нашему грешному разуму. Гришатка, проведывая меня, болящего, рассказывал, как страшно было чувствовать смрадное дыхание, рык и удары клыков. Его Господь сподобил испытать страх телесный, а меня, грешного, страх душевный. И обоим нам Он продлил срок земной жизни».

15

Ни оборвавшегося у ворот звяка колокольца под дугой, ни стука кнутовищем в ворота Никифор не услышал. Звон стоял по всей мастерской. Чеканил по меди узор на иконном окладе. Очнулся, когда дверь хлястнула. На пороге, обдав морозом, водрузился мужик в закиданной снегом дублёной шубе, подпоясанной под грудью красным кушаком.

– Имеется тута иконописных дел мастер? – густым голосом спросил вошедший.

– Есть-то есть, да с печи не слезть, – отозвался Данила.

После той пурги он ещё пуще маялся поясницей. Всё прогревался на горячих кирпичах.

– Ты будешь? – разглядев в сумраке Данилу, приезжий стащил с головы шапку. Поклонился.

– Ну, я. – Данила закряхтел, спустил босые ноги вниз.

Гость молча надел шапку, толкнул задом дверь. Никифор припал к окну. У ворот дымилась закуржавленная инеем тройка в знатной упряжи. Чернел на снегу кожаный крытый возок. Из нутра его выпростался наружу высокий господин в лёгком чёрном пальтеце, закашлялся на морозе и, прикрывая лицо от ветра рукой в блестящей перчатке, быстро вошёл во двор. Никифор догадался, что в возке осталась шуба или меховая полость, оглянулся на Данилу.

Тот тоже увидел промотнувшегося мимо окна человека, сменился в лице.

– Из Самары, похоже. Может, из-за икон, из-за продажи чего, – встревожился Никифор.

Дверь растворилась. Гость в чёрном пальто с порога летучим взглядом обежал развешанные по стенам сохнущие иконы, резким кивком поприветствовал Никифора. Прядь длинных волос скользнула из-за уха на крутую скулу. Пятернёй в перчатке он замахнул волосы назад. На вид ему можно было дать не более тридцати.

– Проживает тут богомаз? – сильным голосом спросил он и тут увидел слезавшего с печи Данилу.

– Петруша, – шагнул к нему, – ну, ты, брат, законспирировался. По всей России тебя искали, а ты под боком.

– Как нашёл-то?

– Стучитесь да откроется. Так что ли у вас говорится? Я и стучался. В монастыре сказали, потёк странствовать…

– Прибился вот. Иконы пишу. А ты?

– Медленно, но верно иду к гильотине. – Гость засмеялся, прошёлся по мастерской. – Познакомь с хозяином-то.

И сам гость, и смех его не понравились Никифору.

Поначалу он решил, что гость из церковных. Но тот не перекрестился на иконы. Отчего-то назвал Данилу Петрушей. Приезжий смахивал на чужестранную птицу, невесть как залетевшую под крышу, – в эти стружки и краски.

– Это Никифор, мой хозяин и сотоварищ в иконном деле, – просто сказал Данила. – А это друг юных игрищ и забав. Как тебя вернее представить?

Никифор, освобождая правую руку для пожатия, положил молоток.

– Георгий Каров, – рука в черной перчатке дёрнулась, было, вперёд, но вернулась, нырнула в карман. Каров с маху поклонился, завесив лицо во лосами.

Никифор поклонился в ответ.

– Я у вас, коль можно, переночую… – Гость снял перчатки. На левой руке на месте малого безымянного и среднего пальцев торчали обрубки.

«Беспалый», – заметил про себя Никифор, вслух же сказал:

– Ночуйте. Хотите тут, хотите в избе. И ямщика определим. Чего ему в ночь ехать.

– Скажи тогда, пусть вещи принесёт.

– Что, Георгий Каров, всё караешь?

– Я-то, понятно, а ты, Петруша, зачем в Данилу перекрестился?

– В монастыре. Знаешь, при пострижении в монахи игумен три раза ронял на пол ножницы. И я три раза поднимал их и подавал ему. Ты ложишься на пол между двумя рядами монахов, они накрывают тебя своими чёрными мантиями. И ползёшь под этими мантиями, из тьмы к свету, рождаешься заново. И тебе дают другое имя, – Данила достал с печи валенки. – Разоблачайся, садись ближе к печи. Давно оттуда?

– С полгода. – Гость переобулся в валенки, накинул данилову овчинную безрукавку и, вроде как, оборотился своим, сельским. Грише гость тоже не глянулся. Уж очень он раскатисто удивлялся его рисункам и иконам, хвалил без удержу. Домогался, чтобы показал, как рисует.

После ужина гость и Данила вернулись из избы в мастерскую, позвали и Григория. Никифор с Ариной и Афонькой остались в избе, приплюснутые появлением диковинного гостя.

Тем часом в мастерской Гриша, поддавшись уговорам Данилы, взял в зубы карандаш и принялся рисовать гостя. Тот повился-повился над ним и, видя, как медленно юный живописец выводит каждую чёрточку, заскучал, оборотился к Даниле.

– Я за тобой, хоть ты и внове рождённый. После Неупокоева у нас нет хороших поваров для изготовления «тортов» и «книг» для сатрапов.

– Опять ты за старое, – пригнул голову Данила.

– Ты душу свою спасаешь, а мы, грешные, – Свободу. – Каров прошёлся до порога и назад. – На них кровь наших братьев, и она вопиёт об отмщении.

– Не мелькай, сядь, – Грише неловко было делать набросок.

– Портрет для филеров, – хохотнул гость.

– С собой возьмёшь.

– Так мы едем? Ты не богомаз, ты прирождённый химик. Бомбист.

– Лицо обороти к свету. – Данила подошёл к сидевшему на табурете гостю и, положив ладони ему на голову, как бы погладил по волосам. – Тебе видно, Гриш? Тот, не выпуская из зубов карандаша, кивнул. Углубившись в рисунок, он почти не вскидывал глаз. Лицо гостя отразилось в его памяти, как в зеркале. И он переводил на лист овал чистого румяного лица, большой лоб с разлётными бровями… Он всегда начинал со лба и глаз.

– Лицом к свету, – хохотнул приехавший. – Хочешь сказать, блуждаю во мраке?

– Это ты говоришь.

– Мы должны повернуть лицо всей России к свету, который они застят своим троном чуть не триста лет. А ты им нанялся в помощники. Малюешь на досточках иконки и счастлив. Невдомёк тебе, что эти твои лики святых есть кандалы и оковы на руках и ногах народа. Господь сделал человека свободным. А вы заковали в железа церковных догм и тело, и душу. Отменили крепостное право, обрекли на долговое рабство – выкупать земельные наделы. Запугали народ страшным судом, адом, грехами… Все эти Салтычихи, Троекуровы, Ноздрёвы, Плюшкины – мировой стыд и позор… Очнись, Пётр!

– Слава Богу, я очнулся тогда, после… – Данила глянул на Григория, запнулся. – Помнишь, к нему в камеру пришла жена и простила его за убийство мужа, отца её детей?

– «Прости, Господи. Не ведают, что творят…» Слышали мы это «ку-ку», – перебил его всё с тем же холодным смешком гость. – Ведаем! Царство тирана мы заменим на царство свободы и демократии. Дума, парламент, выборы. Народ будет свободно изъявлять свою политическую волю. Это тебе не «иконка на дощечке». Хочешь, в Иисуса Христа веруй, хочешь в Аллаха, а хочешь – в Ярилу-бога.

Гриша чувствовал, как взволновался Данила.

– Не буду спрашивать, хотят ли твоей чужестранной демократии миллионы крестьян и рабочих, кто в поте лица добывает хлеб свой. Не буду спрашивать, что вы сделаете с миллионами приверженцев тирании. Я спрошу, как ты выразился, про «иконку на дощечке». Куда вы её денете?

– Народ сам решит – оставить твою «дощечку» или баню ею разжечь.

До Григория, с головой погружённого в рисунок, как дождь сквозь холстину, стучали слова-капли: «тиран», «демократия», «миллионы», «распни»… Он не улавливал нити разговора, но не умом, а сердечным разумением стоял за Данилу.

– Подкупите, оболваните толпу, внедрите туда своих, науськаете, и они опять отпустят на волю разбойника, а Христа распнут.

– Ты сомневаешься в нашей порядочности?

– Он сказал «Не убий». А вы убиваете. Он сказал: «Не возжелай». А вы хотите завладеть чужим… Но, распяв не тело, а образ Его, вы, сами того не желая, в сердцах миллионов возвеличите Его ещё больше. И погубите себя. А душа? Ей куда прикажете деваться? Отнимете Бога, что у человека останется? Плоть! Как у животного. Без поста, молитвы, покаяния, исповеди, чем победит человек зверя внутри себя?

– Законом! Железной рукой закона, равного и для министра, и для землепашца, – почти закричал гость. – Наступит эра равенства и братства!..

Гриша повернул голову, не выпуская из зубов карандаша, вгляделся в гостя, пытаясь поймать выражение его глаз. Почудилось, из-под бровей гостя вьётся дымок и пахнет серой.

– Железной рукой братскую любовь в душе русского человека не добудешь, – покачал голо вой Данила. – И это мы слышали. Оставь, я не ссориться приехал.

Я, право, рад нашей встрече, – гость улыбнулся широко и весело, наклонился над Григорием, обдав запахом дорогого табака.

– Неужели у меня такая грозная физия? Данила тоже подошёл к столу.

– Я не дорисовал, – дребезжащим из-за карандаша в зубах голосом, не поднимая глаз, сказал Гриша. Он никогда не смотрел на людей, которые ему не нравились, боясь встретиться с ними взглядом.

– Чего молчишь, пророк Даниил, – спросил шутливо гость. – Напророчь по этому портрету, как «скоро на радость соседей, врагов засыплюсь землею сырою». Скажи мне всю правду, не бойся меня…

– Гриш, иди спи, труженик великий.

– Я еще не дорисовал.

– Завтра дорисуешь, иди с Богом! Данила открыл дверь в избу, помог перелезть ему через порог. Потом подошёл к гостю, отблёскивая лысиной в пламени двух свечек, горевших по краям стола, за которым рисовал Гриша. Взял рисунок в руки:

– Уловил он, простец, смятение твоё душевное и в наброске этом выдохнул.

– Дай-ка, – гость поднёс лист к свече, вгляделся. – Не похож! Не стал я при нём говорить, все-таки старался парень.

– Не люб ты себе такой. Палачи красны рубахой, а не ликом, – тихо сказал Данила.

– Не ты ли сам тогда бомбу под книгу сделал? Ею ещё калужского прокурора Трубодымова, или как его там, Дымокурова на клочья разнесло… К слову, не сладишь ли нам ещё одну такую «книжицу»? На самого царя зверей. В историю войдёшь, – гость поднёс лист с рисунком к свече. Угол взялся пламенем. Данила выдернул рисунок у него из рук, загасил пальцами.

– Оставь на память.

– Для охранки?

– Имя убиенного моей проклятой бомбой Иван Иванович Искроверхов, – Данила перекрестился. – Век мне этот грех не отмолить. Думал, в монастыре спасусь, не попустил Господь мне, грешнику. Опять в мир поволокся. В Киев поклониться святым мощам ходил. На Валааме, где православие раньше всего зародилось, два года трудился. А тут очутился провидением Божьим. Замерзал.

Попросился заночевать. Утром, как Гришатку увидел, так меня и ознобило, – Данила дрогнул голосом. – В той карете с Искроверховым ехал сынок его лет семи-восьми. Взрывом ему оторвало ноги и он кровью изошёл. Понял я тогда, что не сам, а мой ангел-хранитель привёл меня в этот дом, к этому убогому мальчику…

– Просто его величество случай, – гость знобко подёрнул плечами. – Выбрось ты из головы весь этот мусор. Этот твой, как его… Искродымов, был царский сатрап. Подвёл наших товарищей под расстрел… Я тебе, Петя, участие в подвиге предлагаю, – он обнял Данилу за плечи. – Никакой ты не Данила, не монах, ты наш… А дело твоё не иконки раскрашивать, а свергать тиранию, разбивать оковы на руках и ногах русского народа.

– Гришатку в оковы не закуёшь, – тихо сказал Данила. – Господь его высшей свободой наделил.

– Ку-ку! Ну убогий ребёнок. С тобой ли, без тебя сделается богомазом. Если мы победим тирана, станем не последними людьми. Ты его возьмёшь в Петербург. Отправишь в Италию учиться живописи у тамошних мастеров. Какова перспективка, а? – большим и указательным пальцами Каров стёр белесую накипь, вспенившуюся в уголках губ.

– Ты спрашивал давеча, что будет с тобою. – Данила обратил лицо к белевшему изморозью окну. – Ты и сам знаешь, что кончишь дни свои скорбно. Расскажу я тебе притчу. Один человек всю жизнь обижал, грабил, развратничал. А перед смертью ужаснулся делам своим, чистосердечно каялся и горько плакал перед святыми иконами. И вот когда его душа предстала на Страшном суде, бесы развернули огромные свитки с записями его грехов: «Он наш, он для ада». Ангелы тихо плакали. Им нечего было положить на другую чашу весов. Никаких добрых дел… Положили лишь смоченный слезами раскаяния платок. И один этот платок попущением Божьим перетянул…

– Пройдя итальянскую школу живописи, он станет великим художником, – перебил его Георгий, – единственным в мире нерукотворным живописцем. Герцоги, короли, императоры, шахи будут стоять в очередь к нему, чтобы заказать портреты. Слава о нём разойдётся по всему миру… Разве такая игра не стоит свеч? Поехали!?

– Помнишь, как сатана искушал Иисуса? – горько понурил голову Данила.

– Ну благодарствую за возведение в чин сатаны! – Каров шутовски поклонился, коснувшись пальцами пола.

16

Утром Гриша, проснувшись, шепотом прочёл перед иконами утренние молитвы. – Мам, умой меня, – склонился над лоханью. Арина зачерпнула жестяным корцом воды, плеснув в ладошку, умыла. Крепко вытерла изнанкой фартука, чмокнула в щеку:

– Ясноглазик мой. Завтракать будешь?

– А где Афоня с батякой?

– Гостя чуть свет проводили. Щас со скотиной убираются.

Через дверь из мастерской доносились голоса.

– А кто там у нас?

– Отец Василий зашёл проведать, а ты спишь. Гриша плечом толкнул дверь в мастерскую:

– Крёстный! Пошто не разбудил? – выкрикнул, лучась радостью. Под укорчивым взглядом Данилы засовестился: «Благослови, отче».

– Чадо моё возлюбленное. – Отец Василий перекрестил его, легко опустился на колени, сделавшись вровень с крестником. Расцеловал в румяные, влажные после умывания щёки. – Экий знатный набросок сделал. Кто это изображён?

Гриша зарделся от похвалы, обернулся к Даниле, вопрошая взглядом.

– Товарищ моих юных игрищ и забав, – отозвался на его взгляд Данила. Вздохнул явственно. – И взрослых горестей – тоже. Вместе живописи в Петербурге учились.

– Именитый, похоже, твой товарищ, – сказал отец Василий, все ещё разглядывая портрет. – Кони, будто львы, упряжь в серебре…

– Отец у него из крестьян. После отмены крепостного права поднялся. Лесопромышленник в Поволжье известный. Бортников фамилия. Миллионами ворочает, как дворник лопатой. Богочестив, – Данила сел, опять поднялся, заходил по избе. Гриша, взяв кисточку зубами, макнул ее в плошку с водой. Прислушивался к разговору. Вода в плошке покраснела.

– По купеческой линии, значит, ударился. – Отец Василий положил рисунок на стол. – Видать, ловкач, а в губах горчинку какую-то Гришатка углядел.

– Горчинка! Он столько нагорчил и родителям, и… – Данила в волнении подкашлянул. – И другим людям…

– Ну-у? А по лику не скажешь.

– На лице детство и юность отпечатались. В православной вере родители воспитывали. Ребёнком сам цветнички под окнами взращивал. А как отбился от дома, свёл знакомство с социалистами, народовольцами. Так и сбился с пути.

Выгнали из университета. Потом сослали на каторгу. Через пять лет вернулся под чужой фамилией…

– Вот те на, – отец Василий перекрестился. – Просвети, Господи, его ум светом разума своего. А теперь чем занимается?

– Не знаю, как бы за старое не взялся. – Данила ходил взад-вперёд, в овчинной безрукавке, коротких грязно-белых валенках с заправленными в них штанами.

– Опять твердит, что благородное дело – бороться против тирании, за свободу народа, – глядя под лавку, выговорил он с неохотой. – Сторонник террора.

– Эх, чадо, чадо, – горько покачал головой отец Василий. – Угодил он в сатанинские сети. Злом зла не сокрушишь. Если в сердце ярость, что построишь ты доброго?.. Одних бесов порадуешь. Семена злобы не взойдут радостью…

Гриша чутко внимал разговору взрослых, и в душе его прорастала жалость к тому, пахнувшему дорогим табаком, человеку. Стоило зажмурить глаза, и лицо его являлось в памяти.

Тут отворилась дверь и Арина позвала всех к столу завтракать.

17

Лошади шли крупной рысью. Комья снега из-под кованых копыт коренника глухо стучали в передок саней. Под этот стук Георгий мысленно продолжал спор с Данилой. Вчера он мчался к нему, непрестанно торопя ямщика.

Мечтал, как они с братской любовью будут всю ночь рассказывать друг другу о самом сокровенном, что случилось за годы их разлуки. Тогда, студентами, они горели страстным желанием разрушить оплот тирании и, как некогда Прометей огонь, принести людям свободу. По их разумению, царские сатрапы и являлись злом в человеческом обличье… Террор против них они считали тогда самым результативным способом борьбы за народное счастье. В согласии и единомыслии организовывали свой первый террористический акт против того самого генерала Искроверхова. И Пётр, теперешний Данила, изготавливал взрывчатку. Они жили тогда как одна семья. Выслеживая маршруты генерала по городу, рядились в лоточников, передвигались за ним по городу. Он, Георгий, купил тогда лошадь и под видом извозчика ездил за генералом, а Пётр с лотка продавал всякую мелочь. Сейчас, угревшись под меховой полостью, сытый, в дорогой удобной одежде, он с особым наслаждением вспоминал, как извозчиком мёрз в санях.

Как-то раз во дворах подошёл к нему какой-то уголовный тип: «Откуда, земляк, родом?» – «Из Тифлиса». Тот глаза вытаращил: «Да ну!?» – «Вот те ну, дуги гну!». Георгий рассмеялся вслух, вспомнив, как босяк чесал в затылке: «Пошто ты стрижен наголо, не по-извозчичьему типу?» – «В солдатах был, в тифу в больнице обрили. Теперь вот с бестолочью воду в ступе толку». Босяк опять заскрёб затылок: «Видать, ты важнецкая птица. В солдатах служил, в Тифлисе в больнице лежал…». С тех пор кланялся…

И опять мысли по кругу возвратились к Петру-Даниле. Он тоже участвовал в этом их спектакле-трагедии, где так причудливо и жутко сошлись игра, жизнь, опасность и смерть. Пётр был одним из лучших и бесстрашных. Однажды готовил из химикатов динамит. Всех выгнал в другие комнаты. Помнится, он, Георгий, заглянул к нему за спичками и застыл на пороге. Пётр, подняв над столом кувшин, бледный как коленкор, лил воду в размешанный на столе желатин. Струя воды разбрызгивала в стороны взрывчатую массу. Желатинные брызги попали на бедро и плечо и тут же взорвались. Как оказалось, Пётр, размешивая желатин, увидел вдруг, как смесь начала разлагаться. Через мгновенье должен был последовать страшный взрыв. Струей воды из кувшина он успел разбрызгать взрывчатку, хоть сам и получил ожоги…

Тогда все считали за честь стать метальщиками. То есть метнуть бомбу в «объект». После взрыва, на куски разорвавшего генерала и убившего метальщика, Пётр оказался рядом. В случае неудачи товарища он должен был бросить вторую бомбу. Взрывом убило двух прохожих и оторвало ноги мальчику. Пётр видел, как этот мальчик в состоянии болевого шока, лёжа на земле, держал свою оторванную ножку в руках и кричал: «Дяденьки, дяденьки, привяжите мне её оборочкой».

С того дня Пётр замкнулся, перестал разговаривать. Видели его пьяным, без шапки, и в кабаке, и в церкви на коленях перед иконой святого Пантелеймона.

А потом он исчез вовсе. А куда, не знали и мать с отцом. В их эсеровской среде было о нём много суждений, большей частью недобрых. Георгий всегда бесстрашно и жарко его защищал и даже раз ударил человека, назвавшего Петра предателем. И вот эта встреча. Как можно святое дело борьбы со злом променять на «дощечку с иконкой», – недоумевал Георгий. Но в разговоре Пётр-Данила являл не показушную – глубинную душевную правоту. Каждое слово его звучало искренне и весомо, огранённое иной, не понятной ему, Георгию, верой. И хотя разговоры Данилы о внутреннем звере в человеке, которого можно смирить только постом, молитвой и покаянием, Георгий назвал про себя рецептом «Как прочистить желудок», после разговора с ним он впервые усомнился в своей правоте. Ну свергнут они тиранию. Введут демократическое правление, расцветёт народовластие. А зверь-то в человеке всё равно останется…

Георгий вдруг почувствовал, как лошади остановились.

– Барин, барин, поглядите, – шёпотом позвал ямщик.

Георгий высунулся из возка, зажмурился от блескучего снега.

– Глядите, глядите, как они умственно, с двух сторон. Вон, вон, где кусты.

Георгий, сощурясь, вгляделся в степь, куда указывал кнутовищем ямщик. Сперва он увидел бродивший по полю табунок косуль. Живыми рыжими пятнами козы высвечивались на девственно-белом снегу. Копытцами теребили снег, докапывались до озимых. Становились на колени, рвали ростки ржи. Георгий повёл глазами и у него ёкнуло сердце. Лощинкой, след в след, бежала невидимая козами волчья стая, голов в семь. Скоро они скрылись из глаз в черневшем обтаявшей кручей овражке.

– Вон туда поглядите, – загоревшимися азартом глазами ямщик повёл в другую сторону. Георгий повернул голову. Прямо на табунок, угнув лобастые головы, не спеша, рысили два волка.

– Живорезы, у-у-мные, – голос ямщика дрогнул в восхищении. – Энти в овраге ждут, а эти на них нагоняют, почикают щас.

С бугра, где они остановились, было видно, как на ладони. Косули, углядев волков, крупными скачками запрыгали к чёрной полоске оврага. Видно было, как они, опускаясь после каждого прыжка, передними копытами глубоко проваливались, тыкались мордочками в снег. Сверкали на солнце белые зеркальца задков. Георгий залюбовался их грациозными балетными прыжками. Два волка, волоча по снегу полена, всё так же неспешно трусили следом.

На козлах возка задышливо, будто при беге, сопел ямщик:

– Живорезы, хитрые!

Когда до оврага оставалось подать рукой, остальные звери разом вымахнули из-под обрыва. Козы кинулись врассыпную. Георгий видел, как одну замешкавшуюся косулю волк ударил грудью, опрокинул в снег, насел сверху… Вожак стада метнулся к буграм, где было меньше снега и легче было уйти от погони. Два волка припустили за косулей, устремившейся в сторону дороги.

– Гони наперерез, – велел Георгий.

– Не погоню, барин. Ну, как на лошадей кинутся. Георгий достал револьвер:

– Сказал, гони!

– Тогда оно, конечно. Само собой. – Загораясь азартом погони, ямщик выпрастал кнут. – Айда, залётные!

Коза вязла в глубоком снегу. Волки, топыря лапы, не проваливались, настигали. Ямщик, видя, что не поспевает наперерез, охаживал лошадей кнутом. Настигая добычу, волки не обращали внимания на мчавшихся вблизи лошадей. На взгорке, у самой дороги, саженях в пятидесяти от тройки, один из волков цапнул косулю за зад. Она с маху осела в снег. Другой зверь прыгнул на неё сбоку. Забились, взвихривая снежную пыль. Подскакав совсем близко, ямщик осадил лошадей, повернул к Георгию страшное, с выпученными глазами лицо. Георгий, выпроставшись из возка, принялся стрелять в вихрившийся снежный фонтан, в котором взмётывались то козьи копыта, то волчьи хвосты и оскаленные пасти. Где-то на четвёртом выстреле один из зверей отпрыгнул в сторону, согнулся и, визжа, стал грызть свой бок. Другой волк на махах полетел прочь. Извалянная в снегу косуля, вся дрожа, выползла из сугроба, захромала через дорогу. Георгий вылез из возка, раненый волк жёг человека глазами, скалился. Георгий в упор выпустил в него все пули, зверь уронил голову, потянулся задними в репьях лапами. Ямщик приторочил волка сзади возка. Лошади, чуя волчий дух, полетели во весь мах.

«Сама судьба назначила меня в палачи. Этот волк – как знак свыше. Он рассчитывал на безнаказанность…» – с мрачным удовлетворением думал Георгий, качаясь в возке. Представлял, как расскажет об этом в петербургской кампании.

18

«Он раб своей смертной страсти», – записал в своей тетради отец Василий впечатление от встречи с гостем. Обобрал нагар со свечи. Вытёр пальцы об изнанку подрясника. Ночная темень плотно липла к стёклам. Огненный язычок отражался в окне, цепляя переплёт рамы. «Как ездок управляет лошадью с помощью узды и вожжей, так и сатана властвует над страстным человеком. У него их на любой «вкус и цвет», как у целовальника в кабаке сортов вина. Богатство, власть, похоть, слава, зависть… А у этого журавинского гостя властвует в душе страсть к справедливости, мести… Бесовская лжа это, де, страстями жив человек. Тут дьявол действует хитрее и изощренней. Внушает таким вот бомбистам, будто они борются со злом в лице власть имущих. Жертвуют собой за освобождение народа от тирании. Мнят те себя народными заступниками, героями. А такие, как этот Георгий, стремятся себя уверить, будто совершают богоугодное дело. А что получается в действительности? Сатана на крыльях гордыни возносит их кверху. И в горении страстей они, как тот любострастный купец Т., забывают заповеди Господа нашего Иисуса Христа «не убий», «Мне отмщенье, Аз воздам»… Приговаривают к смерти губернаторов, министров, генералов, воображая себя равными Богу».

Отец Василий отложил перо, встал лицом к иконам, осенил себя крестом: «Господи, даждь ми зрети моя согрешения и никого не осуждать…». Помолясь, опять уселся за писание: «…Как волк загрызает овцу в хлеве, чтобы её кровью и мясом наесться, так и эти бомбисты убивают людей, христиан, чтобы насытить свою гордыню. Безумные слепцы, разве можно христианскою кровью купить свободу и радость?.. А Гриша, он слушал его разговоры. От них, как от зачумлённых людей, можно заразиться…»

19

– Будешь рисовать Машу, Марию Спиридоновну? – скучным голосом переспросил учитель Григория, и лицо его залило румянцем.

– Как не буду? Задаток за потрет взял, – сам закраснелся Гриша. – В выходные Афоня посулился отвезти в имение.

– Не потрет, а портрет, – учитель помолчал, собираясь с духом. – А давай я сам отвезу – тебя к ней.

– То-то Афонька обрадуется, – степенно сказал Гриша.  – Но вам, Александр Евлампиевич, не с руки.

Краски растирать, кисти мне в зубы вставлять.

– Всё обеспечу в лучшем виде, не сомневайтесь даже, – горячо и просительно убеждал тот. – Я смогу!..

В последние недели, выполняя задания, которые ему присылали из гимназии, Гриша то и дело обращался к учителю.

В Селезнёвку Александра Евлампиевича занесла вторая волна народников. Выходец из городских студентов-разночинцев, он решил положить жизнь на алтарь просвещения крестьян. Было ему, младшему сыну Евлампия Подорожникова, лет двадцать семь от роду. Высок и худ, за что ребятня прозывала его Жердью. На узкой полоске некрасивого лица ржаные усы. Добрые голубые глаза за стёклами очков. Он самозабвенно учил Гришу, стесняясь и страдая, что у него самого есть руки-ноги. Тайно был влюблён в дочь купчины Спиридона Зарубина. Хотя и знал, что красавица Маша души не чает в том самом госте, посетившем Данилу. Известие о заказе портрета больно зацепило за стрелу амура, торчавшую в сердце учителя.

В воскресенье, выпросив у целовальника жеребца, в санках с узорным задком, учитель повёз Григория с Афоней в Бариновку. Застоявшийся вороной жеребец то и дело срывался в галоп, закидывая сани снегом из-под копыт. Учитель с непривычки скоро натрудил вожжами руки, попросил править жеребцом Афоню. Пока ехали, Гриша представлял, как на крыльцо, будто в сказке, царевной-лебедем, выплывет Мария Спиридоновна. Ясноглазая, с косой до пояса. Проведёт в светлицу, станет потчевать чаем с пряниками… На хорошей рыси Афонька скоро домчал до Бариновки. Лихим чёртом пролетел по разметённой дорожке, осадил вороного у парадного крыльца. Не управились они вылезти из санок, как жеребец поднялся вдыбки от грозного рыка.

– Кто пустил этого разбойника? Шкуру спущу! – Из распахнувшихся на стороны дверей с золочёными ручками выбежали, дожёвывая на ходу, два здоровенных мужика в блестящих ливреях. За ними на крыльцо, как показалось Грише, вывалился медведь с чёрной кудлатой башкой.

– Вяжите! В кандалы его, христоправца! – разевая малиновую пасть, ревел «медведь». Из-за танцевавшего жеребца Григорий углядел, как на крыльцо выбежала девица в платье до пола, закричала высоко и весело:

– Это ко мне, папа, художники!

– А жеребец вроде как селезнёвского целовальника? – «Медведь» разом оборотился купчиной в медвежьей дохе. Спустился с крыльца. Лукаво улыбался в чёрные кольца бороды, жал руки учителю и Афоне, кланялся Грише.

– Простите, господа, жеребцом обознался. Долг целовальник второй год не отдаёт! Прошу. Маша, ты пошто голая на мороз выскочила, озябнешь.

Афоня на руках занёс Гришу на крыльцо, поставил перед девушкой. Больше всего тот боялся, что она поведёт себя с ним, как с ребёнком, станет сюсюкать, ахать или же смутится, слёзки закапают.

– Вы Григорий, – просто сказала девушка. – А я – Маша. – Она шевельнула рукой, намереваясь протянуть её Грише, но спохватилась, спрятала за спину. Встретились глазами, улыбнулась. – Я ещё не привыкла, что у вас нет рук.

– Попервам все так. – Григорию от её смущения сделалось легко. – Раз в лавке кисти покупали. Приказчик подаёт, я нагнулся зубами взять, он как вскинется, думал, за руку укусить хочу…

– Надо было его, стервеца, за палец цапнуть, чтоб соображал, – загоготал купец, откровенно разглядывая Григория как невиданную зверушку.

– Папа, – с укоризной сказала Мария Спиридоновна. – Пройдёмте, господа, в дом.

Купчина отвёл Афоню в сторону, так и впился острыми глазами:

– Жеребец-то и на самом деле целовальника. Сколь он с тебя за него вымозжил?

– Это вон учитель Гришатку привезти попросил.

– А я-то думал, купили. А что ж, брат по болезни или от рожденья такой бескрылый?..

– С рожденья.

– Родителям пятенье на шею, – перекрестился Спиридон. Афонька смолчал. В гостиной он и совсем язык проглотил. В жизни не видел такой горницы. Окна, будто двери, во всю стену. Пол гладкий как лёд. Того и гляди поскользнёшься. Люстра золочёная, в паркете отражается. На стенах поверху лепные узоры. В дальнем углу лампадка теплится, тихие отсверки по золотым окладам текут. И тут же, в стене, выступ, а в нём дрова горят и ни дыминки наружу не выходит.

А Гриша сразу, как вошли, прилип взглядом к дальним иконам. Учитель же, углядев в паркете своё изломанное отражение, и совсем смешался.

Давая гостям время прийти в себя, Мария Спиридоновна усадила их за низкий столик перед камином. Сама села за инструмент. Весёлыми птахами выпархивали из-под ее пальцев аккорды, летели к окнам, сгорали в пламени камина. Гриша во все глаза следил за ней. Она то наклоняла голову, супила брови, как бы одолевая встречный ветер, то вскидывала лицо кверху, будто ловила приоткрытыми губами капли дождя. Учитель и Афоня тоже неотрывно смотрели на хозяйку, не притрагиваясь к чаю и сладостям.

Впервые в жизни сердце Григория то взлетало следом за аккордами к потолку гостиной, то падало в паркетный омут. Лицом ощущал он жар от ровно горевших дров в камине, но, казалось ему, тепло это исходило от её разрумянившихся щёк.

– Раскраснелся-то как. Поддёвку с тебя снять? – шепнул ему на ухо Афонька. Гриша замотал голо вой. Хозяйка услышала шёпот и оборвала игру.

Потом они, мешая друг другу, прилаживали столик, чтобы Грише удобно было рисовать. Мария Спиридоновна посылала кухарку за дровами. Сама подсовывала чурки под ножки стола, чтобы было повыше. Заставляла всех по очереди брать карандаш в зубы, становиться перед столиком на колени и рисовать. Афанасий и учитель освоились и вместе с хозяйкой хохотали над своими каракулями.

– Григорий Никифорович, вы просто гений, – восхищалась она, когда из-под его карандаша на листе появлялся силуэт лошади с санями, кошка на лавке. Потом она взялась пытать учителя на пред мет его народнических идей.

– Вот вы, Александр Евлампиевич, учите крестьян. Со свечой знаний пошли в тёмные массы, – посерьёзнев личиком, допытывалась Мария Спиридоновна. – А чему вы их учите?

– Читать, писать. С творчеством великих писателей знакомлю, – удерживая себя, чтобы не вскочить, как ученик, отвечал он.

– Но этим вы только усугубляете их положение.

– Отчего же? Они читают Пушкина, Некрасова, Фета, Лескова. Обогащаются духовно.

– И оттого в тысячу раз больнее чувствуют и понимают своё унизительное рабское положение…

…Гриша почти не слышал их диалога. Он пытался сделать набросок её лица. От мысли, что Мария Спиридоновна касалась карандаша губами, сердце юного художника билось так сильно, что карандаш в зубах подрагивал, не подчинялся.

– …Так а вы что же хотите? Критиковать легче всего, – то вскакивая, то опять падая в кресло, весь красный от волнения, отбивался учитель.

– Террор и ещё раз террор – это единственно действенный на сегодня способ борьбы с душителями народной свободы, – тоже разгораясь, чеканила хозяйка. – Они должны нести наказание за издевательства над народом. Пусть знают – рано или поздно их покарают.

– Но помилуйте, Мария Спиридоновна, – возмущался учитель. – Если всяк возьмётся судить-рядить… Эдак-то мой ученик за «несправедливый», по его резонам, «неуд» завтра мне голову кирпичом размозжит…

– Они не «всяк», они – народовольцы… Гриша будто ощутил невидимое присутствие вчерашнего гостя. Здесь, в гостиной, звучали его слова, гуляли его мысли.

– Так что, Вы, Мария Спиридоновна, и бомбы готовы бросать? – натужно-нервно улыбнулся учитель. – Убивать градоначальников, министров?..

– За счастье почту, если доверят!

Грише на миг почудилось, будто сквозь её прекрасный юный лик проглянул хищный зверек, навроде хоря или норки.

– А как же «не убий», а как же «мне отмщенье…»? – не мог остановиться учитель. – Вы и Христа отвергаете, коли преступаете его заповеди?

– Отчего же? Народоволец, если вам угодно, – копьё в руце Господней, которое поражает зло, яко Георгий Победоносец – змея, – с долей иронии отвечала хозяйка.

И опять Грише почудились присутствие вчерашнего гостя. Пока хозяйка спорила с учителем, он делал наброски. Афонька, не зная, куда деваться, мешал бронзовой кочергой дрова в камине, летели искры.

Всё закончилось на удивление мирно и даже дружески. После невиданного обеда на серебре из десятка блюд все как-то осовели. Хозяйка покаялась перед учителем в горячности. А тот счёл это за сердечный знак и в его бедное сердце вонзилась ещё одна стрела. Гришиным наброскам Мария Спиридоновна подивилась. Сказала, что он ей премного льстит, – она так мало похожа на изображённую им красавицу. Узнав, что Гриша – большой почитатель Пушкина, подарила ему красивый, с золотым обрезом, трехтомник. Афоне преподнесла бронзовую статуэтку Прометея, терзаемого орлом, учителю презентовала дорогой альбом.

…По дороге обратно каждый из них думал, что Мария Спиридоновна предпочла его остальным. Афанасий правил жеребцом. Григорий и учитель на раскатах толкались плечами, молчали. Учитель в мечтаниях спасал её от заблуждений. Всем своим влюбленным сердцем он ненавидел бомбистов, задуривших голову бедной девушке.

Гриша подбородком раздвигал ворот полушубка, тыкался носом во внутренний карман, где лежал тот самый карандаш, на котором остались следы от её зубов. Сквозь запахи овчины и сена пробивался слабый запах ее духов. Это волновало и будоражило душу. Он закрывал глаза и в воображении вставали сладкие видения. В цветущих васильковых лугах она собирает цветы, а он рисует. Над ними заливаются жаворонки, всё божественно прекрасно и просто. Вот она подходит к нему, протягивает руку. В ладошке крохотное, в крапинках, яичко.

– Чьё это, Гриша?

– Жавороночье.

– Пойду положу в гнездо, пока не остыло, – и уходит в дрожливое марево…

Дома Гриша велел Афоне разложить в рядок наброски, сделанные в гостиной, взял в зубы карандаш, тот самый.

– Ты, Гришань, поусердствуй, – попросил Афоня. – За её добро. Видишь, какого мне бронзового мужика с орлом задарила. Дорогущий, небось…

Григорий пристально поглядел на брата, но не сказал ни слова.

– Ухожу, ухожу. – Знал тот, что не любит Гриша, когда над душой стоят.

Потом в мастерскую заглянула мать. Поцеловала сына в темя. Долго глядела на листы с набросками:

– Ишь какая глазастая. Дочь, што ли его? Не замужем? За какого-нибудь князя, небось, отдадут.

– Не замужем. – Гриша, улыбнувшийся, было, на «медную картинку», посмурнел лицом от «князя».

Увидев на подоконнике статуэтку Прометея, мать подошла поближе, перекрестилась.

– Господи, стыдоба какая. Голый как из бани…

– Нет, мам, не из бани он, – тучка сбежала с гришиного лица.

– …Поленились камни убрать, он, мокрый, оскользнулся и свалился на спину. А зверь, вид но, за баней караулил, накинулся… Ай птица это? Крылья растопырила. Сослепу не разгляжу…

– Данила, ты слыхал, мамака как Прометея-то расшифровала? – Гриша, не выпуская изо рта ка рандаш, засмеялся сквозь зубы.

Данила, сосредоточенно накладывавший на икону краски, вскинулся, будто из глубины наверх вынырнул:

– Какой Прометей?

– Да мамака… Ты не слыхал? – недоумённое лицо Данилы ещё пуще рассмешило парня. Карандаш выпал изо рта, покатился по «лицу» Марии Спиридоновны.

– Какой тебе смех? Видно, больно мужику, кричит во всю глотку, аж небо в роте видать, – Арина с укором поглядела на сына. – Не мужик, мам, это – титан, – осерьёзнел Гриша.

– Не буровь, – перекрестилась Арина. – Данила, скажи хоть ты путём.

– Это греческий богатырь, – пояснил Данила. – Прометеем звать. Он у бога Зевса украл огонь и принёс людям. За это Зевс приковал его к скале за руки и за ноги. Всяк день сюда прилетал орёл и клевал ему печень.

После его рассказа Арина долго молчала. Вглядывалась в статуэтку, вздыхала. Потом посетовала:

– Огня уж пожадовал, на эдакие мученья мужика обрёк. И, чо ж, этот орёл заклевал его до смерти?

– Прометей был бессмертный. Всякий раз за ночь у него расклёванная печень снова вырастала.

– И что ж, по сей день он его терзает?

– Это миф, мам, сказка.

– Хороша сказка. Нагляделась, теперь ночь не усну. Наш Господь за грехи наши сам себя на муки крестные обрёк, а эти… За печку вон её спрячьте, а то глянешь, жалко делается.

– Ладно, Афонька вернётся, приберём.

…После ухода матери Гриша еще долго улыбался. Представлял, как при встрече расскажет про это Марии Спиридоновне. Портрет её, однако, продвигался туго, а точнее, никак не вырисовывался. В который раз он уже сталкивался с необъяснимым. Начинал рисовать, и вдруг проступало выражение лица необычное, какого при позировании вроде и не замечал. Так и теперь. В портрете Марии Спиридоновны выступил какой-то зверушечий промельк. Гриша отходил от стола, приглядывался сбоку. И никак не мог понять: крылья чуть курносого носа ли, уголки глаз, улыбка, едва восходившая на губах, давали это выражение. Он начинал опять с чистого листа, но выходило то же самое.

Так промучился несколько дней. Мария Спиридоновна снилась: смеялась, показывала язык, убегала, мелькая белым платьем меж страшенных чёрных дубов. С ужасом, который охватывает только во сне, Гриша замечал на источенных червем стволах прораставшие где звериный глаз, где клык, где ухо, где вывалившийся язык. Летучие мужички, ростом с рукавицу, в красных поддёвках топориками срубали эти клыки, глаза, языки, стаскивали в одну кучу и поджигали. Из густого едучего дыма выскакивали угольно-чёрные звери с огненными зенками, гнались за белым платьем, ревели.

…Утром, разглядывая наброски к портрету, Григорий вспомнил сон и оделся мурашками. На миг показалось, что на портрете проглядывало то самое выражение, что было у рождавшихся в огне зверей.

Заходил учитель. Гриша показал ему наброски.

Александр Евлампиевич долго разглядывал, вздыхал. На робкое пожелание съездить к Марии Спиридоновне ещё раз откликнулся с жаром.

– Конечно, пусть попозирует. Жеребца снова у целовальника возьмём, закатимся. Да и она приглашала…

Перед уходом, у самой двери, учитель вдруг пространно стал говорить о мистической улыбке Джоконды, попросил один из набросков портрета. Потом совсем стушевался:

– Это для архивной хронологии. На память о дискуссии с Марией Спиридоновной.

В окно Гриша видел, как Александр Евлампиевич, боясь помять, обеими руками нёс перед собой тот самый лист с карандашным наброском.

До Пасхи они также втроём раза четыре ездили к Марии Спиридоновне. Встречала она их всегда радушно. Для каждого из гостей обозначилось своё занятие. Афанасий с большим усердием разглядывал альбомы живописи итальянских художников, краснел и ерошил волосы. Гриша за низеньким столиком делал наброски. Сама юная хозяйка иногда по просьбе гостей играла на клавиакордах, но чаще дискутировала с учителем. Правда, раз от разу Александр Евлампиевич возражал ей всё слабее, а потом и вовсе перестал. Они всё больше обсуждали книги и брошюрки, которые хозяйка давала ему для прочтения. В разговорах учитель краснел и путался так, что Гришатке делалось его жалко.

В тот раз беседа вертелась вокруг романа «Отцы и дети». Мария Спиридоновна восхищалась Базаровым, его внутренней силой, жаждой служить народу. Локон падал ей на щёку и она, оттопыривая нижнюю губку, сдувала его.

– А вы, Марья Спиридоновна, пошли бы за Базарова замуж? – покраснев всем лицом, спросил вдруг учитель.

Грише сделалось жалко его, но тут же он ощутил и некое раздражение. В этот раз он не делал никаких набросков, а просто сидел за низким столиком. Афоня по его взгляду подносил ему к губам чашку с чаем.

– Уж не в сваты ли вас Базаров позвал? – Мария Спиридоновна шумно сдула со щеки локон. Повернулась к Грише. – Григорий Никифорович посоветовал, так и пошла бы…

Не надо, – слишком поспешно сказал тот.

– Отчего же, Григорий Никифорович? Воз можно, будь я рядом, уберегла бы его от смерти…

Он бы вас за волосья таскал.

– Глупости какие! Почему? – возмутился учитель. – Он же культурный, образованный человек.

– Таскал бы, – горячась, вскинулся Гриша. – Он и к родителям относится, как царь зверей к букашкам. А кто не почитает родителей, тот на всё способен.

– Какой вы строгий, Григорий Никифорович, – деланно хохотнула Мария Спиридоновна. – Тогда уж ладно, не пойду… Хотите, поиграю? – Она подняла крышку над клавишами.

Тут двери в гостиную растворились и вошёл высокий порывистый человек в чёрном фраке. Гриша сразу узнал в нём того самого гостя, что приезжал к Даниле. Поразило его будто затянутое чёрным крепом лицо. На этом крепе краснели заплаканные глаза. Он быстро прошёл к Марии Спиридоновне, молча поцеловал ей руку.

– Тут меня сватают за Базарова, как…

– Их приговорили к повешенью, всех, – глядя перед собой и не слыша её, отчётливо проговорил вошедший.

– Ты их знал? – Мария Спиридоновна разжала пальцы, крышка упала на клавиши. Громкий стонущий звук раскатился по гостиной.

– Да, один из приговорённых – мой университетский знакомый Саша Ульянов, – не сразу отозвался гость. – Сухой, горбатенький, но душой просто богатырь. И его тиран тоже отправил на виселицу.

От этих слов незримым чёрным крепом затянуло всю гостиную. Померещилось, языки огня в камине – будто окровавленные лоскутья…