1

…Ранним утром первого марта 1887 году дворец спал. Разнопёрая, прихлынувшая вечером под анфилады Аничкова дворца из Гатчины волна придворных, стражи, обслуги растеклась по залам, кабинетам, спальням и угомонилась лишь к полуночи. Чёрными клубками свернулись под двойными одеялами зябнущие широконоздрые арапы. Привычно стоя, с вытаращенными глазами, спали в карауле гвардейцы. Разметавшись и часто дыша, бежал во сне навстречу Алекс цесаревич Николай.

В ровной красивой позе спала его мать, императрица Мария Феодоровна.

Изорвав рот зевотой, мучился бессонницей лишь он, самодержец Всея Руси, государь-император Александр Третий Александрович. Ворочался и так, и эдак, поудобнее укладывая своё большое сильное тело. Шестой год уже первого марта в Петропавловском соборе служили панихиду по убиенному императору Александру Второму.

Но впервые накануне панихиды по отцу от сына сбежал сон. Жала сердце тревога. Проступали из тумана памяти события того серого дня. В карете вместе с отцом они тогда возвращались из Михайловского манежа, где принимали смотр развода караулов. Отец был свеж, румян и непривычно ласков с офицерами. Они проезжали мимо Екатерининского канала, когда отец приобнял его за плечи: «Саша, давай после обеда…». В этот самый миг страшный толчок бросил их друг на друга, опрокинул карету. Они не видели, как чудовищный взрыв окрылил коней. Царские рысаки в чёрном дыму взвились над землёй, норовя унести венценосную карету вместе с седоками прямо на небо. Взвились и грянулись оземь. Охрана помогла государю и наследнику выбраться из кареты.

– Ты цел? – спросил его император. Без шапки, с растрёпанными бакенбардами, но спокойный, он ощупал его плечи…

Картина воспоминаний была так пугающе ярка, что Александр с силой вдавился затылком в пуховую подушку, будто желал отстраниться подальше от тех жутких мгновений.

В предсмертных муках били копытами, высекая искры из камней мостовой, лошади. В луже крови плавала белая булка. Рядом хрипел сраженный взрывом мальчонка. Царь бросился к нему, перекрестил умирающего. Он же, Александр, стоял в каком-то остолбенении, чуя наперёд что-то ещё более ужасное. Это ужасное вышагнуло из накатившейся толпы. Длинноволосый тип вывернул из-под полы шинели белый свёрток и обеими руками швырнул императору под ноги. Отец провалился в чёрный бутон пламени. Его самого взрывной волной бросило на карету, проволокло спиной по колесу. Он открыл глаза и опять в ужасе зажмурился. На земле страшным обрубком, в клочьях одежды валялся император. Из бесстыдно обнажившегося белого тела били кверху фонтанчики крови…

Это было невыносимо вспоминать даже теперь, через шесть лет. Промаявшись без сна до самого утра, он встал, оделся. В коридоре серыми призраками стыли часовые. Завидев императора, вытянулись в струну, таращили смятые сном глаза. По заведённому порядку государь утром всё делал сам. По пояс облился ледяной водой над серебряной ванной. Прошёл в молельню. Влажными ещё пальцами снял ночной нагар с фитилька лампадки. Язычок пламени весело затрещал. Золото иконных окладов ожило, осветило скорбный лик Спасителя. Государь, грузно упираясь ладонями в пол, опустился перед ним на колени.

Редко вышёптывая каждое слово, изрёк молитву мытаря: «Боже, милостив буди мне, грешному…». Припал лбом к холодному паркету. Он молился долго и истово. Чувствуя себя малым и грешным, просил простить убиенному рабу Божьему Александру согрешения вольные и невольные и даровать Царствие Небесное.

Потом, на кухне, государь ел солёную капусту с чёрным хлебом. Выпил кофе. За окнами стояла, казалось, вечная темень. Он прошёл в кабинет, сел за стол, взялся за приготовленные с вечера бумаги. В коридоре раздался резкий стук, уронили что-то, отозвался под сердцем. С досадой подумал: «Тут не Гатчина, одни нервы… Не забыть распорядиться – пусть Ники едет в собор в другой карете… Они не остановятся ни перед чем».

…Панихида прошла чинно и благолепно, при большом стечении народа. Многие в притворе и на паперти плакали. Люди тянулись сиявшими любовью глазами к нему, отцу-государю. Преисполненный душевной тишины и благости, император вернулся во дворец. И тут министр внутренних дел, пряча в глазах радость от успеха, доложил, что арестованы пять бомбистов, расположившихся утром на Невском проспекте, где проезжал государь на панихиду. В руках у них были замаскированные под книги бомбы…

От этого доклада государя окинуло жаром. Сегодня утром он мог так же умереть в грязи и крови… «Что дед, отец или я сделали плохого этим хищникам, идущим по следу, караулящим каждый наш шаг? Все помыслы наши, все силы направлены на благо верноподданных, на процветание Отечества. И смерть – в благодарность?..» Обычно сдержанный и медлительный, император не находил себе места: «Охота… Для них царь – красный зверь в берлоге…

Не ведаете, что творите, волки злобные. На помазанника Божьего затеяли вы чудовищную охоту. Как христианин в душе, я их прощаю, но как император для сохранения жизней своих подданных миловать убийц не стану…».

– Где Фредерикс? Мы уезжаем в Гатчину!…Но и там император не находит себе места. Всё валится из рук. Запоздалый страх, ярость, обида кипят в его сердце, прорываются клубами беспричинного гнева. Он велит собрать охоту. Рад цесаревич, рады министры, егеря. Ники уже девятнадцать лет. По дороге в бор император исподволь вглядывался в сына. «Если бы вчера на Невском я погиб при взрыве, Ники в свои девятнадцать взошёл бы на царский престол, – думал государь, откинувшись спиной на задок саней. – Прав был Витте, предложив назначить Ники, ещё ребенка, председателем комитета по постройке Сибирской железной дороги. Я думал, это он из лести. Если бы не поддержал тогда его предложение Победоносцев, я бы не согласился…».

Спорой рысью охотничий поезд из двенадцати саней вился по лесу среди высоченных заснеженных елей. Их вершины почти смыкались над дорогой. Меж заснеженных лап, будто в оконца собора, пробивалось солнце. Ники, разрумянившийся, внутренне напряжённый, но внешне спокойный, придерживая шапку, запрокидывал голову к вершинам. Солнечные лучи серебрили снег. Он жмурился.

«Слава Богу, миновала меня пока чаша смертная», – глядя на него, думал государь.

– Ники, ты встанешь на номер рядом со мной?

– Мы сговорились с дядей Нишей, – по– ребячьи шмыгнул носом наследник. – Он прове дёт меня на олений переход. Можно?

– Проверю, как он метко стреляет, – шёпотом, похожим на рык, отозвался двухметровый, успевший уже хлебнуть коньяку великий князь Николай Александрович.

– Ну как знаешь, – государь оглянулся на стоявшего наготове с ружьём и рогатиной крепкого, с заиндевевшей бородой мужика.

– Давай, Селиван, с Богом.

– Ваше величество, – так же шёпотом отозвался Селиван. – Вам бы стать, где коряжина с корнями. Намедни объездчики вепря стренули приблудного. С гривой, чисто лев, страсть Господняя. Выскочит… Он, и убойно раненный, может полыхнуть клычищами-то.

– Нас на перешеек усылаете, а сами – на тропу, – гаркнул расслышавший шепот великий князь, прикрыл рот рукавищей. – Пойдём, Ники. На што нам свиньи, мы оленей там возьмём. Когда по первым отстреляешься, с номера не сходи. За оленями могут и кабаны выйти. Верно, Дрон?

– Оно, как водится, ваше высочество, – отозвался ждавший их егерь. Не в пример могучему Селивану, весь узенький, с холодно голубевшими на костистом лице бесстрашными глазками. – Там под дубами кабанья натолочь. Жёлуди из-под снега рыли.

У молоденькой ёлки, куда присоветовал стать Дрон, Ники ногами до сохлой травы разгрёб снег, чтоб не хрустеть. Вскинув к плечу ружьё, прикинул сектор обстрела. Проверил, не забился ли в стволы снег, зарядил пули. Наследник привык всё делать неспешно, основательно. Родничком выбивалось под сердцем волнение, растекалось по телу. «А ну как промахнусь или раню? Выскочит тот, гривастый, аки лев. На дерево влезть не успеешь. Дядя потом насмешками изведёт». Николай попробовал, легко ли выходит из ножен подвешенный к поясу кинжал. Чу…

Далеко бумкнул выстрел. Заголосили загонщики, полетел по мерзлой чаще стук палок о стволы деревьев. Замер краснобокий дятел на осине, послушал и опять заколотил в ствол, роняя на снег древесину. Николай засмотрелся на крылатого лесоруба. Раскатистый близкий выстрел заставил вскинуть ружьё. Но прогалина перед ним была пуста.

Со стороны, куда ушёл дядя, один за другим гремели выстрелы. «Сами встали на ход, а меня…». – Мысль оборвал писк мыши. Ники оглянулся. Стоявший неподалёку егерь показывал рукавицей за спину Ники. В полста метрах от него среди мелкого осинника изваянием стыл рогач-олень. Николаю было хорошо видно, как он двигал ушами на крики загонщиков, принюхивался.

Ники плавно вскинул стволы, ловя на мушку голову. Но сердце колотилось так сильно, что от его ударов вздрагивала мушка. Ники опустил ружьё, вдохнул всей грудью и, быстро прицелившись в грудь рогача, выстрелил. Олень взвился на дыбы, развернулся на задних ногах и, с треском ломая валежник, пропал в чащобнике. «Промах… Как же так? Тщательно выцеливал…» Оглянулся на егеря. Тот улыбался. Утвердительно тряс головой. Цесаревич улыбнулся в ответ, хотя в душе был раздосадован радостным оживлением егеря. Больше всего он желал поглядеть след оленя, куда легли пули, но ещё около часа простоял на номере, с завистью прислушиваясь к гремевшим со всех сторон выстрелам, крикам со стороны дяди.

Когда между деревьев замелькали фигуры загонщиков, он пошёл на след своего оленя. По обе стороны следа рассыпанной клюквой краснела уже смёрзшаяся кровь. Впереди в кустах на снегу темнел бугорок. «Он… попал… убил…», – сердце окатила радость. Выше колен, утопая в снегу, задыхаясь, подбежал к лежавшему на боку оленю. Принялся считать отростки на рогах, стараясь не глядеть в широко раскрытый, подёрнувшийся плёнкой льдистый глаз. Сбился, начал снова.

Подошли загонщики, умаявшиеся гнать по непролазному снегу. Посдёргивали шапки, от употевших голов столбами поднимался пар. Окружили оленя: «Экий рогач. Отыгрался…». – «Годов двенадцать…». – «Куда ж он ево саданул…». – «Вон рана-то, прямо в грудях…». – «Что стоять-то, волочь на дорогу надыть. Степан, Ляксей, берись за рога».

Николай шёл по следу волочащейся туши. Досадовал на загонщиков, не давших побыть наедине с убитым оленем. Он любил порядок во всём и в мыслях – тоже. Стоя над оленем, он вдруг понял, почему государь сразу после раскрытого покушения изъявил желание охотиться.

«Кровью, звериной кровью отец хочет вымыть из сердца страх смерти… Если так увлекательна охота на зверя, то как же должна быть сладка охота на человека, да ещё на самого императора. Когда-нибудь я сменю на троне отца, на меня тоже начнут охоту», – думал он, шагая по следам загонщиков, тащивших оленя. Копыта чертили в снегу глубокие борозды. – Если бы они вчера убили папа, я бы шёл не за оленем, а за гробом… Погибни, не дай Бог, папа, не случилось этой охоты и мой олень ещё бы долго жил в бору, щипал траву, дрался с соперниками, покрывал самок… Он умер потому, что поймали тех «охотников»…

Посреди поляны на снегу рядком лежали убитые косули, олени, отдельной кучкой чернели туши кабанов. Толпился народ. Николай издали увидел возвышавшуюся над толпой могучую фигуру отца. Никто не знал, как он в эти минуты обожал его. Углядев сохлую кровь на щеке, Николай подбежал к нему:

– Папа, ты не ранен?

– С чего ты взял?

– Кровь вон, на щеке.

– Где?

– Вот. – Николай, сдёрнув рукавицу, коснулся щеки отца. Император нагнулся, покраснев лицом, захватил горстью снег, растёр лицо.

– Всё?

– Всё.

– Погляди, Ники, какого вепря добыли его величество, – сидевший на корточках над кабаньей тушей великий князь вскинул раскисшее хмельное лицо. – Клыки в полкинжала. А ты? Тебя с полем поздравить?

– Да, я взял одного рогача.

– Молодец! Выпьем на кровях!

Николай видел, как построжал лицом отец. Император не любил, когда подвыпивший великий князь вёл себя развязно.

– Покажи свою добычу, – государь осмотрел оленя. – Хороший выстрел, Ники, поздравляю. Проголодался? Перекусим горячего. – Они отошли к походной кухне, где пылал огонь. В пресном морозном воздухе остро пахло дымом. Только теперь обочь дороги на розвальнях Николай заметил лежащего на соломе Селивана. Из-под приспущенных до колен ватников кроваво горело голое бедро. Нагнувшийся над ним царский доктор, мелькая иглой, зашивал дымившуюся рану.

– Это отчего? – побледнел Николай. – Ты его подранил?..

– Секач на меня вышел, – тихо и раздельно выговаривая каждое слово, сказал государь. – Я напустил его шагов на двадцать. Выцелил под лопатку. Бах, он летит. Думаю, напущу ближе и в упор свалю. А тут Селиван на тропу вывалился со своим рожном. Кабан его махом снёс и – ко мне. На три шага я его напустил и прямо в загривок. Он, как подрубленный, лёг.

Государь достал фляжку, протянул сыну.

– Глотни, на кровях-то.

Наследник отхлебнул коньяк, приятно загорелось в горле. С фляжкой в руке император подошёл к розвальням.

– Наложил двенадцать швов, ваше величество, – вытянулся в струну доктор. – Рана глубокая, но кость цела.

– Надобно госпитализировать.

– Дома улежусь, как на собаке присохнет, – дрожливая улыбка на лице Селивана утекла в бороду. – Вы уж меня простите, ваше императорское величество, подпортил охоту-то. Испужался, думал, стопчет он вас!

– На, глотни, – император протянул раненому серебряную в футляре чёрной кожи фляжку. Тот забился, норовя подняться.

– Лежи, Селиван, лежи. Фляжку дарю тебе на память об нынешней охоте. Пойдём, Ники, перекусим.

– Ваше величество, – окликнул знакомый Николаю полковник из фельдегерьской службы. – Это насчёт тех, что вчера на Невском арестовали. Или когда вернётесь?

– Давай! Император, супясь, прочёл протянутую ему с поклоном бумагу. Упреждая его желание, полковник подставил планшет, подал ручку. Государь вскинул испятнанное гневом лицо, сощурясь, долго глядел на макушки елей. Качнулся над планшетом и, продавливая бумагу, начертал что-то. «Казнить без огласки», – через плечо отца прочёл Николай.

Селиван, глядя в спину государя затуманенными слезами глазами, поцеловал хранившую тепло царской ладони фляжку: «Счастье-то какое мне несказанное на голову свалилось!..».

2

Плескался двуглавый шелковый орёл над царским дворцом. Кругами ходил двуглавый орёл над соломенными крышами Селезнёвки. Сквозь пространство и время протянулась к избе Журавиных связующая нить в виде тройки мокрых по самые гривы лошадей. Приключилось это весной, в самую распутицу. Все речки разлились, овраги гудели. Подкатила та запалённая тройка к их избе под вечер. Вылез из саней офицер в шинели, эдакий Еруслан-богатырь, и с ним ещё двое в штатском, росточком пониже, плечами пожиже. И, чуть не бегом, во двор. Наткнулись на Никифора.

– Кто таков? – крикнул офицер.

– Я-а-а? Никифор, – оторопел тот.

– А где постоялец?!

– На печи.

– Мы не шутки с тобой шутить вплавь добирались, рыкнул офицер. – Веди в избу.

Другие двое в штатском помалкивали. Один, в шапке с кожаными наушниками, рукавичкой сбил сосульки над крыльцом, потом только шагнул через порог. Другой, рыжий, зыркал по сторонам рысьими глазками, усмехался нехорошо.

– Айда-те, коли так. – Никифор трясущимися пальцами поймал дверную ручку. Зашёл один офи цер, двое стали под окнами. Потеснив Никифора, он прошёл к печке, отмахнул занавеску. Привыкая, ел глазами сумрак, пока не углядел разбросанные валенки, тыквенные семена, сушившиеся на же стяном листе.

– Ты что, лапоть, на каторгу захотел? За укрывательство государственного преступника – в кандалы! Где он?

– На печи, с прострелом, – заведённо бормотал Никифор.

– Нет на твоей печи никого!

– Да не тут, в мастерской печь. Там он, – заступилась Арина.

– А зачем сюда привёл?!

– Сам в избу же велел вести, гневался… – Топтался у порога, будто чужой в своём доме, Никифор.

До обеда рыжий и тот, что в шапке с наушниками, перевернули мастерскую вверх дном. Данилу на руках спустили с печи. Всё время, пока шёл обыск, он стоял, привалясь к дверному косяку.

Офицер сидел на лавке за столом, читал найденные бумаги, письма. Время от времени вскидывал глаза на Данилу, отрывисто спрашивал. Двое понятых, мужики-соседи, жались на лавке у помойной лохани, боялись кашлянуть. Гриша с полатей глядел во все глаза на Данилу. Вспоминал, как тот со двора уходил, когда рубили петухам головы, и на тебе… государственный преступник. Среди листов с гришиными рисунками офицер наткнулся на недописанный портрет гостя, приезжавшего к Даниле, весь подобрался:

– Кто это? И упаси Боже врать мне! – от грозного взгляда офицера Никифор опять окостенел языком.

– Ч-человек…

– Вижу, не корова! Звать как? Где ты его рисовал?

– Это не я рисовал, – помертвел Никифор. – То есть я…

– Я рисовал, – звонко крикнул с полатей Гриша.

Удивительное дело, но он внутренне ничуть не робел перед этим Ерусланом, едва не достававшим фуражкой потолок.

– А ты кто такой?

– Я Григорий Никифорович Журавин, его сын, – Гришатка мотнул головой в сторону отца.

Офицер задержался взглядом на пустых смятых рукавах гришаткиной рубахи. Подошёл к полатям. Гриша выдержал его умный, сумрачный взгляд:

– А давно ты, Григорий Никифоров, руки-ноги растерял, по чужим садочкам летаючи?

– Уродился такой Божьей милостью, – твёрдо, но без вызова, отвечал Гриша. Никифор глядел на сына, как тот смело отвечал, гордился в душе.

– Кто это? – офицер сунул в лицо Даниле рисунок.

– Георгий Каров, ваше благородие, мой однокашник по художественной академии, – вяло сказал Данила. – Заезжал проведать меня по старой памяти. Тогда я и попросил Григория, – до этого он никогда его так не называл, – нарисовать портрет.

– Чего мелешь, у него же рук нету.

– Зубами.

– Зубами? Да быть того не может! – И все вдруг поняли по его удивлению, что офицер совсем ещё молод. Осознав, что дал маху, тот напустил на себя привычную сумрачность. – Куда вы спрятали химические вещества, что привёз те… вам Бортников, он же Каров, для изготовления бомбы? – При таких словах понятые чуть с лавки не попадали.

– Не было этого, – мягко, превозмогая боль в пояснице, сказал Данила.

– А вот крестьянка… – офицер глянул в записи, – Настасья Емельянова показала, что в ворота он входил со свёртком. Где этот свёрток?..

…До самых сумерек офицер по одному допрашивал Данилу, Никифора, Арину, Гришу, Афоню. Велел позвать и отца Василия.

В разговоре с Гришей Еруслан поначалу строжился. Сказал, что Данила изготавливал бомбы. Государственные преступники подрывали этими бомбами губернаторов, министров. И, если он, Григорий Никифоров, видел или слышал что-нибудь об этом, то, как христианин и верноподданный, обязан рассказать все без утайки.

«Слышал бы он разговоры в гостинице Марьи Спиридоновны про борьбу с тиранами и сатрапами…», – подумал Гриша, но говорил о другом. Под конец разговора офицер попросил его показать, как он рисует. Гриша не заставил себя упрашивать. Взял в зубы карандаш и, пока офицер разговаривал с отцом Василием, набросал штрихами ворота и тройку лошадей. Но сам внимательно слушал разговор. Офицер рассказал, как одиннадцать лет назад при покушении был убит губернатор Н. в городе Казани. Один из преступников бросил тогда неиспользованную запасную бомбу в пруд. Совсем недавно её достали со дна сетями рыбаки. Полиция дозналась, что изготовителем той бомбы был Данила.

…Под вечер его увезли. На прощанье, охая от боли, он опустился на колени, облобызал Гришатку. Оставил ему свои кисти, краски и попросил закончить недописанную икону Николая Угодника.

А офицер вместе с Данилой увёз и листок с нарисованной тройкой у ворот.

Ночью Гришатка лежал на спине, не спал, из глаз текли слёзы. Шмыгал тихонько носом. – Будет тебе убиваться, – сонно бормотнул Афоня, всегда тонко чувствовавший брата. – Сам будешь иконы писать, а я к ним оклады ковать…

3

«Диву даюсь, сколь хитёр и коварен сатана, – клоня набок голову, писал отец Василий в своей тетради. – И сколь великодушен Господь наш, Иисус Христос. Некогда князь тьмы уловил в свои сети раба Божьего Данилу.

Хитромудрием подвёл к мыслям, будто, убивая правителей, они принесут благо народу. В какую героическую обёртку лукавый обернул смертный грех убийства! Но не попустил Господь погибнуть христианской душе. Просветил Святой Дух сердце раба Божьего. Покаялся тот чистосердечно в своих грехах. Вернулся Данила в лоно церкви православной, восславил Господа писанием икон. Окреп духом. И вот теперь, через десять лет, извлеклось из водной пучины злое дело рук его и обратилось кандалами…

Не постигнуть грешным умом нашим промысел Божий. Может, осчастливил Милостивец искупить грех страданием здесь, в земной юдоли»…

Отец Василий поднял голову от тетради. Вгляделся в тёмное окно. Стояла апрельская, с морозцем, ночь. Отражение свечи в чёрном стекле было столь отчётливо, будто свеча горела снаружи. Около неё шевелился кто-то большой, косматый. «Так и во всем земном мире за невидимым человеческому глазу «стеклом» обитают низринутые Господом с небес падшие ангелы в виде бестелесных духов, – глядя на свечу за окном, раздумался отец Василий. – Расставляют на нас, человеков, свои злокозненные сети. Уловляют, разжигая в нас низменные чувствования и похоти. Рядят их в одежды доброделания и справедливости. Что далеко ходить. Третьего дня выпер из церкви Стёпку. Попинался, поганец, лезть звонить заутреню, а сам пьянее грязи. На колокольне ступеньки за ночь обледенели, ну как сверзится. Опалился я на него гневом и выгнал в тычки… Дай ему, Бог, здоровья. Прощенья опосля у него просил… В беседе с офицером слукавил я, грешный, сказал, будто не видал, кто к ним приезжал, а сам видел».

Отец Василий встал из-за стола, обратил взор к иконам.

– Прости и помилуй мя, Господи, окаянного… Крёстного сына моего опять оставил я, грешник, духовным попечением. Не вспомню, когда исповедовался Гриша-то. Никак на первой неделе Великого поста. Каялся, что у купца Зарубина в гостях оскоромился, ел конфекты и чай с молоком пил. Не велик грех… Музюкал он как-то про крестьян: кабала мол… Борьба, свобода… С чужого голоса эта песнь. В возраст отрок входит. Умствования и плотские искушения, будто охотничьи сети, бесы ему расставляют. С Божьей помощью должен я его остеречь, донести до ума и сердца, что важнее всего для человека не свобода от властей, а свобода духа от страстей и похотей…»

4

Скорбный звук пролился с колокольни на подновлённые грачиные гнёзда на вётлах, на дворы, истончился и угас. Ему вдогон потёк над селом другой, третий – горькие, как всхлипы. Стояла страстная неделя Великого поста. Стёпка звонил к вечерне. Будто не из литого колокола, а из глубины сердца доставал медным билом выворачивающие душу звоны…

Шкурил топором новую оглоблю тверезый и оттого задумчивый Филяка. Услышал звон, сволок с непутёвой башки шапку, перекрестился на колокольню и опять за топор.

Шёл по улице учитель. Тоской отозвалось на колокольный звон его изъязвлённое купидоновыми стрелами сердце. Страсть как поманулось увидеть Марию Спиридоновну, хоть бросай всё посередь дороги и беги восемь вёрст до Бариновки.

Целовальник Агап Савельич, а за глаза Кобель Меделянский, вышиб из кабака пьяного, швырнул ему в спину рукавицы: «Нам чужого не надобно!».

Перекрестился на церковные купола: «На вечернюю службу бы сходить помолиться да разве пьяницы проклятые дадут. Вон ещё двое тащатся…».

Сквозь двойные оконные стёкла мастерской долетели звоны и до гришаткиного слуха. Вслед за отцом Василием неделю держал парень строгий пост. Утром – всего посолённую горбушку хлеба с водицей, а вечером – сухарики.

– Тыквы напарила. Поешь, – уговаривала мать. – Утомилась в печи, сладкая-а-а…

– Отец Василий не ест и я не стану, – сгибал голову Гриша.

– Отец Василий – поп, ему положено строго, а тебе расти надо, – не отступала Арина. – Прозрачный, светишься насквозь…

…Накануне того дня, как осенило его желание писать лик Спасителя, он исповедовался отцу Василию в грехах.

Рассказал, как опалился злом на Афоньку, когда тот пролил краски. Третьего дня ленился, уснул днём и проспал до сумерек. А под конец исповеди, скрасневшись снегирём, сбивчиво покаялся, что мысленно гулял с одной девицей по саду…

Отец Василий любовно пошугал крёстного сына, остерёг: «Мысля, она, Гриша, как капризное дитя, норовит набедокурить. Оставь дитё без пригляда, может с кручи в воду свалиться, огнём ожечься, о ракушку порезаться… Так и душа человеческая – оставишь без пригляда, вмиг может в пропасть греха сорваться… Блюди её всечасной молитвой».

В тот день Гриша до сумерек работал над портретом Марии Спиридоновны. Глядела она с листа смелыми зелёными глазами, но, как ни бился, не уходила из уголков губ востренькая зверушечья настороженность. Шея у него аж деревянная сделалась. Хотел кликнуть Афоньку или мать – закрыть краски, чтобы не густели зря, но передумал. Закатился бочком на низкие, под него сколоченные, полати, прилёг. Без Данилы мастерская сделалась пустой и неприютной. Из избы через стену доносилось бряканье заслонки, скрежет железа о кирпичи – мать доставала из печи большой чугун с тыквой.

В белесые окна льётся вечерний сумрак, растекается под лавки, копится по углам мастерской, будто остылый колокольный звон. На душе так одиноко и жалостно. Гришатка перекатился на спину. Тёмные круглые сучки в досках таращатся, будто рассыпанные по потолку глаза без ресниц. Вспомнился рассказ отца Василия о последней ночи Иисуса Христа перед казнью. Всё так ясно представилось. Густая непроглядная ночь в Гефсиманском саду. Он один, оставленный учениками, оставленный всеми, кого кормил, исцелял от болезней, воскрешал из мёртвых. В предчувствии смертных мук, в тоске и скорби Он опускается на колени в траву, молит Отца: «Да минует Меня чаша сия…».

Но слышны в темноте бряцанье оружия, шаги, голоса. Мечется сквозь ветви пламя факелов. Язвой горит на лице Божьего Сына поцелуй Иуды. Жестокие руки воинов ложатся на его плечи. Покорно склонённая голова Агнца Господнего тонет в море кровяных отблесков шлемов, лат и мечей. Свищет кожаный бич, оставляя на спине рубцы. Воины гогочут, плюют Ему в лицо, кричат непотребное, состязаясь друг с другом в жестокости и в то же время боясь Его…

Утром на площади, когда Понтийский Пилат воскликнул: «Не вижу вины за ним», – почему они кричали: «Распни Его!»? – глядя на чёрные глаза-сучья в потолке, вопрошал мысленно Гришатка. – И куда подевались все, кого Он кормил, исцелял. Где те толпы, что шли за Ним? Убоялись?.. Очутись на той площади отец Василий, Данила, Афонька, тетяка с мамакой, Филяка, дед Никиша, не побоялись бы, заступились за Спасителя.

«…Привязывали к кресту. В ладони, в ступни забивали гвозди. Тут губу обдерёшь и то больно, а как же больно Ему было. Текла кровь. Умирал долгой мученической смертью на кресте. В небе над горой кругами ходили коршуны. Жара, пыль. Как же Ему было одиноко и горько», – Гриша облизнул опалённые душевным жаром губы: «Жажда Его мучила. За всё, что Он сделал людям, они не отплатили даже глотком воды. Воин на острие копья поднёс к Его пересохшим губам смоченную в уксусе губку». И такая жалость, такая любовь пронизали гришино сердце, что он ткнулся в подушку и заплакал навзрыд, шепча стёртыми кистью губами: «Господи, прости нас, окаянных, неразумных, окамененных нечувствием… Прости, если сможешь…».

Он так и уснул лицом в мокрую подушку.

Его не стали будить. Арина протопила печь в мастерской. Накрыла сына полушубком.

…Ночью привиделась Грише во сне дорога. Жара, пыль. На придорожных камнях горят капли застывшей крови. И он, Григорий, откуда-то знает, что этой дорогой вели Его. Сжимает в зубах край деревянного корца. Торопится догнать. Вода плещется через край на горячие камни… Дорогу ему преграждают чёрные всадники на вороных конях. От ударов подков о камни летят искры. «Отчего же топота-то не слышно?», – дивится во сне Гриша. «Зря торопишься к Нему, Он тебя не исцелит, ты на всю жизнь останешься убогим», – кричит, нагибаясь к нему с коня, главный чёрный всадник. «Он явил мне великую милость – я вижу Божий свет, – весело отвечает во сне Гриша чёрному всаднику. – Деревья вон совсем не могут передвигаться, а цветут и плодоносят!.. Всадники расступаются и он несёт свой выщербленный ковшик с водой по раскалённым камням дальше. Прямо в темя палит солнце. Огнём горят натёртые об острые камни култышки. И опять настигают его безликие чёрные всадники. Их кони все в пене, шатаются и храпят. «Как же так? – удивляется Гришатка. – Я чуть ползу, а они вскачь насилу догнали?..»

«Несчастный, ты разделишь его участь», – запрокинув кверху лицо, грозится чёрный всадник. И тогда Гришатка догадывается – всадник слеп. «Чем горше скорби, тем выше Божья благодать», – отвечает он и сам дивится своему ответу. Всадники пропадают с глаз. Напрягая последние силы, он движется по дороге, которая всё круче и круче уходит в гору. Вода из ковшика плещется ему на култышки и с каждым плеском он чувствует, как стихает боль в натертых о камни обрубках. «Вылей воду на себя и у тебя вырастут ноги», – шепчет ему кто-то на ухо голосом всадника. «Но чем тогда я утолю Его жажду?» – до ломоты в зубах сжимает край ковшика. И в третий раз перерезает ему дорогу чёрный всадник. Дорогие одежды его в лохмотьях, острый капюшон закрывает лицо. «Ты сбился с пути… Я тот, чью жажду ты хотел утолить. Иди за мной! Чего ты ждёшь?» И Григорий в страхе видит, как ползущая из-за горизонта тьма затапливает долины и холмы, скрывает круп лошади на обочине.

«Идём же, я приведу тебя в Царствие небесное… Ну же!» «Покажи свои ладони, – трудно разлепляя ссохшиеся губы, говорит Гриша. – Где раны от гвоздей?» И всадник в рубище отступает. «Ты сбился с пути», – звучит его голос из тьмы. «Неправда твоя, – отвечает Гриша. – Капли Его крови на дорожных камнях горят, как костры в ночи, и не дают мне сбиться…

…Гриша проснулся заполночь. В мастерской было темно. Подушка мокрая, будто и на неё падала вода из ковшика с выщербленным краешком…

Встав поутру, он заставил Афоню найти в сваленных за печкой данилиных вещах иконописный подлинник канонического образа Нерукотворного Спаса.

Уговорил Афоньку бросить все дела и отлевкасить для него небольшую, в четыре мужских ладони, досточку, налепить на неё поволоку. Торопил:

– К пресвятой Пасхе хочу успеть.

– Эко тебя надрало, – бурчал Афоня. – Сидел, сидел…

– Ковшик донести надо, – непонятно отвечал Гриша.

– Ковшик вон на гвозде, напиться подать?

– Да нет же. Не мне надобно.

– Самовольник, ты, Гришан. Вынь тебе и положь. Как на грех мел кончился. Где брать?

– На погребке. Хочешь, принесу?

– Ладно уж, сиди, ходок.

– Прости меня, Афанасий.

– Эт ты меня прости. Кого писать собрался?

– Спасителя.

– Христа Вседержителя?

– Спаса Нерукотворного.

– Нерукотворного? – удивился Афоня. – Безрукий – Нерукотворного… Ему руки не рисуют?

– Да нет, – засмеялся Гриша. – Разве не при тебе Данила сказывал, как Нерукотворный образ Его возник?

– Нет, – остановился на пороге мастерской Афоня, вернулся. – Расскажи…

– В древности поодаль от Палестины было такое государство – Озроэна. Правил там царь Авгарь пятый Чёрный, – с охотой после долгого молчания заговорил Григорий. – Прозвали его чёрным из-за болезни. Был он весь в язвах и струпьях от «чёрной» проказы. И никто в мире не мог излечить её. Царь, прослышав про чудесные исцеления Спасителя, послал к Нему в Палестину придворного живописца Ананию просить исцелить его. Христос отказался ехать в Озроэну. Анания пытался рисовать Спасителя, но у него ничего не вышло. Заметив это, Христос попросил чистый плат. Омыл лицо, отёрся им и отдал плат Ананию. На ткани отпечатался Божественный лик Спасителя. Этот плат исцелил царя Авгаря от чёрной проказы. Тот принял христианство, и все его подданные стали христианами. Плат этот с ликом Спасителя называется Убрусом.

Афоня долго разглядывал икону Спаса Нерукотворного на странице иконописного подлинника:

– Вишь, сверху узлы. Понизу кайма, как на рушнике, – заметил он. – А у тебя все иконы получа ются нерукотворные. Ой, Зойка мычит, побегу корму ей задам. Тогда уж и досточку тебе подготовлю.

…На отлевкасенной поверхности Гриша сперва процарапал графьёй черты лика, потом взялся за доличное письмо. До самых сумерек писал, почти не отрываясь. Забегал в мастерскую Афонька, морозный, румяный, в заиневевшей шапке. Нависал над юным изографом, обдавая холодом. С шапки сыпалась на иконную доску мякина.

– Эко ты мусоришь. К сырой краске прилип нет, – не выпуская изо рта кисть, дребезжал недовольно Гришатка, сдувал мякину. – Иди с Богом, не стой над душой.

Заглядывала в мастерскую Арина, звала обедать. Он не откликался. Под вечер зашёл и вернувшийся из Бариновки Никифор. Долго глядел, как сын, колеблясь головой, кладёт мазки кистью. В густеющих сумерках по его лицу, будто взмахи невидимых крыльев, скользили отсветы от белой поверхности иконы. Не обронив ни слова, Никифор вышел на крыльцо, смахнул набежавшую слезу, перекрестился.

Все дни, пока Григорий писал икону, в доме тихий ангел царил. Родным передалось его состояние неизречённой благости и сопричастности к святому делу. На размычавшуюся во дворе тёлку Афоня замахнулся рукавицей: «Тише ты, дурёха, Гришан икону нерукотворную пишет!..». А тот, казалось, забыл, кто он и где находится, – в мастерской или посреди увиденной во сне пыльной дороги с каплями крови на камнях…

Изредка, положив кисть на край стола, Гриша подходил к ушату с водой, подолгу глядел на выщербленный деревянный ковшик. Наклонялся, пил. Радужной плёнкой расплывалась с потрескавшихся губ краска. К вечеру в ушате уже играла семицветная радуга. Афонька сунулся попить, оторопел: «Неужто с губ столь могло натечь?..».

Гриша писал, не отклоняясь от иконописного подлинника, очертания лика, глаза, брови. Работал, пока в мастерской не становилось темно. Обессиленный, ложился на лавку. Мать звала ночевать в избу, отнекивался. Не мог он словами объяснить, что недописанная икона не отпускала его. Стоило заснуть, как чёрный всадник вставал поперёк каменистой дороги: грозил, просил, улещивал…

«Ты расплескал воду, – кричал, – чем утолишь Его жажду?» Гриша плакал во сне от любви и отчаяния, и полнил ковшик слезами… Утром придвигался к столу, помолясь, брал в зубы кисть. От боли в губах наворачивались слёзы, но сердцем радовался…

В трудах и не заметил, как приспела весна.

Растеплилось, поехал с крыши снег, заорали по ночам коты. Тесовые ворота намокли, сделались чёрными.

…На Пасху к Всенощной братья собрались ближе к полуночи. Гриша попросил Афоню взять с собой ещё влажную икону Спасителя.

Когда вышли из дома, тёплая вешняя ночь объяла со всех сторон. В луже посреди двора горели звёзды. Ступишь за край и улетишь к созвездию Большой Медведицы и Гончих Псов.

– Тележка в грязи завязнет. Давай на плечах донесу, – предложил Афонька. По улице к церкви рекой текли белеющие над грязной, не просохшей дорогой бабьи платки. В церкви народу битком. Молодёжь толпилась в притворе. Распахивалась дверь, трепетали свечи. Лица у всех чистые, по-детски радостные. В трёх щёлоках мытые и всё равно тёмные крестьянские руки дружным лесом вскидываются в крестном знамении. Во время крестного хода вокруг церкви Гриша восседал на плечах у брата. Сзади и спереди колыхались дрожливые огоньки свечей, выхватывали из темени знакомые лица.

– Христос Воскресе! – звонко и по детски радостно восклицал отец Василий.

– Воистину Воскресе! – слитно гудело в ответ.

Вешний рассвет закатывался в окна, бледнело пламя свечей и лампадок. Народ после пасхальной службы растекался по домам. У многих в руках узелки с освящёнными куличами.

– Гриш, – Афоня, рослый, румяный, в васильковой рубахе с пояском, нагнулся над братом. – Айда разговляться. Есть страсть как охота.

– Куда иконку дел?

– На клирос положил. Принесть? Гриша притулился к стене и умиленно глядел, как отец Василий христосовался с мужиками.

Первые лучи солнца через оконца в куполе светлыми полосами легли на пол церкви, проступили голубенькие облачка ладанного дымка. Отец Василий благословляет стариков, и гластится Гришатке, будто за спиной крёстного взмётываются текучие синеватые крылья. Подлетел тот и к нему, облобызал троекратно – радостный, лёгкий, с запавшими от поста глазами.

– А я тебе, Гриша, гостинчик припас.

– Я тебе тоже. – Григорий зубами взял из рук Афони завернутую в чистый плат икону. – Вот, прими.

– Ну-ка, ну-ка, – отец Василий опустился на колени, развернул плат, осерьёзнел лицом. С иконки ясно, с неизречённым терпением и любовью глядел Спаситель.

– Как ты уважил меня, грешного, чадо моё милое, – отёр покатившиеся из глаз слезинки отец Василий, приложился к иконке. – Промысел Божий. Нерукотворного Спаса изобразил нерукотворно. Солнечный луч лёг на свежие краски, икона засияла. Привлечённые чудным светом, люди обступили отца Василия, заслонив его своими спинами от Григория.

5

Кто видел след орла в небе и дорогу рыбы в воде? Неисповедимы и пути Господние. Попущением Божьим движутся по жизни крестьянский сын Гришатка Журавин в веригах своего убожества и наследник Российского престола цесаревич Николай в лучах обожания, блеска и славы.

…Праздничная Пасхальная неделя. После скорбной тишины Страстной недели во дворец нахлынул праздник. Разговенье, смех, подарки. Цесаревич вместе с родными веселился до упаду.

И вдруг посреди этого благостного веселья… глухой пистолетный выстрел.

Государь зашёл в дежурное помещение. Куривший там офицер при виде императора спрятал руку с папиросой за спину. Нервы государя, в ожидании нового покушения, не выдержали и он, подумав, что тот держит за спиной револьвер, в упор выстрелил. Каков же был его ужас, когда из руки убитого выпала дымящаяся папироска… Государь удалился в покои и никого не желал видеть.

Узнав о трагедии, цесаревич нудился душой. Брат Михаил, стараясь развеять его, шутил, звал гулять. Для него это был просто безликий гвардеец, для Ники же – предупредительный добрый юноша, с которым он познакомился за час до трагедии.

Утром, идя на прогулку, Николай спохватился, что оставил папиросницу на столике. «Не угостишь ли, братец, папиросой? – спросил он вытянувшегося перед ним в струну того самого офицера». «Сейчас, ваше высочество, – залился румянцем гвардеец. Вынул чёрной кожи портсигар. – Хоть все возьмите, ваше высочество, господин полковник!..»

Ошарашенный счастьем оказать услугу самому наследнику престола, он бы в старости рассказывал этот случай внукам. А тут этот нелепый страшный выстрел. Одно мгновение, кусочек свинца – и счастливый, налитый вешней горячей силой юноша уснул вечным сном.

В спальне наследник опустился на колени перед иконой Николая Угодника. Долго истово молился, прося помиловать раба Божьего Александра, простить ему тяжкий грех и упокоить душу грешную убиенного раба Божьего Прохора…

Он долго не мог заснуть. В памяти все являлся тот гвардеец, улыбался виноватой ребячьей улыбкой. Цесаревич натягивал на голову одеяло, укрываясь от видения: «Отец его, мать и не догадываются, что сын их лежит в гробу… Господи, а каково же папа чувствовать себя убийцей. Зачем он вошёл в эту дежурную комнату? Почему решил, что несчастный держит за спиной руку с пистолетом?.. Товарищам по службе, родителям доведут это как несчастный случай неосторожного обращения с оружием. А папа? Всю жизнь нести крест убийцы…».

Пронзённый жалостью, он опять вставал перед иконами и молился, слёзы текли по щекам, но он их не чувствовал: «Деда убили. На самого покушались. Со страха он выстрелил… Господи, Ты всё видишь, всё знаешь. Не наказывай его, грешного. Помилуй Своею благодатью раба Твоего Александра, Господи…».

…Из голого чёрного сада тянуло в приоткрытое окно холодом. Озябнув, он закутывался с головой в одеяло, угревался, пытаясь спрятаться от мучительных мыслей в сон. Но не подвластна воле память…

…Вот они с мама возвращаются с катка. Он, Михаил, Ксения. Мама несёт в руках его коньки. У входа во дворец толпа людей, все суетятся, кричат. Белая мраморная лестница залита кровью. Любимый пёс деда, шоколадный сеттер Милорд, ползёт по кровавым ступеням на передних лапах, волоча зад. Стонет по-человечьи. Он учуял смерть хозяина и у него отнялись задние лапы. Мама бледнеет лицом, коньки звякают о пол. Они бегут в покои. Там вокруг растерзанного взрывом императора суетятся перепачканные царской кровью доктора. С лицом белее мела в покои вбегает княжна Юрьевская, падает на колени, целует окровавленные руки императора: «За что они тебя?».

На месте взрыва осталось семнадцать убитых и раненых…

Александр Второй своею волею освободил от крепостного права тридцать миллионов крестьян… Составил проект конституционного преобразования России… Ясный ум наследника престола, будто раскрутившийся маховик, не может остановиться.

«Почему они так стремились убить императора-освободителя? Безумные слепцы, они видели только чёрное… Их глодала гордыня. Они были лишь инструментом в руках тех, кто ненавидит и боится Россию… Шесть покушений. Гремят взрывы, кругом раненые, убитые, а государь невредим…»

Цесаревич откинул с головы одеяло. «Господь же посылал ему предупреждения, остерегал. Жена его, Мария Александровна, оскорблённая и преданная мужем, умирала в одиночестве, а император купался в волнах любви юной княжны Екатерины Долгоруковой-Юрьевской. Имел от неё троих детей… Это понятно. Но папа? За что ему такое наказание?..» Николаю вдруг вспомнилась последняя охота. Сосны в снегу. Фельдъегерь с пакетом.

Чёрный росчерк отца на листе: «Казнить без огласки». Их потом повесили. Скользкая верёвка на шее. Выкатившиеся из орбит глаза…

«А как же «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас»? Отец нарушил Христову заповедь, – птицами в сетях бились мысли. – Но, велев казнить заговорщиков, он остановил этой жестокой казнью других таких же безумцев. Спас тем самым жизнь губернаторам, министрам, генералам… После казни покушавшихся отец ни разу не обмолвился о том, что его мучает совесть. Не потому ли провидением Господним попущено было ему лишить жизни безвинного, чтобы страдать, чтобы в скорби очистилась его душа…» Поражённый этой мыслью, цесаревич в третий раз за ночь встал перед иконами.

6

Гриша, стоя за столом с карандашом в зубах, писал письмо. На лавке, скрестив ноги в новых лаптях, сидела соседка Матренка-Коза, долдонила без передышки:

– Пропиши, Гришань, тёлка на той неделе упала в погреб. Ногу сломала. Прирезали, а мясо по соседям определили… Зимой они отдадут…

В последнее время Григория донимали письмами. Разошёлся по селу слух, что он разборчиво и красиво пишет, и потекли к нему просители: «Напиши, пропиши…».

Крик за воротами оторвал его от листа. В окне пыхнула и пропала рыжая гераськина головёнка. Ввалился через порог живым подсолнухом – глазастый, конопатый, космы дыбом:

– Айда глядеть, конокрадов поймали! Цыганёнок с ними. Гудит. Пузыри кровяные из носа. Смехота! Айда, а то убьют без нас. К сычёву дому подходят.

– А лошади ворованные нашлись? – подхватилась с лавки Матренка и про письмо забыла. Только платок за воротами мельканул.

– Шесть коней из-под носа в ночном увели, – вертелся Гераська. – Ага. В Чёрном урочище спрятали. Косцы наткнулись, подкараулили. Садись на спину. Губы-то чёрные. От карандаша, что ли?

– Погоди, – отклонился Гриша, облизнул губы. – Ты тележку к крыльцу подкати, я сползу.

Гераська мчал тележку по улице навстречу людской волне, щетинившейся кольями и вилами. Дребезжали на кочках стальные ободья колёс. Пыхала из-под гераськиных пяток пыль. Гриша, весь напрягшись, подпрыгивал в люльке-креселке, слаженной ещё Данилой. Опаляла сердце мстительная радость.

Два года назад и у них конокрады увели с покоса Лизку, смирную ласковую кобылу. Мать тогда падала на лавку, голосила, как по покойнику. Как они тогда мучились всё лето и осень без лошади. И снопы с поля, и дрова, и капусту из-под берега таскали на горбу. Видели, будто бы, Лизку на скачках, какие устраивал граф Лев Николаевич Толстой с башкирами на Тананыке. Но лови ветра в поле… Хуже волков для крестьян конокрады. Из-за них, лишившись лошади, многие семьи перебивались с хлеба на воду. Чтобы заработать на новую лошадь, мужики нанимались батрачить. И вот их обидчики попались.

Перед толпой Гераська отвернул на бугорок, ткнул концы оглобелек в лебеду. В самой гуще народа Гришатка углядел конокрадов: три угнутых чёрных головы и одну сивую.

– Вон он, цыганёнок. Ишь, ухо ему порвали, как лопух мотается. Смехота!

Окровененные сохлые пряди, свисавшие на глаза и уши светлоголового мужика, показались Гришатке большой красной лапой, закогтившей человечью голову. Этот сивый жил в примаках у солдатки в соседнем селе Богодаровке. Забубенный, вороватый, его имени никто и не знал. Кондачок да Кондачок. У всех четверых руки скручены за спиной и связаны верёвкой. Конец её, перекинув через плечо, держал кривой машинист с молотилки Шура Припадочный. У всех одинаковые, окинутые смертной тоской тупые лица.

На сизых запылённых щеках худенького, лет пятнадцати, цыганёнка дорожки от слёз. Изредка он вскидывал молящие чёрные глаза, но, натыкаясь на злые, острые, будто рожки вил, взгляды, снова гнул голову к земле.

– У, змеёныш, зенками кусается, – яря себя, молодая бабёнка замахнулась каталкой, с которой капало тесто.

Цыганёнок присел, закричал. Первым в связке вышагивал гривастый цыган лет за сорок. В левом, обращённом к солнцу, ухе жёлтый полумесяц серьги. От побоев лицо чугунно-чёрное. Разбитые глаза затекли до узких щелок. Но он твёрдо ставил ноги в грязных хромовых сапогах. Гришатка сразу признал в нём цыгана, напоившего тогда отца и Данилу на постоялом дворе. Вспомнил дикую силу его взгляда, внутренне похолодел. К этому времени конокрадов уже не били. Цыган с серьгой посулил откупиться деньгами. И теперь их вели за околицу, где эти деньги будто бы были зарыты.

Поначалу хотели послать гонцов, но цыган с серьгой уперся: «Без меня не найдёте». «Смотри, ежели зря протаскаешь, кишки твои на вилы намотаем!..» – грозились мужики.

Гераська вёз тележку с Гришей обочь толпы, обгонял. На пригорке за селом, где росли три жидких вязка, толпа остановилась. Цыгана отвязали от общей верёвки: «Показывай». Тот долго вымерял шагами расстояние от сохлого вяза то в одну, то в другую сторону. Остановился у суслиной норы. Толпа придвинулась, громко задышала.

– Руки, браты, развяжите, – попросил цыган.

– Показывай где, мы сами отроем, – крикнул Шура Припадочный.

– Мои деньги тебе в руки не дадутся. – Цыган поглядел на Шуру долгим тяжким взглядом. – Не бойся, не убегу.

Развязали. Цыган опустился перед норой на колени, страшно выворачивая белки, повёл разбитыми глазами по толпе. Встретился взглядом с Гришей, кивнул чуть заметно, будто попросил о чём.

«Узнал, выходит…». Потом нагнулся, сунул в нору руку и тут же… скрылся в ней весь. «Оборотень! – плеснулся над головами истошный бабий крик. – Суслем оборотился!..»

Все заметались, загомонили: «Лопаты несите, выроем!» – «Ни к чему лопаты. Ребятню надо послать за водовозом. Водой из норы его скорей выльем…» – «Как обвёл дураков!» – «Кол осиновый надо вбить!».

Гриша больно закусил губу. Он видел то, чего не видели загипнотизированные крестьяне. Цыган на карачках отполз от норы в долок. Вскочил, пригибаясь и волоча руки, побежал прочь. Почему он не крикнул, не указал на него, Гриша и сам не знал.

– Щас ему, паскуде, все рёбра пересчитаю! – Шура Припадочный с маху тыкал в нору колом. – Нна-н-на!

– Гляди, а то эти разбегутся!

– А то! – Шура выдернул извоженный глиной кол, ахнул по спине Кондачка. – Кличьте его назад из норы, а то всех вас тут порешим!

От удара у Кондачка по-мертвому дёрнулась голова.

– Знал ты, что цыган так отчебучит? – Подступили к нему озлевшие мужики. – Говори, знал?

– Кабы знал, с ним бы в нору спрятался, – прикрывая голову, отозвался Кондачок. – Сами же на деньги польстились.

– Потешается еще! Хрястни его по мусакам! – Красная лапа на голове задергалась от ударов.

– Воду везут, щас выльем! – люди, мешая друг дружке, сгрудились у норы. Вода из жестяной бадьи, завинчиваясь белым вертушком, с хлюпаньем уходила в нору.

«Вылезет, сразу его колом…», «Халда, не колом, а перекрестить его, он цыганом и обернётся». На шестом ведре из норы пробкой выскочил крупный рыжий суслик, заметался между ног, склизкий, ощеренный. Хватали его за лапы, за хвост, кое-как изловили. Бросили в пустое ведро, накрыли бабьим запаном. Ведро перекрестили. Зверёк царапал железо, свистел.

– Кому скажи, не поверят. – Гераська об обод колеса счистил с ладоней грязь. – На моих глазах в норь нырнул… Страшно визжал цыганёнок. Бабы рвали его за кудри. Сердце у Гриши колотилось так часто и сильно, что вздрагивал подол рубахи. Он глядел и не узнавал знакомых мужиков. Бороды взъерошены, будто звериные загривки. Палящие злобой глаза, оскаленные рты. Никогда в жизни он не видел, чтобы в людях так явственно проступал звериный облик. Сосед, смирный, моргливый Федорок хорьком кидался на конокрадов, норовя поддеть лаптем в низ живота. Бабы сверкали глазами из-под растрёпанных косм, рвали живьём… Гришатка зажмурился. На какой-то миг погластилось, будто он стоит на краю страшного обрыва, а там на дне во тьме и злобе мечутся звери с человечьими головами, рвут и кусают друг дружку. «Господи, спаси и помилуй нас, грешных, Своею благодатью», – возопил он всем сердцем.

Поднималось солнце, сверкала роса. Степь дышала ласковым утренним теплом. Взвивались, звенели серебряными колокольцами жаворонки. Природа дышала тихой божественной радостью и любовью. Но люди этого не замечали. Волна злобы поднялась и опала. Мужики кисли на жаре. Крутили головами.

Ни денег, ни цыгана. Один суслик в ведре для посмешища. Оставшиеся конокрады, чуя неминуемую расправу, тоскливо гнули головы. Шпынять и бить их все уже уморились.

– Чо с ними валандаться, ввернуть им веретё на в ухи, и взятки гладки, – предложил кто-то из стариков.

Послали ребятишек за веретёнами.

– Видел, как я его по загривку съездил? – подбежал Гераська. – Оборотня бы поймать, я бы его сковороднем ахнул. И как он в норь-то поместился?

– Ни в какую норь он не лазил, – усмехнулся Гришатка. – Глаза всем отвёл, а сам уполз.

– Куда отвёл? Брешешь, небось. – Гераська схватился за рыжие вихры. Он всегда дёргал себя за волосы в сильном душевном волнении.

– От себя всем глаза отвёл, гипноз называется. Сперва ползком полз, а там по долу убёг.

– А чо ж ты видел, а не закричал?

– Жалко его сделалось.

– Жалко у пчёлки. Он же их главарь. Всех заколдовал, а тебя нет?

– У него не вышло. Ой-и-и! Железные пальцы сдавили гришино ухо.

– Ну-ка, сказывай, кто хмарь на нас навёл. – Над ним нависла клокастая пегая борода. Мужик был незнакомый, злой. Поперёк лба рубцом вздувалась жила. – Почто не шумнул нам, а?!

– Пусти, – мотнул головой Григорий. Ухо хрустнуло.

От боли в глазах поплыли светляки.

– Сказывай правду. Видал, как цыган мимо норы полз?

Мужики прихлынули, обступили тележку. Пегая Борода разжал ухо, вытер пальцы о портки:

– Похоже, ты, самовар, тоже из ихней шайки.

«Будя буровить», «Убогий-то чем вам не угодил?», – в задних прокатился шумок. – «Цыгана под тележку спрятали»

– «Ну-у-у?» «Мели, Емеля…». – Задирали бороды, напирали на передних.

– Говори по совести, видал, как цыган нам глаза отводил? – вызверился на Григория Пегая Борода. – Я слыхал, он вот этому рыжему музюкал, дескать, видал, как цыган мимо норы прополз и долом убежал. – Потом нагнулся к Грише, заныл просяще:

– Ну, скажи по чести, видал?

– Ну видал, – вконец растерялся Гриша, как из колодца, снизу, глядя на обступивших его мужиков. «А тебе почему не отвёл глаза?» – «Да говорю вам, он тоже из одной шайки…» – «Всех охмурил, а его нет…», – будто от подброшенных в костёр дров, вспыхнул огонь: «Ловко. Калека. Век не подумаешь. Наводил их, как лучше красть…».

– Тем летом в ночное с ребятами поехал этот обрубок, и в ту же ночь Карюху мою и ещё три головы увели, – залился Федорок. – Пенёк с глазами!..

«Вяжи его к ним» – «За чо вязать, рук-то у его нету…» – «За шею петелькой».

Кто-то сбоку хлестнул Гришу по скуле. Во рту сделалось солоно.

– Убогого бить – рука отсохнет, – в круг протолкался дед Никиша, босой, в рваной рубахе. – Сами цыгана упустили, а на малом злость срываете. – Нагнулся, рукавом утёр Грише кровь с губы. Пахнуло тиной. Тот благодарно вскинул глаза:

– Он меня и на постоялом дворе ночью не осилил своим гипнозом.

– Вишь, на постоялых дворах встречались. Денежки за краденых коней, небось, делили, – опять взвился бородатый. – Не лезь, дед, не в своё дело. Иди лучше, сомов лови. Шурка, вяжи его по перёк тулова и волоки.

– Без ног, чай, не убежит.

– Вяжи, а то как цыган унырнёт.

Жесткие руки вынули Гришу из тележки, отнесли и оставили рядом с конокрадами. Тем временем ребятишки принесли веретёна.

– Ну-кося. – бородатый взял в руку острое, как пика, веретено. – Отвязывай первого.

Шура Припадочный развязал цыганёнку руки. Тот кинулся бечь. Догнали, повалили. Хваткие мужичьи руки прижали головой к земле. Смоляные кудри елозили по траве. Цыганёнок визжал, дико распялив белозубый рот, дёргался. Пегая Борода, ворочая кровяными глазами, никак не мог прицелиться остриём в ухо.

– Глянь, скачут. Можа урядник?! – Толпа развернулась в сторону двух мчавшихся от села всадников. Мужики, державшие цыганёнка, встали с колен. Бородатый незаметно отбросил веретено в траву. У одного из всадников в такт лошадиному маху взмётывались большие чёрные крылья. У другого вспыхивали и гасли у лица золотые искры. Саженях в трёхстах от толпы сыпавший золотыми искрами развернулся и потрусил прочь. Другой же наскочил на толпу, оборотившись отцом Василием в развевающейся рясе. Сполз наземь с мокрой, будто искупанной лошади, одёрнул рясу, перекрестил внезапно притихшую толпу. Цыганёнок на коленях подполз к нему, ухватился за полу, запричитал:

– Батька-поп, спаси, Христа ради! Веретеном голову проткнули!..

– Сказывай, басурман, калека был с вами в доле? – Пегая Борода, злобясь, волоком подтянул за ворот Гришатку. – Перед батюшкой сознавайся!

– Ведро, сусля несите. Пусть батюшка крестным знамением осенит, – загалдели в толпе. – Перевернётся в цыгана.

Отец Василий помог обрадованному его появлением Грише подняться, полой оттёр его испачканную травяной пыльцой щёку. – Тебя-то пошто?

Принесли ведро. Отец Василий долго разглядывал присмиревшего на дне мокрого суслика. Усмехнулся:

– Цыган-то чёрный был, а суслик рыжий.

– Сказали же вам, остолопам, убёг цыган, – Бородатый с досадой выругался по-чёрному. С вызовом поглядел на отца Василия.

– Айда. – Шура Припадочный схватил цыганёнка за ухо.

Тот обеими руками уцепился за полу рясы.

– Батька-поп, не отдавай. Веретеном заколют. От рывка отец Василий попятился, загородил цыганёнка.

– Не замай отрока.

– Ты чо, поп, за конокрадов заступаешься? – попёр грудью Шура Припадочный. – Сгинь от греха.

– Обожди, – отвёл его рукой бородатый, елейно вкрадчиво вопросил: – А скажи, отче, кто это с тобой скакал да не доскакал, а-а?

– Цыган. Он меня и направил, – бесхитростно смаргивая голубенькими глазками, отвечал отец Василий.

– Слыхали? – возвысил голос бородатый – Нашлась пропажа. Цыган из норы попа послал конокрадов выручать. А-а! Небось, не одну сотню тебе пожертвовал!.. Чо молчишь? А, можа, ты сам с ними в шайке?

– А как ты догадался? – отец Василий покаянно нагнул голову. – И я с ними лошадей крал.

Стихла, будто остекленела, толпа. Так бывает в природе перед грозой. Ни одни листочек не шелохнётся, ни одна букашка не завозится в томительном ожидании. Таращили глаза на отца Василия, будто у того на голове выросли рога.

– Крёстный, что ты на себя наговариваешь? – Гриша придвинулся к нему, замер.

– Бесов из меня изгонял, мучил, а сам, – диким голосом взревел Шура. – Сатана в рясе!

Он кинулся на отца Василия, сбил его с ног. Вырвал у ближнего к нему мужика из рук кол. Ударил священника, размахнулся ещё и вдруг закричал. Уронил суковатую, в руку толщиной, палку.

«Кто там? Чего?», – напирали задние. «Батюшку ударил, рука сразу и отсохла» – «Ну?» – «Дуги гну, не лезь!»

– «Это Журавлёнок Припадочного за руку зубами цапнул». – «Ну-у-у!»

– Зверок! Наскрозь палец отгрыз! Порешу! С попом вместе порешу! – Шура скрипел зубами, размахивал колом.

В этот момент из толпы вырвалась старая Орешиха, растрёпанная, дикая. Тигрицей кинулась на Пегую Бороду, вцепилась ему в волосы. Тот с маху отвесил ей такого леща, что Орешиха перепрокинулась кверху лаптями, но тут же вскочила, одёрнула подол, заголосила на весь белый свет:

– Бусари окаянные, чо вылупились? Батюшку кинули на растерзание нехристям. Нарошно он сам себя оговорил, нарошно. Вас, оглоедов, чтоб от гре ха отвесть!.. А вы терзаете!

Среди мужичьих голов и бород будто ветер свежий пронесся: «Ведь и правда, знаем, бессеребренник он, всю жизнь в одной рясе». – «Из его конокрад, как из бабушки кулачник». – «А Пегий-то это откель?» – «Рядчик из Самары…». – «Борзый».

– Всё одно башку скручу. Обрубок! – Шура потянулся к Грише.

– Кто убогого тронет, прокляну весь род, до седьмого Колена… – С окровавленным лицом, сверкавшим, будто огненный меч, крестом, отец Василий показался великим и грозным.

– Изыди, нечистый дух, изыди! – Он троекратно перекрестил ярившегося Шуру. Тот вдруг, заламываясь навзничь, повалился наземь, брызгая пеной, залаял. Народ, крестясь и пятясь, расступился. Шура вдруг вскочил, на четвереньках заметался в ногах.

– Горю, кишки горят. Воды-ы! – Изо рта его вместе с криками стали вырываться клубы чёрного дыма. Толпа в ужасе отхлынула. Бабы закрывали ладонями лицо.

Мужики таращились, крестились.

Отец Василий побелевшими губами читал над ним молитву. Шура, беснуясь, опрокинул ведро с сусликом. Зверёк кинулся бежать. В этот раз никто его не ловил. Бесноватый засунул в ведро голову и вдруг разом стих. И мужики, и связанные верёвкой конокрады глядели во все глаза, как Шура, мотая головой, сбросил ведро, притихший, поводил глазами, видно, не понимая, где он… Отец Василий опустился перед ним на колени и поцеловал братским поцелуем в темя.

Конокрадов посадили в холодную, выставили сторожей. Старосту отправили в Бариновку за урядником. Мужики разбредались по домам, утупив глаза в землю. Отец Василий сам, впрягшись в тележку, повёз Григория домой.

– Больно? – спросил тот, кивая на его запёкшуюся на скуле ссадину. – Уряднику надо пожаловаться на этого пегого. Бил тебя прилюдно.

– Ладно, заживёт, – махнул рукой отец Василий. – Его, милостивца, на кресте распинали и то он простил.

– А зверь-то опять в нору спрятался, – сказал Гриша.

– Ты про цыгана?

– Про зверя я, крёстный, про зверя, что в сердце у нас прячется.

7

С оказией покатил отец Василий в Самару. Взял с собой написанную крестником иконку Спаса Нерукотворного. Дорогой умилялся, глядя, как летит над степью, серебрится на головках татарника богородицына пряжа. Представлял, как удивится архиепископ Иннокентий, когда увидит гришину икону. В епархии чуть не бегом пересёк и по осени еще зелёный дворик. Долго ждал в прихожей, прежде чем взойти по выскобленным жёлтым ступеням в кабинет архиепископа.

– Чудишь всё, недостойно сану, – крещенским холодом обдал вдруг владыка. Поднялся из-за стола, потряс седой львиной гривой.

– Прости, владыка, грешен. – Отец Василий, намеревавшийся подойти под благословение, остановился у двери. Возвёл на архиерея бесхитростные голубые глаза, блестевшие радостью осенней степи. – Не чую, откель борей подул?

– Не чует кошка, чьё мясо съела, – хмуровато усмехнулся владыка. – Похвалился бы, как тебя на одной верёвке с конокрадами по селу водили.

– Было дело, владыка, – залился румянцем отец Василий. – Грешен. Жалко сделалось. Ведь они тоже люди.

– Ты петли не петляй, как заяц. Неужто в самом деле с конокрадами знался? – до сей минуты не веривший в донос, архиепископ в душе растерялся, но ликом огрознел. – Не юли, сознавайся, как дело было. Жертвовали тебе разбойники на церковь?

– Грешен, владыка, – опалённый гневом его преосвященства, вконец смутился отец Василий. – Нет, не жертвовали. А коли пожертвовали, то принял бы.

– Знал бы, что от воров, и принял бы?

– Принял бы.

– Вот те голос, – изумился архиерей. – Как у тебя язык повернулся сказать мне эдакое?

– А кто я такой, владыка, чтобы их лепту отвергать. Судья им разве?

– Какой ты огромадный спорщик, мне давно известно.

А скажи-ка лучше, с какой такой стати тебя вместе с конокрадами били?

– Мужики хотели цыганам веретёна в уши закручивать, ну я по скудоумию и согрешил. Грешен…

– «Грешен, грешен, грешен»… – передразнил архиерей. – Долдонишь, как дятел. Я ему про коней, он мне – про веретёна. Лишу прихода, иное запоёшь!

Под такой молнией владыческого гнева иные служители на колени падали, слёзы точили, а селезневский попик лишь помаргивал и, показалось архиепископу Иннокентию, усмехался исподтишка.

После рассказа отца Василия, как было дело, архиерей раздосадовался на себя за горячность и оттого скорёхонько переменил тон. Оглядел его новую рясу, улыбнулся.

– Ну, не стала обнова плетнём меж тобой и прихожанами?

– Памятлив ты, владыка, – поклонился поясно отец Василий. – Не солгу, по дворам ходить в старенькую облачаюсь. Низок подновил…

– Экий ты строптивец, – усмехнулся в бороду архиерей. – Мог бы и смолчать.

– Прости, владыка, по скудоумию.

– Ты про крестника рёк, будто зубами иконы пишет…

– Привёз я справленную им иконку.

– Ну так показывай.

Долго рассматривал икону с ликом Христа архиерей, то на вытянутых перед собой руках, то вплотную к лицу приближал, щурился. Потом поцеловал, поставил на шкафчик.

– Неужто зубами написана? Аж не верит ся. Надо сказать, простоват лик-то Иисусов вы шел у него. – Владыка пожевал сухими губа ми. – Плотник Назаретский на нас глядит с иконы, а не Спаситель мира. Плотского много в Нём, и взор человечий, не горний. Учиться твоему крестнику надобно. Дар Божий есть. Ты оставь на время мне иконку, покажу тут. Он читать-писать у тебя умеет?

– Искусен, владыка. Здесь, в Самаре, в гимназии заочно учится. Памятью несказанно цепок. «Новый Завет» наизусть читает. «Евгения Онегина» всего выучил.

Служка принёс чай. Владыка поглядывал на иконку, доливал в чашки и вроде как нудился разговором.

Заметив это, отец Василий засобирался.

– Постой, – владыка отёр рукавом лоб. – Седьмую чашку пью. Век со мной такого не случалось. Гляжу на икону и жажда мучит…

– Вот и со мной такая картина. – И отец Василий рассказал о гришаткином сне-видении. Владыка поражённо качал львиной гривой, крестился. – Чудны дела Твои, Господи. За девятнадцать веков мы, маловеры, не утолили духовной жажды Спасителя… Труды и слёзы убогого отрока Ему угодны… Григорием, говоришь, наречён? И совсем ни рук, ни ног нету?

– Совсем, владыка. У ног одни начатки от бедер чуть более четверти, а рук совсем лишён. За чьи грехи Господь наказал, никому неведомо.

– Иисус как отвечал на вопрос, кто виноват, что человек родился слепым? – Владыка отставил чашку, просветлел ликом. – Сказал, не согрешили ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нём явились дела Божии. Вот и являются, – снова повёл глазами на иконку. – Великие милости истекают попущением Господним из дарованных Им скорбей.

– И твоя милость, владыка, – светло улыбнулся отец Василий. – Опалил гневом, теперь чаем потчуешь.

– Какой раз ты меня, отец Василий, во гнев напрасный вводишь? Сознайся, на испытку брал, когда долдонил: грешен, грешен, а?

– А разве я, владыка, не грешен? Когда канон Ангелу Хранителю читают, помнишь: «…Которыми очима, Ангеле Христов, воззреши на мя, оплеташися зле во гнусных делех?..» – думаю, про меня, окаянного, сказано.

– Ты вот что, раб Божий, лукавый, – по-доброму усмехнулся архиерей. – Окормляй его не устанно. Сатана с пути истинного ох как сбивать будет. Бди.

Распрощались дружески.

Отец Василий вышел на улицу. Взлетевшее в зенит сентябрьское солнце пекло. Снял с головы скуфеечку, ветерком овеяло напотевшую голову. Шёл, держась под тенью деревьев. На углу его догнал запалившийся служка.

– Как на крылах летишь, думал, не настиг ну, – заполошно выговорил он. – Владыка велел передать крестнику твоему книгу. Пусть, наказал, житие митрополита Московского святителя Алексия чтёт. Не убоявшись жары, отец Василий пошёл окружным путем. Поманулось взглянуть на строящийся Кафедральный собор на Соборной площади. Над крышами домов, будто пять ровных языков золотого пламени, возносились к небу купола. Собор небесным островом парил над тронутой багрянцем зеленью садов. От его чудного вида простецкая душа сельского священника зашлась радостью. Отец Василий остановился и стал истово креститься на жарко горевшие луковицы куполов.

Когда же вышел на площадь, собор открылся во всём своем могучем величии. Взгляд отца Василия, привыкший к камышовым крышам и трубам сельских изб, будто неудалый верхолаз, карабкался по стенам, запинался на изузоренных каменной кладкой наличниках окон, стыл, поражённый красотой башенок, бежал по аркам на купола: «Господи, как же мастера держались на эдакой вышине, – глядя на трепетавшие крестики стрижей, с восторгом вопрошал отец Василий, и сам же отвечал: С Божьей помощью строят на века веков во славу Господнюю…»

Государь покойный Александр II серебряным мастерком, своими ручками, камень в основу положил… До семи ведь разов покушались на него супостаты. Будь он жив, то-то бы порадовался. Упокой, Господи, душу грешную раба Божьего Александра… То-то Гриша обрадуется подарку владыки… Про митрополита московского велел читать. А ведь святой Алексий – покровитель Самары неспроста, – подумал отец Василий, перекрестился радостно. – Говорил, иконы в Петербурге заказали для собора. Неужто Гришу хочет попытать сразу на столь великом деле?»

8

Без Данилы мастерская осиротела и не кормила более. Оклады на иконы заказывали редко. А письма Гриша писал за так. К новине и хлебушек из закромов под метёлку вымели. Арина отруби в муку подмешивала, отчего хлебы не подымались в печи, трескались. Скотина выручала. Зойка-кормилица отелилась – молочко хоть шильцем, а ели. Курочки по теплу занеслись, яичками на Красную Пасху разговелись. Арина сметанку да яички больше на продажу собирала. Гришатку на учёбу в Самару одного не отправишь, Афоню с ним посылать надобно. За постой, за стол платить. Одеть, обуть – всё деньги.

Наизнанку выворачивалась, каждую копейку берегла. И Никифору покою не давала. Сплановали тёлку-летошницу в зиму оставить вместо старой коровы. Да лошадь, да бычка-полуторника, да овчатышек. Долгую зиму такую прорву скотины кормить омёта сена не хватит. Всё лето до осени Арина подол в зубы и чуть свет по овражкам, по опушкам. Где какую полянку углядит, гонит Никифора с Афоней траву косить. По осени дожди прошли, вторым укосом косить понужала. Афоню до свету будила.

– Эх, повезло Гришану, быть бы мне тоже без рук, без ног, не гнала бы косить, – бурчал Афонька спросонья.

Арина – рушником по спине:

– Не буровь абы чего. Гришатка до свету рыбачить залился. На ушицу вам.

– В холодке на речке, а тут на жаре. Куда столь сена девать?

– Зима долгая, всё подберём.

Никифор черпал ложкой тюрю с квасом, молчал. С годами он всё чаще клал печать на уста и не встревал в пустые разговоры.

Поднявшееся над крышей соседского дома солнышко заглянуло в окно. Огнём пыхнул лежавший на лавке медный оклад для иконы. Никифор сожмурил глаза, отёр ладонью бороду:

– Брусок не забудь. Слышь, Афонь?

– Щас квасу налью.

…Тем часом Гриша с отцом Василием сидели под кручей на Самарке. Тупо глядели на мёртво лежавшие на глади омута поплавки. За кустами, ниже по реке, раздался напугавший их всплеск, будто корова с кручи в воду свалилась. Глядь, вдоль берега против течения темная лобастая голова плывёт. «Бобёр…», – догадался Гриша. Перед самыми поплавками зверь хлобыстнул хвостом, осыпав брызгами юного рыбаря, и ушёл под воду.

– Ишь, злится на нас, – шепнул отец Василий. – Место его заняли. Хвостом, как лопатой, лупанул, всю рыбу распугал.

На конец гришиного удилища, трепеща, опустилась большая сиреневая стрекоза.

– Про святителя Алексия прочёл?

– Прочёл. – Гриша плечом отёр брызги со щеки.

– Ничего, грешник, про него не знаю. Слыхал, что покровитель Самары.

– Одного бобра на шапку хватит?

– Экося, я ему про святителя, а он мне про бобра, – огорчился отец Василий. – Как святой Алексий в Самару-то притёк? Расскажи-ка мне.

– В детстве его звали Елевферием, а после монашеского пострига нарекли Алексием, – шепотом, поглядывая на стрекозу, заговорил Гриша. – Великий князь Московский Иоанн Иоаннович по соборному постановлению избрал святого Алексия в митрополиты. Слава о чудесных исцелениях по молитвам святого Алексия дошла и до татарского хана Джанибека. Хан снарядил послов к Московскому князю. Просил прислать в Орду «сего человека Божия», чтобы Алексий исцелил его ослепшую любимую жену Тайдулу. «Если царица получит исцеление по молитвам того человека, – глядя в омуток, будто все это было написано на водной глади, без запинки пересказывал послание хана Гриша, – ты будешь иметь со мной мир. Если не пошлёшь его ко мне, то разорю огнём и мечом твою землю».

– Басурмане. Какую волю имели… – Отец Василий нанизал на крючок свежего червя, поплевал на него. – На Руси не все караси, есть и ерши. И что князь?

– Убоялся. Велел ехать. – Гриша ткнулся лицом в лопухи, замотал головой. – Спасу нет от этих комаров.

– Сказывай, а я буду их веткой от тебя отгонять.

– Ты, крёстный, лучше за удочками гляди.

– А что Алексий?

– Перед дорогой в Орду молился он в храме Успенья Пресвятой Богородицы, скорбел. И тут у гроба святого Чудотворца Петра сама собой зажглась свеча.

– Знак благой. – Отец Василий помахивал перед гришиным лицом ольховой веткой.

– Ты мне глаза не выстегни, – засмеялся Гришатка. – Машешь как попало.

– А в Самаре-то как Святитель очутился?..

– Экий ты, крёстный, поспешник. Дойду и до Самары. Глянь, поплавок повело.

– Это течением. Сказывай, не томи.

– Святитель Алексий взял часть воска от той свечи, изготовил из неё малую свечку и забрал с собой. В 1357 году по весне вместе с клиром отправился в Орду. Был тогда митрополит уже не молод и, чтоб не растрястись на конях, поплыл в челнах по Волге. В устье Самарки сошёл на берег. В лесу посетил келью благочестивого пустынника. Имел с ним беседу. Тогда и изрёк пророчество, что со временем здесь поднимется град великий. Воссияет в оном граде благочестие «и оный никакому разрушению подвержен быть не имеет».

– А кто слыхал-то, что он так рёк?

– Может, тот пустынник записал, а скорее, кто из монахов, что с ним плыли… Тебе не всё одно?

– А слепая царица?

– Святой Алексий приплыл с клиром в Золотую Орду, – продолжал Гриша. – Хан встречал его с великой честью, повёл в палаты…

…Рассказывал он, и проступали за приречными вётлами дворцы Золотой Орды. Ревели верблюды, ржали кони, нукеры в мохнатых острых шапках толклись у костров. Ели пришельцев рысьими глазами. Слепая красавица Тайдула низко клонила гордую голову перед русским святым. Хан Джанибек, золотым беркутом вкогтившийся в свои колени, восседал на коврах. Ждал, пока русский святой не возжёг малую свечу и не принялся читать молитвы над коленопреклонённой царицей. Чем дольше длилась молитва, тем сильнее наливались яростью жёлтые зрачки хана. Что может этот седой старик? Шаманы били в бубны, жгли костры до облаков, персидские волхвы поили отварами из орлиных глаз и золотого корня, а тут всего-навсего тоненький прутик воска, подожжённый с одного конца… Зря он понадеялся, тьма её глаз не расступится перед старцем, приплывшим из полуночных стран. Но он, хан Джанибек, будет на этот раз великодушен. Урусутского митрополита не привяжут к хвостам диких коней, не сломают ему старческий хребет. На обратном пути при ночёвке на берегу его просто зарежут сонного…

Но что это? Тайдула вдруг вздрагивает от окропивших ее глаза капель святой воды и визжит, как простая дочь пастуха:

– Я вижу!.. Я вижу!..

Джанибек с юношеской быстротой вскакивает с ковра, подбегает к Тайдуле, замахивается на неё. Царица отшатывается в испуге.

– Она прозрела! – Хан сдирает с пальцев золо тые в драгоценных каменьях перстни, подносит в пригоршни урусутскому святому.

…Пока Гришатка рассказывал, отец Василий в волнении оборвал всю ветку, которой отгонял комаров:

– Басурмане, они безжалостные.

– А ты думал. Когда Джанибек умер, сыновья стали драться за престол. Так Бердыбек зарезал двенадцать братьев, а сам… Крёстный, тяни! – закричал вдруг Григорий.

Конец вязового удилища макнулся в воду. Сиреневая стрекоза сорвалась с удилища, затрещала над омутом. Отец Василий взвился на месте. Полы подрясника взметнулись, будто крылья. Что есть сил вцепился в удилище.

– Крёстный, миленький, не оборви, не дёргай, как в тот раз, выводи степенно, – шёпотом просил Гриша, глядя на резавшую воду лесу. – Похоже, головель попался, скоро уморится…

– Да не дёргаю я, она сама тянет дуром!

На речную поверхность вдруг свечой выметнулась здоровенная щука с разинутой пастью, взбурлила воду и скрылась.

Слабину ей не давай, крёстный. Внатяг веди, – кричал Гриша. – Внатяг!

– А то без тебя не знаю! – Отец Василий обеими руками держал в дугу согнутое удилище, то приподнимая, то опуская до самой воды.

– Воздуху, дай ей воздуху хлебнуть, враз присмиреет!

– А то! С глуби щука кинулась на перекат. Отец Василий, увязая в грязи, будто мальчишка, припустил вдоль берега.

Гриша, приминая лопухи, покатился следом. На мели сквозь воду щука виднелась обугленным поленом. Раза два отец Василий изловчился поднять ее над водой. Речная волчица присмирела, водила плавниками.

– Подсак-то, где сидели, остался, – отец Василий стоял по колено в воде, течение играло полами подрясника…

– Давай удочку мне в зубы, а сам за ним беги, – по-взрослому твёрдо сказал Гриша.

– Зубы бы тебе не выбила.

– Давай скорее! Отец Василий, пятясь, мелкими шажочками, подтянул щуку ближе к берегу. Григорий закусил испачканное в песке удилище:

– Беги, не мешкай! Тот по-молодому припустил по траве, мокрые полы захлёстывали ноги. Вернулся с подсачком:

– Тяни!

Григорий, окаменев скулами, как мог стал пятиться от воды.

Отец Василий тихонько подвёл под щуку подсак. Учуяв ловушку, рыбина свивалась в кольцо, колотила хвостом. Отец хрястнул и переломился черенок. Щука вывернулась из обруча, стрельнула в глубь. На конце лесы, рдея красными бочками, метался рябой окунишка.

– Эх, крёстный, кричал же я тебе. – Гриша с досадой выплюнул удилище, чувствуя, как хрустит на зубах песок. – Зачем кверху задирал! По воде надо было вести.

– Обмишулился, воздуху хотел ей дать поболе, – мокрый и виноватый, отец Василий достал из воды обломок сачка. – Ушла, и с Богом. Вишь, вместо себя дань оставила.

– Ага, дань, – сплюнул песок Гриша. – Окунишка на червя клюнул, а она его заглотила…

– Вона-а. – Отец Василий вылез из воды. – Черенок высох, оттого и обломился. У старых щук мясо тиной отдаёт…

– Ага-а, сказывай теперь.

…Когда азарт остыл, вернулись к разговору о митрополите Алексии. Гриша рассказал, как Святитель второй раз ездил в Золотую Орду к Бердыбеку. Кроткими и мудрыми речами укротил ярость кровожадного хана и исходатайствовал мир для Руси.

– Святое слово завсегда сильнее меча, – сияя лицом, будто он сам улестил жестокосердного хана, обрадовался отец Василий.

– Веришь, крёстный, так мне поманулось его лик написать, – тоже окрыляясь радостью, признался Гриша. – На воду гляжу, а сам про то, как его написать, думаю.

– Прозорлив владыка, дай Бог ему здоровья, – перекрестился отец Василий. – Велел тебя ему показать.

– Зачем я ему?

– Иконку твою у себя оставил. И на тебя поглядеть пожелал.

– Жарко… Умой меня, крёстный, и на голову полей.

9

…Царский поезд из Ялты с лязгом и шипеньем, в сверкании свежей краски вагонов, затормозил на полустанке. Сиволапый мужичонка, не веря глазам, примотал вожжи, спрыгнул с рыдвана. Что за чудо: из трубы дым идёт, избы на колёсах везёт. Увидел, как из среднего вагона по лесенке сошёл на землю могучий лысоватый человек в светлой навыпуск рубахе и широких белых штанах. Будто выросший из-под земли, жандарм отшагнул в тень вагона, вытянулся в струну. Мужичонка глядел-глядел на богатыря, расхаживавшего по платформе, и вдруг сволок с головы соломенный брыль и заголосил в несказанном удивлении:

– Глякося, царь! Тудыт твою растудыт!.. Живой царь!!!

Жандарм ястребом пал на мужика, поволок прочь.

– Подожди! – Государь Александр Третий, а это был он, подозвал мужичонку к себе.

Осаженный тяжкой жандармской дланью чуть не по колено в землю, тот обратился в соляной столб.

– Держи мой портрет на память, – государь протянул ему двадцатипятирублёвую ассигнацию.

…Дым растаял, поезд скрылся из глаз, а «соляной столб» всё стоял. В одной руке брыль, в другой – ассигнация. Сон золотой, но четвертная-то – вот она. Глядит с неё тот самый богатырь, что прогуливался вдоль вагонов. «Чудны дела Твои, Господи».

В стороне, где скрылся в степи царский поезд, прогремел гром. Мужичонка глянул на небо, истово перекрестился: «Нигде ни облачка, а гремит…».

…Паровоз, раскочегарившись, мчал на всех парах. Государь, не переставая улыбаться, прошёл в свой вагон-кабинет, сел на кушетку зелёной кожи, придвинул казённые бумаги. После райской Ливадии, утопавшей в садах, после берега лазурного моря, где царская семья провела всё лето, сухая степь за вагонными окнами дышала жаром и скукой. Под стать пейзажу скучны были и документы. Отчёт о кредитной политике Дворянского банка. Доклад о подготовке к строительству Сибирской железной дороги. Проект указа, запрещающий иностранцам покупать недвижимость в западных областях России.

Пробежав глазами указ, государь начертал на полях: «Согласен, Россия – для русских». Вернулся к бумагам о Сибирской железной дороге. Роль этой ветки, соединившей центр с Дальним Востоком, для России непомерно значима. Мысли переключились на наследника. По предложению министра финансов Витте Ники ещё в ранней юности был назначен Председателем комитета. С недавних пор государь стал ловить себя на том, что оценивает речи и поступки старшего сына как будущего императора. Началось это после известия о покушении на него в годовщину панихиды по убиенному родителю Александру Второму. Вспомнил, как раньше твердил воспитателям сыновей: «Не делайте из них оранжерейных цветов. Мне фарфора не нужно. Подерутся – пожалуйста. Но доносчику – первый кнут…». Слава Богу, наследник вырос «не фарфором».

Скачет на лошади по семьдесят вёрст, метко стреляет, отличный пловец. Знает экономику, юриспруденцию, дипломатию, говорит на четырёх языках, выдержан…

В прекрасном настроении император прошествовал в вагон-столовую, где собрались домочадцы, учителя, доктор. Весёлым взглядом обежал собравшихся. Государыня Мария Феодоровна с дочерьми Ольгой и Ксенией в одинаковых белых платьях, оттенявших морской загар, щебетали с мадам Оллегрен. Миша лезвием столового ножа пускал сёстрам в лицо солнечных зайчиков. Ники, заметив его, задёрнул штору на окне. Помолившись вслед за императором, все стали молча есть. На десерт подали любимые пирожные государя со взбитыми сливками. Он рассказал давешний случай на полустанке, представляя в лицах мужика и жандарма. Дети хохотали. Мария Феодоровна оставалась серьёзной, выказывая нерасположение мужнему легкомыслию.

– Вы, папа, на станциях вечно попадаете в истории, – звонко сказала Ксения.

– Не выдумывай, – остановила её императрица.

– Папа вот так же рассказывал, – покраснев от общего внимания, возвысила голос великая княжна. – На станции он вышел с другой стороны вагона. Никто из охраны не заметил. И, пока курил, поезд тронулся… Но папа по великодушию не наказал ни одного человека. Вот.

– А тогда у костра, когда по грибы ходили? – вспомнил и сразу засмеялся Михаил. – Папа прожёг брюки и потом на ходу прикрывал дыру корзинкой.

Он вылез из-за стола и, прижимая к бедру вазу из-под салфеток, показал, как шёл император.

Теперь хохотали все, даже всегда серьёзная мадам Оллегрен.

– А раз Мишель вылил на голову папа целый рукомойник воды за то, что он окатил его водой из садовничьего шланга. И папа…

В этот момент раздался сильный толчок. Ваза с пирожными вырвалась из рук императора и покатилась по столу, пятная скатерть. Государь потянулся её поймать, но его швырнуло грудью на стол и он вместе с ним заскользил по полу вагона. Ударился локтем и головой, но глаза не зажмурил. Разглядел в куче тел на полу дочерей в неприлично задравшихся платьях. «Наследник! Где Ники?!» – полыхнуло в сознании. Увидел хватавшуюся за стену мадам Оллегрен с раскрытым от ужаса ртом. Мелькнуло и пропало залитое кровью лицо министра двора Фредерикса. Вдруг, будто в страшном сне, потолок вагона стал косо оседать, грозя раздавить барахтавшихся на полу людей. Император упёрся в падающую крышу вытянутыми над головой руками и почувствовал, как от страшной тяжести затрещали кости, будто на него рушилась сама земная твердь. Но он бы скорее сам переломился пополам, чем дал этой тверди задавить детей. От нечеловеческого напряжения в глазах поплыли янтарные светляки, потом сделалось темно. Но он успел разглядеть, как Ники, бледный, с окровавленной щекой, поднимал мать.

– Скорее! Скорее бегите из вагона! – прохрипел император. – Мужество не покинуло его и в эти минуты. Набежавшая охрана рвалась снаружи в пролом, мешая выбраться наружу. Когда они, трое или четверо, упёрлись в крышу, государь уронил руки. Он долго потом не мог выбраться из вагона. Ссадил локоть, порвал на плече рубаху.

– Папа, ты не ранен? – спросил подбежавший к нему наследник. Он был бледен, но внешне спокоен. – У тебя глаза в крови. Держи платок.

– Все целы? – государь утерся, размазывая кровь по щекам.

– Слава Богу! Только Ксения сильно ушиблась, не встаёт.

– Где она?

– Вон там, под насыпью, где ставят палатку. Государь побежал, поскользнулся, съехал по на сыпи вниз. Люди кинулись помочь ему встать.

На разостланном в траве офицерском плаще навзничь лежала старшая дочь. Перед ней стояла на коленях мать, платком вытирала ей слёзы.

– Саша, ты ранен? – испугалась императрица.

– Пустяк, – государь тоже опустился перед дочерью на колени. Поцеловал в щеку.

– Где болит?

– Папа, слава Богу. – Она потянулась к нему, но, ойкнув от боли, зажмурила глаза. – Спина… Я не чувствую ног.

Папа, помоги, мне страшно.

– Потерпи, милая. – Он, правитель самого великого на земле государства, владетель несметных богатств, в чьей власти было объявлять войны, казнить и миловать, не знал, как, хотя бы на маковое зерно, уменьшить сейчас страдания любимой дочери.

– Ваше величество, нужно положить княжну на жёсткую основу, – сказал доктор. У него самого был рассечён лоб, моталась надорванная пола фрака. – Повреждён позвоночник. Надо широкую доску или дверь.

От вздыбленных покорёженных вагонов доносились крики и стоны. Император поднялся с колен и твёрдой походкой направился туда. Наследник, на ходу зализывая проткнутую гвоздём ладонь, последовал за отцом.

10

Волки, порезав в хлеву овец, убегают далеко в степь. Так и наш знакомец Георгий Каров после убийства уфимского генерал-губернатора путал след. Пробыв три дня в Самаре, но так и не встретившись с Марией Спиридоновной, укатил в Москву. Оттуда в Петербург. Он не замечал за собой наружной слежки, но волчье чувство опасности гнало из одного места в другое, понуждало менять квартиры.

…Как-то под вечер в Питере, на Морской, шагая по тротуару, заметил плетущегося за ним шагом извозчика-лихача. Свернул в переулок, лихач – туда же. Тогда Георгий развернулся и пошёл тому навстречу. Извозчик, не отводя глаз, усмехнулся: «Чего, барин, глядите!». Георгий понял, что его вели от Самары, а может, от самой Уфы. На улице смеркалось, он зашёл во двор, перелез через забор и побежал. Петлял по улицам, затаивался в подворотнях.

Накатывало неведомое доселе отчаяние. Его выслеживали и травили как зверя. Все высокие цели и жертвы за поруганный народ вдруг разом поблекли, измельчились. Те люди, ради которых он рисковал жизнью и мог кончить виселицей, были беспросветно глупы, пошлы и беспечны. Они покупали у лоточника пироги, пили-жрали в трактирах. Им и дела не было до него, жертвовавшего жизнью ради их же светлого будущего. Ни в тюрьме, ни на каторге он не был так близок к самоубийству, как в тот вечер. И, если бы не мысли о Маше, не её, полные любви, глаза, глядевшие на него из занесённой снегами Бариновки, он бы точно достал из кармана «бульдог» и застрелился…

Его арестовали на следующий день на явочной встрече в ресторане, когда он, сидя в отдельном кабинете, потягивал из фужера каберне. Бархатная портьера отлетела в сторону, вломились двое городовых и один в штатском. Георгий схватил лежавшую под рукой папиросницу и с криком: «Бомба!» швырнул её им под ноги. Плечом выбил окно и со второго этажа выпрыгнул на тротуар. Здесь его и повязали…

А потом был суд, приговор, ссылка в Тобольск на семь лет.

…В ту осень после подстроенной катастрофы царского поезда у станции Борки государевы «рыбаки»-жандармы вылавливали частым агентурным неводом всех подряд – от народовольческих «ершей», дравшихся с городовыми, до акул, точивших зубы на императора.

Друзья Георгия Карова связались с Марией Спиридоновной. Появился шанс смягчить для него наказание, но все упиралось в деньги.

– …Ты не можешь мне отказать. У него слабые лёгкие. Он погибнет в этом Тобольске. – Мария глядела на отца провалившимися за ночь глазами.

– Собирайся, поедем. – Спиридон Зарубин, от чьего рыка приседали жеребцы и у мужиков сдувало шапки с голов, говорил тихо только в крайней степени растерянности.

Только она – разъединственная любимая дочь могла из него вить верёвки. Но и то не во всякий час.

– Куда, отец?

– В Прохоровку. Там бабка-горбунья хорошо порчу с девок на воск сливает.

– Георгий мне жених!

– Всю жизнь таких пройдох за три версты различал, а тут под носом не учуял. – Зарубин замотал медвежьей башкой. – Опутал девку краснобай проклятый!

– Он не пройдоха. Он… герой. За свои идеалы Георгий готов пойти на плаху!

– Д-у-ра! Разбойник он с большой дороги, убивец. С глаз долой, из сердца вон. Что заслужил, то и получил!

– С его больными лёгкими нельзя в холод. Он там погибнет.

– Что искал, то и нашёл. Тихого Бог наводит, а бойкий сам находит.

– Георгий казнил царского сатрапа за невинно убиенных во время мирной стачки рабочих, стариков, детей. – У Марии Спиридоновны поперёк лба шрамом проступила такая же упрямая складка, как у отца.

– Он был генерал-губернатор, а не этот… сатрап. На клочья человека с каретой разорвали, за это надо не на каторгу, а сразу на виселицу, чтоб другим неповадно было!

– Это ему за расстрел златоусских рабочих. – На лице Марии проступило то самое, уловленное Гришаткой, звериное выражение. – Отец, при твоих-то миллионах и какие-то сто тысяч. А это цена моего счастья.

– Убивцу и сто тыщ?! Гривенника не дам! – взревел-таки Зарубин. Хрусталь люстры переливчато звенел и после того, как стих бешеный топот отъезжавшей пролётки. «Сто тыщ убивцу!.. – Нахлёстывал безвинного жеребца Зарубин. – Курица… Как я его не раскусил. В пору кнутом не жеребца, а себя по бокам охаживать…».

…Самарка в ту осень грозилась встать рано. Вдоль берега скалился белыми зубьями ледовый припой. Плыло ледяное сало. На пристани у амбаров грузили пшеницу. Надо было успеть до ледостава поднять хлеб вверх по Волге хотя бы до Казани. От реки наносило сырым теплом: вода остывала медленнее, чем берега. С верховья плыли редкие осенние крыги, толкались в расшиву. Судно подавалось, мужики с мешками на плече, взбегавшие по сходням, покачивались, случалось, падали в воду. На берегу горел костёр. Стояло ведро с водкой. На досках лежал хлеб, квашеная капуста. Пили, сушились. Тут же на разостланной парусине желтела высыпанная из упавших в воду мешков пшеница. Тучей вились воробьи.

Приказчик, завидев хозяина, спрыгнул с порога амбара, пошатнулся.

– Крыги, Спиридон Иваныч, замучили. То и дело толкают. Все робяты перекупались, кашляют… – говорил, а сам всё воротил бороду на сторону, чтобы не дышать на хозяина перегаром. – Мешок урони ли, сам до трёх разов с головой нырял. Хозяйское добро. Ознобился… Но ни зёрнышка не пропало!..

Всё охватил, всё углядел Спиридон Зарубин острым хозяйским глазом – мокрых полупьяных «робят», рассолодившегося приказчика и целый бурт загубленного зерна.

Плечо было само развернулось въехать приказчику в ухо, чтоб шапка по воде поплыла, но совладал с собой: «Кто ж его опосля слушаться станет…».

– Возьми колёсной мази, под сходнями смажь, чтоб не волочились при тычках вместе с палубой.

– Во-о, Москва ты, Спиридон Иваныч. А мы, дураки, не догадались.

– Ты, Терёха, не сепети, – обрезал Зарубин. – Мокрое зерно продашь тут по общей цене. Кто мешок в воду уронит, гони в шею без всякого расчёта. Остальным по гривенному накинь. Водку убрать. Вечером поставишь. Тебя ещё раз пьяным увижу, выгоню! Завтра проверю к утру, чтоб полностью загрузил. Волга пока не встала.

Сто тыщ ей, как же…

– Сколь, сказали? – посунулся к нему приказчик.

– Я так, про себя!

– А-а-а…

…Когда Зарубин вечером вернулся домой, Мария упала ему в ноги. Подол тёмного платья расплеснулся по паркету.

– Отец, ты добрый, ты не допустишь, чтобы он погиб, – в сумерках Зарубину показалось, будто дочь тянется к нему из чёрной полыньи. Он молча прошёл в кабинет, достал из сейфа тысячу рублей, захлестнул резинкой. Дочь всё так же стояла на коленях.

– Вот, и не полушки больше. – Он бросил пачку денег на пол. Марья ещё ниже угнула голову. И такая в этом движении почудилась обречённость, что Зарубин едва удержался, чтобы не броситься на колени рядом с дочерью.

Но тут же ожгло сердце яростью: «Проклятый, до чего довёл девку! Своими бы руками придавил».

…К ужину Мария не вышла. Рано утром, до завтрака, Спиридон Иванович прошёл в кабинет.

Пачка денег темнела на полу там, где он вчера ее бросил. Нагнулся, пересчитал, спрятал в сейф: «Губа толста, кишка тонка…». Сел за расчёты. Во что обойдётся переработка зерна на муку? Надобно для этого откупать землю и строить паровую мельницу. Но чтобы работала не на дровах, а нефтяных остатках…

Когда вышел к завтраку, увидел: дочь, как и вчера, на коленях, с опущенной головой. «Взялась переупрямить»… Не стал есть, уехал на пристань.

Вернулся к обеду. Поднимаясь по лестнице, подумал: «Стоит, небось… В мать, покойницу, настырная…». Поднялся в кабинет, но дочери не встретил. Посреди стола белел лист бумаги, придавленный бронзовой статуэткой Меркурия. Поднёс к глазам, прочёл, трудно шевеля губами: «Прости, если сможешь. Я заранее согласна с любым твоим наказанием. У каждого своя правда. У тебя своя, у меня своя… Будем считать, я взяла моё приданое… Если я правильно поняла, оставив ключ в сейфе, ты сам предложил мне взять деньги». В лицо с листа будто пламя плеснулось. Утром он эту злосчастную тыщу сунул в сейф и тут его отвлекла горничная. Он кинулся к сейфу. Полка, где лежали пачки денег, – аванс за мельницу – была пуста. «Восемьдесят девять тысяч, третья часть стоимости мельницы, – тяжко ударило в голову. – Остолоп осиновый. Забыть ключ. Ловко ты, Мария Спиридоновна, развернула вариянт…».

– Глафира-а! – заревел он, выпуская на волю раздиравшую душу на части ярость. – Где Марья?!

– Уехали поутру, – горничная, статная женщина лет тридцати, глядела на повелителя ясными весёлыми глазами. – Велела Стёпке заложить коляску с верхом…

– Куда он её повез?

– В Селезнёвку, сказывал. К обеду уж дома был. Позвать? – спросила врастяжку, сладко, чем пу ще ещё опалила Зарубина.

– Кличь!

От Стёпки узнал, что «барыня очинно торопились и невринчали». Приказали в Селезнёвке заехать к учителю, что тут был, а меня отпустили. Так и сказала: «Прощай, Степан, не поминай меня лихом…».

С ломотой в скулах Зарубин задавил готовый вырваться рык. Прыгнул в пролётку, помчался в Селезнёвку. Нашёл избу, где учитель стоял на постое.

– Сперва к ему барышня молодая приехала. Он так весь, мой сокол, и затрепетал, – расстилалась перед грозным гостем чисто одетая, не старая ещё, хозяйка. – Барынька невесёлая, а он от радости и не знает, как угодить, куда посадить…

– Где они? – оборвал ее Зарубин.

– Уехали, уехали. Он побёг куда-то, а оттель вернулся на хорошем жеребце. Чемоданчики её поклали и укатили.

– Давно?

– Утречком еще. Солнце до колокольни не поднялось.

– Не говорили, куда?

– Чего не знаю, того не знаю, – хозяйка, оправившись от испуга, оглядывала Зарубина быстрыми совиными глазками. – А вы сами-то кто будете?

– Фатер, – неожиданно для самого себя брякнул Зарубин.

– Вона-а, – хозяйка села на лавку, прикрыла рот ладошкой. Хлопнули воротца. Раздался конский топот.

…Кипела оскорблённая душа купца первой гильдии Спиридона Зарубина. Вздувались на атласном крупе рысака белесые полосы от кнута. Дыбился в оглоблях горячий жеребец. Рвали удила конские в пене губы. Живым смерчем подлетел к кабаку, хоть на ком-то зло сорвать: «Душу выну!.. Второй год, как с долгами тянет: «Нетути! Найдёшь в момент, когда в долговой яме очутишься…».

– Уехали Игнат Лексеич-с рыбачить с ночёвой-с, – мелким бесом завертелся молоденький половой в красной, засаленной на боках рубахе. – Ушицы изволите-с? К вашему приходу с осетринкой-с… Свежайшая… Живых осетров под пристанью на вожжах держим-с.

– Спрятался, живоглот, – шваркнул купец дверью. – Ну-у, погоди, пёс!..

У горизонта светлела полоса неба. На её фоне отчётливо поблёскивали церковные купола, кресты. Зарубин перекрестился: «Заехать исповедоваться, может, полегчает…».

…Отец Василий позднему гостю обрадовался:

– Спиридон Иванович, благодетель, какими ветрами в нашу пустынь? Эта радость показалась Зарубину притворной, разозлила.

– Исповедоваться желаю.

– Уж больно поздно, Спиридон Иванович. – Отец Василий, щурясь, пристально вглядывался в лицо гостя всё понимающими ласковыми глазами. И это тоже раздражало.

– Как время выбрал, так и заехал, – супился, уводил взгляд. Но сорвался. – Лень тебе исповедовать. Так и скажи.

– Помилуй Бог, Спиридон Иванович. Желающему стяжать спасение святой исповедью я завсегда пособник.

– Исповедуй, коли так.

– А вкушал ты сегодня пищу, Спиридон Иванович?

– Что ж я, по-твоему, целый день без еды?

– Ну вот. А исповедоваться должно натощак. С вечера не есть. И сердцем, вижу, ожесточён… К этому высокому таинству надо приходить с благоговением и смиренным сердцем, – ласково и тихо увещевал отец Василий. – Это чудный суд. За все наши согрешения, достойные казни, нам даётся оправдание, чистота и святыня. «Аще будут грехи ваши, яко багряное, яко снег убелю», – говорит Господь.

– Как купола золотить, так благодетель, а как исповедовать, так лень три шага до церкви шагнуть. – как кнутом, хлестнул Зарубин. – Кутья прокислая, учишь тут!

– Прости меня, грешного, что прогневал тебя, Спиридон Иванович. – Отец Василий поклонился ему в ноги. – Прости, ради Христа.

С минуту Зарубин остолбенело глядел в согнутую спину отца Василия, на острые крылышки лопаток, проступивших под старенькой ряской… И вдруг в сердце его будто растаял ледяной ком. Он легко, как ребёнка, взял под мышки сухонького священника, поднял с пола. Сам брякнулся ему в ноги:

– Ты меня прости, отче. Злобу мою, – по лицу купца градом покатились слёзы, кропили бороду.

– Ну вот… Христос простит. Слава Богу. Айда, чайку попьем. Куличи, яички есть. Праздник устроим… – в умилении, будто маленького, утешал его отец Василий. От этих ласковых слов матёрый купчина заревел белугой:

– Дочь довёл, из дому сбегла. Предпочла отца убивцу…

Жена из-за меня раньше срока преставилась, – сквозь рыдания выговаривал. – Всю жисть одни деньги на уме… Нанимал… баржи чужие топили… В гиене огненной мне гореть…

– Будет тебе, Спиридон Иванович, Господь милостив, глаголил: «… яко снег убелю». Только угляди стропотные стези ума и сердца твоего, очисти от всякого лукавства и злости душу. Усмиришься сердцем, прости дочь, тогда и примешь святую исповедь…

…Возвращался Зарубин ночью, просёлочной, ещё не просохшей, дорогой. Луна заливала серую от росы степь холодным светом. Жеребец брёл шагом, стриг ушами. На душе у Зарубина после долгой беседы с отцом Василием разливалась благодать. Он вглядывался в облака тумана над озёрами в лугах, отражение луны в лужах колеи.

Вдруг почудились дальние клики. Спиридон Иванович натянул вожжи. Жеребец встал. Зарубин запрокинул голову. Высоко над лугом в белом небе кружила огромная стая журавлей. Печальные птичьи клики тревожили душу. «…Грешник я окаянный, клейма ставить негде, а Господь ниспосылает мне эту природную благодать». Слёзы умиления текли по жирным его щекам.

11

Слухи в разы множили число погибших в катастрофе царского поезда. В церквях Самары звенели колокола и служили молебны по случаю чудесного избавления государя и его домочадцев. Архиерей Серафим после одного из таких молебнов едва добрёл до кабинета, не разоблачаясь, прилёг на диван. По утренней договорённости к нему должен был заехать сам губернатор. Второй день владыку терзали жуткие головные боли. Вместе с болью притекали невесёлые розмыслы. В монашеской юности жаждал подвига – послужить Господу душой и телом, как служил ему некогда любимый святой Сергий Радонежский. Представлял для себя три пути монаха, по которым идти: в церковь, в келью и на погост.

С каким душевным трепетом в утренних молитвах рёк: «Спаси, Господи, и помилуй по множеству щедрот Твоих вся священноиноки, иноки же и инокини, и вся в девстве же и благоговении и постничестве живущия в монастырях, в пустынях, в пещерах, горах, столпех, затворех, разселинах каменных, островех же морских…».

Но вместо «столпех, затворех и разселин каменных» двадцать один год уж на посту епископа в Самарской губернии. Погряз в косности, разборе тяжб и сутяжничества лукавых пастырей. Усовещивал, мирил настоятелей с дьячками. Строжился, лишал приходов за блуд и пьянобесие. Водил дружбу с губернаторами, заводчиками, купцами. Церкви на пожертвования строил. Но всё менее чувствовал он горение в вере не только прихожан, но и самих служителей церкви, да и сам, правду сказать, окаменевал сердцем. Не управился запить таблетки, как под окнами дома в тихом переулке затопотали копыта, затпрукал кучер.

Просвещённый консерватор, как называли губернатора за глаза за его нетерпимость к новым либеральным веяниям, взошёл в покои, попросил благословить. Склонив гладко зачёсанную голову с глубокими лобными залысинами, приложился к руке владыки губами, щекотнув ее пушистыми бакенбардами:

– Ну какой приговор по трещинам?

– Заключили, Александр Дмитриевич, что трещины вызваны усадкой грунта и опасности не представляют.

– У меня прямо гора с плеч свалилась, – ска зал архиерей.

Речь шла о трещинах, появившихся вдруг в стенах строящегося Воскресенского собора. Их только что исследовала комиссия местных и московских архитекторов.

Служка принёс чай, закуски. Сели за стол, помолчали. Зоркий внутренним зрением епископ видел, что губернатор в частых встречах и беседах с ним хочет обрести душевные укрепы, согреться душой. И с горечью понимал, что не может дать искомое.

– Объезжал я, владыка, училища, – прервал тот молчание, – мало в них воздуха православного, всё больше революционные брожения витают. Либерализм, нигилизм, анархизм. Отравой дышат. Не вырастут из них верные помощники государю, не вырастут.

– На прошлой неделе ездил я, Александр Дмитриевич, в Кинельский приход. По дороге назад вышел из коляски промяться. Кучер с лошадьми вперёд укатил. Иду степью. Птицы божьи поют, тихо так, а на душе неспокойно. Лёг в ковыль, приник ухом, слышу: идёт гул, вроде как сама земля стонет.

– Отчего же, владыка, стон этот?

– Боюсь и выговорить, Александр Дмитриевич. Всё на него указывает.

– Неужто антихрист? В голосе губернатора Серафиму почудилась скрытая усмешка. Кольнула, но он виду не подал, сказал ровным голосом:

– Сатана уже посылал его в мир, беззаконного вершителя судеб Вселенной, но тогда сроков ему не вышло.

– Это кого же Вы имеете в виду?

– Знаете его имя, Александр Дмитриевич, преотлично. Наплюйон, как называл его один знакомый старик-крестьянин, участник той войны.

– Полноте, владыка. Не много ли чести? Честолюбивый корсиканец, выскочка. Какой из него антихрист?

– Не скажите. Святейший синод, – Серафим сделал паузу, – глава нашей российской церкви в послании по случаю вступления его в пределы России не ради метафоры именовал Наполеона антихристом. В семинаристской своей юности я крепко интересовался историей, как Вы сказали, корсиканского выскочки. Его современники в вос поминаниях утверждали, что он непрестанно ос меивал все народы и религии. Был виртуозом в умении обольщать, лгать, соблазнять, запугивать, предавать. «Всякие законы нравственности и при личия писаны не для меня. Такой человек, как я, плюёт на жизнь миллионов людей», – говорил он своим приближённым.

Один из его генералов, Вандам, в своих записках заявлял: «Наполеон – это дьявол в образе человека. Он имеет надо мной какое-то обаяние, в котором не могу дать себе отчёта…». И таким характеристикам из уст его приближенных несть числа, – архиерей досадливо смахнул на пол запрыгнувшего на колени кота. Вгляделся в лицо губернатора и, уловив недоверие, продолжил с жаром:

– Святые отцы церкви – Иоанн Златоустов, Ипполит Римский, Ефим Сирин, Андрей Кесарийский, Ириней Леонский – оставили нам в своих трудах описания антихриста. Так вот все черты, о которых они уведомляли, узнаваемы в Наполеоне.

– Так почему же он тогда не стал всемирным царём и лжемессией?

– Да потому, Александр Дмитриевич, что на пути его встала православная и самодержавная Россия, возглавленная благословенным государем Александром.

Подвижники церкви во главе с Серафимом Саровским.

– Вы говорите, владыка, а я мысленно прикладываю характеристики антихриста к нашим народовольцам, эсерам и прочим либералам. Тоже ведь наплюйоны мценского уезда, – заговорил губернатор. Теперь чувствовалось, что он проникся сказанным. – С Наполеоном было яснее – это был враг. Ему противостояла вся Россия. Армия, народ. А против нынешнего тысячеглавого и тысячерукого антихриста армия, полиция бессильны. Кто противостанет?

Архиерей низко поник белой головой, долго молчал:

– Горе нам, грешным. Не за Христом идём. При думали себе своего Христа под греховные слабости и этого придуманного за собой на верёвочке ведём.

Раньше православие, церковь являли собой краеугольный камень русской государственности. Сегодня же церковь рассматривается всего лишь как «департамент по улучшению нравов народа».

– Хотите сказать, сатана правит балом? – при этих словах губернатору почудилось: под столом кто-то мягко обхватил его за ногу, он вздрогнул. Серебро звякнуло о чашку. На кресло к владыке опять запрыгнул здоровенный дымчатый кот.

В который раз губернатор почувствовал на себе тихий всепонимающий и прощающий взгляд. Ему сделалось неловко за вопрос, которым он как бы уязвил хозяина кабинета.

– Хвалился сатана всем светом овладеть, а Бог не дал ему воли и над свиньёй, – сказал архиерей, смахивая с колен упрямого кота. – Не хочу заканчивать нашу беседу на минорной ноте.

Серафим тяжко поднялся из кресла, взял стоявшую в углу иконку Нерукотворного Спаса, подал губернатору.

– Вглядитесь, Александр Дмитриевич. Сия икона, как и те, что Вы вручали государю и наследни ку, нерукотворная. Зубами писана.

Губернатор благоговейно взял икону. Перекрестился, поцеловал уголок. Долго рассматривал, повернувшись к окну:

– Неужто такое возможно. Никто из нас и руками такое не напишет. Ведь он совсем юный. Как такое чудо может быть?

– Есть в этой иконке, Александр Дмитриевич, некая тайна. Когда подолгу гляжу на неё, жажда начинает мучить. И тогда на ум всего одно слово Христа нашего Спасителя приходит: «Жажду!».

…От архиерея губернатор поехал в городское собрание.

По дороге всё думал про икону Нерукотворного Спаса, жевал невесть почему пересохшими губами: «Гул идёт. Он слышит. А нам не дано…».

12

По благословлению владыки с трепетом душевным взялся Григорий писать иконы святого Александра Невского, Марии Магдалины, Николая Чудотворца и празднуемых 17 октября Православной Церковью святых пророков бессеребреников Козьмы и Дамиана на кипарисовой доске. Арина дара речи лишилась, когда узнала. Виданное ли дело – её обрубушек станет писать икону для поднесения, страшно вымолвить, самому царю по случаю спасения его с семейством при крушении поезда. Так и ходила с полотенцем на плече, намахивалась то на Никифора, то на Афоню: «Тише хлопайте, тише топайте!..».

Гриша и слышал, и не слышал материнский шёпот. В мыслях возвращался к встрече с владыкой. Всё до нитки помнил – как перевалился на своих култышках через порог архиерейского кабинета, как целовал руку. Его тогда поразил аскетически-иконный лик епископа Серафима. Он даже забыл все наставления отца Василия. Стоял, онемевший.

– Слыхал я, рыбу удишь ловко? – Лицо владыки осветила улыбка. – Крупная-то попадается?..

И тут окаменение прошло. После разговора о рыбалке владыка подозвал к себе Гришу поближе. И теперь, две недели спустя, он чувствовал на плечах его лёгкие и горячие руки. Звучали в сознании пугающие слова: «Благословляю тебя, голубиная душа, на написание иконы для подношения государю нашему Александру Третьему Александровичу…».

Четверо суток по протекции владыки жили они при иконописной мастерской братьев Вязовкиных. Сам хозяин, Макар Иванович, сухонький старичок с чёрной кожаной нашлёпкой на левой глазнице, встретил их без зависти, с любовью. Доску иконную кипарисовую велел для него склеить, дал иконописные подлинники святых, с коих списывать. Помог образы на иконе расположить.

Вечерами зазывал их с отцом Василием чаёвничать. Вёл разговоры про иконописные школы древних и теперешние. Указывал Грише на промашки. Называл Андрея Рублёва, изображавшего милующего многотерпящего и всепрощающего Бога, свидетелем Божьего милосердия.

В мастерской подходил неслышно сзади, подолгу глядел, как Гриша работает, крестился и отходил в благоговейном страхе: «Сам ангел святой незримо у малого на плече сидит и писать помогает…».

…Теперь Гриша жалел, что не остался в Самаре наподольше. Домой они, как сказал отец Василий, бежали впереди лошади. Обрадовались, а рано. Взялся писать в тот же день, аж горел весь. Изо всей мочи старался, а дело не шло.

Главный образ иконы – благоверный Александр Невский – ликом выходил похожим, грешно сказать, на басурмана.

Личное до пяти раз переписывал. Две кисти перекусил и не заметил как. А тут, одно к одному, дёсны разболелись, закровоточили. Уж который год в конце зимы распухают. Родители и Афоня глядели на него теперь так, будто у него золотая звезда во лбу. От неудачного начала дела свила в сердце гнездо тоска.

Знал он, что предаваться унынию – только бесов радовать, а ничего с собой поделать не мог. Стены съедать стали. Давясь шерстью, стягивал зубами с печи полушубок, намахивал внакидку на плечи. Без шапки выбирался на крыльцо, на солнышко. Била в порог капель с крыши. Ворковали на подловке голуби. Через занесённый снегом плетень подолгу глядел на сверкавшую снегами пойму.

Извилистой полосой чернели вдоль Самарки приречные вётлы, повторяя изгибы реки. «Скоро таять начнёт, река разольётся, трава полезет, вётлы листвой оденутся, черёмуха зацветёт. Девки с парнями на Пасху в горелки играть выйдут, а я как самовар: где поставят, там и стою…». Так сделалось горько, не продохнуть. Два дня в зубы кисть не брал, нудился душой. Попросил Афоню отнести его в церковь. Хорошо, отцу Василию объяснять ничего не надо. Насквозь видел он своего крёстного сына, чувствовал, что с ним творится. Пощунял мягко:

– Бесы-то как теперь веселятся: православного изографа в печаль-тоску вогнали.

Молись, чадо моё милое, взывай к Вседержителю. Да еды много не употребляй. Обильная пища подрезает у души крылья.

– Сухари с водицей всего-то и потребляю, – сказал Гриша и снова замолчал. Как ни старался разговорить его крёстный, отмалчивался.

– Как рёк Милостивец: просите и воздастся, стучитесь и откроется… В житиях почитай про Александра Невского, – посоветовал отец Василий при расставании. – Помню, сказано, князь был дивно прекрасен ликом. Его по телесной красоте сравнивали с патриархом Иосифом, которого фараон поставил начальником над всей Египетской страною. О его же духовной красоте говорится: «…был милостив паче меры». Такого и пиши. Молись и пиши. Пиши и молись. Господь тебя любит, поможет.

После долгих терзаний Григорий решился на извод. В доличном письме оставил всё по канону: одежду, нимб, крест в правой руке, а лик стал писать, как летописец донёс. Превозмогал боль. Кровь из дёсен текла по черенку кисти, подмешивалась в краски. Опять все не то. На этот раз жалостно как-то глядел благоверный князь. «Не пристало государю на такой образ молиться, – сокрушался Григорий. – Глядит, будто и у него зубы болят…». Как пелена с души спала, утром и вечером молился истово. Взялся есть лук без меры, рот соленой водой полоскать, чтобы быстрее зажило. Перед тем, как взять кисть в зубы, опять молился усердно святым бессеребреникам Козьме и Домиану.

Скоро дёсны перестали кровоточить, и лик святого Александра Невского на иконе красотой и благочестием засиял. Другие образы святых скоро изобразил. Датак разбежался в трудах и озарении, что написал небольшую иконку Николая Чудотворца. Тоже вышла в изводе.

«С таким простым ликом землю пашут и хлеб молотят, – разглядывая её, сказал отец Василий, – но свет в глазах у Чудотворца горний…».

В первых числах марта повезли иконы в Самару. Владыка Серафим строгим взором вглядывался в икону святого князя Александра Невского. Потом расцвёл ликом, перекрестился на неё. Расцеловал троекратно Григория, произнёс:

– Гластится мне, будто левая ланита у благодатного князя чуть румянее, чем правая, а?

Юный изограф в смущении опустил глаза в пол.

Постыдился признаться, что, когда писал левую щёку, дёсны кровоточили и кровь чуть разбавила краску. Икону Николая Чудотворца архиерей долго держал в руках, строжел лицом:

– Для какой надобности написал?

– Николу Чудотворца Гриша, по моему наущению, в дар цесаревичу написал, – ответил за него отец Василий.

– А ведаешь ли ты, Гриша, что наследник родился в один день с Иовом Многострадальным?

– Не ведаю, владыка.

– То-то и оно.

Архиерей звякнул колокольцем. На пороге кабинета возник секретарь.

– Найдите мне скорёхонько икону Иова Многострадального, – велел архиерей.

Минут через десять секретарь, натужась, внёс огромный золочёный альбом:

– Икону не нашли. Вот только в альбоме иллюстрации.

– Иди, сравни, – позвал владыка отца Василия. Гриша остался стоять в отдалении.

Тот долго вглядывался в изображение на альбомном листе, в удивлении поднял глаза на архиерея:

– Велики дела Господни. Скорбь Иова как будто в глаза Николая Чудотворца перекочевала.

– То-то и оно, – потряс головой владыка. – Будто наперёд скорбит.

Он повернулся к Григорию.

– А ты, сынок, не слышишь, вроде гуд из земли идёт?

– Ни разу не слыхал.

– Как-нибудь к земле ухом приникни, послушай…

13

Зыбился чай в чашке саксонского фарфора. Пальцы государя, ещё недавно разгибавшие подковы, дрожали, но голос был твёрд.

– Пока я болен, тебе, Ники, лучше оставаться в России, – император отхлебнул чай.

Наследник нагнул голову, чтобы не встречаться с отцом взглядом. В царских глазах копился страх. У цесаревича сердце разрывалось от жалости к отцу, разом превратившемуся из румяного богатыря в старика с дрожащими руками. Он ощущал неловкость и вину за то, что сам был молод и полон сил. Ему двадцать пять. Полковник гвардии. Объехал полмира. На голове шрам от самурайского меча. Он не мальчик, но муж.

– Папа, я дал Алекс слово приехать в Англию.

– Болезнь, к несчастью, не берёт в расчёт наши обещания, – вступила в разговор царица-мать, находившаяся здесь же, в спальне. – Она должна понять…

В её словах Николаю почудилось до сих пор умело скрываемое нерасположение маман к Алекс. За столом, где шел разговор, сидели все члены семьи. Сестра Ксения отставила тарелочку с десертом. После крушения поезда она осталась горбатенькой. Её сердце полнилось жалостью и к больному отцу, и к обиженному брату. Ксения глазами делала Ники знаки: «Не спорь». Михаил, младший брат наследника, вытер рот салфеткой. Он всегда ел быстрее всех:

– Он же ненадолго. Мы все с тобой, папа.

Государь, упираясь руками в край стола, трудно поднялся и молча вышел из столовой. За ним удалился и наследник.

В своём кабинете он упал спиной на диван, закинул ладони на затылок. Пощупал пальцами рубец за ухом. Лезвие самурайского меча тогда прошло вскользь: «Да… путешествие в Японию было уже после знакомства с маленькой Гессенской принцессой». Её смех, ямочка на щеке…

Когда он увидел её в первый раз, она была ещё ребенком, походила на принцессу из сказки. В другой свой приезд к сестре-великой княгине Елизавете, юной «тётеньке», как он шутливо называл жену дяди – Сергея Александровича, Алекс предстала уже взрослой красавицей. Они танцевали. Разговаривали у окна за старым лимонным деревом. Клоня головку, она перстнем чертила на мёрзлом стекле неясные знаки.

«Я – будущий император. Дал слово своей невесте… Папа слегка капризничает… – возмущался про себя наследник и тут же себя останавливал. – Он нуждается в поддержке…»

Стук в дверь спугнул мысли. Через порог ступил генерал Черевин, начальник охраны и приятель императора:

– Ваше высочество, государь ещё слаб, и вам не следует… то есть, хочу сказать, следует оставаться рядом с ним. Ваш статус…

– Вы большой пессимист, генерал, – цесаревич вскочил с дивана. – Я утром справлялся у Захарьина и других докторов, они настроены более оптимистично. Считают, что кризис, слава Богу, миновал. Да и сам папа намедни строил планы об охоте в Спале.

– Но государь находит нужным, он бы хотел… – Черевин замялся. Наследник раньше никогда не перебивал старших. Этот ледяной тон. Твёрдый взгляд, переломивший его, черевенский… – Поехали бы несколькими днями позже.

– Яхта готова? Я отплываю завтра. – Наследник повернулся к генералу спиной, отошёл к окну. Он теперь всегда будет поворачиваться к собеседнику спиной – в знак окончания аудиенции.

Генерал поклонился коротко стриженому затылку и вышел. Миссия уговорить цесаревича остаться провалилась, но Черевин всё равно в душе был доволен: «Будущий император… Они ошибаются, считая его управляемым. В нём есть сталь».

…Солёный ветер. Прыгучее серебро волн. Вспыхнувшая на солнце белая чайка так похожа на открытую девичью ладонь.

Цесаревич почти всё время проводит на палубе, вглядывается вдаль. В его молодом горячем сердце отдаётся плеск волн, свист ветра в снастях «Полярной звезды». Царская яхта летит к желанным берегам, к златокудрой невесте. А ведь всё чуть не сорвалось из-за болезни отца. Тогда, после разговора с генералом Черевиным, император дал согласие на поездку… «Милая чудная… Её улыбка и впрямь, как солнышко. Она станет моей женой. Какое счастье!.. Ради меня она согласилась принять православную веру… Будем венчаться… Кольцо?! Я забыл про кольцо!..»

Цесаревич заметил вышедшего на палубу протопросвитера Янушева в дорожном облачении. Ветер разметал по груди его седоватую ухоженную бороду. Увидев наследника, Янушев заулыбался, выказывая ядрёные белые зубы. Он доволен своей высокой миссией – преподать каноны Православия будущей царице Российской империи. «Вдруг я действительно забыл кольцо?»

Цесаревич быстро спустился по трапу, открыл каюту, бросился к столу. Тремя пальцами одновременно нажал на медные шляпки шурупов, книжная полка над столом отъехала, обнажив сейф. Набрал шифр, дверца открылась. «Слава Богу, кольцо на месте…

Как отец великодушен и добр и как я эгоистичен в своём счастье. Господи, я готов пожертвовать всем, даже любовью Алекс, только бы он выздоровел…»

…«Полярная звезда», управляемая уверенной рукой, прошла между расступившимися перед ней судами к причалу. Пушечные залпы приветственного салюта взвихрили в небо стаю чаек. Приветствия, казённая радость на лицах встречающих англичан. Цесаревич сам готов помогать сонным лентяям выгружать багаж. Скорый поезд тащится издевательски медленно, а Уолтен-на-Темзе, где ждёт его невеста, так далёк.

…И вот он, вожделенный миг! Гремит оркестр. Наследник русского престола целует морщинистую, в искрах перстней, руку королевы Виктории, но видит одну Алекс. В белом длинном платье с пелериной на узких плечах она прекрасна. Глаза – в половину лица, они светятся радостью и любовью. В сиянии орденов провозглашает что-то на немецком языке осанистый старик, оборотив в его сторону пики усов. Это германский император Вильгельм II. Он за союз русского цесаревича с Гессенской принцессой Алисой-Викторией-Еленой-Луизой-Беатрисой, дочерью Людвига IV Гессенского.

Николай почти не слышит Вильгельма. Его сердце трепещет от нежности и жалости к невесте. Как она беззащитна и уязвима посреди все этой придворной толпы, в перекрестьях завистливых взглядов. Цесаревич ловит её любящий взгляд и отвечает дядюшке Вилли невпопад такое, что тот роняет на паркет трость. Но вот волна придворных и родственников схлынула. Они остались втроём. Алекс сидит в кресле. Их разделяет несносный золочёный столик и бабушка Виктория. После обильного застолья королева едва удерживает зевоту. Русский наследник вручает ее внучке кольцо с чудной розовой жемчужиной, брошь, искрящуюся сапфирами и бриллиантами, золотую цепь со сказочным изумрудом и колье Фаберже чистого жемчуга. Сияние всех этих сокровищ плещет в лицо королеве, как родниковая вода, прогоняет дрему: «Как они богаты, эти русские…». Она ловит себя на чувстве зависти к внучке, будущей российской императрице.

– Не забудь свою бедную бабушку, Алекс, когда станешь императрицей. – Виктория уходит, оставляя их вдвоём. Алекс берёт жениха за руку и уводит в свою гостиную. Прежде чем их губы встретились в поцелуе, он успел заметить расписных матрёшек и тёмную икону Спасителя в святом углу. «Как она трогательна и прекрасна в стремлении познать веру и обычаи моей Родины…». Губами он чувствует трепетанье её губ, силящихся говорить по-русски.

– Ты мой ангел… Слава Богу, мы вместе, – произносит Алекс слова, которые она сотни раз повторяла в ожидании его визита.

…Они помолвлены. Королева Виктория на своём знаменитом шарабане, запряженном пони, катает их по Виндзорскому парку. Утренние солнечные лучи золотят макушки дубов, жёлтыми полосами ложатся на подстриженную траву. Шуршит под колёсами листва. В чистом воздухе терпкий запах конского пота. Ники и Алекс сидят на заднем сиденье рука в руке. А потом они плавают на электрической лодке по Темзе. Всё так же – рука в руке. Кто сказал, что любовь слепа?! Она, будто второе солнце, вспыхнувшее в сердцах двоих, залила благодатным сиянием всё вокруг. Река, деревья, птицы, рыбы, люди необыкновенно прекрасны. Проплывающие мимо на лодках мужчины и женщины улыбаются и приветствуют их. Они вдвоём завтракают на берегу. Он платком вытирает ей испачканную клубникой щёку, и она часто-часто смаргивает…

…Ночью, оставшись один, наследник прочёл запись, сделанную Алекс вечером при расставании в его дневнике: «Когда меркнет дневной свет, погружаясь в тьму ночную, мрак облит солнечным светом при воспоминании о твоём лице. А утром всё мне шепчет любимое имя и я просыпаюсь для того, чтобы любить тебя ещё больше и больше. Любовь – единственное, что мы не теряем на земле. Она подобна прохладной реке, становящейся всё шире и глубже, приближаясь к морю, которая заставляет зеленеть луга и цвести цветы. Она протекает через рай и её называют Рекой Жизни. Да, воистину, любовь – высшее на земле благо, и жаль того, кто её не знает…». Дочитав, Николай долго сидел недвижно, зажмурив глаза.

«…Она так чиста. Я недостоин её… Должен покаяться перед ней. Но это её больно ранит. Безжалостно… Если же утаю, то не смогу быть до конца искренним… Пусть это будет мой крест. Наказание за грехи юности. Но какими словами, не оскорбив её чувств, рассказать о своём увлечении юной балериной Матильдой Кшесинской? Как он приезжал к ней в гости с двоюродными братьями великими князьями Сергеем, Георгием и Александром.

Устраивали маскарады, пили шампанское. Как она танцевала в его честь. Лебединое пёрышко… Это надо нести, как духовные вериги, всю жизнь…».

Перед сном, как всегда, он молился перед иконами. Не так давно самарский губернатор преподнёс отцу икону Александра Невского, а ему передал небольшую, в две ладони, иконку Николая Чудотворца. Сказал при этом, что обе иконы – нерукотворные. И написал их зубами безрукий и безногий молодой крестьянин с Волги Григорий Журавин. С тех пор Николай всегда возит эту икону с собой. Наследник уже в который раз вглядывается в лик Николая Чудотворца. Простоватый, широк в скулах, глаза твёрдые.

«…Он бы не утаил, – как холодной водой, окатила мысль про неведомого убогого иконописца. – С тайным грехом Господь бы не сподобил его писать иконы… А мне идти под венец, на царствование…». Само желание утаить от Алекс юношеское увлечение показалось ему теперь постыдным.

…Наутро состоялось объяснение. Дошедший до нас дневник государя Николая Второго избавляет от нужды домысливать, как будущая императрица восприняла его признание. Вот что Алекс написала в дневник наследника: «Мой дорогой мальчик… Верь и положись на свою девочку, которая не в силах выразить словами своей глубокой и преданной любви к тебе. Слова слишком слабы, чтобы выразить любовь мою, восхищение и уважение. Что прошло, то прошло и никогда не вернётся, и мы можем спокойно оглянуться назад. Мы все на этом свете поддаёмся искушениям, и в юности нам трудно бывает бороться и противостоять им, но, как только мы раскаиваемся и возвращаемся к добру и на путь истины, Господь прощает нас… Твоё доверие меня глубоко тронуло и я молю Господа быть всегда его достойной. Да благословит тебя Господь, бесценный Ники!».

Но не бывает счастье долгим для влюбленных. Ветер гудит в снастях. «Полярная звезда» уносит влюблённого наследника домой, в Россию. Навстречу тяжкому золотому кресту государя и…венцу терновому.

14

Давно Гриша собирался написать икону святой мученицы Марии Египетской. Афоня по его просьбе досточку липовую приготовил. Долотом ковчежец выбрал, ровнёхонько лузгу означил, поля.

Нашёл Григорий в оставшихся от Данилы образцах икону Марии Египетской. Дня три процарапывал на доске фигуру, откладывал, нудился. Перечитывал «Житие». Представлял, как тридцать лет в пустыне, среди песков, под пронзительным солнцем, мученица отмаливала грехи. Иссохшая лицом, без одежды, не видя людей, молила Бога за всех грешников. И как после смерти свирепый лев когтями рыл ей могилу…

Всякий раз белая поверхность иконной доски, как первый снег, освещала гришину душу радостью. И, казалось, будто не он проводил линии и штрихи, а сами они проступали на дне ковчежца. Душа потревоженной птицей над гнездом витала над иконной доской. Привычно клонясь над столом, по образцу рисовал глаза, овал истончённого постом лица, нос, сухую нитку губ. Откидывался, пристально вглядывался в изображение… Всё было то… и не то. Макал широкую кисть в мел, мотая головой над доской, будто яростно не соглашаясь, широкими мазками забеливал написанное. Ждал, пока подсохнут белила. С привычным, годами выработанным, упорством опять склонялся над столом… И пришло-таки состояние, которое он так любил. Когда каждая наносимая линия, штрих, тень были верны. Он почти не прерывался, чтобы отойти, посмотреть. Был уверен. Пресный вкус дерева во рту от прикушенного черенка кисти будил голод. От долгого напряжения ломило скулы, ныла спина.

Отец с Афонькой с утра уехали на мельницу. Мать, видно, куда-то ушла по делам. Тихо. Никто не отвлекает. Будто из белых песков египетской пустыни, проступал на иконе скорбный лик великомученицы Марии, светлый и аскетический. Очнуться от работы заставил коровий мык. «Неужто стадо разогнали, – подивился Гриша. – День осенний, как свечечка, догорает…». Трудно распрямился. Хотел опустить кисть в стакан с водой и не смог. Сведённые судорогой челюсти не разжимались. Он долго тёрся скулами о плечи. Страшная ломота отдавала в голову. Жмурился, терпел, пережидая, пока отпустит. Покатилась, наконец, вывалившаяся из зубов кисть. Гриша открыл глаза, вздрогнул – с непросохшей иконы глядели глаза матери. И тут коровий мык под окном, тишина в доме, чувство голода сошлись в одно, испугали: «Где мамака? Никогда не пропадала на весь день…».

Привалясь плечом к притолоке, взгромоздился на порог, лбом отворил дверь в избу. Загораживала свет, пялилась в окно слюнявая коровья морда. От захлёбистого рёва позванивало стекло: просилась доиться.

Мать лежала у стенки на лавке, лицом кверху. Глаза закрыты.

– Мамак? – плохо владея скулами, шёпотом позвал Гриша. Не дождавшись ответа, закричал во весь голос. Тени с глаз слетели, мать повернула голову. Сверкнула слезинка:

– Целый день голодный, а я тут разлеглась, – трудно выговорила Арина. Ухватилась рукой за угол подоконника, приподнялась и опять упала головой на подушку. – Скажи, как кто из меня всю силу, будто воду из тряпки, выжал…

Гриша стоял почти вровень с лицом лежавшей на лавке матери. Больше всего его пугали её провалившиеся глаза и по-покойницки сложенные на груди руки. Сердце заныло от вида её босых ступней с чёрными растрескавшимися пятками, страшными в своей обездвиженности: «Весь день лежит здесь, а я там рисовал».

Он кое-как добрался до бадьи с водой. Привычно закусил ручку деревянного ковшика. Зачерпнул, поднёс матери.

– На, попей.

Арина привстала, кривясь от боли, выпила всё до капли. Гриша посунулся взять из её рук ковшик. Ткнулся губами в материнскую руку.

От самого его рождения эта рука утирала ему слёзы, кормила с ложечки, гладила по голове, крестила на сон грядущий. Первый раз в жизни коснулся он её нечаянным поцелуем.

– Вот и ты мне воды принёс, – тихо улыбнулась Арина. – Сподобил Господь.

– Чо болит-то?

– Губы у тебя, сынок, все чёрные. Постой-ка, оботру.

– Сам оближу, – отклонился Гриша. – Может, Кондылиху позвать? Я шементом…

– Земля сырая, обваляешься, стирать некому. Побудь около меня, мне и легче станет. Пока никого нет, хочу я, Гришатка, покаяться. Пока лежала, думала всё… Может, за мои грехи ты эдаким обрубышком уродился… – Арина дрогнула голосом. – Было мне тогда годов четырнадцать. Ходила по селу побирушка, Лена-Баляба, страшная, волосья клочьями, все в репьях, одёжа рваная. Из лохмотьев обрубки рук красные торчат. Дают ей милостыню, хлеба кусок ли, яичко, она культями, как зверь лапами, берёт, скалится… – Арина привстала на локтях, собралась с силами. – Сказывали, раньше она красивая девка была. На масленицу каталась с приказчиками. Её вином напоили и за селом из саней вывалили. Она, хмельная-то, возьми в снегу и усни. Руки отморозила и вроде как умом тронулась. Я её, бывало, как завижу, так ворота на шкворень запираю и собаку с цепи спускаю. Собак она боялась страсть как. Бабушка Хрестинья, покойница, ругается на меня. «Баляба за грехи наши страдает…». «Нету у меня грехов, – кричу на неё. – Виновата я, коли ею гребую? Как увижу обрубки от рук, есть не могу…». Может, за Балябу меня Господь таким тобой и наказал? За грехи мои мучаешься. Прости меня, Христа ради.

– Ничо я не мучаюсь. Слава Богу, икону вот нынче дописал, – чуть не плача от жалости к матери, отвечал Гриша. – Чо у тебя болит-то?

– Рассказала, и легче сделалось, – просветлела лицом Арина. – Ноги, сынок, меня не несут… Видно, все веревочки во мне истрепались, все палочки изломались. Слава Богу, наши приехали. – В окне промелькнула телега с мешками.

– Из новины блинцов бы испечь, – скорбно вздохнула Арина. – Лежу тут, вытянулась вдоль лавки. Зорька не доена, куры-гуси не кормлены…

Зашли в избу Никифор с Афоней, наполнив избу сытным мучным духом. Первым делом потянулись к бадье с водой – ковша нет. Тогда заметили на лавке Арину. Присмирели. Потоптались, поспрашивали, что болит, ушли ссыпать муку.

…Болезнь сушила Арину. Но ясными холодными днями стало вдруг получше. Начала вставать. Хлопотать по хозяйству. Никифор с Афонькой отговаривали:

– Полежи, отдохни, мы сами управимся.

Гришатка ходил как в воду опущенный. Материнское лицо истончалось, всё больше обретало черты иконного лика. Казалось Грише, мать теперь смотрела поверх всего, ещё вчера столь милого её сердцу, туда, куда предстояло скоро уйти. Сердцем чувствовал, как рвутся незримые нити, скреплявшие её с ним, со всем земным миром. Эту отстранённость Арины ощущали и Никифор с Афоней. Они стали как бы стесняться её и старались без особой нужды в избу не заходить.

…Когда в остылом ноябрьском воздухе закружились первые снежинки, мать попросила покликать отца Василия. Он тотчас явился. Румяный с холода, в своей старенькой ряске, поверх которой был надет зипун. Посунулся к жаркому зеву печки, вытянул настывшие без варежек руки.

– Экий холодина завернул, вороны и те попрятались, – радуясь живому огню, сказал отец Василий. – Щас, Матвеевна, малость руки согрею, персты не гнутся. К приходу священника Арина обрядилась во всё смертное. И теперь лежала совсем чужая. Отец Василий застелил табуретку чистой холстинкой, положил на неё серебряный крест, Евангелие и велел всем выйти из избы.

В мастерской было сумрачно. Из-за двери долетал лишь что-то бубнивший голос отца Василия. Убитый горем, Никифор исподлобья поглядывал на сыновей. Афонька, хоть и старший, жался к Грише. На столе тускло отблёскивала недописанная икона. Все трое молчали. Там, за дверью, совершалось великое таинство – приготовление к уходу в иной мир, куда в свой час предстоит шагнуть каждому из нас.

Отец Василий исповедовал и соборовал Арину. Горячими сухими губами поцеловала она ледяной крест и Евангелие. Откинулась бессильно на подушку. Трудно ворочая языком, попросила позвать Никифора и детей.

– Никиша и ты, Афоня, целуйте крест, что не бросите Гришатку.

– Не сумлевайся, – задрожал голосом Ники-фор. – Сын мне чать, а ему брат родный…

– Приведёшь молодушку. Ей он не нужен. Афоня женится. А он с кем? При отце Василии целуйте крест, что не бросите Гришу.

В эту минуту закатное солнце осветило избу. Крест в подрагивавшей руке священника загорелся, будто слетевший с небес трепетный ангел. Никифор опустился на колени, поклонился до полу.

– Прости, Арина, обижал тебя, не жалел…

– Бог простит, Никиша. Гришу жалейте, не обижайте…

– Обрубышек мой желанный, – тихо, но быстро заговорила вдруг Арина. – Не ропщи на убожество, это тебе награда. Господь всех нас дал тебе в услужение. Гони мысли про собачье бесиво. Не обрадуй сатану… Как тут хорошо, всё рас… цветает…

Отец Василий потом утверждал, что она сказала «рассветает». Гриша услышал же «расцветает». Ночью Арина умерла. Отец Василий, забежавший ещё по-тёмному проведать, положил на ее глаза пятаки. Чеканные двуглавые орлы крылатились на её навеки сомкнутых веках. Когда выносили покойницу из избы, не догадались убрать наваленные в сенях мешки с мукой. Не хватало места развернуть гроб в двери. «Ишь, не хочет Арина из дома уходить. Кто без неё обрубыша будет обихаживать…», – шептались бабы.

Отпевали Арину в церкви. Всё село горевало. Только теперь Никифору сделалось ясно, как желанна до всех и добра сердцем была покойница.

После поминок Гриша велел отнести его в мастерскую. Присел на лавку с краю, будто чужой. В ушах ещё звучали причитания и голосьба, стук мёрзлых комьев о доски. «Мы ушли домой в тепло, она там одна в мёрзлой земле… ночью, – первый раз после смерти матери заплакал навзрыд. Долго сидел в оцепенении, уткнув подбородок в грудь. С обсыхающей у стены иконы Марии Египетской на него с любовью и скорбью глядели материнские глаза.

Девять дён прилетала, билась в окно желтозобая синица. Гриша ртом набирал из закрома пшеницу, сыпал снаружи на подоконник. Синица отпархивала, но не улетала. На девятый день прилетела, присела Грише на плечо. Тенькала, будто весточку передать хотела, после этого раза пропала. И Гриша почувствовал, что тоска отпустила.

15

«Я скверная бесстыдная воровка. Убить меня мало, не то, что прощать…» – мял в горсти мокрую от слёз бородищу купец Зарубин, читая письмо дочери. Строчки плавали в глазах: «Это меня убить мало. Довёл девку. Единственная дочь, а я… Как евангельский отец блудного сына встречал? В лучшие одежды одел, самых жирных тельцов для пира заколол. Радовался. А я лиходей своему дитю. Всё деньги одни на уме. Всё дела обделываю. Напишу, чтоб приезжала. Тут заскучает, куплю ей в Самаре дом. У Трифонова возьму за долги на Соборной. Выезд ей куплю не хуже губернаторского. Единственная, чать, дочь-то у Зарубина…». В тот же вечер написал ответ, умолял вернуться.

…За год, проведённый вне дома, Мария Спиридоновна, казалось, прожила ещё одну жизнь. Украв деньги и бежав, чтобы спасти жениха от каторги, она представляла себя чуть не Жанной Д’Арк, восходящей на костёр любви. Добилась свидания с Георгием на пересыльном пункте. Худой, обросший, он рассмеялся ей в лицо, когда предложила ему откупиться от каторги: «В своём ли ты уме, Маша? Предлагаешь унизиться до сговора с палачами…».

…Уже в Петербурге она узнала, что по дороге на каторгу Георгий бежал. Его переправили через финскую границу в Швейцарию. Из Берна он уехал в Париж… Всё это время Мария Спиридоновна жила на съёмной квартире о двух комнатах на Фонтанке. Её опекали и поддерживали друзья Георгия. Когда он вернулся из Парижа, тут же сочинили легенду, будто он – инженер, представитель швейцарской фирмы по продаже швейных машинок. Георгий предложил ей роль горничной. По сути же Марья Спиридоновна работала связной, курьером. Ездила в Москву, Киев, Казань. Передавала деньги, химикаты, документы членам местных боевых организаций. Расцвеченная авантюрами, опасностями, приключениями, жизнь притягивала её сатанинской силой.

…Однажды, вернувшись из поездки раньше времени, она застала Георгия с женщиной из их же организации, Норой Алмаз.

Раньше Георгий показывал ей стеклянные трубки-детонаторы со свинцовыми грузами внутри, заполненные серной кислотой. Объяснял, что при ударе трубки лопаются, кислота проливается в бертолетову соль, смешанную с сахаром. Вспыхивает, взрывая гремучую ртуть с динамитом.

То, что увидела тогда Маша в спальне, было для неё равносильно взрыву этой самой гремучей ртути. В тот же день она съехала на другую квартиру, наплевав на конспиративный сценарий. Каров кинулся следом с объяснениями. Долго разглагольствовал о половой пропасти, разделяющей физиологические потребности и возвышенную любовь. Мария молчала. Она терпела его речи до момента, пока Георгий не обвинил в своём грехе… её же. Будто с её стороны было эгоистической жестокостью отказывать ему в удовлетворении физиологических потребностей. Тогда она закатила ему затрещину, от которой у Карова слетела с головы шляпа. В тот же вечер и написала отцу покаянное письмо.

Получив ответ, засобиралась домой. Каров падал на колени, умолял, грозился, хватал за руки: «Мы не можем тебя отпустить, ты слишком глубоко посвящена в наши дела… Как мне жить без тебя?». «Спроси у Норы», – отвечала она с ледяным бешенством.

Спиридон Иванович встретил дочь не хуже, чем евангельский отец блудного сына. Словом не обмолвился о побеге и деньгах. Вознамерился, было, собрать гостей, но Мария попросила не делать этого. Боль от «взрыва» не проходила. Отец взахлёб рассказывал про новые салотопни, возил показывать купленную паровую мельницу. Хвалился хлебным контрактом с англичанами. Маша слушала, вежливо удивлялась, иной раз переспрашивала. Желала, но не могла мысленно спуститься с вершин эсеровских идеалов борьбы, откуда отцовские салотопни, мельницы, амбары смотрелись оскорбительно грубыми. И сам отец в дорогом загвазданном сюртуке, в перстнях и всеобщем почёте больше не вызывал у неё трепетного преклонения.

«Не распушай перед ней перья, – осаживал себя Зарубин, натыкаясь на вежливое равнодушие. – Откуда в ней вышина такая взялась? Будто царица…». И… старался угождать дочери ещё пуще.

Маша и сама была бы рада вернуться к допетербургскому цветению души, «когда из сердца стихи лились и бескрылые грачата в высокой траве прыгали». Но приобщённость к кругу людей, присвоивших себе право выносить приговоры и лишать жизни великих мира сего, яд гордыни и цинизма выжигали её душу.

…Через две недели Спиридон Иванович отвёз дочь в Самару и поселил на Симбирской улице, в деревянном доме с резными наличниками о девяти комнатах, нанял прислугу. В одиночестве Мария то и дело возвращалась в мыслях к своему петербургскому житию.

Жалела селезнёвского учителя, который по одному её слову бросил всё и уехал за ней. Человек бесхитростный и робкий, он в ужасе отшатнулся от Карова и его друзей-бомбистов. Пытался отговорить и её. Но отчаялся, видя её безразличие к себе. Устроился корректором в газету. Женился на дочери дворника, у которого снимал угол. Жил, работал, гордился тем, что ходит по мостовым, где некогда «скакал» Медный всадник.

Мария Спиридоновна содрогнулась и в то же время обрадовалась, когда на пороге её дома появился сумрачный господинчик в чёрном, до горла застёгнутом пальто и по-гоголевски разделёнными на две стороны волосами. Дьячок, как тут же она окрестила гостя, передал ей письмо от питерских боевиков, помеченное внизу листа буквами «КВ», означавшими «Красный ворон». В послании содержалась просьба через Дьячка связаться с местными боевиками и «елико возможно» помочь деньгами. Почерк был незнакомый, но по «елико возможно» она будто услышала голос Георгия. Окинуло жаром. С пугающей ясностью почувствовала, как она хочет его видеть.

За чаем Дьячок, представившийся Михаилом, рассказал, как в Швейцарии он встречался с Азефом. Говорил о нём истерично восторженно. Вихрь чувств, взметённый этим разговором, ночью унёс Марию Спиридоновну памятью в ту первую встречу с Азефом.

…Они ликовали тогда после удавшегося покушения на начальника женской тюрьмы генерала Шамолина, служаку и хама. Его приговорили к смерти за жестокое отношение к заключенным-больным туберкулёзом. Генерал приказывал сажать арестанток в сырые холодные карцеры даже за самые ничтожные провинности, морил голодом. Он умер от потери крови на пороге больницы, Все присутствовавшие в тот вечер пили шампанское за удачную операцию, кричали тосты. И, как показалось тогда Маше, непроизвольно состязались в грубых и злых обличениях «царских сатрапов», «вампиров со звёздами», «берёзовых голов». Позже она поняла: охваченные внутренним смятением, они так успокаивали свою совесть. Обеляли себя, представляя жертв чудовищами и тиранами. Лишь один человек не участвовал в этой словесной оргии – тостогубый рыжий господин лет сорока в дорогом, ладно сшитом костюме в серую полоску. Он сидел в кресле в углу, будто впаянный в незримый куб, куда не проникали ни взгляды, ни голоса. На гладком лице стыла поощряющая усмешка. От его взглядов Марии Спиридоновне сделалось зябко. Показалось, будто он насылал на неё невидимых гномиков с ножницами, которые резали на ней платье, обнажая тело. Поймав её смущенно-негодующий взгляд, рыжий человек вывалился из своего «куба», подошёл к ней, заговорил захлёбисто:

– Все радуются, а герой наш страдает, – глазами указал на пьяного бомбиста. – Тебе, Изя, жаль убитого двуногого чудовища, которое пожирало наших товарищей. Ты привёл в исполнение наш приговор. Ты – дворник, сметающий с тротуаров российской истории псов тирании. Ты рушишь препоны на пути народа к свободе и демократии! Я предлагаю тост за смерть душителей свободы! Их смерть – наше бессмертие!

– За смерть! Это гениальный тост. Азеф, вы гений, – кричал тогда вместе со всеми и Георгий Каров. – Выпьем за их смерть и наше бессмертие!

Аплодировали, чокались, целовались. Мария, не пригубив, отставила бокал с вином.

– Вам противно? – Она обернулась на голос. Азеф за её спиной отирал платком белую накипь в уголках губ, улыбался. – Вы, говорят, купчиха? – Не дожидаясь ответа, продолжил. – Странное дело. Ваш родитель сколачивает капиталы на эксплуатации людей. Его же деньги идут на борьбу с эксплуататорами. – Взгляды-гномики взрезали платье на груди, на бёдрах.

– Хотите, я доверю вам метнуть бомбу в князя С.? Нет, нет! Такая красота не должна лечь на алтарь борьбы. Она должна получить продолжение в потомстве. Вы любите Карова?

– А вы не из жандармского управления?

– А вы не из допросного отделения?

– Служу там… купчихой.

– О-о-о, в вас есть динамит. Поедемте со мной в Париж, нет, в Ниццу?.. Я подарю вам сказку наяву…

…От того вечера её отделяли полтора года и пространство величиной в три Европы. Приезд Дьячка всколыхнул память, и Мария Спиридоновна с удивлением поняла, что хотела бы встретиться с Азефом ещё раз. Здесь, в Самаре, от скуки она организовала у себя что-то вроде студенческих посиделок. Привлечённые радушием красавицы-хозяйки, а также хорошим столом, в её доме стали собираться студенты-разночинцы, молодые чиновники. Наперебой ухаживали за ней. Состязались в остроумии, устраивали спиритические сеансы. Будто тетерева на токовище, схлёстывались в словесных баталиях. Маша дорогой курочкой сидела в сторонке. Ей льстили объяснения в любви, стычки между поклонниками, сцены ревности… Но сердцем её, как она ни злилась, до сих пор владел Каров. За окнами трещал мороз зимы 1889 года…

16

Афоня подкрался сзади, заглянул в рисунок, засмеялся: – Никак Дашку Вакину рисуешь?

Гриша навалился грудью на лист, загораживая, вспыхнул маковым цветом. В эту зиму повадился он с Афоней и Гераськой посещать вечёрки. Парни и девки с их конца села кучковались в избе у бабки Кондылихи. Приносили с собой дрова, свечи, закуску. Та и рада. Сидела на печи, ни в какие разговоры не встревала, но всё слышала, всё подмечала. Девки пряли пряжу, вязали. Парни лузгали семечки, насмешничали. И те, и другие приглядывались друг к дружке. Афоня вторую зиму ходил на эти посиделки. Гриша, пока жива была мать, про них и знать не знал.

После смерти Арины в семье Журавиных пошло нестроение. Никифор не поспевал стряпать, всех обстирывать и скотину обихаживать. Серчал на Афоню. Заставлял жениться. Парняге шёл двадцать восьмой год, а он всё упирался. Гриша и совсем сделался молчуном. Отец и так, и эдак пытался его развеять, тот отмалчивался. Лежал, глядел в потолок. Тогда-то и подговорил он Афоню с Гераськой вытащить Гришу на вечёрки.

Первые разы они его чуть не силком одевали, везли на санках к Кондылихе.

Сажали на лавку в уголок. Он глядел, слушал. Скоро Гриша уже знал все нехитрые сердечные тайны своих ровесников. Переживал за брата. Светом в окошке сделалась для Афони Нюрашка Ивлева. Собой миленькая, личиком беленькая. Очи сокольи, брови собольи. Руса коса до шелкова пояса. Девка на язык вострая. Афоня к ней и подходить боялся, не то что свататься. Она в мясоед двум богатым женихам от ворот поворот дала. Грише она совсем не нравилась, а Афоня убивался. Туда, где Нюрашка, на крыльях летел. Вот и ныне. Одели они с Гераськой на Гришу ещё при Арине справленный полушубочек, шапку, валенки короткие. Посадили в кошёлку на санки и залились вдоль улицы. У бабки Кондылихи посреди горницы – ткацкий стан.

Четверо девок, наладив основу, челноками ткали ковёр. Другие сидели на лавках, сучили шерсть, вязали. Парни, человек пять, лузгали семечки прямо на пол, сталкивали друг друга с лавки. Афоня с Гераськой занесли Гришу в избу, посадили. Топилась печь, под потолком плавал дым, видно, недавно затопили. От дыхания шёл пар. С печи, как из норы, выглядывала бабка Кондылиха.

– О-о, Гриша пришёл, – обрадовались девки. – Будет, кому подпевать нам.

– А я? Я вам подпою! «Когда б имел златые горы», – во всё горло забазланил Гераська.

– Как у нашего козла шерсть вся вылезла со зла, – выкрикнула Нюрашка Ивлева. От хохота печка вместе с бабкой Кондылихой подпрыгнула, пуще задымила.

– Гляди, нисколь не вылезла. – Гераська сдёрнул шапку, тряхнул копной волос перед Нюрашкой. – Пошто брешешь?

Попытался обнять её. Смех, возня.

– Черти, тише, стан сломаете!

– Его и так разбирать время. К общей радости ткацкий стан прислонили к стене, освободив середину горницы. Становились парами, играли в ручеёк, в хлопушки, в жениха с невестою. Гриша ждал.

…Когда затевались игры, она, будто нечаянно, садилась рядом. С первого вечера он ловил на себе жалостливый взгляд серых ласковых глаз. Не сразу признал в этой статной девушке с чистым румяным лицом вакину дочь. Летом, босая, в линялом сарафанишке, с отцом пасла стадо. А тут нарядная, в полушалке. Сёмка, грузчик с пристани, за руку в круг её потянул, она вырвалась. Подбежала, села рядом. Раскраснелась, глаза смехом брызжут:

– Дурак, руку чуть не выдернул, – заправила растрепавшиеся волосы. – Скучно тебе, Гриш, с нами?

Он краснел, не знал, что ответить.

– А правда, ты тётке Поле зубами письмо написал?

– Было дело.

– Я руками-то не умею. Это какую память надо иметь все эти «буки»-«веди» в слова связывать… А ты, когда карандаш в рот берёшь, язык куда деваешь?

– Никуда, – глядел на неё, как зачарованный, каждую чёрточку, каждый лучик улыбки замечал.

– И не мешается он тебе?

– Не знай, не замечал…Воротясь домой, набрасывал на листе овал лица. Она будто напротив стола стояла, круглила в удивлении серые глаза: «Ух, ты…».

За масленицей с блинами и игрищами пришёл Великий пост – поджимай хвост. Вся православная Россия от государя императора до кабацкой пьяни и рвани просила друг у дружки прощения, строжела в еде и чувствах. Отец Василий в проповеди так прямо и провозгласил: «Поститесь, братья и сёстры, духом, а не брюхом!..». Покаянием, постом и молитвой высветлялось в душах божественное начало. С креста, с горних высей, простирал Христос изъязвлённые гвоздями ладони, раскрывая объятья всем страждущим.

Григорий сызмальства любил пост. Тишина и упокоение опускались на сердце. В пост и иконы писать было легко. Как пригодились ему сейчас те наброски лика, что он делал тогда, ещё до смерти Арины.

…В ту весну долго держались холода. А перед Пасхой разом отпустило. Солнце пекло, как лопатой снег согребало. И по ночам не морозило – била с крыш капель. Улица сделалась длинной, во всю деревню, лужиной. Вода аж в сани заливалась.

В Страстную субботу ночью взломало лёд на Самарке. На Пасху всё село на берег вывалилось. Мужики в орлянку играли. Взлетала над головами подброшенная монетка: орёл или решка? Кто не угадал, бил в огорчении шапкой оземь, рассчитывался. Бабы, нарядные, стояли поодаль кучками, лопотали наперебой, смеялись ядрёно. Парни с девками в лапту играли, кто побойчее – разувши. Тепла дождались. Солнце радугой играет, река блестит, крыги в ледовых заторах дыбятся.

Гришу Афоня на берег на тележке вывез. На землю ссадил, а сам с парнями залился. Гриша в обновах – картуз, рубашка и пиджак с иголочки. Крутил головой на стороны, глазами искал Дашу. А как подошла – не заметил.

В душегрейке, на плечах платок каёмчатый красный. Весёлая, ладная. Гриша ей чуть выше пояса. Остановилась шагах в трёх. Огляделась, нет ли рядом пенька, брёвешка какого, чтобы присесть – с ним сравняться. Подошла совсем близко, подол коленями сжала, присела на корточки. Яичко крашеное в карман ему положила. Зарумянилась.

– Христос Воскресе, Гриша.

– Воистину Воскресе, – догадался он, что она похристосоваться хотела, покраснел до корней волос. Молчали, глядели как быстрым течением разворачивает поперёк длинную, в ширину реки, льдину.

– Залезь в карман. Там подарок. – Гриша повернулся к Даше боком.

– Мне?

– А то кому же.

Посунулась. Совсем близко он увидел ямочку на щеке, просвечиваемое солнцем крылышко носа.

– Тут бумага одна.

– Доставай её. Вытащила скрученный в трубку лист. Развернула:

– Ой, кто это?

– Ты.

– Я-а-а? Чисто барыня. За что ты меня так? – глядела на Гришу во все глаза, вот-вот слёзы от смущения покатятся. Глядя на неё, и сам художник вспыхнул, будто маков цвет. Выручил их истошный крик на весь берег:

– Держи её! Наперерез иди!

– Гляди, Гриш, лиса петуха тащит.

– Где?

– Вон, на льдине!

– Это не петух, утка.

Крики, свист, лай. Метались вдоль кручи собаки, не решаясь прыгнуть в ледяную воду. Парни отламывали от кручи комья грунта, швыряли в метавшуюся по льдине лису. Рыжая выронила из пасти добычу, крутилась на дальнем конце льдины. Грязно-белая утка кувыркнулась с льдины в воду, поплыла к другому берегу. Быстрое течение несло её за поворот.

– Наша утка. – Долгоногий Ванька Семёнов в распахнутой поддёвке, с вилами в руках никак не мог раздышаться: – Мать хотела на лапшу зарубить. Зараза, с задов по бурьяну подкралась… Чуть вилами не достал. Акульке бы на воротник.

Тем часом льдину с живым воротником уносило по течению.

– Гляди, Гриш, – Даша схватила его на плечо, – щас он её.

Из-за прибрежных кустов серой стрелой вылетел ястреб, почти цепляя крыльями воду, пал на утку. Течением закружило выбитый когтями белый пух. Народ на берегу закричал, заулюлюкал, полетели кверху шапки. Ястреб кинулся в вершину ветлы и пропал. Утка вынырнула далеко по течению. Выкарабкалась на другой берег.

– И воротник уплыл, и лапша уплыла, – подошёл к ним Афоня. – Не замёрз, Гринь? А то домой давай отвезу.

– Побуду ещё немного.

– Как соберёшься, шумнёшь. Я ещё один кон в лапту сыграю.

Даша ладошкой отёрла глаза, шмыгнула носом.

– Ты чо?

– Жалко, Гриш. Все на неё, бедную, накинулись. Лиса чуть не задушила, ястреб подрал…

– Господь не попустил и цела осталась.

– Станет Господь за каждой уткой глядеть, – подняла Даша мокрые глаза. Улыбнулась, повертела в руках скрученный в трубочку портрет.

– Ты видала, как утром роса на траве блестит? Каждую капельку луч солнца находит, так и Господь всякую живую тварь видит.

– И нас с тобой?

– И нас.

– А ты этот портрет долго рисовал?

– Дня два. Похожа?

– Я в зеркале не такая. Тут вроде барышня какая вышла, – бросила в воду камешек, засмеялась. – Нюрашку Ивлеву бы срисовал, она красивше.

– Ты ликом светлее, и глаза… – Гриша угнул голову. – Глаза добрые у тебя.

Темнело. Ясный месяц повис над тёмными шатрами вётел. Дыбились, лезли с хрустом на берег из тёмной воды белые льдины.

– Даш-ка-а, ты где-е?! – раскатилось по речке. – Иди, тебя Сёмка ищща-а-а!

Металось в речных берегах, пропадало за поворотом эхо, а всё тот же звонкий, радующийся своей вешней силе, девчоночий голос опять летел в темень:

– Даш-ка-а, ты под кручу не свалилась?!

– Гриш, – дрогнула голосом. – Сватается он. Идти мне за него?

– За Сёмку-то?

– Мать заклевала, соглашайся да соглашайся. На лошадь деньги сулил. Отец всё кашляет, а нас, окромя меня, семь ртов, – она говорила сбивчиво, жарко. От слов её гришино сердце обрывалось.

– Вот как скажешь, так и сделаю, – положила Даша руку ему на плечо. Ладошка подрагивала, жгла. – Чего молчишь?

– Не знаю, что говорить-то.

– Будь моя воля, я бы за тебя пошла. Сеньке, ему одно надо… – Замолчала. С плеском рушилась в воду подмытая течением круча. Вода от берега расходилась лунными кругами.

– Я ж как камень на шее у тебя повисну.

– Я тебе всёшеньки-всёшеньки буду угождать…

– Дашка-а-а, ты не утопла-а?!

– Пойду я, Гришань. Ольга оборалась. Афоню пришлю, – и пропала. Лишь плечо помнило ещё тепло её ладошки.

Обступала тёплая темень. Обдавала сырым холодом река. Крыги под напором шалой воды рыли берег, обламывались, хлюптели. Чудилось Григорию, будто лезет на берег налитый дикой вешней силой зверь.

17

– Так ладно? – Афоня с бережением обмахнул рукавом рубахи ещё прошлым летом отлевкасенную кипарисовую доску с прочерченными графьёй штрихами. – В аккурат против окна, свет чтоб ровно падал. Может, стол ближе подвинуть?

– Ты мне ещё пару грифелей очини повострее, чтоб лишний раз тебя не дёргать, и подлинник сбоку положи, – отвечал Григорий. После встречи с Дашей на берегу вдруг взялся он за оставленный с лета образ святого Алексия. Зимой время от времени на листах набрасывал лик, детали одежды, но всё было не то. Теперь же радостно принялся за икону, чувствуя, что получится.

– Занадоблюсь, шумни. Пойду скотине корму задам. Но этих слов брата он уже не слышал. Мыслями опять бежал за святым Алексием в Золотую Орду: «…Чудо спасло его, исцелил Тайдулу. А второй раз поехал, можно сказать, на верную смерть. Двенадцать братьев зарезал окаянный Бердыбек, разве он пощадит урусутского святого?..».

Всё рассеялось, пропало, улетучилось. Остались одни глаза на белом листе. Глаза митрополита Московского и Всея Руси Чудотворца.

Который уж день после рыбалки с отцом Василием корпел Гриша с темна до темна над столом. Губы от грифеля сделались чёрными, не оттирались. Вознамерился юный изограф написать до поездки лик святителя. Вставал в воображении поганый хан Бердыбек, его просмолённая морда с рысьими зрачками и лезвенной ухмылкой, волчьи треугольные уши. Представлял, как хан встретил митрополита. Возлежал на коврах, перебирал чётки. Рубиновые перстни багровели на шевелившихся пальцах, будто кровь убитых братьев. Толмач переводил речь урусутского главного попа. Старик говорит о мире с Русью и своём Боге Христе складно и просто. Но хан не верит ни одному его слову. Он никому не верит. Что с того, что большой поп исцелил его мать Тайдулу? Он, Бердыбек, двумя ударами кинжала может ослепить этого святого и никто не вернёт ему глаза. Больше всего на свете хан любит войну и соколиную охоту. Что ему мир с Московией? Мир, покой – это покорное ожидание смерти. Война – это дрожь земли от копыт, когда тьмы и тьмы его нукеров идут на приступ. Это тучи стрел, закрывающие солнце. Это жизнь, длиной в полёт стрелы или просверк сабли. Только ярость сражения выжигает из памяти лица убитых братьев. Как сокола на руке, вынашивал хан мысль погубить московского митрополита. Отдарить, проводить с почестями, а по дороге домой зарезать в шатрах сонных. Но не попустил Господь пролить святую кровь…

«Благослови, Господи, и помози мне, грешному, совершити дело, мною начинаемое во славу Твою», – молился Гриша, и проступали из-под карандаша глаза Чудотворца. Он откидывал голову и, не выпуская из зубов карандаша, глазами хана поганого Бердыбека глядел на святителя. И, не лукавя душой, отвечал сам себе: нет, не растопил бы обросшего звериной шерстью сердца хана такой вот написанный им лик митрополита. После сладких речей, обильных яств, заморских вин и даров, ночью, когда послы видели девятые сны, прокрались бы в русские шатры приземистые тени, взблеснули ножи…

«Зверь уважает силу». – Гриша склонялся над листом, мелкими движениями головы водил карандашом. На белом проступал прямой твёрдый взгляд и не было в нём страха смерти. Но опять всё не то. С тысячами людей скрещивал свой взгляд Бердыбек. Видел в их глазах подобострастие, восхищение, хитрость, покорность, скрытое учёное превосходство, злобу, жажду мести, старческое равнодушие к смерти. Этот взгляд бы тоже не остановил, и седая голова митрополита покатилась бы, пятная ковёр кровью…

Выходило, басурман через полтысячи лет брал верх над юным русским изографом. Гриша разжал окаменевшие от долгого держания карандаша челюсти, грифель покатился по столу, прогоняя видение.

Дошмыгал до ушата с водой, нагнулся. Из глубины водяного круга глянули твёрдые смелые глаза. Напился. Постоял. С губ в ушат сорвалась капля. Лик на воде сразу исказился, сделался подетски жалким, словно закричал о помощи. И тут в темени его мысленных блужданий просверком молнии вспыхнули чудные слова: «И если я раздам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы… Любовь всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит…». «Вот она, разгадка ханской милости. А я, дурень, всё взгляд ему отвердевал, насталивал, – мысленно обругал себя Григорий. – Свет горний, сострадание и прощение – вот что увидел Бердыбек в глазах святителя Алексия. Любовь. Потому-то пощадил его и не пошёл на Русь войной…»

Григорий вернулся к столу, поймал губами карандаш: «Любовь и прощение…». Хлопала дверь, заходили отец, Афоня, что-то спрашивали. Звали обедать, он не отозвался. Смолёная морда хана с прижатыми волчьими ушами рассеялась, пропала, улетучилась…

18

В ту весну двуглавый с орлицей вывели трёх птенцов. Скоро белые пухлявые комочки оборотились ненажёрными зевластыми мучителями.

Двуглавый встречал восход солнца уже на крыле. Озирал по-осеннему жёлтую июньскую степь. Опять повторялась нередкая для здешних степей засуха. За всю весну не упало и капли дождя. Солнце, будто наказывая за грехи, хлестало землю золотыми раскалёнными плетями. Озёра высыхали на глазах. В пойме над сверкающими калаужинами клубились вороны и чайки, хватали, давились баламутившими грязь головастиками. Двуглавый падал сверху, распугивая птиц. Когтил шевелившуюся грязь, взмывал. С пустых когтей сыпались чёрные капли жижи. Вчера за весь день уцелил за селом у мышиной норы худую горбатую кошку. Проглотив добычу, на глазах у него два птенца насмерть заклевали ослабевшего от бескормицы собрата. Орлица тут же разодрала его на куски и скормила детёнышам.

С утра поднимался горячий ветер. Скотина в поле не наедалась. У коров из глаз текли слёзы. Никли и сохли на корню хлеба. Сушь стояла несказанная. Мужики толпами уходили на заработки в Казачьи Пределы. В обед село было пустынно, как ночью. Ветер гнал по улицам Селезнёвки сухую пыль, бил по глазам. «Поаккуратнее с огнём. Кочергой в печи не лютуйте, – увещевали баб старики. – Спаси Бог, искра какая, всё село спичкой пыхнет…».

Григорий которую неделю корпел над иконой святого Алексия митрополита Московского. Губы потрескались, кровоточили, лицо краской забрызгано. Несподручно одному. Никифор ещё в мае ушёл на заработки к казакам и, как ключ на дно, канул. Афоня с Гераськой работали у купца Зарубина на пристанях, рубили амбары. А Гриша весь день один. Утром забыл сказать, чтобы икону на пол плашмя положили, так и осталась у стены стоять вертикально.

Хотел нимб вокруг головы святого писать – не дотянуться. Подлез между стеной и иконой, плечом подвинул, икона на пол по спине и соскользнула. Тяжёлый кипарис по уху черябнул, по плечу, да больно так. Помолясь, ложился плашмя на пол около иконы, макал кисть в яичную темперу, закрашивал нимб. Держать на весу голову было тяжело. Уставал, кисть дрожала. Утыкался лбом в пол, отдыхал.

К обеду стала отниматься шея. В мастерской становилось всё жарче, рубаха на спине намокла от пота. Прислонился лбом к прохладной доске и уснул, как провалился. Очнулся оттого, что над ухом дико мяукала кошка, теребила когтями рубаху. Поднял голову и ахнул: лик иконы сиял багрово, будто живой, дышал бегучими тенями. Гриша повернулся к окну: крыша дома напротив топырилась космами огня. На дорогу огненными птицами летели клочья горящей соломы. Тогда только услышал звон колокола, крики. Страшно потрескивала крыша на мастерской. «Камыш загорается. Щас как полыхнёт, выбраться не управлюсь…», – подкатился к порогу, головой отворил дверь. Оглянулся, сделавшийся багряным святитель будто глядел с пола ему вслед с любовью и прощением. Григорий котма вернулся. Зубами стянул с полатей домотканое одеяло. Положил рядом с иконой, расправил за углы. Камыш на крыше трещал всё дружнее. Звенели ведра, бегали люди. В мастерской сделалось дымно. Кошка то выбегала за дверь, то возвращалась – мяукала дико, звала на улицу. Будь её сила, ухватила бы хозяина как котёнка за шиворот, вынесла наружу. Уж всё горит, а он около иконы по полу катается. Рот раскровянил, хотел икону за угол зубами на одеяло затащить, никак. Доска толста, в рот не лезет.

Лбом, подбородком додвигал икону до порога. Она торцом в край упёрлась и ни в какую. Дым в глотку набился, не продохнуть. Слёзы градом. В мастерскую никто из мужиков особо и не рвался. Бабы видели утром Афоню и будто Гришка-обрубок был с ним. Едучий дым шубой стлался по полу, ел глаза. Текли слёзы. Снаружи трещало. Сухо щёлкая, лопались от жара оконные стёкла. Пламя заныривало вовнутрь, лизало стены. Минута, и мастерскую затопит огонь.

– Хан, окаянный Бердыбек, не сгубил тебя, отче, неужто теперь сгоришь? – в отчаянии вскри чал Григорий, повалился на пол, упёрся лбом в торец иконной доски, что есть силы, толкнул через порог в сенцы. На расстоянии голубиного крыла увидел он благодатный лик святителя. Ком одеяла на полу тлел. Григорий, разрывая рот, захватил-таки край иконы зубами и, пятясь, задыхаясь в дыму, мелкими шажками волоком потащил к сенной двери. «Он, милостивец, сам шёл за мной», – скажет потом Григорий отцу Василию.

Крыльцо занималось огнём. Стелившийся по двору дым отогнало ветром, мужики, тушившие пожар, увидели на крыльце Григория с иконой в зубах. Первым к нему кинулся отец Василий. Вид его был страшен. На чёрном от копоти лице вздувались волдыри от ожогов, обгорелая борода, по-рыбьи голые, без ресниц и бровей, глаза.

– Цел. Слава Богу, цел. – Обхватил крестника поперек туловища, сопя от натуги, стал спускать с крыльца.

– Не то творишь, крёстный, – Григорий ужом вывернулся из рук. – Я сам. Икону бери!

Подбежавшие мужики подняли на руки и изографа, и икону, отнесли к колодцу. Под порывами ветра пламя живым зверем кидалось на людей. Отец Василий обеими руками взял за края икону, поднял над головой.

Светозарный вызолоченный огнём лик святителя возвысился над головами павших духом мужиков. Черневшая на лбу у образа угольная полоса как бы говорила о том, что святой чудотворец вместе с ними тушил пожар.

– Ребяты, кто смеляк, лезьте на крышу, разбирайте, чтоб огонь на избу не перекинулся, – кричал староста, лысый крепкий старик в валенках.

Из толпы вывернулся едва не сгоревший сонным в своей избе Филяка. Часа не прошло, как отец Василий выволок его, полупьяного, из огня, и вот уже он, опалённый, с вывернутыми красными глазищами, рухнул на колени в грязь перед иконой.

– Дозволь, отче Василий, хоть следок у святителя облобызать. – Приложился к иконе, встряхнулся по-собачьи всем телом. – А теперь лейте воду мне на голову! Не успел никто и глазом моргнуть, как на крыше избы заметалась в дыму его рваная рубаха. Филяка багром поддевал подаваемые снизу вёдра с водой, плескал в огонь. Клочья горящего камыша летели на избу, падали во двор, на головы людей.

– Слазь! Прыгай, сгоришь! – кричали Филяке. Его фигура то и дело пропадала в клубах дыма. Когда он спрыгнул, у него тлела рубаха, дымились на голове волосья.

– Лей, сгорю! Лей, – ревел он.

Мужики забегали в избу, тащили иконы, срывали занавески, хватали одёжу, постель… Скоро огромной свечой пылала изба. Страшучий жар не давал подступиться. Вода в колодце кончилась…

Григорий стоял в стороне, на бугорке, рядом с лежавшей на земле иконой митрополита Алексия. Шептал молитву. Всё его внимание было захвачено созерцанием страшных по силе и яркости красок огня и дыма. Невидимая гигантская кисть взбугривала чёрную завесу дыма, опушала серым, мешала их с багровыми клубами, добавляла ослепительно яркого соломенного сияния.

…Восемнадцать дворов пожар, как корова языком, слизала. И то хорошо, ветер стих. А то бы вся Селезнёвка дотла выгорела. Через три дома на четвёртый клочья горящей соломы закидывало. Дотемна в настоянном гарью воздухе разносился бабий вой. Выкатилась из-за вётел багровая, будто раскалённая пожаром, луна. Захлёбисто ревели, не узнавая обугленных, блестевших в лунном свете подворий вернувшиеся из стада коровы.

У Журавиных на месте мастерской – чёрные оплывшие саманные стены. Страшно торчала из ощетиненных, обугленных брёвен печная труба. Афоня вернулся, когда и угли на пепелище потухли. Только и сказал: «Погрели Богу ноги». И заплакал горько.

Ужинали на погребке при свече. Покрыли тряпицей перевёрнутое кверху дном корыто, в котором рубили капусту. Поставили на неё корчагу с квасом, накрошили туда хлеба. Помолясь, хлебали тюрю. Афанасий кормил сидевшего слева Григория. Краем ложки привычно ловко убирал прилипавшие к его губам лепестки петрушки.

Ночевать расположились тут же, на погребке. Григорий попросил Афоню постелить сена в снятую с колёс старую телегу. Лежал на спине, улетал мыслями в сверкающую бездну неба. Вспомнилось, как мать говорила: «Старый месяц Бог на звёзды крошит». Улыбнулся: «Крошки. А кто из этих крохоток выложил Большую Медведицу, Лебедя, Рака…

И опять мысли возвращались к пожару. За что Господь попустил попалить дома? Наказал за грехи?.. Зачем посылает засуху, голод. Обрекает людей на страдания? Из Любви?.. Отец Василий говорил давеча, что Он расплавил в огненном искушении избранных своих, чтобы очистить и обратить к себе. И что, все испытания и скорби имеют целью спасение души человеческой?..

Сбив с мысли, темноту неба наискось полоснула падающая звезда. И будто тот огненный росчерк явил ответ: «Пашем, сеем, жнём, молотим. Варим еду, шьём одёжу. Всё для ублажения тела. Укрепляем темницу души. Господь, как неразумным детям, посылает нам невзгоды, чтобы через страдания телесные мы очистились и возвысились душой. Обрели любовь…».

С этим он и заснул. И тогда явился из темени белый, как снег, голубок. Опустился на край телеги, у изголовья.

19

В открытые окна с пальн и до слуха императора доносились взвизги Ксении, хохот Сандро, возгласы Ники. Они швыряли друг в друга каштанами. Ксения и Ники против Сандро. Император полусидел в постели, откинувшись на подушку, набитую сухими лепестками роз – подарок Бухарского эмира. Он чувствовал на руках и ногах незримые гири болезни, но был спокоен. Взвизги недавно выданной замуж дочери, молодая радостная жизнь молодёжи обтекала его, как река камень. Впервые он почувствовал дыхание смерти на охоте в Спале, когда в пяти шагах мимо прошёл олень. Зверь его не боялся. Природа уже не числила его в живых. Жизнь заканчивалась, оставался долг. Он, лёжа, выслушивал доклады министра двора Фредерикса о состоянии царских финансов, о винных погребах в скалах, куда стала поступать вода… Беседовал с наследником о делах государевых. Внутренним зрением он видел, что Ники витает мыслями где-то у берегов Англии с Алекс, и уже не раздражался: «Будет счастлив государь, счастлива будет и Россия…».

– Саша, я вижу, тебе лучше, – в спальню легко вошла царица.

– Я ещё жив, но уже видел ангела, – улыбнулся император. – Послали за Алекс?

– Пустое говоришь, ангел, – к выздоровлению, – перекрестилась Марья Феодоровна. – Алекс прибыла в Алушту. Ники с дядюшкой Сергеем поехали её встречать.

– Пусть приготовят мой мундир.

– Саша, тебе вредно усиливаться.

– Я не хочу встречать принцессу в подштанниках.

Час спустя, облачённый в летний мундир с голубой георгиевской лентой через плечо, государь сидел в кресле, ожидая будущую невестку. Скороход докладывал, по дороге из порта наследника с невестой жители татарских сёл засыпают цветами и виноградом, и тем замедляют движение…

Когда доложили о приезде Алекс, государь попытался встать и не смог. Девушка в длинном, до щиколоток, бежевом платье робко ступила на порог кабинета. Государь встрепенулся глазами. Она была прекрасна в своём смятении. Подошла, опустилась перед ним на колени и, взяв в ладони костлявую жёлтую кисть свёкра, поцеловала. Тихо, но отчётливо выговорила по-русски слова приветствия. Николай, стоявший позади, по лицу отца понял, что Алекс ему понравилась, просиял. Государь благословил невестку и она вышла. Николай двинулся, было, следом, но его остановил голос отца:

– Это царский выстрел.

«Причём тут «выстрел»? – не понял он и только мгновением позже догадался, отец сказал «выбор». С языка готов был сорваться вопрос о сроках свадьбы, но, глянув на жёлтое в бисере пота лицо императора, сказал другое.

– Пап, тебе надо лечь.

Император, будто не слыша его, выпрямился в кресле и, когда заговорил, голос его был твёрд:

– Господь призывает меня. Тебе, Ники, пред стоит взять с моих плеч царский крест. Он тяжек до кровавых слёз. Нести ты его будешь до сво ей могилы, также, как нёс я и наши предки. – Александр пожевал пересохшими губами. Теперь Николай ловил каждое слово. Отец завещал. – Самодержавие – это исконная русская власть, индивидуальность России. Не дай Бог, рухнет самодержавие, рухнет и Россия. Если к власти придут слуги антихриста, кровожадные и чужие, они распнут православную церковь. Грядет эра смут, бойни, междоусобиц… Помни это и там, где надо, будь твёрд и мужественен. Когда не будешь знать, как поступить, спрашивай Бога и свою совесть… Ты знаешь, какая самая главная задача императора? Увеличение народонаселения. И ещё запомни, кто бы из иноземных правителей ни клялся тебе в любви и верности, ни набивался в друзья – никому не верь. У России есть два верных союзника – армия и флот.

Наследнику казалось, с каждым словом жизнь императора съёживается, как шагреневая кожа. Обессиленный, он закрыл глаза, зашёлся сухим кашлем. Николай хотел позвать докторов, но отец протестующе покачал головой, отдышался:

– Помогай родителям того офицера. Помнишь, я выстрелил в караулке? Чтобы ни в чём не знали нужды… После моей смерти возьми себе икону Александра Невского, самарский губернатор подарил. Икона нерукотворная, писана безруким и безногим крестьянином. Она благодатная, молись ей.

– У меня есть икона Николая Чудотворца того же крестьянина, Григория Журавина.

– А ты одарил иконописца?

– Нет.

– Одари.

20

Чёрный суховей гнал по Селезнёвке пепел, посыпал им головы погорельцев, слезил глаза коров и овец. Дашка Крупина, босая, с подоткнутым подолом, вместе с братьями и сёстрами бродила по пепелищу, выкапывали кочерёжки, рогачи, ножи с отгоревшими черенками. Ни свет, ни заря заявился Сёмка, уговаривал опять замуж. Сулился до зимы дом построить. Мать на колени перед ней прямо в золу падала:

– Соглашайся, Дарька. Зима придёт, помёрзнем, как котяхи… Дался тебе этот обрубок…

А она виновата? Что бы ни делала, всё время ощущала на себе взгляд его ясных глаз. Дивилась, почему другие не видят, как из них свет чудный струится. И всё старалась делать, будто для него, воробышка бескрылого. Когда пожар начался, не добро спасать кинулась, а листочек со своим портретом, где на барышню похожа.

Роясь в головнях, для укрепа души вспоминала, как в половодье стояли они на берегу и лиса с уткой в зубах по льдине бегала: «…Я как та утка. Все на меня ополчились – и пожар, и мать, и Сенька…

Уплыть бы, улететь с ним, никого не видеть и не слышать», – катились из глаз слезинки, протачивали дорожки по чёрным от сажи щекам. Её охватило вдруг желание увидеть его.

Умылась, переоделась в чистое. На полпути в церковь опамятовалась: «Будний день, среда. Службы-то нету…».

А ноги сами несли по пустой жаркой улице.

Церковь была открыта. После уличного жара приятно окатило прохладой. Косые струи света лились из оконцев под куполом, высвечивали тускло взблёскивавшие иконы. Показалось, будто светлоликий Спаситель и Сама Божья Матерь – в серебряном одеянии, пророки смотрят, ободряют. Трепетно, на цыпочках, подошла к иконе Богородицы Скоропослушницы, припала губами к серебру оклада. Отходя в сторонку, увидела в боковом притворе Григория, с кистью в зубах.

Он ещё и глаз на нее не поднял, а сердчишко уже летело, будто камень в бездонный колодец.

– Утром про тебя думал. Говорят, всё у вас погорело?

– Дочиста. Что на себе было надето, то и осталось. – А вы? – Слизывала с губ слёзы, улыбалась.

– Мастерская сгорела, а икону вот вынесли. Нарушили кое-где. Поправляю.

При этом подумал: «Она как солнышко при слепом дожде. Слёзы ручьями текут, а улыбка ясная…».

– Меня, Гриш, сватают, – сама не хватилась как сорвалось. – Вчера…

– За кого?

– Я же тебе весной говорила, за Семку Брюханова.

– А ты? – усмехнулся, вспомнил, как зимой у ворот вывалился на него из темени этот самый Сенька, здоровенный парень в лохматом треухе, забасил:

«Ты, значится, паря, того. Ты её больше не рисуй. Не то я тебе все руки-ноги подёргаю».

Тогда он рассмеялся в ответ:

«Дурак, как ты подёргаешь то, чего нет?»

«Не замай её, я свататься хочу», – бубнил парень.

«Ну и сватайся», – сказал весело, а внутри оборвалось.

«А ты пошто её рисуешь?»

«Лик у нее ясный…»

«А как же мне сватов засылать?»

«Большой ты, малый, а без гармони».

«Дык куплю», – сволок с головы треух, помял…

…Вмиг высверкнуло в памяти и пропало. Он во все глаза глядел на пылавшее кумачом дашино лицо в слезах. Раненой птицей плескалась в сердце боль: «Сватают, сватают…».

Миг один и пала бы Даша перед ним на колени: «За тебя пойду. Возьми. Кормить-поить с ложки буду, как дитё малое. Милостыню под окнами просить, только бы видеть тебя рядом…». Григорий, будто услышав немую мольбу, посунулся к девушке. Глаза его сияли: соглашались, обещали, целовали… Приближались.

И тут пространство между ними рассёк светозарный просверк. Прислонённая к стене икона святого Алексия упала на ребро, качнулась и плашмя легла на пол к их ногам. Готовая шагнуть к Григорию Даша отпрянула, чтобы не наступить на икону. Святой у ног глядел на них с любовью и мольбой. И она откуда-то знала, о чём эта мольба. В слезах выбежала из церкви, не заметив подходившего к ней отца Василия.

21

…Горел костёр. Из степи подступала ночь. Сизые перья пламени выхватывали из темноты передок телеги, играли в изумрудном глазу привязанной к колесу лошади. Отец Василий кормил Григория кулешом из котелка. Капал с ложки крестнику на рубаху, винился. Гриша был молчалив и пасмурен. В задке телеги на сене лежала замотанная в мешковину икона святителя Алексия, которую они везли в Самару.

– Ишь, лошадь всхрапывает. Чует кого-то… Помнишь, волки чуть не задрали, – все старался раз говорить крестника отец Василий. – Господь его по слал.

– Кого?

– Орла. На царском гербе двуглавый орёл, а над тобой живой о двух головах, охраняет.

– Лучше бы меня тогда волки разорвали или на пожаре бы сгорел.

– Во как, – изумился отец Василий.

– Думаешь, крёстный, легко обрубком жить?! – выдохнул в огонь Гриша. – Ложку кулеша сам не съем.

– Не гневи Бога. Тебя Господь великим даром наградил. Руки-ноги у всех есть, а такую икону один ты сумел написать.

– Этот дар я с радостью за руки-ноги отдал бы. И жил бы, как все добрые люди. Пахал бы, баржи грузил, – всё так же глядя в огонь, тусклым голосом говорил Григорий. – Я сколько раз во сне видел, как дрова на баню рублю, на вечёрках с девками в хромовых сапо гах пляшу. А очнусь…

Шуршали в костре, прогорая, сучья. Хрустела травой лошадь. Отец Василий – согбенный, будто придавленный горькими словами, молчал, не зная как утешить крестника. Спать легли в телеге, на сене. И тогда, глядя на небо, он заговорил:

– Ну женился бы, дети пошли. Нянчиться надо было бы с ними. Пошли бы раздоры и в душе нестроения, злость. Век бы такого святителя благочестивого не написал… Звёзды в небе тоже не разговаривают, и ног-рук у них нету. А вон какой чудный свет изливают на нас. Деревья на одном месте всю жизнь стоят, а тень дают, плоды.

– Самовар чай греет, тоже, скажешь, польза.

– А то нет? С мороза как хорошо горячего чайку испить.

Отец Василий молчком подгрёб уголья.

– Пожар-то зачем Он попустил? Сколь горя людям… – всё тем же деревянным голосом вопрошал Григорий.

– И пожар, и болезни, и засухи – это Божий плуг в сердце нашем разрыхляет окамененное нечувствие, чтобы в нём проклюнулись ростки любви. – Отец Василий приподнялся на локтях. – Ты видел степь после пожара? Черно, голо. А дождик прошёл, и все зазеленело, закустилось гуще прежнего. Горе очищает душу человеческую, как степь – огонь…

Григорий глядел в небо, думал о встрече с Дашей в церкви и как между ними упала на пол икона: «Нечаянно плечом задел, или это был знак святого духа Митрополита Московского?.. Сёмка – здоровый, рукастый… а я… обрубок… Мучилась бы со мной…».

Небо наискось рассёк светящийся след: «Господь спички об небо зажигает…», – улыбнулся сквозь слёзы. «Так вот и жизнь наша земная. Мелькнула и… бугорок с крестом», – вздохнул отец Василий.

22

В Самару приехали на другой день. Солнце уж закатывалось. Стуча колёсами, переехали мост через Самарку. От реки дохнуло на измаявшихся за день на жаре ездоков прохладой. На лошадях босые мужики волокли из-под берега на тележных передках осклизлые брёвна. Махали вожжами над конскими головами, орали. Концы брёвен чертили по песку глубокие борозды. С корзинами белья на коромыслах шли обочь дороги востроглазые девки. Шлёпали по белым икрам мокрыми подолами, смеялись звонко.

Ночевали отец Василий с Гришей на подворье у архиерея, в людской. Иконой святого Алексия владыка остался доволен. Троекратно расцеловал юного изографа. Велел дождаться воскресенья и быть на освящении Кафедрального собора.

В праздничное утро по холодку архиерейский служка с отцом Василием повезли Григория на двухколёсной тележке на площадь. Вышли на Соборную улицу и… опешили с раскрытыми ртами. В торце улицы, на площади, сиял луковицами куполов чудной красоты храм.

Высоко в небе Григорий углядел трепетавшую на солнце стаю голубей. Вспомнилось, как при пожаре вились в дыму голуби, мать вспомнилась. Он запрокинул лицо, глазами, полными слёз, глядел на купола. Исстрадавшаяся душа его устремилась в сверкающую высь. Затрепетала голубиным крылышком и, омытая божественной любовью, прянула на место под новую сатиновую рубаху.

На площади и вокруг изножья собора плескалось людское море. Рассекая толпу, осетрами проплывали военные и полицейские чины в блеске белых мундиров. Высверкивали стёклами театральных биноклей чиновники и дамы в цветастых шляпках. Ржавой сазаньей чешуёй колыхалось золото цепочек и перстней на купцах и их жёнах. Стайками плотвы жались на стороны мещане.

Щурились на купола приплывшие из-за Волги безбровые углежеги, рыбаки с просмолёнными ветром и солнцем лицами, ватаги бурлаков и плотогонов. Выделялась из толпы красными сарафанами державшаяся на особицу мордва. Со всех сторон нёсся разноязыкий гомон приехавших как на ярмарку башкир, чувашей, татар, казаков, киргизов… Вскидывали головы, глядели на пылавшие золотом кресты. И когда над площадью разнёсся звон почти девятьсотпудового колокола «Благовест», отлитого в Москве, восторг и трепет охватил людей, хоть краешком души коснувшихся величия и славы Того, кто был некогда предан, распят и умер мученической смертью. Этот общий восторг полнил гришино сердце, когда его везли сквозь толпу к входу в собор.

Перед началом праздничной литургии Григорий сидел в своей тележке под сводами храма, у колонны, откуда хорошо была видна икона святого Алексия, митрополита Московского. Каждый штрих, мазок кисти на лике святого он помнил глазами и сердцем. Самые сокровенные движения своей души отобразил в иконе. За время написания сроднился с ней. Казалось, будто вместе с митрополитом ездил в Золотую Орду уговаривать жестокосердного хана не ходить войной на Русь. И будто не икону, а самого немощного митрополита вызволял из горевшей мастерской. Теперь же глаза святого Алексия смотрели на него издали, поверх голов, будто прощались. И как ни окорачивал себя Григорий, сердце опалялось ревностью.

С щемящим душу чувством углядел, как перед иконой остановилась худая, в белом платке женщина, её поддерживал за руку румяный гимназист. Она долго глядела на лик святого. Из её размытых тихим безумием глаз лились слёзы: «Прости меня, Христа ради…».

Среди множества людей, подходивших к иконе, Григорий обратил внимание на одетого с иголочки, в белом костюме и белых туфлях господина лет сорока пяти. Он повернулся к иконе боком, и Григорий видел стриженый чёрный затылок, тонкую с позолотой трость в смуглой руке. Неожиданно и быстро он опустился перед иконой святого на колени. Истово и долго молился, будто не замечая толпившихся вокруг людей.

Когда он встал и повернулся, Григорий аж вздрогнул. Белый господин был не кто иной, как тот самый цыган, оборотившийся в глазах селезнёвских мужиков суслем. По лицу его ручьями катились слёзы. Старуха-побирушка с белыми галочьими глазами приложилась к иконе святого и, когда проходила мимо Гриши, с поклоном положила в тележку копейку. Люди шли и шли, молились, целовали его икону. Полный любви и прощения взгляд святого Алексия, над которым он так долго и упорно бился, пробуждал в людях жажду покаяния. И уже не ревность, а радость полнили сердце молодого изографа. На душе делалось благостно и легко.

…Началась служба. Григорий с помощью отца Василия выпростался из тележки и встал на пол. Теперь он видел одни ноги впереди стоящих. Но благостная радость в сердце не улетучивалась. «Миром Господу помолимся!..», – раскатывался, улетал под купол бас дьякона.

И Гриша молился вместе с миром, беззвучно шевеля солёными от слёз губами.

23

Император забылся под утро. Светозарные крыла подхватили его и понесли ввысь. Каштаны, дворец, татарская деревня на берегу моря пропали. Пронзительно-синее море умизерилось до размеров ложки с водой. И тут дорогу ему преградили множество эфиопов. Лица их были темны, как сажа, а глаза горели, будто калёные угли. Одни ревели как быки, другие лаяли как псы, третьи выли как волки. При этом развивали свитки, на которых были написаны все злые дела его.

Душу Александра Третьего охватил трепет. Он в страхе отворотился от жутких эфиопов и увидел двух светоносных ангелов Божьих в образах юношей невыразимой красоты. Лица их сияли. Взоры были исполнены любви, одежда сверкала как молния. Император обрадовался. Они подошли к нему с правой стороны. Один из ангелов, оборотясь к тёмным, вскричал: «О, бесстыдные, проклятые, мрачные враги рода человеческого, зачем вы смущаете и устрашаете душу, разлучающуюся с телом?! Но не радуйтесь, здесь не найдёте ничего. Есть Божее милосердие к душе Помазанника Божьего. И нет вам в ней части жребия».

Когда ангел перестал говорить, эфиопы задвигались. Подняли клич и молву. Стали показывать злые дела императора, вспоминать о пяти повешенных, загибать пальцы, перечисляя грехи – гордыни, раздражения, чревоугодия…

Всё это они огромной кучей свалили на одну чашу весов. «Много грехов имеет эта душа, пусть отвечает нам», – скрежетали зубами эфиопы. Ангелы же принесли на плечах сияющий золотой крест, который нёс русский царь, и опустили на другую чашу весов. Тёмные взвыли…

…Весь в холодном поту, император закричал во сне. Он увидел, как в открытые двери, рыкая, будто лев, входит смерть. Она имела человеческое подобие, но без тела, из одних костей. Несла с собой мечи, стрелы, копья, серпы, пилы…

«Постой, – император тяжко, как бывает во сне, поднял руку. – Сын не готов управлять Россией. Дай мне ещё десять лет. Я вооружу его знаниями, передам опыт…». Смерть брякала костями, раскладывая по полу свои страшные орудия. «Ну год, всего один год, – молил император. – Ну хоть месяц…». «Неразумные слепцы, – скорготнула Смерть. – Я освобождаю ваши души из смрадных темниц тела, а вы хотите оставаться в них».

«Я куплю у тебя срок жизни», – император мучительно медленно дотянулся до шнура колокольчика. В двери устремилась толпа слуг. Одни сгибались под гнетом золотых слитков, другие держали пригоршни бриллиантов, третьи несли чудной красоты кубки, чаши, меха и всё это бросали к ногам Смерти. «Глупцы! – вскричала она. – Для меня это не более, чем остывшие угли».

Осердясь, император кликнул стражу. Над Смертью заплескались сизые клинки. В неё стреляли, кололи кинжалами. Смерть встряхнулась, и нападавшие полегли как осенняя листва. Тогда на смену воинам пришли старцы в чугунных веригах, бритые ламы, завёрнутые в красное, звездочёты, шаманы в ожерельях из рысьих и медвежьих клыков, индийские мудрецы. Они отпугивали Смерть молитвами, били в тулумбусы, жгли благовония, танцевали и кричали по-птичьи. Но и их она не убоялась. Подступила с секирой к самому изголовью, замахнулась. Но в тот самый миг со стоявшей в святом углу спальни иконы святого Александра Невского исторгнулся огненный меч, выбивший у Смерти секиру. «Негоже русскому православному государю оставлять земное царство без покаяния!» – раздался трубный глас, и государь… проснулся. Приходя в себя, вспомнил, как в детстве его духовный наставник читал о мытарствах души преподобной Феодоры, так похожих на увиденные сейчас.

– Саша, ты так страшно стонал во сне, – наклонилась к нему императрица. – Как себя чувству ешь?

– Ещё жив, но смерть уже являлась за мной. Приехавший в Ливадию Иоанн Кронштадтский в то же утро исповедовал и соборовал государя. Он же принял и последний вздох императора. Более часа держал в ладонях голову Александра Третьего, слушая стенания родных.

…Скорбный рёв орудий с военных кораблей на ялтинском рейде раскатился над морем, извещая о кончине государя. Заплескались над водой, заголосили тучи чаек. Дрогнуло пламя свечей в семейной церковке ливадийского дворца, отсверки волнами разошлись по золоту мундиров. Иоанн Кронштадтский рукой, ещё хранившей тепло царского лица, благословлял присягавших новому императору – двадцатишестилетнему Николаю Второму. Под траурным крепом белело лицо вдовы императрицы Марии Феодоровны. Когда она крестилась, колючие лучики бриллиантового перстня на её руке осыпали заплаканное лицо Алекс. Скорбь и растерянность лежали на лице юного царя. Он то и дело вскидывал глаза на невесту, и всякий раз сердце окатывало запретной радостью.

Мария Феодоровна перехватывала эти взгляды. «Дай ей, Господи, счастья», – остужала она обжигаемое ревностью сердце. «Счастлив государь, счастлива Россия», – про себя повторяла слова, некогда слышанные от мужа.

Головы и плечи со всех сторон обступивших сына генералов и министров загородили его от её глаз. «И так теперь будет всегда…», – подумала Мария Феодоровна.

…За часы, прошедшие после смерти отца, Николай уже успел ощутить тяжесть царского креста. Разом оборвалась беззаботная, весёлая жизнь с Мишей, Ксенией, Сандро, игривыми сёстрами Воронцовыми. Последний отцовский вздох вознёс Николая на Олимп самодержавной власти. Всемогущие полководцы, командующие армиями и флотами, министры, дипломаты, банкиры, чужеземные короли, канцлеры, императоры, ханы остались у подножья. Русский царь в разряженном воздухе самой высокой земной власти всегда был страшно одинок.

В этот трагический день все стремились явить верноподданнические чувства и в то же время уже требовали от него решений: «Отправлять в Петербург тело императора морем или сушей?». И тут же: «Когда устраивать свадьбу?», «Где государь пожелает жить в столице? Какой дворец для него готовить?..», «Сколько дней отвести на прощание с покойным?», «Когда назначить срок коронации?..». Министр двора граф Фредерикс, чуя сумятицу в душе юного повелителя, обозначал несколько вариантов ответов на каждый вопрос. Тасуя колоду из доводов, подводил Николая к решению, которое казалось верным ему самому.

…Вечером, оставшись наедине с Сандро, юный государь упал в кресло. Двумя пальцами взял за козырёк фуражку, вертящимся блином пустил её на диван. Фуражка прокатилась по сиденью и спрыгнула на ковёр.

– Сандро, я в отчаяньи, – не поймав лёгкого тона, который он хотел задать брошенной фуражкой, выдохнул Николай. – Я не готов царствовать. Это такая ответственность! За всю Россию!..

– Теперь твоё слово будет разноситься дальше, чем залпы морских орудий. – Сандро встал, обозначая дистанцию с другом. – Не делай резких движений. Все теперь решат, что ты отпустишь вожжи всяческих свобод и демократий… Приказать принести вина?

– Я должен идти к Алекс. – Николай взял у Сандро поднятую тем фуражку. – Представь, как ей одиноко. В чужой стране, под крышей, где лежит покойник.

– Она ждёт те… Вас, ваше величество.

– Оставь… – Николай потрепал друга по плечу. – Пусть между нами всё остаётся, как раньше. «Ну вот я и лишился друга детства. «Ваше величество…», – подумал с горечью Николай, шагая по коридору в крыло дворца, где были покои Ксении с мужем и Алекс. – Нищий да царь – всегда без товарищей… Боже, что бы я делал, окажись на месте Алекс Елена Парижская…»

– Ники, – птичий вскрик, летящие навстречу шаги. Её горячие лёгкие руки на его плечах.

Алекс уткнулась лбом ему в грудь. Сквозь ткань он почувствовал горячую влагу слёз.

– О, Ники, тебя не было целую вечность. Я чуть не умерла… – Она запрокинула мокрое от слёз сияющее лицо. – Как же я люблю тебя, Ники. Всегда, до самой смерти, буду любить тебя. А ты? Ты любишь меня?

– Да, моё солнышко. Твоя любовь для меня больше, чем трон.

– Не говори так, мой император. – Она высвободилась из его объятий. – Твой великий отец может обидеться. Его душа здесь. Он слышит нас… Я всё время ощущаю его присутствие…

– Но папа нас благословил.

– Мне стыдно, что я так счастлива, когда такое горе.

– Хочу скорее обвенчаться. – Николай обнял невесту за плечи. – Надо устроить свадьбу здесь, без двора. Мама согласна. Постой, куда ты?

– Потерпи, мой император. – Тёмное платье оттеняло её бледное лицо. Капельки бриллиантов в мочках ушей коротко вспыхивали и гасли в такт колотившемуся сердечку. – Мы обвенчаемся и всю жизнь будем вместе. Отец Иоанн сказал вчера, что и после смерти на небесах венчаные супруги навеки будут вместе.

…Вернувшись к себе в кабинет, Николай Александрович долго молился перед иконой Николая Чудотворца, прося даровать ему силы для укрепы души.

24

– Кажись, нашли. – Отец Василий примотал вожжи. Спрыгнул на землю. Приподняв щепотью подол новой рясы, поднялся на крыльцо, постучал. Григорий остался сидеть в телеге. Накануне, приехав в Самару, они на улице нос к носу столкнулись с Марией Спиридоновной. Купеческая дочь обрадовалась им несказанно и взяла с них слово быть у неё в гостях. Отец Василий хлопотал об открытии при церкви столовой для голодающих и встречу эту почёл добрым знаком.

Пока искали нужный дом, Григорий глазел то на едущую по рельсам конку, то на клоунов, заманивавших прохожих у брезентового шатра цирка. Читал вывески: «Малиновые с миндалём пряники», «Шоколады Конрада», «Маринованные рыжики в бутылках и белые грибки банками», «Галантерейный магазин Л. Н. Покидышева. В выборе всевозможные отделки, кружева, цветы, воланы, тюль, газ, корсеты…». Поражался: «В Селезнёвке хлеб с лебедой едят не вволю, а тут пряники, корсеты… Негоже…».

Пока размышлял, в дверях подъезда появился лакей, гладкий, напомаженный, затылок в притолоку упирается, а следом и сама хозяйка вышла. Непритворно обрадовалась.

– Степан, помоги Григорию Никифоровичу взойти. – Лакей больно подхватил Григория под мышки. По-индюшачьи наливаясь кровью, перенёс на крыльцо.

– Сам я теперь, – высвободился из его рук Григорий. Распорядившись насчёт лошади, Мария Спиридоновна провела их в гостиную. За столом, уставленным холодными закусками, фруктами и бутылками вина, сидели человек во семь молодых людей и две девушки. В высоком, худом, коротко стриженом мужчине Григорий сразу узнал Георгия Карова, которого он некогда рисовал у себя в мастерской. Но хозяйка, видно, оговорясь, представила его Каровым-Квашниным.

Никто из присутствующих не знал, что Карова вывезли с акатуйской каторги в бочке из-под квашеной капусты. Через финскую границу переправили из России в Швейцарию. Вернувшись, он три месяца промаялся в Петербурге. Примчался в Самару просить руки Марии Спиридоновны и, как лбом об лёд, получил отказ. Увидев, что Григорий узнал его, Каров-Квашнин деланно рассмеялся и, нагнувшись к нему, полушёпотом произнёс: «Под двойной фамилией легче скрываться».

Из всей компании внимание Григория обратил на себя румяный молодец с весёлыми голубыми глазами, эдакий купец Калашников, да востроглазый, с широким лбом и редкой бородкой помощник присяжного поверенного Владимир Ульянов, как представила его хозяйка. Мария Спиридоновна сама поставила перед новыми гостями чайные приборы, фужеры для вина:

– У нас без формальностей, демократично. Вы, отец Василий, какое вино предпочитаете? А вы, Григорий Никифорович?

– Я сыт крупицей, пьян водицей, – всполошился, заморгал голубенькими глазками в смущении отец Василий. – Чайку бы…

Отказался от вина и Григорий. Когда она подавала чай, он углядел на внутренней стороне левой руки выше запястья белые узкие шрамы, похожие на след от кошачьей лапы. Заметив его взгляд, она смутилась, накинула на руку платок. Тогда, в Петербурге, после разрыва с Каровым она впала в жуткую депрессию и резала себе вены. За столом кто-то из гостей вспомнил о напечатанной в «Самарской газете» повести «История одной каторги», – об убитой из-за ревности молодой женщине. Разговор тут же перескочил на толстовскую «Крейцерову сонату». Прошло три года со времени публикации, но «неимоверная страстность», с которой самарская просвещенная публика гонялась за изданием и обсуждала повесть, не угасала. Говорили, будто сам государь Александр Третий был ей доволен, а царица шокирована. Прерванный появлением новых гостей диспут теперь продолжился.

– …Любовь не бывает без страсти, – горячечно сверкая огромными чёрными глазами, восклицала девушка, сидевшая напротив Григория. – А страсть невозможна без ревности. Граф Толстой абсолютно прав. Чем сильнее страсть, тем острее ревность.

– Ревность, Дора, это атавизм, – обрушился на говорившую Каров-Квашнин. – Как если бы у тебя вырос, например, обезьяний хвост.

– Пусть лучше у вас вырастут рога, чем у меня хвост, – выказав чёрную подмышку, махнула та рукой на обидчика.

– Господа, не о том гечь, – картавя, выкрикнул тот, кого Марья Спиридоновна представила Ульяновым. – Граф Толстой, сам того не желая, показал, как зажравшиеся буржуа разлагаются физически и психически. Эти развратники и психопаты управляют народом, угнетают его. Они исчерпали себя как класс… Их место на помойке… – наткнулся глазами на Григория, запнулся. – …К такой мысли подводит автор.

– Кто выкинет их на помойку истории? Граф Толстой? Вы с вашей говорильней? – взвился Каров-Квашнин.

– А вы предлагаете террор?

– Для наперстников разврата мы и есть тот самый высший судия. Террор есть самый действенный способ пробуждения умов к свободе, – Каров-Квашнин скосил глаза на Марию Спиридоновну.

– Террор – это сизифов труд. – Ульянов встал из-за стола. – На месте одной срубленной головы у государственной гидры вырастают две. И второе. «Не убий» – одна из главных христианских заповедей. Верно, отец… Василий? Нарушая эту заповедь, вы дискредитируете идеи демократии в глазах верующих… Слушая Ульянова, Григорий вспомнил, как Каров в споре с Данилой заповеди «не убий» и «не укради», насмешничая, называл «ку-ку…» и говорил, что вместо Бога и веры они введут «железный кулак закона».

– За вами не пойдут широкие народные массы. Я всегда говорил это брату. Он не послушал… – дрогнул голосом. – Виселица – это их контраргумент на ваш террор.

– Постойте, Ульянов. – Каров-Квашнин обвёл глазами сидящих за столом, усмехнулся. – Оселок, на котором проверяется любовь к народу, – царящий на селе голод. Автор взбаламутившей всех, от царя до псаря, «Крейцеровой сонаты» некогда опубликовал «Письмо к издателям» «Московских ведомостей» о голоде среди крестьян Самарской губернии. В этом году голод разразился в губернии с новой силой. Мы собрали тысячу девятьсот рублей, отрядили представителя в комитет помощи голодающим… Григорий наблюдал, как Ульянов порывался сказать и, едва Каров-Квашнин остановился перевести дух, он вклинился:

– Голодающих жаль, но мы принципиально против помощи им!

– Тогда все ваши заявления о борьбе за благо народа – пустопорожняя болтовня. – Было заметно, что Каров-Квашнин очень желает в глазах Марии Спиридоновны выйти из этой пикировки победителем.

– С таким же успехом вы можете обвинить врача, который, очищая раны, причиняет боль, – не смутился Ульянов. – Помогая голодающим, вы укрепляете позиции властей. Я этого просто не понимаю. Каров-Квашнин, ошарашенный таким выпадом противника, явно растерялся. Наткнулся взглядом на молча попивавшего чаёк отца Василия.

– А что думает по этому случаю церковь в лице нашего гостя?

Отец Василий заморгал в смущении, отставил чашку:

– Молодой человек наговаривает на себя невесть что. – Он улыбнулся напрягшемуся Ульянову. Тот сидел, уперев ладони в стол, топыря локти, будто коршунёнок на краю гнезда. – Если мать умирающего с голоду ребёнка попросит у вас хлеба, вы ведь не откажете ей?

– Голодному ребёнку я отдам последний кусок хлеба. – Ульянов сверкнул глазами на зааплодировавшего Карова-Квашнина. – Но это из другой оперы. Мы за голод. Он лучший агитатор против самодержавия. Катализатор революционных идей. Церковь призывает быть покорным властям, – повернулся к отцу Василию. – Даже если эти власти морят народ голодом. Так кто более жесток?..

– Что мы все говорим за крестьян, – встала Мария Спиридоновна. Среди нас есть крестьянин, давайте спросим. Григорий Никифорович, а вы как считаете?

Все взгляды обратились к Григорию. Сквозняк с улицы шевелил пустые рукава рубашки. Пчела на краю стоявшего перед его лицом фужера опустила хоботок в вино.

– А какая власть может приказать солнышку, дождю? – глядя на пчелу, тихо сказал он. – При любой власти может случиться засуха, а значит, и голод. Люди-то не виноваты…

– Молодец, Григорий Никифорович, – заплескала в ладоши Мария Спиридоновна. – При всякой власти может случиться голод…

– Не понимаю, – дёрнул плечами Ульянов.

– Он вам хотел сказать, что вы боретесь за власть не для того, чтобы избавить народ от голода и бед, а ради самой власти…

Разговор рассыпался на мелкие очажки. «Толстому шлют миллионы…», «У них троих был уговор о сюжете «Крейцеровой сонаты». Репин должен был создать картину, Андреев-Бурлак – сыграть на сцене. Толстой – написать повесть. Но слово сдержал только Лев Николаевич. Господа, поднимем бокалы…».

Ульянов подсел к Григорию:

– Говорят, вы художник, пишете зубами. Трудное дело – писать иконы. Но, позвольте спросить, Он лишил вас рук и ног, а вы Его славите. Почему?

– Великие милости истекают для нас из великих скорбей. – Теперь совсем близко Григорий видел умные колючие глаза коллекционера, нанизывающего ещё одну бабочку на иголку.

– Странно. Оч-чень странно. Какие же милости Он дал вам лично?

– Он дал мне дар писать иконы.

– А зачем иконы? Чтобы держать народ в узде, эксплуатировать его?

– Не народ, а зверя.

– Какого зверя?

– Нутряного, который живёт в каждом человеке.

– Вон ты о чём, – собеседник засмеялся, за прокидывая голову. – Мы накормим вашего зверя хлебом свободы, снимем с него узду, и он за мурлычет, – двумя пальцами Ульянов осторожно поймал всё еще ползавшую по краю фужера пчелу. Отдёрнул руку. – Дрянь, ужалила…

25

Огромный лебедь серебра высшей пробы будто выплывал из сумерек гостиной к дивану, где они сидели.

– Это – сон. Я так боюсь, – прошептала юная императрица. – Закричит петух, я проснусь, и всё исчезнет.

– Теперь мы с тобой муж и жена, – отвечал он, целуя её пальцы и чувствуя губами металл обручального кольца.

– Когда «Полярная звезда» унесла тебя, мир без твоих глаз, твоих слов сделался холодным. Я так страдала, в какой-то момент мне даже захотелось умереть… Господь наградил меня. Там, в церкви, под венцом, рядом с тобой. Это был сказочный сон. О, Ники, в своём красном гусарском мундире ты был как пламя. Ты был равен богам. Прости, Господи, окаянную, – она медленно и широко, как учил священник, перекрестилась. – Ники, ты не разлюбил ещё своё маленькое sunni?

– Я так счастлив, Алекс. Мы с тобой супруги. По-русски это означает – мы в одной упряжи. Понимаешь?

– О, да… – Она засмеялась грудным радостным смехом.

– Я – маленькая лошадка. Буду изо всех сил помогать тебе везти тяжёлый воз твоих обязанностей. Я так боялась упасть, когда ты водил меня вокруг, как это по-русски…

– Аналоя.

– Да. Анна-ло-я.

Они сидели и вспоминали, как в Петербурге через неделю после погребения Александра Третьего венчались в дворцовой церкви.

В жарком трепете свечей, золотом сиянии иконных окладов, окружённые толпой родственников и придворных, они были прекрасны в своём смущении. Он в гусарском малиновом мундире, она в платье белого шёлка, расшитом серебряными цветами. Бриллианты чистой воды на её шее сверкали, будто не просохшие после похорон свёкра слёзы. Плечи её отягощала мантия золотой парчи, шлейф которой несли пять юных камергеров.

В малахитовом дворце им поднесли подарок от царской семьи – огромного серебряного лебедя. После венчания императрица-мать встретила молодых на ступенях Аничкова дворца хлебом-солью. Их с головой накрыл вал поздравлений, подарков. Все жаждали засвидетельствовать юной императорской чете свою признательность. Но «и это прошло». Теперь они сидели одни, ощущая тепло друг друга, полнясь радостью ожидания.

– Будто вчера я стояла на панихиде в чёрном платье, – шептала Алекс. – Господь погрузил нас в пучину горя и скоро ниспослал нам в утешение невообразимую радость. Я так благодарна Господу Богу за счастье, которым Он меня наградил. Большего благополучия на этой земле человек не вправе желать, – её подрагивающие губы коснулись его щеки. – Ты моя жизнь, Ники. А ты, ты счастлив?

– Как бы я желал хоть на один день очутиться с тобой на безлюдном острове, – засмеялся он. – Песок, пальмы… И ни Фредерикса, никого.

– Ники, Господь любит нас, – она переплела свои горячие подрагивающие пальцы с пальцами мужа. – Пойдём, помолимся и возблагодарим Его вместе. – Они прошли в маленькую комнату, через стену от спальни. Зёрнышко огонька лампадки за колыхалось от сквозняка.

Николай Александрович зажёг свечи. Из темноты проступили лики Спасителя, Богородицы. Отсветы огоньков заскользили по золоту и серебру окладов.

– Кто это глядит на нас так ясно и прямо? – императрица указала на маленькую иконку Николая Чудотворца. – Лицом так прост, будто крестьянин.

Когда Николай Александрович рассказал, что эта икона написана безруким и безногим крестьянином, на глазах Алекс выступили слёзы:

– Написать икону, держа кисть в зубах, – это немыслимо. Ему помогает Сам Господь. Как ты сказал: нерукотворённая? Такое может только русский человек. Ники, это чудо. Ты её купил?

– Мне преподнёс эту икону в дар самарский губернатор.

– А губернатор её купил у автора?

– Нет, это дар иконописца мне. Мы хотели помолиться.

– О, да. Давай помолимся. – Юная императрица грациозно опустилась на колени. – Обещай мне, Ники, когда родятся дети, мы закажем ему нерукотворённый портрет…