1

При Иоанне Грозном скоморохам ноздри рвали и в железа ковали. Негоже тебе, православному изографу, людей за деньги потешать, – увещевал отец Василий.

– Что с того, что казнил их. Он не одних скоморохов, он и сына родного сгубил, – не отступал Григорий. – С чего ты взял, что там одни скоморохи. Там и гимнасты воздушные, силачи, укротители зверей. Какой грех людей радовать?..

– Сковороды в аду будут твои циркачи лизать!

– Напраслину возводишь, крёстный, – упорствовал Григорий. – Я читал, при открытии цирков молебны служат и святой водой окропляют.

Разговор этот между ними случился после поездки в Самару. Чтобы отвлечь Григория от горьких мыслей, отец Василий повёз его в цирк. Может, и не уломал бы его крестник на посещение «дьявольского ристалища», не случись в его жизни нового семейного горя…

Осенью помер Никифор Журавин. А когда он был ещё в Казачьих Пределах на заработках, Афоня посватался-таки к Нюрашке Ивлевой. Век бы она за него не пошла, а тут пожар сосватал. Всё подворье у Ивлевых сгорело. В одночасье сделались побирушками. А Журавины к осени на деньги, какие за икону Александра Невского заплатили, избу сосновым тёсом покрыли, полы новые постелили. Резные наличники на окна заказали…

Дня за два до свадьбы выпил отец стакан холодной водки и глотку перехватило. В их доме свадьба гуляла, а он у соседей под тремя тулупами в трясучке лежал. В три дня свернулся. В ту осень и Даша с Семкой обвенчались.

Григорий совсем себя одиноким почувствовал. Когда в избе никого не было, за кожаную лямку зубами подымал крышку сундука, где у него лежали иконные образцы, доставал наброски её портрета. Знал, грешно предаваться унынию, а сердце не подчинялось.

Мысли всё на одно перескакивали. Видел, как ползёт по лавке таракан, на себя переводил: «А я хуже таракана, и ползти не могу…». Воробей нырнул под застреху: «…У всех свои гнёзда, один я без семьи. Под ногами у всех мешаюсь…».

Афонина молодушка сперва его жалела, услужала. А когда забрюхатела, ей кто-то возьми и скажи: ты на обрубка-то пореже гляди, а то как бы его облик на младенца не перешёл. С того часа и взялась пилить Афоню: давай избу стенкой перегородим.

Дитя народится, Грише мешать станет. Поврозь и нам, и ему сподручнее. Перекуковала ночная кукушка. Отгородились.

Отец Василий все эти перемены видел. В очередную поездку в Самару и согласился пойти с Гришей в цирк. В душе он лелеял надежду: рассудительного, выросшего в тиши мастерской крестника отпугнёт пестрота и грохот балагана. Ан не тут-то было. Гриша про всё на свете забыл, глядя, как под самый купол взлетает гимнаст в красном костюме. На манеже, в огромной кадке, вспыхивает пламя. «Почтенная публика, сейчас вы увидите единственный в мире номер: «Прыжок Мефистофеля в ад!». Фигурка из-под купола цирка красной ласточкой летит вниз и падает в бочку. Во все стороны летят брызги огня. Зрители свистят, хлопают, топочут. Скачет по арене, сваливается под брюхо лошади, под свист и улюлюканье карабкается в седло «пьяный гусар». Дикий человек, огромными волосатыми лапами рвёт цепи… Вороной красавец-конь губами ловит в аквариуме живую рыбку, переносит и выпускает в другой…

– Крёстный, ты видел, гляди, – то и дело толкал его плечом Гриша. – Как же так? Рыбу в воде руками не поймаешь, а конь губами ловит…

– От лукавого это, Гриш.

– Да будет тебе. Предел человеческих возможностей показывают они… Как в сказку окунулись. Гляди, зубами одними держится, повисла…

После представления, крылясь полами атласного фрака, подлетел к ним конферансье. Двумя пальцами в белой перчатке приподнял цилиндр, из которого факир голубей доставал:

– Позвольте представиться, Карл Кольберг. Господа, наш директор Аким Александрович Ни конов просит пожаловать к нему в кабинет. У него к вам оч-ченно выгодное предложеньице.

«Знать бы, что так получится, – сокрушался впоследствии отец Василий, – я бы Гришу на тележке сам до Селезнёвки рысью вёз…».

– На ловца и зверь бежит, – навстречу пере валившемуся через порог Григорию, поддерживаемому отцом Василием, шагнул из-за стола молодой щеголевато одетый господин. Острым глазом обежал гостей. – Я, Григорий Никифорович, большой почитатель вашего дара. В Кафедральном со боре остановился перед иконой святого Алексия, митрополита Московского, и двинуться не мог. Почудилось, будто он на меня глядит и всего меня со всеми моими потрохами насквозь видит. И всё одно с любовью глядит, будто прощает. Так во мне вся душа моя окаянная и всколыхнулась до глубин, мне самому неведомых… Проходите. Карл, неси угощение, чай, кофе. Прошу, господа.

«Чуял я, грешный, как он его в свои хитрые сети заманивает, а поделать ничего не мог, – вспоминал отец Василий потом в разговорах. – Горе мне, окаянному». Никонов предложил Григорию нарисовать портрет его жены Таисии, наездницы, тоже выступавшей в цирке. Но поскольку цирк через день уезжал из Самары в Саратов, он уговорил Григория ехать вместе с ними. Обещал прикрепить к нему услужающего из числа статистов, бесплатный проезд и проживание в нумерах. Горы золотые сулил и реки, полные вина, впридачу. «Гриша, как птичка на посвист птицелова, от меня и улетел, – сокрушался отец Василий. – Ловок циркач оказался. Всё так раскрасил, расцветил и отнял у меня Гришу…».

2

Чёрная медведица с накрашенной пастью в цветастом платке и красном сарафане скачет на задних лапах по манежу. Под топанье и свист озябшей почтенной публики пьёт с кавалером-дрессировщиком чай с баранками. Целуется.

– Как Маша любит кавалера? Ма-ша!!! – дрессировщик в плисовой рубахе с цветком на кепке подступает к медведице, жжёт злым взглядом. – Как Маша меня любит, ну-у! – Медведица, как баба ребёнка, подхватывает плисового передними лапами, бежит с ним по манежу, запинается, с маху роняет грозную ношу и, подкидывая задом, убегает за кулисы.

Публика свищет и хохочет. Пар от дыхания сотен людей плывет кверху, стынет под брезентовым куполом игольчатым инеем.

– Ваш выход, господин Журавин, – краснощёкий, всегда довольный собой, Кольберг похлопывает Григория по плечу. Вот уже второй месяц Григорий каждый день выезжает в коляске на манеж и всё никак не привыкнет. Волнуется несказанно.

– Будешь любить публику, публика полюбит тебя! – твердит Кольберг. – Maхen с любовью!

На Григории чёрная атласная мантия. Колёса коляски блестят золотой краской. За спинкой коляски не попадает зуб на зуб от холода полуголый чёрный эфиоп: в носу кольца, на голове гребень из петушиных перьев. Это приставленный в услужение к Григорию цирковой мальчик Стёпка. Полгода назад его, полузамёрзшего, подобрал в Саратове Кольберг. С тех пор малый живёт при цирке. Стёпкина дрожь передаётся и Григорию.

– Препочтеннейшая публика! – кричит Кольберг в медный рупор. – Вы счастливые люди. Первые на земном шаре увидите чудо из чудес. Человек без рук и без ног сделает то, что не сумеет сделать никто из нас! Встречайте, профессор худо жественных искусств Рафаэль Мадридский!

Стёпка, сотрясаясь полуголым телом, выкатывает Григория на середину манежа, устанавливает перед ним мольберт. Хлопанье и крики наэлектризовывают Гришу. От волнения ему разом делается жарко.

– Внимание, внимание! – надрывается Кольберг. – Господа зрители, попросите Рафаэля Мадридского нарисовать, что вы желаете. Не слышу?!

«Ворону!», «Чайник!», «Лошадь!», «Извозчика!», «Рубль!», «Мою тёщу!» – несутся крики из рядов. – «Попугая», «Клоуна!..»

Кольберг подскочил, нагнулся к Григорию, делая вид, что советуется. «Гриша, – шепчет ему. – Зрители тебя любят!» Вскинул медный рупор.

– Рафаэль Мадридский желает нарисовать тё щу. Кто просил нарисовать любимую тёщу?!

В верхних рядах пухнет шум. Бравый молодец тянет на манеж дебелую, пудов на восемь, тетёху с квадратными бёдрами. Пока они спускались на манеж, Стёпка-Мавр носился по рядам, совал под нос почтенной публике белый лист: «Видите, чисто!».

Григорий пристально вглядывается в киснущую от смеха тёщу. Полушалок над покатым лбом, широкие крылья носа, один глаз косит. Родинка на щеке… Стёпка-Мавр вставил ему в зубы специально сделанный зажим с чёрным грифелем. Гремит музыка. Ковёрные занимают публику, пока он рисует. «Зачем так скрупулёзно?», – качает головой за кулисами Кольберг.

– Стёпка, поддержи мольберт, – во рту копится слюна. Он сглатывает. Линия подбородка ломается, но сходство поймано. Мавр сдёрнул лист с портретом с мольберта, помчался вдоль рядов: «Похожа? Она?..». Тёща, кислая от смеха, уколыхалась на место. «Схожа!», «Вылитая», «Зря профессор мучился. Приложил бы лист к харе, да обвёл карандашом-то», – несутся выкрики сверху.

– Кто желает получить на память нерукотворный портрет, прошу на манеж! – перекрывая смех и выкрики, звенит рупор. Стёпка всё еще мотается меж рядов с портретом.

«Сто раз пенял ему, сперва грифель из зубов освободи, а потом убегай, – сердился Григорий, языком отрывая прилипшую к дёснам резинку. Он так и не мог привыкнуть к аплодисментам и крикам восторга, которые вызывали у публики его наброски.

– Кланяйся, кланяйся, – шипел ему из-за ку лис Кольберг. Тем временем на манеж лезли зрители. К коляске посунулся молоденький чиновник, в волнении закричал в самое ухо:

– Ваше степенство, господин Рафаэль, извольте с моей физии партрет-с срисовать при моей значительной финансовой благодарности. – Ловко сунул в ладонь подбежавшему Стёпке-Мавру полтинник. Сел на стул и тут же грохнулся затылком на манеж. Стул из-под чиновника ловко выдернул кучерявый парняга в распахнутом шубняке и хромовых сапогах. Сел сам.

– Малюй, Рафаэль, самарского горчишника.

– Почтенная публика, sснnel gehen на свои места, – рассерженной вороной метался Кольберг. Летели из рупора брызги слюны. Пока зрители утихомиривались, Григорий набросал профиль горчишника.

– А где другой глаз? – Луком и водкой дохнул на Григория парень. – Ну-ка подрисовывай второй.

– Ты боком ко мне сел. Мне один глаз виден, – растерялся Григорий.

– Ничо не знаю. Уродство произвёл, – дурашливо орал тот. – Караул, глаза лишили!

– Щас подрисуем, – за спиной горчишника горой возвысился силач Стобыков, «дикий человек, питающийся исключительно сырым мясом», как представляли его в афишах. Стобыков рвал на манеже цепи и на спор убивал об лоб поросёнка. Он схватил горчишника за ворот шубняка, тот вывернулся и в одной рубахе под улюлюканье кинулся в ряды. Стобыков аккуратно положил полушубок на бортик и удалился. Григория долго не отпускали.

Три раза по знаку Кольберга Стёпка, синий от холода, увозил Григория за кулисы, но поднимался такой топот и свист, что приходилось возвращаться, раскланиваться.

…В тот день укротителю львов Тернеру исполнилось пятьдесят лет. По этому случаю владелец цирка Аким Никонов выделил Тернеру хорошую премию. На неё тот и организовал в гостиничном ресторане празднование. Позвали и Григория.

Артисты цирка, самолюбивые, наивные, а иной раз и жестокие, как дети, сразу почувствовали в новом сотоварище по манежу добрую душу и великое терпение. Видя его смущение, наперебой тормошили, веселили шутками и розыгрышами.

В одночасье переброшенный из крестьянской избы на цирковой манеж, Григорий до сих пор был как во сне. Вокруг него кипел сказочный невиданный мир, удивительный, весёлый и непонятный. Если бы у них в Селезнёвке взрослый мужик целыми днями ходил по двору, подбрасывал и ловил бы ложки, плошки, поварёшки, то прослыл бы дураком на веки вечные. А тут только этим и занимались. Прыгали, плясами, скакали, летали – «работали свой номер». Пуще всего Григорий дивился на воздушных гимнастов и укротителей хищников. Первый, с кем он подружился, был укротитель львов и тигров, именинник немец Тернер. Григорий с раскрытым ртом глядел, как дрессировщик, будто пастух, щёлкает бичом и львы, послушные, как телята, трусцой бегут по кругу. Рассаживаются по тумбам. Чудно было Григорию и то, что не львов и тигров, а свою жену Лизетту, в прошлом цирковую борчиху, пуще огня боялся отважный Тернер. Подвыпив, забирался в клеть к огромному льву Цезарю и засыпал в уголке на соломе. Не похож был на всех ранее знакомых и Кольберг. Единовластный начальник во времена отсутствия хозяина, он вёл себя с артистами как равный.

За столом все поздравляли Тернера, воздушные гимнастки целовали его в румяные щёки, мужчины хлопали по плечам, тянулись стаканами.

Стёпка-Мавр был при Григории неотступно. Краснел до корней волос, когда, поднося ему ко рту кусок рыбы или пирога, ронял под стол. Гриша, привыкший быть всю жизнь с Афоней, конфузился не меньше Стёпки.

И еды такой Григорий дома век не видал. Сквозь застывший тонкий лёд желтело витражными цветками заливное. Перед Кольбергом на блюде, расшеперив крылья, того и гляди взлетит, куропатка. Прижмурив глазки, «дремал» в центре стола золотистый поросёнок с колечками лука на носу. Плыл по краю скатерти, грозя шипами, остромордый осётр. Блестели ведёрки с шампанским во льду.

– Господа, друзья, – сиял золотом зубов Кольберг – Я от всего вымытого, как это правильно, чистого сердца благодарю вас. И хочу поздравить с тем, что в нашей цирковой семье появился уникум. Талантливые артисты есть во всех цирках, но такого, как Григорий, нет нигде. Выпьем за именинника и за нашего нового товарища!

Все тянулись и чокались с фужером, который поднимал Стёпка-Мавр.

– Поставь, – велел Григорий, когда Стёпка поднёс его к его рту.

Он взял фужер за край зубами, и, запрокидывая голову, выпил шампанское, не пролив ни капли. Все зааплодировали.

Новая жизнь – звонкая, пустая – обнимала, возносила его. За столом шумели. Горой надвинулся над Григорием силач Стобыков. Долго разглядывал его, потом опустился на колени.

– Гришак, срисуй меня, а? Я тётке отправлю. Во смеху-то будет… Я детей люблю несказанно, плачу аж. А ты, как дитё. – Стобыков утёр слезу, обвёл застолье мокрыми глазами. – Ежели на Гришаку кто удава пустит, как на Стёпку тада, я его морским узлом завяжу, а не то порву надвое!..

Силача окружили гимнасты, акробаты, увели спать. Григорий, тут же спьяневший от шампанского, пел песни. Рассказывал подсевшему к нему Кольбергу про пожар в Селезнёвке и про двуглавого орла. Как тот спас его от волков. Он и не помнил, как его отнесли в номер. Стёпка сидел у кровати, пока он не заснул.

…Пьяненький Кольберг, придя домой, рассказал жене о двуглавом орле: вот бы нам в цирк такого. Тогда бы мы Шульца обскакали…

– Птицу-то хоть оставь в покое, спи, – закрыла подушкой голову мадам Герта.

3

– Зря мёрзнем. Он сверху нас углядел, не прилетит. Слышь, Федот? Айда, слазь. – Мужичонка в лаптях и драном армяке сидел на суку под самой шапкой орлиного гнезда.

Покрученник, затихший на том же дереве пониже, не отзывался.

– Не Божеское дело затеяли. Слышь, Федот. Сподручней церковные купола золотить, а не сети на орлов ставить. Вот поглядишь, не прилетит. В две башки соображает, небось, – бормотал досиня иззябший на ветру ловец.

– Спать захочет, прилетит, – отвечал снизу Федот. – Зачем задаток брал?

– Немчура, Кольберг этот, прилип как банный лист к жопе. Замолчали. Сквозь голые ветки виден был изгиб реки с обтаявшей жёлтой кручей. Светлую полоску горизонта съедал сумрак. При порывах ветра макушина тополя широко ходила из стороны в сторону.

– Федот, а Федот, не спи, упадё… – шум могучих крыльев оборвал его на полуслове, заставил втянуть голову в плечи.

…Весь мартовский день двуглавый плавал над степью. И углядел-таки заячью свадьбу. Зашёл издалека и, цепляя крыльями за будылья татарника, вылетел из-за бугра, закогтил по-дитячьи закричавшего жениха. Оттого на гнездо прилетел отяжелевший, сытый. Острым зраком углядел разостланную сеть, но сытость притупила чувство осторожности и он опустился в гнездо. Концы верёвки, привязанные к сети, задёргались. Раздался гневный клёкот, костяное щёлканье. Из гнезда на головы ловцов посыпались сухие сучья, кости.

– Ты чо, уснул? Тяни, Федот!

– Рукав зацепился.

– Тяни!

Двуглавый бился, всё сильнее путаясь когтями и крыльями в ячеях.

– Федот, тяни свою верёвку, из гнезда его вывалим.

– А ну как на нас кинется!

– Тяни!

– Зенки выклюет.

– Да тяни ты!

Кое-как сдёрнули сеть вниз. Уловленный орёл повис вниз головой. Торчали в стороны заломленные маховые перья. Страшные когти путались в ячеях сети. Четыре глаза полыхали злым жёлтым пламенем.

– Держи мешок!

– Суй!

– Ай-яй-яй! А-а-а! Страшные когти сквозь ячеи впились в руку ловца, пронизав ладонь насквозь, сжались.

– Руби ему лапу! – орал уловленный орлом Федот.

– Одноногого не примет. Аванец назад затребует, – отвечал напарник. – Терпи теперь уж. На земле высвободим.

– Руками бошки ему скручивай. Мочи нет, больно!

– Щас залезу. Бросай его, может, отцепится.

– Больно, мочи нету терпеть. Скорей!

– Щас, не сорваться бы. Потемнушке уже ловцы выбрались на дорогу. В задке саней шевырялся мешок с орлом. Федот то баюкал раненую руку, то подымал ее кверху.

– Как топором рассадил. Звёзды сквозь дыру видать.

Выдумляй…

– На, поглянь.

– Пра-а. Знатно.

– За увечье Кольберг-то этот добавить должон.

– Жди. Не задвохнется в мешке-то?

– Не должон. Хоть бы пятёрку накинул за увечье-то.

– Жди.

…Утром Стёпка-Мавр вёз Григория из гостиницы на утреннее представление. Добрый и безотказный парнишка незаметно сделался его руками и ногами.

Студёный ветер мёл по площади перед цирком белую снежную пыль. До представления без малого два часа, а у входа в цирк толпа. У всех головы задраны. Григорий тоже вскинул глаза и оторопел. Над входом на балкончике на цирковой тумбе сидел двуглавый орёл. Клювом оправлял помятые маховые перья. Сразу вспомнился разговор в кабинете Акима Алексеевича, в конце зимы.

– Их надо удивить, – как всегда с напором наседал тогда на Кольберга Аким. – Думай, голова немецкая. В тот раз при коронации Александра Третьего ты ловко придумал огнедышащего Змея Горыныча и Весну Красну. А ныне надо такое завернуть, чтобы коронационная комиссия рты по-разинула.

– Есть одна мысля. Григорий мне подсказал, – усмехнулся Кольберг. – Живой царский герб народу показать.

И тут сразу Григорию сделалось понятно, зачем его позвали. Сердце оборвалось.

– Помнишь, Гриша, ты мне рассказывал, как орёл тебя от волков спас?

– Жалко орла, – сказал Григорий.

– Мы из него уху варить не будем. Мы с ним такой номер закатим, вся Москва говорить станет. – Кольберг поцеловал сложенные в щепоть пальцы.

– Волки, орлы. Не про то речь, мужики, – перебил Никонов. – Мне во вторник с генерал-губернатором встречаться.

– На родине у Журавина, Аким Алексеевич, живёт двуглавый орёл, – пояснил Кольберг. – Привезём – живой царский герб. Приладим на головы короны, в лапы царский скипетр и державу приспособим…

– А ты что скажешь? – Аким повернулся к Григорию. – Ты когда его видел? Два года уж с нами. Живой он там? Не оконфузиться бы.

– Медведей учим. – Кольберг хорошо знал своего хозяина.

Любую идею тот принимал нарочито буднично. Орёл, с которого списан царский герб. Каково! Почище Змея Горыныча будет…

Разговор тот успел забыться. И вот на тебе, двуглавый в клетке.

Перед представлением клетку с орлом занесли в конюшни. Отработав свой номер, Григорий зашёл туда. Густо пахнуло навозом и конским потом, столь знакомым с детства. Подошёл к клетке. Двуглавый дремал. Пуговками белели опущенные веки. При звуке шагов орёл вскинул головы. Глядел на стоявшего у клетки Григория, будто узнавая его. Разом вспомнились Селезнёвка, дом.

Представил, сноха в корытце цыплятам воду наливает. Афоня, чёрный от солнца, в рубахе навыпуск, стожек сенца вершит. Отец Василий, небось, над омутом, где щука клюнула, с удочками подрёмывает. Даша… Как она там, замужем-то? Так горько сделалось. Выпустить бы двуглавого, чтобы подхватил его, как в детстве, и на подворье унёс. Орёл хохлился. Вертел головами в стороны, откуда доносились крики и звериный рык.

«Ты меня дважды спасал от смерти, а я своим языком поганым обрёк тебя на неволю», – страдая, корил себя Григорий. – Мяса, что ли, свежего ему принести…». Он не услышал, как сзади подошёл Тернер. Толстенький, плешь во всю макушку и длинная до плеч грива делали его похожим, скорее, на ковёрного, чем на укротителя львов и тигров.

– Хорошо с двумя головами. Одну откусят, другая останется. А тут одна и то плешивая. – От Тернера пахнуло винным духом. Он ласково глядел на Григория глазками, превращавшимися на манеже в два огненных бича. – Аким велел натаскивать. Говорю ему, не знаю, с какого бока подходить. А он мне: «Царя зверей натаскиваешь и царя птиц тоже выдрессируешь». Со львами-то проще простого, а тут ума не приложу…

4

– Учудил опять отец Василий, дай Бог ему здоровья, – доносил благочинный Бузулукского уезда Утёвской волости отец Савва архиерею. – В поповский дом погорельцев пустил, а сам в бане ютится. О себе лишь думает. А кто на его место придёт, где жить? Стал ему пенять, смеётся, чисто дитё малое.

Благочинный отец Савва, сам строгий и обстоятельный, селезнёвского священника недолюбливал.

– А кто погорельцы-то?

– Сельские. Бедняки. Семья душ одиннадцать. Всё там загваздают…

– Ты молитву к Пресвятому духу на сон грядущий чтёшь? – оборвал его сурово владыка.

– Всенепременно, без пропусков.

– Помнишь: «…или лукавое помыслих, или доброту чуждую видев, и тою уязвлён бых сердцем; или неподобная глаголах…», – на память процитировал он. – Помнишь ли?

– Ну уж, не знаю, – потупился отец Савва. – Над ним смеются, говорят, отец Василий из ума выживает. Стал ему пенять, он – в крик. Де, с этим домом замучился мыть-убирать…

– Кто над ним смеётся, на того грех и ляжет, – владыка пожевал губами. – Баня-то тёплая? Не застудился бы зимой…

На том разговоры и кончились. Сам же отец Василий и знать не знал, какая тучка над его головой заходила, а гром не прогремел.

Весь теплый сентябрь спал в предбаннике на полу. Постелил охапку сенца, в головах берёзовый чурбачок приладил.

С заморозками перенёс свою перину с берёзовой подушкой в баню на полок. Последнее время он с темна до темна занимался устроением столовой для нищих. Летом прямо в церковном дворике колья в землю вбили, на них доски постелили струганые – вот тебе и столы, и лавки. Обеды готовили в кухне-летовке. В иные дни до полусотни человек набиралось: погорельцы из бедных, странники, побирушки. Осенью холода накатились, непогода. Едят, а дождь со снегом прямо в чашки с кашей сыплется. Навес какой-никакой потребовался.

…В то утро отца Василия разбудили гуси. По-темному ещё над Селезнёвкой ниже церковных крестов летел косяк диких гусей-гуменников. Домашние собратья, увидев их, разгоготались, крыльями били.

Очнувшись от сна, отец Василий потихоньку, не удариться бы затылком о низкий потолок, спустил ноги с полка. Голые ступни оледенил земляной пол: «Надо будет соломки на пол натрусить…». Возжёг свечку. Стены жирно блестели сажей. В котле на дне скользила на нитяных лапках водо-ножка.

«Устроил Господь, будто по тверди земной бегает», – умилился отец Василий. Стараясь не задеть её ковшиком, зачерпнул воды, умылся. Бросил на пол клочок сенца, встал на него коленями перед написанным крестником образом Христа Вседержителя. Осенил себя крестом. Молился истово и долго, уносясь душой в горние выси и поверяя Ему все свои тяготы и заботы. Из-под закоптелых сводов бани шли к небу простые и чистые слова молитвы: «Господи, молю Тебя особенно об Егоре и Афанасии, не наказывай их меня ради грешнаго, что они из моих вершей рыбу повынали и в чилигу покидали, молю Тебя, но пролей на них благость Твою…».

Звон колокола поднял с крыш голубей и ворон. Отец Василий заторопился. Пучком сена отёр сажу на рукаве. Скорым шагом прошёл по белому от инея двору. В церкви было студёно. Изо рта густо шёл пар. В алтаре взял Евангелие, епитрахиль, серебряный крест. Сам вынес и установил аналой. Предстояло исповедовать. Первой на исповедь подошла Стеня Лыгина, гвардейского роста баба. Как ни усовещевал он её, на Масленицу выходила на лёд биться вместе с мужиками на кулачках.

– Грешна, согрешила, батюшка, – каменный стенин подбородок дрогнул. – Припёрся под утро. В кармане платок цветастый, лыбится… Я не вытерпела и намуздала ему по сусалам.

– Нехорошо, ох, как нехорошо получается, – сокрушённо затряс головой отец Василий. – Вот ты леща ему отвесила, и он уж вроде как пострадал и виноватым себя не чует.

– Сама, батюшка, не хватилась, как рука-то сорвалась… Хоть не лыбился бы, охальник. А то нет повиниться, а он лыбится…

– У тебя всякий раз рука срывается. На посмешище мужика выставляешь. То глаз ему подобьёшь, то зуб выщелкнешь. Скотина и та ласку любит. Проси у него прощенья.

– За что? Он блудя, а я прощенья у него проси.

– За это вот, – отец Василий взял её за руку, кивнул на сбитые на пальцах костяшки. – Весь тебе мой сказ. Нагни голову, – покрыл епитрахилью. Прочитал отпускную молитву. – Целуй крест, теперь Евангелие. Иди с Богом.

– А причаститься, батюшка?

– Сперва прощенья у мужа попроси, помирись с ним. Нельзя подходить к святому причастию со злостью в душе.

Подошёл Афанасий Журавин, попросил благословленья.

– Батюшка, сын у нас родился. Две недели уж возрастом. Окрестить бы.

– Обрадовал-то как, слава Богу, – отец Василий перекрестился. – Давай денёк-другой повременим. Студёно тут. Завтра протопим церкву. Я в баньке водички согрею. К обеду и приходите. От Гриши ещё письма не приходило?

– Было. Деньги прислал. Пишет, в Астрахани щас. На тот год в Москву собираются…

– Ответ писать будешь, кланяйся от меня и домой зови моим словом. Нечего там со скоморохами грешить.

В притворе у дверей отец Василий давно углядел купца Зарубина. Обычно Спиридон Иванович пёр грудью к самому алтарю, а тут толокся, будто побирушка. И подойти к нему недосуг было. Народ шёл и шёл. Давний знакомец наш Филяка моргал заплывшими красными глазищами, тряс повинно кудлатой башкой, икал.

Отец Василий за рукав вывел его из церкви.

– Ты чо, ты, отец Василий, того… – обрёл с испуга дар речи Филяка, решив, что его изгоняют насовсем. – Я в рот ныне не брал, тверёзый я.

– Видишь, – отец Василий подвёл его к крыльцу дома, указал пальцем на землю. – Ви дишь?

– Кого?

– Ямки вон. Прошлый раз лбом бился, остались. Клялся, бросишь пьянствовать. Человек кается в грехах, чтобы больше их не совершать, а с тебя, как с гуся вода. Что ты мне в ноги валишься? Я есмь всего лишь свидетель твоим словам. Сам Христос здесь незримый твою исповедь принимал и обетам твоим лживым верил…

– Я же, когда говорю, и сам верю, что в рот больше эту отраву не возьму. Сам не знаю, как получается. Гибну…

Федорок, что тогда в толпе ярился и бил конокрадов, жалился на шабра, будто тот кидает ему в колодец дохлых собак и кошек.

– Постой, а у него свой колодец где? – И в это вникал отец Василий. – Твой, я знаю, у дуба, а его, выходит, на бугру. Передай моим словом, пусть не безобразничает, а то вода в колодце у него пере сохнет…

Незнакомый благообразный старичок сперва попросил благословления. Помялся.

– Мы, – говорит, – за сто вёрст приехали. Правда али нет, ты избу погорельцам отдал, а себе землянку вырыл и живёшь?

– Неправда.

– Так я им дуракам и скажу, – поклонился отцу Василию старичок. – Заладили: землянка, землянка. Уж я им…

Зарубин подошёл к отцу Василию последним.

– Не заболел, Спиридон Иванович? – обеспокоился отец Василий. – Невесёлый какой-то, с лица спал.

– Лучше бы я помер.

– Господь с тобой, чего плетёшь-то.

– Человека вроде убил…

– Неужто до смерти? – перепугался отец Василий.

– Да не убил, – сдавил себе глаза широченной лапой. – Язык не поворачивается перед святыми иконами эдакое сказывать… Какой день церкву стороной обхожу.

– Грех, Спиридон Иванович. Кому церковь не мать, тому и Бог не отец. Ну, сказывай да помни, стоишь перед Ним незримым.

– В энту субботу весь день на пристанях с купцами Чечёткиными проваландался. Вечером заехали на постоялый двор, – глядя вбок, бормотал Зарубин себе под нос. – Ну выпили, значится, крепко. До песняка дело дошло. Вышел я наружу остудиться малость, глядь, бабёнка молодая на сносях уткой с боку на бок переваливается:

«…Кваску желаете?». Глянул на её вспученное брюхо и, скажи, пламень меня чадный охватил. Квас на земь выплеснул. Сую ей четвертной билет, трясуся весь: «Айда со мной на гумно, я тебе ещё сестоль добавлю. И… повалил её на гумне-то…

– Грех какой несказанный. – Отец Василий заморгал своими добрыми глазками, поник головой, будто от удара. – Отогнал ты Ангела Хранителя своего блудным взбешением. Его же и скоты бессловесные не творят. А ты, аки пёс смердящий, учинил… Лишаю я тебя, Спиридон Иваныч, святого причастия на месяц. Будешь утром и вечером читать покаянный канон. Месяц не есть скоромного.

– Эка-а ты как со мной сурово, – несогласно мотнул головой Зарубин. – Без мяса я и ноги та скать перестану. Тут в Астрахань надобно ехать. Путешествующим по писанию послабление пола гается.

– Постом и молитвой угасишь, Спиридон Иванович, разжжение восстания телесного.

– Говорят, ты дом погорельцам отдал, а сам в бане ютишься? – перебил его купец. – Пригоню плотников, домок тебе срубят. Нельзя так-то.

– Спаси Христос за заботы, Спиридон Иваныч, благодетель, – поклонился отец Василий. – Только мне этого ничего не надобно. В баньке-то оно сподручней. Потолок низенький. Мысли на молитве не разлетаются… Помнишь, торгующих в храме Христос вервием изгнал…

– Во-о как, – крякнул Зарубин. – Изгоняешь, значит. Вервием.

– Прости, Спиридон Иваныч, коли обидел. Нагни голову, я разрешительную молитву проч ту. – Накрыл голову Зарубина епитрахилью, пере крестил, зашептал: «…прощаю и разрешаю от всех грехов твоих».

5

С утра в цирке гвалт. На манеже толпились силовые акробаты, ковёрные в дурацких красных колпаках с колокольцами, наездники, статисты. Живой каланчой высился Стобыков. Все наседали на Тернера. Нижний в четверке акробатов Никита Свейкин совал в лицо укротителю окровавленную руку.

«А если бы за глаз схватил?!.», «Доставай его, как хочешь…», «Если он там будет, я на манеж не выйду…»

Тернер, нелепый в затрапезном красном халате с кожаной крагой на правой руке, нервно почёсывался, вскидывал голову к куполу цирка. Там под самым сводом хохлился на трапеции для воздушных гимнастов Двуглавый. Волнение людей передалось и зверям. Трубили слоны, ревели львы, противно резко вскрикивали павлины. Неделей раньше, по приказанию Акима, обшарили пол-Москвы, но отыскали-таки старого казаха беркучи. Привезли в цирк. Увидев Двуглавого, охотник пал на колени, умывал лицо ладонями, цокал языком. Встав с пола, объявил, что это орёл орлов, царь царей и его надо не натаскивать, а немедленно выпустить на волю. Но за деньги рассказал Тернеру, как дрессировать. Орлу надели на головы колпачки из плотной ткани. Посадили на привязанную к верёвкам перекладину. День и ночь дёргали, раскачивали. Орёл вынужден был всё время удерживать равновесие.

Время от времени Тернер снимал с голов колпачки и пересаживал его к себе на руку. Орёл отдыхал. Потом опять темень и ускользающая из-под лап перекладина. Через двое суток орёл уже сам слетал с зыбкой нашести на руку Тернера. Получал кусочки мяса.

Так его приучили сидеть на руке. Оставалось самое трудное – обучить орла перелетать с руки на муляж царского скипетра. (Настоящий царский скипетр имел вершину в виде двуглавого орла.) По замыслу Акима и Кольберга, Двуглавый должен был с руки Тернера перелететь над полем, заполненным зрителями, и сесть на большой макет царского скипетра, установленного на обзорной площадке. Об этом проекте и было доложено генерал-губернатору и коронационной комиссии. В случае осечки Акиму грозили серьёзные финансовые неприятности. Могли не заплатить за праздничные представления. Оттого Тернеру выделялись лучшие утренние часы на манеже для натаскивания орла. И вот сегодня, когда Двуглавый полетел с перчатки Тернера через манеж на тумбу, где лежало мясо, из-за кулис выбежала пони. Вспугнутый орёл метнулся под купол. Уселся там на трапецию и вот уже три часа сидел там…

Акробат Никита Свейкин полез было доставать его, но голодный орёл полоснул его по руке когтями. Хорошо, что вскользь. Артисты боялись выходить на манеж, опасаясь, что орёл может броситься сверху на голову… Тернер махал блюдом с кусками мяса. Делал вид, что ест его сам. Орёл наклонял головы, но не слетал. Из шмотка овчины скрутили «зверька». Стёпка-Мавр на веревочке таскал его по манежу.

– Мелом вымажьте и длинные уши пришейте, – посоветовал оказавшийся здесь же Григорий.

– Тебе шутки, а мне слёзки, – обиделся Тернер.

– Какие шутки, он же всю жизнь зайцев в степи ловил.

– Может, в самом деле попробовать.

Побелили, пришили уши и, когда Стёпка поволок «зайца», Двуглавый камнем упал на добычу, актёры брызнули, кто куда. Стобыков опрокинулся через бортик – огромные подошвы с налипшими раздавленными леденцами взметнулись кверху. Поднялся хохот. Орёл, вздыбив на голове перья, расшеперенными крылами закрывал добычу. Тернер топтался рядом, манил лежавшим на перчатке куском мяса. Милое дело львы, а тут майся вот. Григорий, сидя в коляске, глядел, как Тернер переманил орла на перчатку, отнёс и запер в клетку. Григорий вдруг ощутил, как подступает отчаяние. Будто его самого, летавшего всю жизнь в степном небе, на семи ветрах, бросили в клетку. «Он может умереть с тоски… Подговорить Стёпку-Мавра вытащить у хмельного Тернера ключ от клетки и выпустить на волю… После представления на Ходынке выкуплю Двуглавого и отвезу в Селезнёвку… Но Аким заломит цену…».

– Знаешь, Гришан, – подошёл Тернер. – Вот выступлю с твоим Двуглавым на Ходынке и стану нарабатывать новый номер с Цезарем. Ты не болеешь? – Потрогал Григорию лоб. – А что тусклый?

– Какой номер?

– О-о, уникум! Представь, Цезарь сидит на тумбе. Барабанная дробь. Лев разевает пасть. Барабаны смолкают и я кладу свою голову в львиную пасть… А? Никто в мире, кроме Тернера. – Он вскочил, развевая полы халата, пробежал по манежу. – Фурор. Очереди в кассы. Это тебе не орла с трапеции сманивать…

Хотел Григорий поделиться с ним мыслями о выкупе Двуглавого, но что-то его остановило.

После Астрахани долго работали в Нижнем Новгороде. Оттуда труппа приехала в Москву за месяц до празднеств. Разместились в парке на даче Биткова, рядом с Петровским дворцом. На Ходынском поле, куда ни глянь, летела из-под лопат земля, стучали топоры. Возводились помосты, трибуны, галереи.

Выравнивалась и засыпалась песком площадь для парада войска. Номер Григория то вносили в программу, то вымарывали. Каждое утро Стёпка-Мавр привозил его на коляске к помосту, где предстояло выступать. Насколько хватал глаз, зеленело огромное поле. Копошились сотни людей. Хозяин Аким Никитович то и дело срывался на крик. Готовилось праздничное шествие с плюющимся огнём трёхголовым Змеем Горынычем, богатырями, скоморохами, рожечниками. Тернер, осунувшийся, трезвый, ходил с орлом на плече. Двуглавый на тонком шнуре с тумбы перелетал на «скипетр», шнур путался, и Двуглавый с маху падал на землю. Тернер ругался не по-русски. Намыливал шнур мылом, чтобы тот не захлёстывался. Григорий, видя эти падения, маялся душой. Представлял, как Тернер отвяжет шнур и Двуглавый кругами уйдёт в вешнее небо. И тут же осаживал себя: «А Тернер? Если такое случится, Аким выгонит его из цирка в шею. Может, и зверей в счёт компенсации отнять… И Тернера жалко, и Двуглавого».

Прошёл слух, что в праздник на Ходынке будут вручать дорогие бесплатные подарки, в лотерею разыгрывать одежду и даже живых коров. Разговоры о лотереях шли и среди циркового люда. Стобыков прямо загорелся весь. В праздничном шествии он выступал в облике Добрыни Никитовича. В шлеме и латах с блестящим мечом между репетициями он, как маленький, ходил за Григорием, донимал: «Пойдём, лотерейку мне с коровой выдернешь, а, Гришань. Ты зубами точно счастливую выдернешь…».

На гастролях в Твери Григорий однажды отсоветовал Стобыкову бороться с одним из зрителей, чугунно-чёрным мужичакой. Как узнали после, это был знаменитый Ломака, которого наняли конкуренты, чтобы свернуть Стобыкову шею страшным, запрещённым в цирке приёмом. С того часа для Стобыкова не было на белом свете большего авторитета, чем Григорий.

6

Москва кипела. Министры, генералы, пушкари, звонари, плотники… Первопрестольная готовилась к коронации молодого государя. На пути предстоящего следования императорской четы возводились триумфальные арки, трибуны. Скульпторы ваяли бюсты государя и государыни. Плотники вырубали из дерева двуглавых орлов, вензеля и короны. Военные матросы кошками карабкались по кремлёвским куполам и башням, развешивая электрические гирлянды. Ожидание, надежды, радость. «Король умер, да здравствует король!»

Но что это за хлопок и следом облачко дыма над оврагом у Ваганьковского кладбища? Кто потревожил покой усопших? Двое мужчин в чёрном выбрались из оврага, огляделись по сторонам, ушли. Чуть позже в овраг спустился неприметный человек, одетый под мастерового, в кепке и чуйке. На вытоптанной обгорелой траве блестела колбочка с жёлтым порошком. Он бережно завернул её в носовой платок…

Фамилии двоих, что оставили колбочку, были сыскарям охранки известны: Бахарев и… Распутин. Они уже купили резиновый баллон, бутыль и флакон какой-то жидкости. Заказали в скобяной лавке металлический лист…

Они тоже готовятся к приезду государя в Москву.

Будущий исцелитель царского наследника сибирский Григорий Распутин ещё роет в конюшне пещерку, где истово молится об отпущении грехов, а однофамилец его уже фигурирует в донесениях агента «Никона» как участник готовящегося покушения на государя. О нём докладывают после арестов царю… Приговаривают террориста народовольца Распутина к пяти годам тюрьмы и ссылке в Якутскую область на десять лет. Пятнадцать лет спустя либеральные газеты на всю Россию будут топтать и порочить имя другого Распутина – крестьянина, ясновидца и страстотерпца, спасшего в раннем детстве нового наследника, Алексея Николаевича, от неминуемой смерти.

Молившего государя не вступать в войну с Германией… Нет случайностей в мире Бога…

7

Белоснежный конь грыз удила, чувствуя твёрдую руку, круто гнул шею. Серебряные подковы высверкивали в лучах утреннего солнца, и казалось, конь несёт венценосного всадника, не касаясь земли. Молодой государь бледен, но, как всегда, спокоен. В Петровском дворце на рассвете, восстав от сна, он долго любовался лицом спящей жены, потом плавал в серебряном бассейне, молился, завтракал постным. И вот теперь въезжал в Москву, открывая коронационные торжества.

Обращённая к Богу утренняя молитва помиловать «ненавидящия и обидищия меня и творящие мне напасти…», щёлканье соловья за окном, озноб от холодной воды – все эти мгновения чудного утра жили в нём, когда он ехал по улице на белом коне. За ним так же верхом двигались великие князья, свита. По сторонам вытянулась в строю гвардия. За царской кавалькадой в золотой карете следовала вдовствующая императрица Мария Феодоровна. Следом за ней в такой же карете юная супруга государя Александра Феодоровна. Скакали казаки в красных мундирах, взблескивали наконечники пик.

Резало глаза сверкавшее на солнце золотое шитьё погон и кафтанов, колыхались страусиные перья. Горела, металась, лютовала медь оркестров. «Сорок сороков» московских церквей били в колокола. Перекрывая малиновый звон, грохотали пушечные салюты. Высоко в майском небе ходили стаи перепуганных голубей, не зная, куда опуститься.

Всё это великолепие и видел, и не видел венценосный всадник на белом, как снег, скакуне. Взгляд его был обращён как бы вовнутрь себя, а не на это людское море, глядящее на него с восторгом и надеждой. Поверх великолепия и роскоши, поверх тысяч и тысяч обращённых к нему глаз взирал на него последний российский император. За куполами церквей маячила в майском мареве согбенная тень монаха Авеля, пугавшего царей страшными пророчествами. Перезвон колоколов, салюты и катившееся под небеса «у-р-ра-а!» не могли заглушить «жалостливый голос», доносившийся из темницы глубиной в сотни лет. Юный государь помнил обращённое к нему пророчество дословно: «…Николай Второй – святой царь, Иову многострадальному подобный. Будет иметь разум Христов, долготерпение и чистоту голубиную… На венок терновый сменит он венец царский, предан будет народом своим, как некогда Сын Божий… Многие потомки убелят одежду кровию агнца такожде, мужик с топором возьмёт в безумии власть, но сам опосля восплачется. Наступит воистину казнь египетская».

Страшные слова монаха будут звучать в его ушах и в день, когда он войдёт под своды Успенского собора для мистического обряда коронования на царство. Только ещё возлагая на плечи царский крест, последний российский император уже ведал о своём пути на русскую голгофу.

…Накануне дня коронации государь встречался с митрополитом Санкт-Петербургским Палладием. Обсуждали коронацию.

– Владыка, я облачусь в царские одеяния, но на голову хотел бы водрузить не корону, а шапку Мономаха, – прямо глядя в подёрнутые старческой слёзкой глаза Палладия, сказал государь. – Я примерял, корона давит на шрам, не разболелась бы голова.

– Не я, государь, венчаю тебя на царство, а Тот, Кто Крест свой в муках и страданиях нёс, – смиренно, с поклоном ответил Палладий.

«Да минет меня чаша сия, но не моя будет воля, а Твоя…» – вспомнил император, но вслух сказал иное, покорное:

– Господь терпел и нам велел…

В парадном мундире полковника Преображенского полка с орденом Святого Андрея Первозванного начнёт он восхождение на русскую Голгофу и рядом с ним встанет молодая императрица. Платье из серебряной ткани, скромная нить жемчуга на шее, два локона на гладкой причёске резко отличают её от сверкающих изумрудами и сапфирами дам царского окружения. Пурпурный румянец будет гореть на её прекрасном лице во время торжественного богослужения. Весь обряд представится ей божественным мистическим бракосочетанием с Россией. В сиянии свечей и молитв, стоя на коленях перед супругом при возложении ей на голову малой короны, она навсегда обретала русское сердце и русскую душу. И не заметила, как на ступени алтаря с груди императора упала цепь Андрея Первозванного… Слёзы восторга покатились из её чистых глаз, когда луч света упал на голову государя, осияв его золотым ореолом.

В лихой час для России она повяжет голову белым платком хирургической медсестры. «Немецкая шпионка» с сердцем русской бабы будет убирать с операционного стола ампутированные руки и ноги, утешать раненых, рыдать над умирающими солдатами Первой империалистической.

Вглядимся же и вслушаемся в обряд коронования, где каждый жест, слово призывают благодать Божию. Может, тогда осознаем, кем был для России государь-император Николай Второй Александрович.

Вот, с усилием одолевая ступени в золоте праздничного облачения, поднимается к царскому престолу митрополит Палладий. Останавливается перед государем, старчески задышливо начинает речь по уставу:

– Благочестивейший Великий Государь наш Император и Самодержец Всероссийский! Понеже благоволением Божиим и действием Святого и Всеосвящающего Духа и Вашим изволением имеет ныне в сем первопрестольном храме совершиться Императорского Вашего Величества

Коронование и от святого мира помазание; того ради, по обычаю древних христианских монархов и Боговенчанных ваших предков да соблаговолит Величество Ваше во слух верных подданных Ваших исповедать православную кафолическую веру. Како веруешь? Государь принял из подрагивающих рук митрополита инкрустированный дорогими каменьями молитвослов, развёрнутый на странице с молитвой «Символ веры». Уверенно выговаривая каждое слово и не заглядывая в книгу, прочёл молитву, осеняя себя крестным знамением при произнесении святых имён Бога Отца, Сына Божия и Духа Святаго.

– Благодать Святаго Духа да пребудет с Тобою. Аминь. – глухо выговорил митрополит сухими от волнения губами. Зато красавец и богатырь диакон возгласил великую ектинью басом, заставившим затрепетать пламя свечей. Государь, как и при въезде в Москву углублённый в себя, краем глаза увидел радостное смущённое лицо супруги, улыбнулся. И когда диакон смолк, повелел подать корону. Тут же к нему двинулся генерал-адъютант граф Милютин, неся на вытянутых руках золотую в алмазах императорскую корону. Попав в полосу света, подушка малинового бархата, на которой лежала корона, окрасила корону кровавым отсветом. Государь по бледнел: «Голова Иоанна Предтечи на блюде…».

Митрополит, ничего не заметив, принял корону и подал её Его Величеству. Государь недрогнувшими руками взял корону и водрузил себе на голову.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – произ нёс Палладий и прочёл:

– Благочестивейший Самодержавнейший Великий Государь Император Всероссийский! Видимое сие и вещественное главы Твоея украшение – явный образ есть, яко Тебя, Главу всероссийского народа, венчает невидимо Царь Славы Христос, благословением Своим благостным утверждая Тебе владычественную и верховную власть над людьми Своими.

Умолк голос митрополита. И в благоговейной тиши собора, нарушаемой лишь дыханием множества людей, раздался ровный и твёрдый голос Государя:

– Подайте мне скипетр и державу! Он взял из рук митрополита в правую руку сверкающий скипетр с двуглавым орлом на конце, а в левую – державу, так похожую на крохотный земной шар с водружённым над ним крестом.

«О! Богом венчанный и Богом дарованный и Богом преукрашенный, Благочестивейший Самодержавнейший, Великий Государь Император Всероссийский! – читал по книге митрополит Палладий. – Прими скипетр и державу, еже есть видимый образ данного Тебе от Вышняго над людьми Своими самодержавия к управлению их и к устроению всякого желаемого им благополучия». В порфире со скипетром и державой Государь воссел на трон.

Слёзы катились по прекрасному лицу матери-императрицы Марии Феодоровны. Кажется, вчера вот так же короновали на царство её обожаемого супруга Александра Третьего. И он, молодой и могучий, восседал на троне в сверкающей алмазами короне…

Лучистые, полные любви взгляды слала супругу стоявшая в ожидании юная императрица. Сердце её полнилось счастливой гордостью, губы шептали слова молитвы.

Радостно, по-мальчишечьи, ёкнуло сердце у великого князя Николая Николаевича, когда он поймал на себе взгляд императора. Вчера ещё он покровительственно наставлял племянника Ники, столь не сведующего в делах военных. А сегодня на глазах сотен и сотен людей совершается великий и таинственный старинный обряд – на голову земного человека нисходит Божья Благодать. России, всему миру является Помазанник Божий, как таковой отныне он воплощает собой образ Божий на Земле.

Как в чудном сне, откликнувшись на его призыв, Александра Феодоровна сошла со своего места и опустилась перед августейшим супругом на колени на малиновый бархат, окаймлённый золотой тесьмой. Государь бережно возложил малую корону на голову августейшей супруги. Фрейлины императрицы закрепили её. Император поцеловал жену, подав руку, помог встать с колен. И они воссели на свои троны.

После выхода из собора их Величества поднялись на Красное крыльцо и, по обычаю, трижды поклонились народу. Над морем людских голов вознеслись к небу звуки великого гимна-прошения: «Боже, царя храни».

Опять трезвон колоколов, артиллерийские залпы салюта. Радость, любовь, благодать вместе с лучами майского солнца изливались на каждого из присутствовавших при короновании.

Во дворце их Величества принимали делегации от мусульманских подданных, чья вера запрещала им входить в христианскую церковь.

В отдельной зале, сверкавшей богатым убранством, робко теснились люди в простых одеждах. Когда император зашёл туда и сердечно поприветствовал их, среди иностранных царственных особ прошелестело недоумённое: «Кто такие? Почему император приветствует этих простолюдинов одними из первых?».

«Это подданные или потомки тех, кто некогда спас жизнь российским монархам», – отвечали им царедворцы.

В зале присутствовали потомки Ивана Сусанина, который погиб сам, но спас первого Романова от поляков. Были здесь низшие политические чины, спасавшие Александра Второго от убийц. Костромской крестьянин, выбивший пистолет у стрелявшего в государя Александра Второго террориста Каракозова…

…Вечером того же дня был дан торжественный ужин на семь тысяч персон. Нажатием кнопки, замаскированной букетом роз, коронованная императрица превратила Москву в сказочный сверкающий разноцветными иллюминациями город…

Но, чу! Слышите стук коготков, шуршанье волочащихся хвостов, похрустывание – крысы подгрызают алмазный трон. Пока их немного. «Корона царя была так велика, что ему приходилось её поддерживать, чтобы она совсем не свалилась», – скалит полустёршиеся зубы генеральша А. Багданович. (Тяжёлая корона давит на шрам от самурайского меча, государь, чтобы уменьшить боль, придерживает корону.)

«У государственного советника Набокова перед торжественным актом, когда он держал корону сделался понос и он напустил в штаны», – злословит А. Суворин. И не его ли газета в репортаже о коронации напишет, что на голову государя воздели «ворону», а исправляя опечатку, напишут «корову». Но ещё не случилось Ходынской давки.

8

Гришань, айда с вечера, а то не достанется, – ходил вокруг Григория Стобыков, вздыхал.

– Одному скучно. Пойдём, а? Щепок возьму. Кулеш на костре сварим. А, Гришань? Хошь, на руках, хошь, на шее понесу. На лотерею корову выиграю, продадим… А то не достанется. Вся Москва прихлынула, поглянь, – приподнял Григория над головой. Насколько хватало взгляда северо-восточная сторона Ходынского поля пестрела флагами, желтели свежими досками ряды киосков. Ручейками и реками стекались на поле белые, цветастые платки, кепки, шапки, шляпы.

В честь коронования государя на Ходынском поле традиционно проводились народные гулянья. Бесплатно поили мёдом и пивом, устраивали игры, лотереи, раздавали царские подарки.

Ходили слухи, что на этот раз угощения и подарки будут особенно знатными.

– Видал, какая прорва народу? – Стобыков бережно поставил Григория наземь. – Я верёвку уж припас.

– Зачем?

– Корову вести.

– Какую корову?

– В лотерею же выиграю.

– Ты, Петруха, чисто дитя. Что, их стада пригнали на твои лотереи?

Вторые сутки нудился Григорий. Сны снились неявственные, жуткие. Чёрные вороны летали над погостом, визжали человечьими голосами. Старуха мёртвая по полю ходила…

– Вон иди бухарцев покличь.

Неподалёку от Никоновского циркового помоста устраивали вышки, натягивали канаты бухарские канатоходцы – гибкие, смуглые, в красных халатах.

Сходил, вернулся. Глядел в землю, сопел:

– Айда, Гришань?.. С ними скучно. Скрепя сердце, Григорий согласился. Перед ухо дом нашёл Тернера:

– Ты двуглавого не забыл покормить?

– Ты что, Гриша! Зачем такой вопрос? Я сперва львов и орла кормлю, после сам ем, – вскинулся уже пьяненький укротитель.

– А чего он клёкочет?

– Ворон видит, злится. Хочешь стаканчик вина?

– Стобыков уговорил на поле пойти.

– Я с вами, – смолой прилип Стёпка-Мавр. Вместе с ними пошли и двое бухарцев. Старый Мадали-ака и его внук, мальчик лет десяти Анвар.

Слухи о царских подарках и лотереях с дорогими выигрышами притянули на Ходынское поле в два-три раза больше людей, чем на празднество в 1886 году при коронации государя Александра III.

Ночью по всему полю, насколько хватал глаз, горели костры. Звучали смех, разный говор, песни. Стобыков варил кулеш, угощал бухарцев.

– Давай покормлю, – приставал Стёпка к Григорию. Тот вяло отнекивался. Плескались на лица отсветы костра. Старый бухарец, по-своему окатывая русские слова, рассказывал, как ходил в Персию, в Индию, бродил по Китаю…

В полудрёме слушает Гриша гортанный голос. В воображении вырастает крепость над пропастью. Ни обойти, ни взять приступом. И тогда юный канатоходец велит врыть на краю пропасти высокий столб. За него привязывают канат, другой конец с камнем забрасывают в крепость. Мальчик по канату переходит через пропасть. Опускает подвесной мост, открывает ворота…

Но что это? То ли во сне, то ли наяву появляется мёртвая старуха, идёт по полю, зовёт за собой. Григорий в страхе очнулся. Светлело на востоке небо. Качался от храпа белесый полынок под носом заснувшего прямо на голой земле Стобыкова. Рассказ Мадали-ака привлёк к костру с десяток людей. Лиц их было не различить, но в словах и общем состоянии чувствовалось радостное ожидание.

– Ловкачи, тут с бревна падаешь, а они по верёвке ходють, – задорно сказал с вечера прибившийся к ним мужичонка. Он сидел у огня так близко, что только не совал новые белые лапти в костёр. Улыбнулся Григорию, разглядев, что тот проснулся: «Как же это тебя, милачок, так гладко обтесало? От рожденья, что ли?.. Наградил Господь-то. Велики скорби, велики и милости…».

– Чо сидите-то! Там уж раздают. Мало гостинцев, на всех не хватит, – промелькнула мимо костра тень. И уже от другой кампании донёсся тот же запалённый голос. – Пиво привезли, а кружек мало. Не зевай!..

Стёпка принялся будить Стобыкова.

– Верёвку украли. На чём корову поведёшь? Великан спросонья зашарил вокруг себя ру ками.

– Бреши, вот она, – намотал верёвку на руку. Не прошло и получаса, как совсем рассвело. И вдруг, будто вспугнутые птицы, все, кто был на поле, разом подхватились и потекли в сторону киосков. Стобыков посадил Григория на шею и двинулся в толпе. Григорий с высоты роста своего телоносителя видел, как закручивались людские водовороты, устремлялись к киоскам.

– В десять же, говорили, начнут раздачу гостинцев. До тех пор бы у костра подремали, – с хрустом зевал Стобыков.

– Ага, слыхал, мужик затемно пробегал, дескать, давать начали, – сказал Стёпка. Мадали-ака с внуком молча жались к великану. Толпа напирала, делалась гуще.

Перед Стобыковым расступались. Но в полусотне метров от ближнего киоска и он упёрся в живую стену из прижатых друг к другу тел.

– Пропустите убогого, православные, – закри чал, было, Стёпка.

– Замолчи, – осадил его Григорий. Запрокинутые растерянные лица с открытыми ртами, сопенье, духота. Первые ряды окружили киоски, стучали в стены «Отчиняй!», «Сыпь гостинцы, а то подушимся!»… «Ох, родимые, ничо не надо. Душу на покаяние!..», – взвился над толпой пронзительный бабий крик. Сзади всё давили. Григорий чувствовал, как сотрясается под напором людских тел Стобыков. Передних выжимали за киоски, те хватались за углы. Ругались.

– Чо ломите! – из окошка киоска высунулась свекольная морда буфетчика. – В десять раздача, а щас семи нету.

– Проорал и, как кукушка в часах, за дверку спрятался.

В стены заколотили злее:

– Отворяй, а то перевернём с киоской вместе. По своим пораздавали!..

Свекольная морда опять показалась в окошке:

– Да нате, подавитесь!

Из окошка в толпу полетели узелки с царскими подарками. Начали бросать в толпу подарки и из других киосков. Началось столпотворение. Потные, с вытаращенными глазами, люди задыхались, пёрли друг на дружку. Запинались, падали под ноги. Стобыков вскинул обе руки, ловя летящий узелок, толкнул Григория затылком в живот.

Тот скатился на головы теснившихся вокруг людей. Шибануло густым запахом пота. Зажмурился в страхе: «Свалюсь под ноги, затолкут…». Но жёсткая лапа Стобыкова снова обняла, прижала к шее.

– Держись, Гришань. Дайкося сюды, – великан вырвал узелок у мужичонки в новых лаптях, – обронил я.

– Меня от всего села отрядили, – взьерошился мужичонка, – а ты обижаешь. Рад, дурак, что велик телом, а не делом! Белобокими голубями летели в толпу узелки из киосков. Людское море вскидывалось и опадало. То тут, то там взвивались над толпой страшные предсмертные крики. Хрустели под ногами упавшие. Стёпка, красный, с вытаращенными от ужаса глазами, вцепился в Стобыкова.

Рядом краснели халаты бухарцев. Метрах в пяти Григорий разглядел старуху, глаза её были закрыты. Голова перекатывалась со стороны на сторону. Лицо без единой кровинки было спокойно. Толпа несла её, мертвую, не давая упасть. Григория обдало холодом. Старуха была похожа на ту, во сне. И тоже мёртвая шла по полю…

Он отвернул от неё голову и чуть не закричал. Показалось, сама земля разинула страшную огромадную пасть с жёлтыми глинистыми зубами и заглатывает обьятую ужасом толпу. Сотни людей падали с обрывистой кручи. Кувыркались по крутому склону на дно оврага. Визжали, бесстыдно заголяясь в падении, бабы. Норовя удержаться, молчком цеплялись за траву и корневища мужики. На дне оврага люди кишели, как черви, выбирались друг из-под дружки. Сверху на них сыпались всё новые тела, сбивали, давили… Кому удалось вырваться, оборванные, в крови, как звери, на четвереньках лезли на другой склон. Хватали друг друга за ноги, за руки, опять катились на дно, кричали страшно. Григорий чувствовал, как изо всех сил напрягается Стобыков, каменеют в усилии противостоять напору толпы богатырские бицепсы. Людское течение неумолимо несло их к оврагу.

– Дерева. Неси, Гриша, к дерева, – кричал за спиной Стобыкова Мадали-ака. Левее их над оврагом виднелась семейка молодых вязов. Стобыков, будто пловец, сносимый течением, наискось продвинулся к вязам. Мадали-ака, хватаясь за ветви, что-то крикнул внуку, и тот лаской взлетел на макушину. Люди, будто спасаясь от наводнения, облепляли деревья. Молодые вязки гнулись под тяжестью тел.

– Дай, Гришаня, я те на руки возьму. – Сто-быков, опаляя жарким дыханием, прижал убогого к груди.

Прихлынувшая новая человечья волна смыла их в овраг. Профессиональный борец, могучий и ловкий, он сумел съехать по крутому склону на спине, держа перед собой Григория. С маху влетев в людскую мешавань на дне, упал ничком, придавив друга.

Гриша почувствовал, как пресеклось дыхание, навалилась темень. Под ним возились, стонали, задыхались, рвали одежду обезумевшие от смертного страха люди…

Нечеловеческим усилием Стобыков распрямился. С него посыпались успевшие накатиться сверху.

Вызволил из груды тел Григория. Тот хватнул свежего воздуха. В глаза кинулась торчавшая из кучи тел нога в новом белом лапте.

Стобыков, бережась наступить на валявшихся под ногами и всё-таки наступая, взял Григория, как бревно, под мышку. Цепляясь свободной рукой за траву, вылез на другой берег. Здесь было свободнее. Опустил Григория на землю. Утирал исцарапанное в крови и глине лицо, запаленно хлебал разинутым ртом воздух.

– Петра, Петра! – пронзил стоны и крики гортанный голос. – Петра! – С дерева на той стороне махал красными рукавами Модали – ака. – Держи, Петра! – Над оврагом сверкнула жёлтая рыбка, упала к их ногам. Это были маленькие бронзовые ножны от кинжала с привязанным к ним шёлковым шнуром.

– Тягай. Туго тягай, – кричал Мадали-ака. Стобыков натянул шнур над оврагом, обмотал вокруг плеч. И тут же с дерева на шнур ступил мальчик в красном халате. Стобыков отклонился, удерживая струну шнура. Анвар, покачивая расставленными в стороны руками, мелкими шажками двинулся к ним. Григорий остолбенел: одно неверное движение, и мальчик сорвётся в овраг. При порыве ветерка Анвар закачался, чуть согнул ноги в коленях, балансируя руками, но снова выправился. Через несколько минут он уже стоял рядом с ними. Следом, по-молодому ловко, побежал по шнуру Мадали-ака. Стобыков стоял столбом. По его красному лицу с вздувшимися на висках венами катился пот. До конца оставалась пара саженей, когда деревце с привязанным шнуром обломилось. Мадали-ака красным камнем полетел вниз. Ударился о склон, развевая полы халата, покатился на дно. Григорий глазом не успел моргнуть, как Анвар белкой прыгнул с кручи. Настиг деда, помог выбраться наверх.

– А Стёпка, Стёпка где? – Григорий искал его глазами до тех пор, пока толпа не вытеснила их в поле.

Сияло солнце, колоколили жаворонки. Вокруг бродили потерянные, будто изгнанные из рая, обессиленные истерзанные люди.

– Мить-к-я-а-а!.. – разносился по полю плачу щий девчоночий голос. – Меня отец за тя убьёть!.. Мить-кя-а-а!

Стобыков развязал обмотанную вокруг пояса верёвку, бросил наземь.

– Зря брал! Не досталась коровёнка!

– Стёпка-то где?

– Небось, уж в цирке. В части поля, где располагались павильоны, плац и цирковые площадки, трепетали на солнце флаги, сверкали гроздья шаров, взвивалась музыка. Боль разлилась в грудине у Григория, при каждом шаге торопившегося Стобыкова отдавала в левый бок, летали в глазах светляки.

– Остановись, Петруш, мочи нет, больно, – не вытерпел Григорий. – Жжёт.

– Может, съел чего?

– В овраге ты на меня упал, должно быть, примял.

– Скотина я. – Стобыков бережно ссадил его с плеч на землю, с маху шлёпнул себя по лбу ладонью. – Ну, скотина. Давай на руках понесу.

– Годи, – Мадали-ака заворотил Григорию подол рубахи. Пальцами прощупал бок. – Ребыры хана. Раз, раз. – Растопырил два пальца.

– Скотина я, Гришань, говорит, два ребра тебе сломал.

– Эй, – помахал он солдатам с носилками. Григория отвезли в Староекатерининскую больницу, куда доставляли покалеченных на Ходынском поле. Доктор, хмурый, в халате, испачканном кровью, долго ощупывал, приникал холодным ухом к груди.

– Слава Богу, лёгкие обломками рёбер не проткнул. Как тебя насмерть не затоптали-то?

– На Стобыкове я сидел верхом.

– А-а-а. В стационар его. Пусть отлежится.

9

Ни свет, ни заря, сея частый топот, по улицам пролетела известная всей Москве лакированная коляска обер-полицмейстера Хабарова. Круто осаженные кучером вороные рысаки оскалили морды на дворец генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Обер-полицмейстер, клонясь, нырнул из коляски, тяжко взбежал по лестнице, позвонил. Долго не отворяли. Дворец досыпал утренние сны. Великий князь принял обер-полицмейстера в кабинете уже при мундире – молодой, красивый, великодушный. Гладко зачёсанные мокрые волосы, ясный взгляд романовских голубых глаз.

– Беда, ваше сиятельство. Народ на Ходынке подавился много.

– Ты сам видел?

– Прямо оттуда к вам, ваше сиятельство, – обер-полицмейстер с не меньшим ужасом, чем на трупы задавленных, глядел на ошмётки глины от своих сапог на персидском ковре.

– Раненых много? – генерал-губернатор, побледнев и как-то разом осунувшись, встал из-за стола.

– Много, ваше сиятельство. Дал команду. Развозят в Староекатерининскую больницу и Марьинскую.

– Отчего так получилось?

– Народу с полмиллиона собралось. Кто-то слух пустил, что подарков и пива на всех не хватит. Они, кто там ночевал, ни свет ни заря и попёрли к киоскам. А там овраг, колодцы.

– Чего плетёшь, какие колодцы в поле? – вскричал князь. Всё, что он слышал, было чудовищно. И он, скорее, непроизвольно, ухватился за эти колодцы. Если неверна информация о колодцах, значит, обер-полицмейстер мог ошибаться и в главном.

– После французской выставки, ваше сиятельство, там остались глубокие колодцы, – от прилива крови лицо обер-полицмейстера сделалось чугунно-сизым. – Их закрыли досками, привалили землёй. Толпа наддала – доски и разошлись. Они туда и набились доверху, подавились… Около киосков – овраг. Туда много народу попадало…

За дверью зазвучали быстрые летучие шаги. В кабинет, развевая полы наброшенного поверх пеньюара халата, вбежала княгиня Елизавета. На ней не было лица.

– Что-нибудь с Ники?!

– Слава Богу, государь здоров, – помягчев лицом, успокоил жену князь.

– А что случилось? – Она перевела полные тревоги глаза с мужа на раннего гостя.

– Народ на Ходынке подавили…

– Господи, помилуй, – княгиня перекрестилась быстрым широким крестом. – Да много ли?

– Много будет, ваши сиятельства, – глядя на ошмётки глины на ковре, отвечал обер-полицмейстер. – Как бы не с тысячу.

– Тысячу?! Ты сказал – тысячу!?

– Если не поболе. На телегах покойников штабелями возят.

– Воронцову-Дашкову сообщили? – Никак нет. Я сразу к вам, ваше сиятельство.

– Всех подрядчиков – устроителей киосков допросить. Отобрать письменные объяснения. Проследить, чтобы раненым… не было нехватки в лекарствах и перевязочном материале.

Княгиня стояла у дальнего окна. Плечи её сотрясались от рыданий.

В десять часов утра Воронцов-Дашков доложил о Ходынской трагедии государю. Как легко и оправданно вновь коронованный венценосец мог бы обрушить громы и молнии на девственно-белую плешь министра двора! Сорвать с его мундира звезду, бросить на пол. Заорать, чтобы дрогнули стёкла. И все бы одобрили праведный царский гнев.

Как всегда, устроители понадеялись на «авось», «небось» да «ладно». Колодцы стояли открытые со времён французской выставки 1891 года. Рвы поленились засыпать. Прикрыли досками, превратив их в чудовищные ловушки. Из каждого колодца потом извлекут до сорока трупов. Кто додумался наставить киосков для гостинцев около оврага? Почему порядок среди тысяч и тысяч людей обеспечивал всего лишь один взвод казаков? Виновных в трагедии – в суд. В кандалы. В каторгу. Одним махом отсечь себя от виновников трагедии. Использовать гибель несчастных для укрепления авторитета. Все будут в восторге от твёрдой руки юного государя. Народ станет кричать «Осанна!..».

Эти мысли пронеслись в сознании государя, пока он выслушивал сбивчивый доклад министра. Большим усилием воли сдержал «струну личного раздражения», спросил:

– Где генерал-губернатор Москвы?

– Уехал на Ходынку.

– Почему вы не там?

– Остался для доклада вашему императорскому величеству.

– Пригласите графа Палена, – глаза императора блеснули голубым льдом. Он повернулся спиной к собеседнику, поглядел в окно. Воронцов-Дашков ушёл, поражённый выдержкой молодого государя.

– Граф, я назначаю вас главой комиссии по рас следованию ходынской давки, – объявил он во шедшему в кабинет Палену. – Приступайте сегодня же.

Пален поклонился спине государя на фоне окна. «Значит, он хочет знать все объективные причины, коли назначил меня, – подумал граф, отъезжая от царского дворца. – Ему, конечно, известны мои неприязненные отношения с великим князем Сергеем Александровичем. Потому и назначил…».

Пройдя в покои, император застал супругу на коленях перед иконами. Не вставая с колен, она запрокинула к нему залитое слезами и оттого ещё более прекрасное лицо:

– О, Ники, я приношу тебе одни несчастья… Прости…

– Господь милостив, – государь протянул руку, поднял супругу, обнял за плечи. – Я отменю все празднества. Отправимся паломниками в монастырь. Станем молиться за невинно погибших.

– Ты так великодушен, мой император. Я исполню всё, что ты мне скажешь. – Слёзы из её глаз сыпались на мундир, на кисти рук, обжигали.

Узнав о пожелании государя отменить празднества, к нему приехал дядя – великий князь Николай Николаевич. Огромный, сверкающий эполетами, пахнущий коньяком, рыкающий басом, он заполнил собой весь кабинет:

– Ваше императорское величество, на память приходит празднование пятидесятилетия восшествия на престол английской королевы Виктории. При подобных обстоятельствах там погибли четыре тысячи человек. Но все придворные празднества и церемонии состоялись… Нельзя отменить императорский смотр. Войска готовились к нему целых полгода… – Их взгляды скрестились. «Дядя Ники», привыкший, что ещё недавно наследник внимал ему, открыв рот, увёл глаза, подумал: «Чтобы самоутвердиться, он настоит на своём. Я бы на его месте поступил именно так…».

Николай Николаевич низко поклонился и вышел: «Его характер – это дамасский клинок в деревянных ножнах. Кажется, ударь о колено и хрустнут только ножны, но не сталь убеждений».

– Пусть все мероприятия идут своим чередом, – посоветовала мать-императрица Мария Феодоровна. – Отмена празднеств лишь усугубит драму. Пусть мертвецы хоронят мертвецов…

Он согласен с матерью. Лёгкая коляска-виктория мчит государя с супругой на Ходынку. По бокам скачут счастливые своей близостью к императору юные гвардейцы-офицеры. Тёплый ветер в лицо пахнет скошенной травой и конским потом. В два часа дня они поднимаются в павильон со смотровой верандой.

Тысячи молодых солдатских глоток раскатили в весеннем воздухе радостное «Ур-р-ра!». Гремел оркестр. Огромный хор пел «Славься» и «Боже, царя храни». Государь ровен, добр, приветлив. Царица улыбалась, пряча за вуалью заплаканные красные глаза. Музыка, блеск парадных мундиров, речи. Да были ли эти воза с наваленными, как дрова, задавленными, которые отправляли другой дорогой, чтобы они не встретились с коляской императора? Государь, делая вид, что поправляет волосы, трогал пальцами шрам за ухом от удара самурайским мечом. Горячая пульсирующая боль, будто пугаясь прикосновения, на минутку затихала.

– Ники, послушай, что она говорит, – императрица тронула его за руку. – Скажи, что ты видела.

– Ваше величество, – фрейлина императрицы, красавица княжна Орбелиани вскинула на государя огромные чёрные глаза с ресницами-бабочками. – Я сама видела, над полем летал живой орёл о двух головах.

– Орёл? Может, он ожил и слетел с герба? – с усилием улыбнулся император.

– Его привезли с цирком, который даёт представление, – княжна залилась румянцем, глазами прося помощи у императрицы.

– Мне тоже говорили, – откликнулась Александра Феодоровна. – Он дрессированный. Летает и садится на макет царского скипетра.

«Какой орёл? Вороны кружат над Ходынским полем, – подумал император, но, сострадая княжне, сказал: – Да, это, действительно, чудо.

Во время парада войск боль отпустила. Но вечером на балу в резиденции французского посла опять сделалась нестерпимой. Как он не хотел туда ехать! Но хор голосов родных и придворных дружно-неумолим: «Для маркиза де Монтебло это будет удар», «Специально для бала доставлены из Парижа розы и королевские кубки», «Бал в Вашу честь», «Отсутствие Ваше породит слухи о нездоровье… Отношения… Холод… Европа…».

Под бархатные звуки оркестра, превозмогая боль в темени, государь кружится в танце с маркизой де Монтебло. В звуках плавного вальса ему чудятся стоны и плачи. С изъязвлённого незримым терновым венком царственного прекрасного чела скатываются невидимые человечьему глазу капли крови…

Наутро, обвинённый во всех грехах, государь с супругой поедет по больницам проведывать раненых на Ходынке. Из своих личных средств выделит родственникам погибших и раненым по тысяче рублей.

10

В кустах за окном всю ночь до белого света наяривал соловей. Временами боль в грудине стихала, Григорий задрёмывал и чудилось ему, будто соловей сидит на спинке его железной кровати. Просыпался, ворочался, искал положение поудобнее. Наползала тревога: «Стёпка пропал… замяли?.. Стобыков знает, в какой я больнице, сказал бы ему, сто раз бы прибежал… Не дай Бог, до смерти…». За это время Стёпка как бы сросся с ним, стал не только его руками и ногами. Бездомный, безответный Стёпка рядом с Григорием обрёл защиту и душевную опору. Проникся безбрежной к нему любовью. Прежде чем тот успевал попросить попить или достать краски, Стёпка уже делал это. Он был как воздух незаметен и необходим. Храпели, вскрикивали во сне раненые на соседних койках, шумно дышали.

Утром чуть свет началась беготня. Меняли повязки, кормили горячим завтраком. Ждали самого государя-императора. Григорию поставили на тумбочку чашку с кашей и в суете забыли покормить. Сытный запах гнал слюни. После кулеша у костра Григорий не держал во рту и маковой росинки. Мучился, но стеснялся попросить. Задремал и не видел, как от дверей рассыпались по палате врачебные халаты и офицерские мундиры. За две кровати от своей увидел вдруг знакомые по картинкам лица царя и царицы, забился, норовя встать. Император, увидев его, сделал останавливающий жест рукой, подошёл к кровати:

– Каша несладкая? Шедший следом застёгнутый на все пуговицы начальник больницы наклонился к уху венценосного гостя, зашептал.

– Откуда будешь? – спросил ласково государь.

– Из Самарской губернии Бузулукского уезда села Селезнёвки, – твёрдо, как наставляли утром, ответил Григорий, снизу вверх глядя в светлое лицо императора.

– Постой, постой, братец, не ты ли икону Николая Чудотворца Мирликийского зубами для меня написал? – государь сел на услужливо подставленный стул.

– Батюшке Вашему подрядили меня икону Александра Невского писать, тогда и Вам написал.

– Я на твою икону всегда молюсь.

– Рад, Ваше величество, что угодил, – Григорий сел, опершись о спинку кровати.

– Как же ты уцелел в эдакой давке?

– Меня борец цирковой Стобыков на плечах нёс. Да в овраге упал, придавил маленько.

– Праздник устраивали, а устроили великое горе, – сказал император.

– Казнись ни казнись, Государь, мёртвых с погоста не носят, – сказал Григорий. – Зверь в людях очнулся.

– Зверь? – император вскинул брови. Выжидающе глядел на Григория.

– Я про того, что в каждом человеке сидит, – ответил тот.

– Чем же его разбудили? – император снял фуражку, платком отёр лоб. – Как считаешь?

– Посулами, ваше царское величество. Страхом, что не достанется дармового. Все и слились все в одного стозевого зверя.

– И чем, по-твоему, его надобно смирять? – спросил император просто, будто не толклись за его спиной генералы, министры и будто беседовали они с глазу на глаз.

– Дом Духа Божественна надобно в каждой душе сотворять, – твёрдо сказал Григорий.

– А ты портреты рисовать умеешь?

– С Божьей помощью, Ваше величество. На прощанье император наклонился и поцеловал Григория в лоб. Совсем близко увидел он полные света голубые глаза, глядевшие на него с любовью. После отъезда императора из больницы в палату к Григорию потёк народ. Приходили поглядеть на убогого, с которым царь «цельный час» говорил…

После обеда прикатили в больницу Аким Никитович с Кольбергом. Принесли еды, гостинцев на всю палату. Григорию – дюжину новых рубах, мягкой кожи ботинки.

– Счастливый ты, Григорий. Сподобился, сам государь тебя поцеловал, – завидовал Аким Никитович. – На всех нас отблеск этого поцелуя ложится. В афиши впечатаем, что наш актер такой царской милости удостоился. Конкуренты от зависти усохнут. Кольберг улыбался, кивал:

– Ты, Гриша – наш талисман.

– А Стёпка где, в цирке? – спросил и замер сердцем, чуя ответ.

– Стёпка… – Аким Никитович повернулся к Кольбергу. – Ты видел Стёпку?

– Не попадался. А он с вами ходил?

– С нами. Около оврага потерялся.

– Парнишка-то ловкий, не должон пропасть, – видя, как потемнел лицом Григорий, сказал Аким Никитович. – Велю поискать. Может, тоже в больнице где. Выздоравливай, поедем афишку новую, «с царским поцелуем», закажем.

…Шли дни. Боль в грудине стихала, тоска же по Стёпке разрасталась. Думалось нехорошее. Когда приехал проведать Стобыков, Григорий упросил забрать его из больницы. В цирке встречали радостно. Накрыли стол. Аким Никитович сказал речь. Григорий вдыхал ставший родным запах цирка, слышал за стеной ржанье. Топотали о деревянный настил кони, кашлял старый лев. Пьяненький Тернер целовал Григория в плечо, нёс околесицу. Грозился избившую его жену-борчиху отдать львам на растерзание.

– Ну а двуглавый, как двуглавый-то летал? – спросил Григорий.

– Ты спроси лучше, как я страдал, – Тернер, жалобясь, смахнул пьяную слезу. – Это не голову Цезарю в пасть совать. Аким на параде кричит: «Выпускай», я клетку отпираю, а у самого руки трясутся – боюсь, улетит. Подкинул вверх, он круг над толпой дал и на перчатку вернулся. Аким озлился, запускай, такой-рассякой, кричит. Он и второй раз на скипетр не сел, испугался, народ там больно близко стоял. Кричат, свистят… Сидит вон в клети. Проведай…

При виде Григория двуглавый, дремавший в клетке, забеспокоился, закрутил головами.

– Вишь, узнал, узнал, – Тернер ухватился за прутья клетки. – Там у меня голуби, битые на льду. Щас принесу ради твоего возвращения. Пусть порадуется.

– Нету нашего Стёпы, – тихо сказал Григорий, когда Тернер отошёл. Орёл, будто соглашаясь, защёлкал клювами.

11

Из Москвы их цирковая труппа отправлялась в Тифлис. Григорий все эти дни искал Стёпку. Ездил со Стобыковым в Марьинскую больницу, в погребальные конторы. Читал списки похороненных в общих могилах.

– Похоже, схоронили нашего Степана безымянно, – вздыхал Стобыков. – Уж сколь контор объехали.

– Когда Мадали-ака через овраг по канату переходил, он на дереве висел.

– Сорвался, должно быть, затолкли.

…Пришёл день отъезда. Григорий в коляске сидел на перроне в тенёчке, глядел, как дрессировщик и рабочие бились с молодой слонихой Барой. И бананами её манили, и булками ситными. Бара мотала хоботом и никак не хотела подниматься по сходням в вагон. Начальник поезда грозил за задержку отправления штрафом. Метался и крыл всех подряд бранными словами Аким. Требовал Тернера. А тот как сквозь землю провалился. Нашли-таки, привели. Сонный, весь в соломе.

– Десять минут тебе, чтоб завёл слониху, – кричал Аким, слюни летели.

– Смилуйся, Аким Никитович, – пьяненько улыбался мокрыми губами Тернер. – Львы на мне, орла подсуропили, теперь слониху на меня вешаете. Не-е…

– Десять минут тебе. Дальше штраф пойдёт из твоей зарплаты. – Аким наседал, в душе сам не веря, что Тернер справится…

– Прикажи два ведра водки и с полведра сахару-песку, – Тернер отряхнул с головы солому, подошёл к слонихе, стал что-то говорить, гладил хобот. Принесли вёдра с водкой. Размешали сахар. Слониха фыркала хоботом, водка летела на стороны.

– Я ття в этой водке утоплю, – ярился на Тернера Аким. Тот встал перед ведром на колени и стал пить сам.

Слониха, глядя на него, опустила хобот в ведро. Скоро и второе ведро покатилось на рельсы. После этого Бара следом за Тернером легко взошла по помосту в вагон. Трубила, перекрывая паровозные гудки. Тернера увели под руки.

– С любым зверем договорится, – подошёл к Григорию Стобыков. Все эти дни он топтался около Григория, чувствуя себя виноватым за Стёпку: – Гришань?

– Гляди, – Григорий кивком указал в сторону перрона, где среди кепок и шляп, картузов, мелькала белая, в бинтах, голова.

– Стёпка-а, мавр-а-а, – взревел Стобыков так, что в ответ ему затрубила из вагона пьяная слониха. – Мы тута-а!

Забинтованная голова двинулась в их сторону, скоро оборотилась Стёпкой. Он прыгал на костылях, выставляя вперёд загипсованную ногу.

– Думал, опоздаю, – смеялся и плакал Стёпка. Ронял костыли, обнимая Григория, причитал: – не чаял уж… Во сне ты мне снился, всё звал, весёлый. Я думал, с того света кличешь…

– На, стукни меня по ноге или по чему хочешь, – Стобыков подобрал с земли обломок жжёного кирпича, совал в руки Стёпке. – Стукни. Это я вас в эту страсть сговорил идти. Из-за меня изувечился. На, стукни!

– Да будет тебе, – Стёпка вырвал кирпич, бросил на шпалы. – Слава Богу, целы.

Поехали. В вагоне было душно. Стёпка стонал во сне. На верхней боковой полке спал Стобыков. Из развёрстой его пасти изрыгался не храп, а натуральный рёв. За окном летела в лунном свете белёсая степь, чёрные перелески. Григорий не спал. Проехали Пензу, Сызрань, а там и Самара. Думалось обрывками: «Отец Василий… Живёт в своей баньке, лёгкий, радостный, бесстрашный… Давно ему не посылал письма. Даша вспомнилась, растерянная, запыхавшаяся, в церкви перед иконами. Загорелся тогда нарисовать её портрет… Вспомнился и Афоня, худой, чёрный от солнца. Кольнула жалость: «…Всех бросил… Орла в неволю вовлёк… Подговорить Стёпку или Тернера выпустить двуглавого в Самаре…». С тем и уснул.

…Приехали в Самару после обеда. Тернер отговорил выпускать орла. Без согласия Акима на воровство похоже, да и не найдёт он дороги домой. Пропадёт. В клети ослаб крыльями…

От Самары на юг ехали с частыми остановками. В жаре мучились и люди, и звери. На станциях лошадей и слонов обливали водой из пожарных брандсбойтов. Львы, вывалив красные языки, будто пустые шкуры, валялись в клетках. Артисты бродили по вагону вялые, пухли от сна и безделья. Один Аким оставался свежий и деятельный. Не брала его жара.

– Ты, Григорий, теперь наше достояние, – шутил он. – Царский отсвет на тебе лежит. В Тифлисе афиши с твоим портретом закажем. Козырем гляди!

Приехали в Тифлис. В гостиной Григория поселили вместе со Стёпкой. «Один хромой, другой безногий», – шутил он, когда Стёпка на костылях толкал перед собой коляску. В прогулках по городу их обычно сопровождал Стобыков. Коляска с Григорием в лапах великана казалась игрушечной. За ним прыгал на костылях Стёпка. Стобыкова и Григория узнавали. Случалось проходить через рынок, наваливали в тележку овощей, ягод.

– Все вас узнают, а меня – ни одна собака, – сокрушался Стёпка.

– А ты сажу не смывай. Тебя как мавру все сразу признают, – советовал Стобыков. Великан всё крепче привязывался к Григорию и, как ребёнка, ревновал его к Стёпке. Чуть что, бежал советоваться. Открывал ему свою простую и дикую душу. В своей цирковой славе и мощи Стобыков панически боялся женщин и мышей. Тайно влюблён был в воздушную гимнастку красавицу Зару. За время жизни в цирке Григорий невольно стал хранителем любовных и иных секретов. К нему шли, делились, зная, что он не расскажет никому. Просили совета, занимали денег. Как-то само собой вышло, что молодёжь стала звать его дядей Гришей, а потом и все привыкли.

Здесь, в Тифлисе, впервые подошла к нему борчиха, жена Тернера:

– Дядь Гриш, поговори с ним, ради Христа. Тут винище в каждом дворе. В те гастроли он все два месяца на кровать ко мне не ложился, со львами в клетке на полу спал… Пристыди его… – Отводила в сторону глаза, щёки заливало румянцем, и всё мяла и мяла пальцы одной руки в другой, будто душила невидимого злого зверька.

– По имени когда ты мужа в последний раз называла? – спросил Григорий. – Все зверопас, львиный подхвосток…

Надулась, ушла. Григорий глядел вслед, улыбался. Было что-то в этой женщине с плечами-коромыслами наивно детское, столь им любимое в людях.

– Тигра моя приходила, жалилась? – пьянень кий Тернер вечером навестил Григория в номе ре. – Ты, Гриш, не слушай её. Тут у кунака одного вино, о-очень гут: жасмин и цветы счастья. Стёпка, давай стаканы. Двуглавый-то скучает… Перо оби рать перестал.

Григорий сразу уловил хитрость Тернера перевести разговор на орла. Промолчал. Стёпка принёс стаканы. Выпили. Вино в самом деле было чудесным.

– Если денег нет в кармане, выпей, брат, и приснится, что ты сказочно богат, – размахивал недопитым стаканом Тернер. – Если девушки не любят, выпей, брат, и представишь, что пленяешь всех подряд! Вино плеснулось Стёпке на голову, тот нагнулся, вытёр ладошкой.

– Ты бы Стобыкову такие стишки читал.

– Опять ночью львам мученье, – бормотнул себе под нос Стёпка.

– Говорил я Акиму, навес надо сделать, на улицу клетки выставить, жара, – разом оживел Тернер.

– Не от жары. От тебя мученье.

– Как у тя, мавра ты чёрная, язык повернулся. Ты знаешь, как мне их жалко? Страсть. Ночью слышу, как Цезарь ворочается, вздыхает, я тоже не сплю. Думаю, лежал бы щас на зелёной траве под каким-нибудь баобабом с львицей. А тут прутья железные, мясо второго сорта. Иной раз плачу.

Будь моя воля, выпустил бы их и своим ходом до Африки гнал…

– Когда хмельной в клетке спишь, Цезарь всегда в другой угол уходит. Винный дух от тебя тяжёлый.

– Неужто отравляю? – Тернер в раздумье поставил стакан. – То-то он утром хвостом по бокам себя бьёт, а я не пойму, за чо злится…

На другой день перед выходом Григория на манеж подошёл Тернер, в красном фраке, лакированных сапогах, весёлый, зашептал на ухо:

– У тигрицы своей ночевал. Сказка и чудный трепет. Что ты ей сказал вчера?.. Ну шёлковая баба сделалась. Загремела музыка и чёрный мавр умчал Григория на манеж. После номера он Тернера не видел. Выступали акробаты, воздушные гимнасты, конники. Под овации и рёв зала выходил Стобыков, держа на каждой ладони по мальчику-статисту.

Стёпка звал в гостиницу пообедать и поваляться перед дневным представлением. Григорий не мог себе объяснить, почему остался на второе отделение. В перерыве манеж огородили высокой стальной сеткой. Под гром литавров Тернер вышел на манеж, посылая воздушные поцелуи публике. В малиновом сюртуке и чёрном цилиндре, блестел лаковыми сапогами. Он явно был в ударе. С шутками-прибаутками укладывал львов в ряд на манеж, сам ложился сверху. Заставлял всех девятерых хищников одновременно вставать на задние лапы. Целовался, ездил верхом… И всё без хлыста, легко, весело. Публика, чуя весёлый настрой, тут же полюбила его, хлопала, топала. В конце выступления Тернер сделал Кольбергу знак, решил показать «царский номер», подготовленный и опробованный им в Москве. Львов загнали в клетки. На манеже остался один Цезарь – могучий, с седой, до полу, гривой.

– А сейчас, почтеннейшая публика, вы сподобитесь узреть невиданный страшный и ужасный номер, – объявил Кольберг. – Никто в мире не рискует повторить то, что исполняет знаменитый укротитель хищных зверей, царь надо львами, великий мистер Тернер!

Григорий сидел на коляске в проходе, совсем рядом с манежем. Он уже видел этот номер в Москве. И всякий раз, замирая сердцем, глядел, как Цезарь, подволакивая огромные, будто лапти, лапы, подходил к Тернеру. Вот и тут ткнулся мордой в ладонь, сглотнул лакомство. Тяжко запрыгнул на тумбу. Оркестр смолк. Густо сыпалась барабанная дробь. Тернер снял с головы цилиндр. Кланялся на четыре стороны, мелькал лысиной. Барабанная дробь оборвалась. Сделалось тихо, будто в рядах никого не было. Тернер, улыбаясь во весь рот, обвёл взглядом ряды, подмигнул Григорию. Встал к Цезарю боком. Отработанным незаметным движением потянул льва за нижнюю губу. Зверь привычно разинул пасть. Тернер, все еще улыбаясь, нагнулся и, как печник в трубу, засунул голову в львиный зев. Григорий окаменел. Непостижимым образом он почувствовал: случится ужасное. Через секунду раздался хруст, долетевший до задних рядов, глухой вскрик. Тело Тернера красным комом упало на опилки. Лев прыгнул с тумбы и, будто прося прощения, лизал хозяину лицо. Тишина обвалилась визгами и криками. Зрители сбивались в проходах, лезли на спинки стульев, норовя получше разглядеть. «Он ему голову отгрызает!», – кричали из задних рядов. Выбежавшие на манеж служители загородили от Григория и льва, и жертву.

На другое утро Григорий попросил Стёпку подвезти его к клеткам со львами. Цезарь лежал на соломе, уронив башку на вытянутые передние лапы. Перед ним валялись нетронутые обветревшие куски мяса. От прижмуренных глаз тянулись тёмные дорожки слёз. Выяснили, зверь был не виноват. В момент, когда Тернер засунул голову в пасть, на губе у льва сидела пчела. Прижатая, она ужалила. Случился спазм и зверь непроизвольно сомкнул челюсти на голове хозяина. Всю ночь борчиха, как малое дитя, баюкала на руках мёртвого мужа. Хоронили Тернера с большим почётом. Впереди перед гробом, – Кольберг придумал – вели вороного коня с чёрными султанами на голове и пустым седлом. В стремена носами назад были вдеты пустые тернеровы сапоги. Цирковые кони под чёрными попонами везли гроб. Играл оркестр. Собрался весь Тифлис. Кидали под ноги на мостовую тюльпаны и розы. Стёпка вёз Григория на коляске, обливался потом. Сочно хрустели под колёсами стебли цветов. От этого хруста пробегал по лопаткам мороз, так было похоже на тот хруст в манеже.

…Все эти дни Григорий молчал, отказывался от еды, почти не спал. По ночам чудилось – откроет глаза, а в номере Тернер: «Если денег нет в кармане, выпей, брат…».

– Гришань, ты не язык откусил? – донимал Стобыков на поминках. – Разинь рот.

– Отвяжись, Христа ради.

– Тогда поешь. Я те твои любимые пироги с требухой положил.

– Не хочу.

На другое утро после похорон Григорий очнулся затемно. Глядел в окно на белевшие над ущельем снеговые шапки. Смерть Тернера, будто молния, вдруг высветила блистающим светом всю бессмысленность его цирковой жизни. «…Сделал тысячи набросков лиц, людей, что выходили позировать на манеж, – думал он. – И в каждом я углядывал открытую или затушёванную смущением ли, страхом гордыню. Выходит, я её всё время в людях и тешил… А покойник Тернер зверей мучил, сам страдал…

Маленькая пчёлка залетела и в один миг пресекла его жизнь… Вспомнил, как покойный шутил: «Хорошо, у кого две головы, одну откусят, другая останется». А мы всё загадываем наперёд…».

«Безумне, окоянне человече, в лености время губиши», – пришли на ум слова покаянного канона Христу. И в этот миг, будто в ответ, над тёмным ущельем засверкала в лучах невидимого из окна солнца двуглавая вершина. И это сияние отозвалось в Гришином сердце тихой радостью. Розоватое облако, набежавшее на сияющую вершину, как бы слилось с ней.

«Господи, ведь это…», – Григорий замер дыханием. Сама вершина в сиянии лучей обозначилась вдруг белым конём с крутой шеей, край облака колыхался над ней, словно пурпурный плащ на плечах наклонившегося всадника. Отражённые лучи солнца вонзались в сумрак ущелья. Сам Георгий Победоносец из горней выси разил ползавшего на персях во мраке змея святозарным копьём.

До последнего смертного часа останется в сердце Григория этот горный прекрасный образ святого кисти Самого Творца.

«Господи, сподобил меня, грешного, просветил», – Григорий заплакал от радости. Это был зримый ответ на терзавшие после смерти Тернера вопросы. Божественный знак. Не в цирке, не в скоморошьих забавах его стезя, а брань с мировым хаосом, со зверем…

Неотрывно сквозь слёзы смотрел он, как свято-зарный всадник возносился в небо.

– Опять жара, – зевнул очнувшийся Стёпка. – Сажи не напасёшься, всю потом смывает…

12

– Миром Господу помолимся, – густым басом возгласил дьякон, оборотившись лицом к алтарю. Широченная, в блеске парчи, спина дьякона вдруг раздразила Марию Спиридоновну. «Экая спинища между мною и Богом».

Наклонив низко голову, повязанную тёмным платком, глаза в пол, она вышла из собора на улицу. Утренний ветерок холодил нагревшееся от близких свечей лицо, играл полами накидки. Красномордые попрошайки у стены разом встрепенулись, заныли. Отвернулась, прошла, села в коляску. Чёрная плита спины у кучера была шире дьяконовой. Крикнула зло:

– Домой!

В церковь Марию Спиридоновну погнала душевная сумятица. В последнее время она не находила себе места. Не подавал о себе вестей Каров-Квашнин.

«Может, опять арестовали, за границу ли уехал? Сиди и жди. А чего ждать-то? Не муж, не любовник, так, жигало какой-то, а вот, поди же ты, тоскую… – при воспоминании о нём опалилась злостью. – Хоть бы записку чиркнул, мерзавец… Некуда себя деть. К Хрустиным что ли заехать?..

Матрёна-то – распустёха, крольчиха. За четыре года троих родила. Вечно в грязном халате. У всех наследников розовые мордашки с голубенькими хрустинскими глазками-пуговками, ф-фу-у…». Безмятежная толстая дурища, выскочила за этого ухаря. Втайне от себя Мария Спиридоновна жадно завидовала этой крольчихе Матрёне, тянулась к ней в бессознательном желании. Заиметь крепкошеего мужа, навроде Паши Хрустина, в делах необидчивого, весёлого: «Из вашего папаши, Марья Спиридоновна, песок сыпется, – хохотал Хрустин, держал паузу, выкрикивал. – Золотой! Замолвите, благодетельница, словечко, чтобы папашенька ваш, Спиридон Иваныч, в компаньоны меня взял, процентиков на десять. Бриллиантовый дождь на вас пролью…».

Речь шла о песке, который Спиридон Иванович додумался мыть со дна Волги и продавать строителям. Ужасно прибыльно оказалось. Намекни только она отцу, и закружится вокруг рой хрустиных, рыкаловых, травиных, ниязовых с предложениями руки и сердца и скорым вопросиком о её приданом. И пойдёт брюхо торчком, дети, пелёнки, запах молозива. Бабий инстинкт жаждал детей. Отравленная ядом революционной идеи, душа бунтовала. Георгий был другой. От Карова и его сообщников веяло тёмной силой. Они попирали законы. Взрывали, стреляли – мстили сильным мира сего. Они были выше всех, выше царя. Играли чужими и своими жизнями как в рулетку. Многим из них выпадало «зеро» – «ноль» в виде верёвочной петли на шею. Смертельная опасность, которой подвергал себя Каров, будто кислота, вытравляла из сердца Марьи Спиридоновны обиды на его измены. Каров упрямо жаждал положить жизнь на алтарь служения народу и этим брал над ней верх. Следом за ним Мария Спиридоновна не мыслила жизни без этих тайных собраний, конспирации, перевозок взрывчатки, ссор с пощёчинами, истерик, любовных страстей… К Хрустиным ехать она передумала.

…Раньше, чем доложила горничная, сердце Марии Спиридоновны оборвалось и полетело туда, в гостиную. На вешалке в прихожей она увидела его белую с золотой лентой шляпу. Как была, в накидке и туфлях, прошла в гостиную. Каров подкарауливал её за дверью. Обнял, стал целовать. От жадных губ, колкой щетины, силы, с которой он обнимал, пресеклось дыхание, жар опалил лицо, ушёл в бёдра.

– Постой, я из церкви, после исповеди. – Загораживала лицо руками, отталкивала, а губы сами отвечали на поцелуи. Загораясь страстью, он потянул её к дивану. Мария Спиридоновна замотала головой, привалилась спиной к двери.

– Постой, не надо. – Задохнулась, уткнулась лбом в жёсткое плечо, переступив на месте, разве ла ноги.

Рядом за дверью бегала горничная, звенела посудой. Мария Спиридоновна нешуточно, через фрак, прикусила Карову плечо, удерживая сладостный вскрик. Упала на диван, освобождённо засмеялась.

– Сними же, наконец, с меня накидку. Я вся мокрая, как из бани, – сдула со лба прядь волос.

– Слушаюсь, моя повелительница. – Шутовски Каров бросил на диван накидку, опустился на колени, снял с неё туфли, целовал ступни.

«Зачем мне ребятня, купец-муж? Тоска и пошлость. Вот оно, летучее счастье. Удар молнии, – надвое сердце…». – Будто споря с кем-то, она уронила руку на склонённую голову Карова, сжала в пальцах жёсткие, как конская грива, волосы. Тот вскинулся:

– Мари, мы едем в Петербург. – То ли велел, то ли спрашивал.

– В Петербург? Зачем? Тебе плохо здесь?

– Мари, ты – чудо. Богиня! Шахерезада не достойна быть твоей горничной, – сверкал он глазами сквозь свисавшие чёрные пряди, больно сжимал в руках её ступню. – Я приглашаю тебя на царскую охоту.

– На кого? На зайцев? – продолжила она игру.

– На самого-самого. На двуглавую корону.

У добычи дорогой мех?

– И очень страшные когти, – засмеялся Каров. – Подвернёшься под удар лапы и повиснешь с мешком на голове.

– Негодяй, ты тащишь меня в петлю. – Она шутливо пришлёпнула ладошкой по его макушке. Каров встал с колен, отмахнул назад волосы.

– Риск минимальный. Я хочу уничтожить, убить жертву, не приближаясь к ней. Никто ещё никогда не додумывался до такой охоты. Я буду…

– Георгий, давай с тобой обвенчаемся, – перебила легко, но внутренне натянулась струной. – Родим детей. Отец даст за мной много. Молчишь?

– Но, Мари, дети – это… это… – Он был совершенно сбит с толку, насупил брови. Он всегда супил брови, когда затруднялся с ответом. – Зачем нам с тобой плодить новых рабов. Чтобы их топтали, унижали…

– Каров, я хочу детей, двойняшек, – мальчика и девочку.

– Мари, мне понятен твой инстинкт самки, я хочу сказать – матери. Я согласен, но не теперь – после охоты. – Каров всё вертел в руках её туфельку. На миг ей показалось, что в руках у него – ножка ребёнка. Зажмурилась, будто ударили: «В Петербург, в Тобольск, к чёрту на рога, но с ним… Только с ним».

– Подари мне свой портрет, – сказал Каров.

– Какой?

– А тот. Зубами написал… Журавин.

– Не подарю. Я на нём не похожа.

– А по-моему, очень. Ты похожа там на Нефертити.

– На Медею я там похожа, на Медею…

13

«Смерть идёт за мной по пятам – умер отец, теперь эта трагедия», – император отвёл глаза от двух страшных цифр на листе бумаги. «1389 человек погибших и 1300 раненых на Ходынском поле». В памяти возникла череда лиц: мужчины, женщины, старики, подростки, лежавшие на кроватях в больнице. Изувеченные, они с радостью и обожанием приветствовали его и императрицу, жарко благодарили. «Великая награда иметь таких подданных», – подумал император.

Вспомнились разговор с самарским иконописцем, его смелые глаза. – Без рук, без ног, а твёрд и светел духом. Как верно сказал он про плотского зверя, дремлющего до поры до времени в каждом человеке. Там, на Ходынке, этот зверь пробудился в каждом из тысяч людей, лишив их разума и добра… И уже не люди, а дикие звери рвались к киоскам, давя и удушая себе подобных…

– Граф Пален с докладом, Вы ему, Ваше императорское величество, назначали, – доложил дежурный офицер.

– Проси. Пален – сухой, с суконным, будто продолжение мундира, лицом, заговорил бесцветным голосом, не позволяя себе никаких оценочных интонаций. За организацию народных гуляний на Ходынском поле отвечали министр двора Воронцов-Дашков и московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович. И тот, и другой передоверили организацию празднеств подчинённым. Пален долго и подробно докладывал об уже известных государю колодцах после французской выставки, о незасыпанном овраге, о слухах.

– Сколь, граф, велика вина генерал-губернатора? – спросил император, выслушав доклад до конца. Опытный царедворец Пален в этом «генерал-губернаторе» без титула и имени уловил желание государя уяснить объективную степень вины.

– Ваше императорское величество, если бы великий князь Сергей Александрович, – сухо и монотонно отвечал Пален, – накануне сам приехал на Ходынку, вряд ли это что-то изменило. Овраг и колодцы были и при народных гуляниях в восемьдесят шестом году, и никто туда не падал. И даже если бы он приказал их засыпать, трагедия всё равно бы случилась. Никто не мог предугадать страшного рывка многотысячной толпы к киоскам. Судя по свидетельствам очевидцев, случилось массовое помешательство. В одну минуту спавшие в поле люди, подобно вспугнутому стаду, кинулись бежать, топча упавших.

– Выходит, главный виновник – слухи, что всем не хватит гостинцев и пива?

– Ваше императорское величество, накануне вечером обер-полицмейстер Москвы проезжал по полю. Видел огромное скопление людей. Для поддержания порядка он должен был прислать дополнительные отряды казаков и солдат. – Зелень столового сукна отразилась в очках графа, перетекла на лицо. – Казаки на лошадях как-то сдержали бы толпу.

– Подавили бы и казаков, – государь скомкал в горсти лист со страшными цифрами. – Зверь виноват, – неожиданно для себя произнёс он.

– Простите, ваше величество, не понял, – опешил Пален.

– Плотский зверь кинулся за пивом и колбасой.

– И подарков, и колбасы было в достаточном количестве, ваше величество…

…После ухода Палена император, стоя у окна, долго глядел на качавшиеся на ветру молодые ели. На их макушках в нежно-зелёной опуши янтарно светились свечки ростков. Внизу, в гущине, под широкими лапами лежал сумрак. «Ощущение опасности… Когда оно во мне возникло? – глядя на уплывающий в форточку дым папиросы, думал он. – Какие события предшествовали Ходынке?.. Ни есть ли это чудовищно спланированная операция? Начало борьбы против меня после моей отповеди Тверскому земству?.. Они кинули пробный шар, предложили привлекать представителей земства к принятию политических решений…». Свой ответ во время приема депутатов от дворянства, земств и городских общества 17 января 1895 года он помнил слово в слово:

«…Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земств в делах управления. Пусть все знают, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начала самодержавия так же твёрдо и неуклонно, как охранял его мой незабвенный покойный родитель». Тогда он оговорился – в тексте выступления были «беспочвенные мечтания», – но поправляться не счёл нужным. Какой яростный вой и визг «бессмысленные мечтания» вызвали в масонских кругах, рвавшихся порулить Россией! Революционный исполнительный комитет в Женеве сочиняет ему, русскому царю, оскорбительное письмо с угрожающими намёками. Называет коронованного помазанника Божьего «тёмной лошадкой», объявляет, будто после этого заявления популярность нового государя «упала до ничтожества». Они угрожали ему низведением популярности. Тогда он не придал этому значения. Мало ли какие моськи лают из женевской подворотни. Но теперь, после ходынской давки, ощущение опасности удвоилось. Эта беда вдруг осветила для него историю рода Романовых в роковом сцеплении деяний и смертей венценосных прадедов, дедов, отца.

Блестящая память и ясный ум помогли ему, не отходя от окна, воскресить в воображении политические катаклизмы и бури, происходившие более века назад в России и мире. Он сопоставлял деяния русских царей, события в мире, судьбы зарубежных правителей. И постепенно из тьмы забвенья проступал страшный в своей неумолимой логике след насильственной смерти, протянувшийся за династией Романовых.

Не золотистые макушки ёлок, а пламя погребальных свечей над гробом императора Павла Первого увидел мысленным взором государь Николай Второй Александрович, стоя у окна. Царь убит заговорщиками в собственной спальне. Что в это время происходило в Европе? Чем навлёк на себя Павел Первый смерть? Незадолго до этого, возмущённый чудовищным убийством короля Франции Людовика XVI, он направляет русские войска для подавления Французской революции, – выдаёт ответ память. Совпадение? Но тогда же выступают против французской революции король Швеции Густав III и император Австрии Иосиф II. Короля убивает ударом кинжала на дворцовом балу один из «свободных масонов». Иосиф Австрийский во время бала берет конфету у женщины в маске и умирает в муках. «Да, ещё, – подсказывает память, – верный Мирабо пытается предотвратить убийство короля. Но ему подают чашечку кофе – и он мёртв».

Не много ли совпадений? – вопрошает логика. А память добывает из прошлого иные события. Они, будто забрызганные ядом и кровью ступени, ведут государя в подполье мировой закулисы, где плетутся заговоры, взблёскивают под плащами кинжалы и звенят, шуршат огромные деньги Амшела Ротшильда и его потомков, охваченных манией мирового господства. Тут во тьме сатанинской кузницы из нищего корсиканца выковывают честолюбивого диктатора Наполеона. Презрев клятвы о дружбе и любви, он идёт против православной России. Но «Светлый ангел», как называли в Европе Александра Первого, противостоит Наполеону всей мощью русского народа…

Его неожиданная смерть сопряжена со слухами о тайном уходе государя в отшельники.

Его преемник, брат Николай Первый, по отзывам французского посла графа Ля Ферронея, соединяет в себе все лучшие качества настоящего рыцаря и самого благородного монарха. Но и он умирает молодым. Восшедший на престол его сын Александр Второй правит согласно принципам, воспитанным в нём знаменитым поэтом Жуковским: «Уважать закон. Жить культурно и продвигать культуру. Быть верным своему слову. Уважать людей и любить свой народ. Верить в справедливость. Настоящая вера есть вера в Бога».

Но на той же адской кухне раздувается пламя американской войны между Северными и Южными штатами. Всё спланировано заранее. Войска пяти держав высаживаются в Мексике в 1863 году. Разгром Севера неизбежен. Южные штаты будут присоединены к Мексике для Джеймса Ротшильда, Северные отойдут к Канаде для Лионеля Ротшильда. Кажется, эти планы разрыва штатов на два куска обречены на успех. Но что это?! Александр II отправляет Атлантический русский флот в Нью-Йорк, а Тихоокеанский – в Сан-Франциско с приказом сражаться с любым противником, который нападёт на Штаты. Выступить против русского флота не посмел никто. Штаты спасены русским царём. Ротшильды и иже с ними не простили ему крушения своих планов. После семи (!) покушений Александр Второй умирает на глазах у него, Николая Второго, тогда весёлого мальчика, прибежавшего с катка и увидевшего растерзанное взрывом, плавающее в крови тело деда.

Он до сих пор помнит слова отца Александра III, произнесённые при восшествии на престол: «Посреди великой нашей скорби глас Божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на неё поползновений».

«Почему могучий духом и телом, ведущий здоровый образ жизни, опекаемый лучшими врачами, величайший человек Земли Русской, как назвал любимого царя Валаамский монах Иувиан, вдруг заболевает и умирает? – с навернувшимися на глаза слезами размышлял император. – Не из той ли дьявольской тьмы протянулась ниточка и к японскому полицейскому, ударившему меня мечом по голове? Не подписал ли и я себе смертный приговор, заявив твёрдо о продолжении линии отца?..».

Погрузившись памятью в трагические судьбы венценосных предков, Николай Второй, стоя у окна, мысленно сопровождал их до края могилы. Впитывал их твёрдость духа, мудрость, любовь и терпение. Радуясь и тоскуя, шептал вслед за Христом: «Господи, да минует меня чаша сия. Да не моя воля будет, но Твоя».

14

– Слон стоит 2037 рублей, гиена – 50, зебра – 500, пума – 150, андалузский бык – 190 рублей, львицы по 250 рублей, попугай – 95 рублей, – читал Аким вслух прейскурант. Когда он был не в духе, умел душу вымотать. – Видишь, а орлы ни одноголовые, ни двухголовые не обозначены. Не знаю, сколь с тебя взять за него.

– Твоя цена, называй, – уступчиво отвечал Григорий, сидя перед ним в коляске у самого порога. До сих пор он надеялся, что Аким отдаст двуглавого за так.

– Давай по сто рублей за голову, – завернул Аким. Стёпка, стоявший у коляски за спиной Григория, аж поперхнулся.

– Отслюнявь, – повернулся к нему Григорий.

– Откуда у тебя такие деньги? – поразился Аким. – Я ведь с тобой не рассчитывался?

– Государевы, – сухо сказал Григорий. – По тыще рублей раздавали покалеченным.

– По целой тыще?

– А ты думал.

– Вот это по-царски! Жалостлив душой молодой государь. По целой тыще! – лицо Акима вспыхнуло восторгом. – Да погоди ты, – отвёл Стёпкину руку с ассигнациями. – Слышь, Григорий, бери своего двуглавого, дарю. Слышь, отвезёшь его, родных проведаешь и назад возвращайся. Денег тебе на дорогу я дам. Невезучий для меня Тифлис. Тернер вот погиб. Цезарь от тоски подыхает. Ты бросаешь…

Весть об отъезде Григория переполошила артистов. Первой прибежала воздушная гимнастка, красавица Зара. Обняла за шею цепкими руками, молча плакала, не зная, что сказать.

– Да будет тебе, будет… – сбитый с толку, Гриша оглядывался на Стёпку. За всё время она раза три и говорила-то с ним. Всё больше глядела издали ласково и грустно. Притопал, голова в пу ху, Стобыков. Схватил коляску вместе с Григорием, прижал к груди.

– Скотина ты, Гришань, бросаешь меня одного. Закину щас в оркестр, будешь знать.

– Поставь наземь, коляску сломаешь, – через силу смеялся Григорий.

– Дождись девяти дён, помянешь хоть, – упрашивала борчиха. – Он, покойник, тебя сильнее Цезаря любил. Бывало, скажет: «Из людей один Гриша, святая душа, меня жалеет…».

Уговорила. В один стол поминки Тернера получились и проводы самарского Рафаэля. Вручили Григорию подарок – пошитую цирковым портным лёгкую муфлоновую шубу. Кольберг сказал речь, растрогавшую всех до слёз:

– …Ты нас одним своим присутствием поднимал. Отрабатывают ребята номер. Упали, побились. Друга на друга ругаются. Бах – ты. И всем разом стыдно делается. Вроде, ничего и не сказал, а стыдно. Да что про людей говорить, звери и те тебя полюбили. Цезарь вон, пока ты около клетки стоишь, ест, ты отошёл – перестаёт. Эх, Гриша…

– Захотел, он бы меня поборол, – заглушив Кольберга, взревел пьяный Стобыков, вывернул белки заплаканных глаз. – Какой смех? Раз рассерчал, глянул на меня, не поверишь, руки, как плети, повисли… Прости, Гришань, рёбры тебе поломал… – Упал на колени, стал целовать коляску. Мотал головой, летели слёзы. – Эх, выпустите на меня медведя, на щепки расщипаю!

…Обо всём этом Григорий вспоминал в поезде. Глядел на лежавший на столике клык пантеры в золотой оправе – подарок Акима. Пантера эта вырвалась из цирка и напала на лошадь. Кучер задушил её вожжами… Летела за окном жёлтая степь. Наносило в купе родной горькой полынью. Навзничь с раскрытым по-детски ртом, уронив до полу руку, спал на полке Стёпка. Поначалу Григорий не хотел брать его с собой. У парня своя жизнь, у него – своя. Объяснял, уговаривал. У того на всё был один ответ: «Не возьмёшь с собой, удушусь!» Двуглавый сидел с раскрытыми от жары клювами, выворачивал зрак, косился на небо за окном, на пролетавших птиц.

Все эти три года между домом и Григорием стояла блестящая шумная стена из тысяч восхищённых глаз, аплодисментов, грома оркестра, конского топота и рёва зверей на манеже.

Где-то далеко-далеко за этой звонкой стеной текла речка Самарка, крестил новорождённых и отпевал покойников отец Василий. Сеял хлеб Афоня. Стояла на берегу Даша, заливалась румянцем. Он редко вспоминал о них. Ещё реже писал письма, посылал Афанасию деньги. И когда получал столь же редкие письма из Селезнёвки, читал нехитрые строчки с поклонами и описаниями урожая, приплода скотины, окатывало стыдом. Жало пчелы в львиную губу обрушило напускную радость и мишуру. Заставило иными глазами взглянуть на манеж. Львы, тигры, пантеры, медведи. Красивых, могучих зверей, без вины виноватых, заточили в клетки. Голодом, побоями, хитростью подавили природные инстинкты, заставили на потеху публике плясать, прыгать в огненные обручи, кланяться и зарабатывать деньги.

Григорий вспоминал, в детстве на печи читали жития про то, как к преподобному Сергию Радонежскому приходил из леса голодный медведь, будто «заимодавец», и святой отдавал ему последний кусок хлеба, сам оставался голодным. А как дикий лев рыл лапами в пустыне могилу преподобной Марии Египетской…

«Святые жили в любви и гармонии с братьями меньшими, а мы, – думал он, глядя на мелькавшие за вагонным окном деревни, стада, перелески, – превозносясь над зверями и другими людьми, тешим гордыню. Заходил в купе начальник поезда, красный, потный, долго разглядывал орла.

– Создал же Господь такую страхолюдину. Не заразный?

– На царском гербе двуглавый орёл помещён. Проснулся Стёпка, свесил ноги, не поняв спро сонья, ляпнул:

– На племя везём.

– А-а-а, не заразный, значится, – ушёл. Приходили на станциях чиновники, городовые. Интересовались больше орлом, а не Григорием. Никто не обращал внимания на Стёпку:

– Сажей, что ли, натереться? Мол, из Ефиопии выписали.

В Самаре заночевали на постоялом дворе. Чуть рассвело, на паре лошадей тронулись в дорогу. Когда взошло солнце, они уже переехали мост через Самарку, поднялись из поймы на взгорок. Стояло ясное божественное утро. Григорий оглянулся на город. От речки подымался белёсый туманчик, в его прозрачной глубине тонули дома и сады. Поверх тумана вздымались в тихое небо языками золотого пламени купола церквей. За ними ещё выше, в отдалении, жёлтыми свечами горели кресты Кафедрального собора. При виде этой красоты Григорий взмывал душой к голубому куполу небесного Божьего храма и губы шептали: «Господи, даруй мне сию чистоту духа, сию простоту сердца, которые делают нас достойными любви Твоей…».

Припекало солнце. Колеса, тонувшие в песчаной колее, загудели по набитому большаку. Лошади пошли резвее. Стёпка от жары накрыл клетку с птицей полотном.

– С боков освободи, пусть ветерком продувает, – велел Григорий.

– А верно, барин, ты самого царя-батюшку изблизи, вот, как меня, видал? – ямщик пятернёй сволок с головы шляпу.

– Видел, – подосадовал на стёпкин язык Григорий.

– А корона на голове была?

– Не было.

– А как же ты его узнал?

– По сапогам.

– Да ну? Как так? – удивлённо тот заглянул в собственную шляпу, будто там сидел кролик.

– Сапоги у него золотые, подмётки серебряные, – усмехнулся Григорий.

– Шутник ты, барин.

– А ты нет. Про корону спросил. Сам попытай: чугун на голову надень и денёк поноси.

Стёпка засмеялся. Ямщик надвинул на лоб шляпу, подхлестнул лошадей. Солнце окатывало июльским жаром. Придорожные рощи никли листвой, сладко пахло ягодой. В леске у озера распрягли лошадей. Клетку Стёпка поставил под дерево в тенёк. Покрошил сквозь прутья варёного мяса. Орёл даже ни разу и не клюнул, всё провожал глазами пролетавших над макушками деревьев диких голубей.

– Мочёнок с квасом коршуну свому накроши, – зевнул ямщик, разостлал на траве кошму. – Ложитесь, подремем, пока жара спадёт. Сенца в голова подложи барину-то.

– Я такой же барин, как и ты, – не утерпел Григорий. – Крестьянин я из Селезнёвки.

– А по одёже не скажешь… Крест вон на шее золотой.

К Селезнёвке подъехали вечером. Солнце закатывалось, оплавляя золотом склоны холмов. Показалась ядовито-зелёная прорва под бугром, распахнулась, вся в камыше, пойма.

– Сверни-ка вон на тот бугор, – попросил Григорий.

Сделалось легко и радостно, так бы лёг и покатился по редкому полынку. – Толкнул плечом дремавшего Стёпку.

Велел снять с телеги клетку.

– Ну, дождался. – Стёпка встал на колени, распахнул дверцу. – Лети теперь без Тернера.

– Отдайте мне его. Я с вас за дорогу не возьму. – Ямщик, как и утром, снял соломенную шляпу, заглянул с любопытством вовнутрь. – Аль у тебя от царя приказ выпустить его на волю?

Григорий его не слышал. Сколько раз он представлял, как выпустит Двуглавого на волю. Орёл, раскачивая крутыми плечами, шагнул из клетки на траву, замер, втянул головы, будто придавленный простором.

– Небось, летать разучился, – сказал ямщик. – Отдай?

Григорий в том же радостно-ребячьем настроении подмигнул Стёпке:

– Достань-ка мне кнут из телеги. Стёпка подолом рубахи обтёр черенок кнута.

Григорий закусил кнутовище зубами.

Ямщик уронил шляпу, глядел во все глаза. Орёл обирал клювом перья.

– Посторонись-ка. – Григорий кругообразно, с наклоном вперёд, резко мотнул головой в сторону – раздался сильный хлопок. Двуглавый присел, тяжко взмахнул крыльями и полетел над поймой.

– Вот это да. – Стёпка во все глаза глядел на Григория.

Тот, выплюнув кнут под ноги, следил, как орёл, растопырив крылья, завис над поймой…

– Ни себе, ни людям, – буркнул себе под нос ямщик, поднял с земли кнут.

– Дай-ка я хлопну, – попросил Стёпка.

– Гляди, глаза не выстегни. …Восходящие от нагретой за день земли потоки несли его всё выше. И вдруг орёл засиял, облитый живым золотом солнечных лучей, будто оживший царский герб. Но ни ямщик, ни возившийся с кнутом Стёпка этого не увидели…

15

«Должно быть, мыши изгрызли», – сидя в баньке у оконца, разглядывал растрёпанный переплёт своей «Брани с сатаной» отец Василий. – «А может, бесенята терзали». Раскрыл на чистом, стал писать: «Радость несказанную послал мне Господь. Возвернулся домой насовсем мой крёстный сын. Три года путал его в своих сетях сатана льстивый. Понужал будить у людей страсти.

Соблазнил уговорами, будто глядя, как он рисует зубами, другие будут усиливаться духом, по Гришиному примеру превозмогать увечья. Так он мне в письме писал. Далеко это всё от Божеской истины. Куда могут слепые незрячих привести? К обрыву разве».

– Кыш, Гринька, – отец Василий поймал прыгавшего по голове бескрылого воробьишку, ссадил на пол. С год назад отнял он у кошки погрызенного птенца, выходил. Назвал Гринькой. За это время воробей так привык к нему, что даже при богослужении сидел на плече.

Пока отец Василий в раздумье стыл с поднятым пером, воробьишка скакнул с пола на лавку, с лавки на стол. Запрыгал по непросохшим строчкам, пятная крестиками бумагу.

– От наказанье, – осторожно подвинул локтем птаху. – Шельмец эдакий.

Намедни приходил Афанасий Журавин, тревожится.

Вторую неделю Григорий водой да хлебом с водицей питается. Ни с кем не разговаривает. Лицом сделался худой, тёмный, одни глаза остались. Парнишка, что с ним приехал, чуть свет возит его на коляске за околицу на восход солнца глядеть.

– Чую, зреет в его душе некий замысел, – сказал я тогда Афанасию. – С Божеской помощью одолеет Гриша сатанинское затмение».

А тут над тетрадью раздумался: какой такой может быть замысел, что и крёстному отцу сказать нельзя? Не собрался бы опять в цирк…

– Ну, ты, Гринь, и назола. Всю тетрадь истоптал, чисто конь, – отец Василий посадил воробьишку на ладонь.

Без крыл, а мошек ловишь, а Грише Господь людей дал в услужение. Сказывал парнишка этот, сам государь-император в больнице подушечку Грише поправлял…

Мучительная душевная работа, начавшаяся там, в Тифлисе, теперь занимала все мысли и чувства Григория. Никак ни шла из головы смерть Тернера. Жуткая картина его гибели вызывала в памяти икону с изображением пророка Даниила среди львов. Гривастые звери с благоговением взирают на святого. «И лев ходил за водой с ослом и не трогал его. Всякое дыхание славит Господа. И люди живут с братьями меньшими под сводами небесного храма на старинных иконах в любви и согласии, – размышлял он. – Этот храмовый мир любви противостоит хаосу и звериному разгулу страстей и пороков нашего космоса.

Божественное начало, красота храмового мира в каждой душе и в обществе – вот что спасёт от звериного безумия… Но как донести эту красоту до людей?..

Из этих размышлений и высветилось желание написать икону Георгия Победоносца. Мистический образ святого, «написанный» солнечными лучами на скале и облаке давал ответ на вопрос о смысле жизни, употреблении её на созидание, продвижении мира к соборному храмовому человечеству, собранному воедино духом любви и на брань с кровавым хаосом.

За неделю, не разгибаясь, с темна до темна, писал он икону Георгия Победоносца, взяв по памяти за образец образ святого, виденный им в Петербурге, в музее императора Александра III. Стёпка, глядя на свежие краски, изумлялся и кричал, что «шедевра получилась!..». Григорий же ходил, как в воду опущенный, делаясь от стёпкиных восторгов всё смур-нее. Выбрав момент, когда Стёпка вышел из дома, закусил в зубах кисть и широкими, до хруста шеи, мазками затёр изображение белилами. Стёпка вернулся, когда из-под белил торчали только копыта коня и пасть змея. Он так и сел на лавку:

– Ты что? Конь какой! На манеж вывести, публика бы ладоши отбила.

– То-то и оно, на манеж. – Возьми, замажь. Стёпка взял у него изо рта кисть, капли белил посыпались на пол.

– Зря! Всем коням конь!

– Картинка, Стёпа, вышла, а не икона святая. Не заладилось письмо и в другой, и в третий раз. Умом понимал, как надо писать. Ясно представлял образ святого Георгия на иконе, что видел в музее. Изобразил его безымянный иконописец со светлым ликом, истончёнными руками и ногами, и конь под ним белоснежный был, ровен и бесстрастен. Не в мышцах, не в ярости и страсти победы, в немощи являлась сила Победоносца, в духе Божественном, смирении и вере.

Под его же кистью святой Георгий выходил разудалым казаком на коне. Видя и понимая свои просчёты, Гриша торопился, переписывал, добавлял в члены коня и всадника аскезы, усмирял движение. Получалась будто из жести вырезанная фигурка. Свитый же кольцами дракон, огнедышащая пасть с клыками и кровавым глазом рождали страх за святого всадника.

– Не загрыз бы этот дракон Святого, – усомнился и Стёпка, толокшийся за спиной. – Нарисуй ему копьё с оглоблю, чтобы пузо наскрозь, тогда он точно сдохнет…

– Святой Георгий и конь его – это кара Божья, молния небесная, Стёпа, – толковал ему Григорий. – Они не сами по себе, они посланцы горнего мира на брань со змеем. Гад, которого Господь обрёк ползать по земле на персях, есть сборище всех страстей и душетленных пакостей. Он хочет растлить наши души, превратить жизнь в бессмыслицу, кровавый хаос, торжество зверя. Разумеешь?

– Вроде, – Стёпка в смятении обеими руками чесал затылок. – Когда говоришь, всё понятно, а к вечеру сливается.

– Вот ты бы на дракона если с копьём скакал, – не отступал Григорий. – У тебя бы страх, злость на лице выступали, а лик святого бесстрастен и конь его спокоен. Они – небесные гонцы Бога.

– Я бы с лошади сорвался.

– Да я же к примеру говорю, – горячился Григорий. – И краски сами радостные, пурпурный плащ на святом всаднике, белоснежный конь, луч копья возвещают победу и любовь.

– А как лучом змея заколешь? – Стёпка моргал круглыми преданными глазами. – Эдак ты без конца будешь перерисовывать. У двух кистей черенки уж переел. Губы опять потрескались. Не забыть на ночь жиром барсучьим смазать.

– Свет горний, радость красок, Стёпа, никак не уловлю. Выходит, во мне духа высокого нету.

– Горний – это когда солнышко из-за гор выходит?

– Может, и так.

– Утром на восходе гляди и рисуй. На другое утро ещё в сумерках Стёпка вывез его на коляске за околицу. Было тишайшее летнее утро, когда былинка не колыхнётся, когда пташка боится трепетом крылышек разъять божественную тишь. Замирают тогда в человеке грехи, «ныне и прежде соделанные», утихают все муки и скорби. Сделавшаяся детской душа слышит глас Божий. И восходило над землёй красное солнце, пели птицы, раскрывались под теплыми лучами цветы…

Солнце-то, как плащ у святого на иконе, – шептал в изумлении Стёпка. – А вон тебе копья светоносные сквозь ветки летят…

Григорий молчал, боясь словами рассеять давно позабытую светлую детскую радость. Сиял глазами.

Стёпка замолкал, чувствовал. Радостными молитвами взлетали к небу песни жаворонков.

– Гляди, гляди, – Стёпка запрокинул голову. – Не туда смотришь. В-о-он. – Ткнул пальцем в небо, где ходил орёл. – Узнал, похоже, нас. Над нами кружится.

Григорий глядел на парившего в небе двуглавого, пока не заломило шею. Ждал пока высохнут слёзы, но они текли и текли по щекам. Стёпка отвернулся, стесняясь их утереть. Сам шмыгал носом.

…Через сорок дней поста и молитвы Григорий напишет образ святого Георгия Победоносца, поражающего змея. Икону поставят в церкви. Никто не обратит внимания на облачную прозрачность святого всадника и присущее горным вершинам сияние в окрасе коня. Заметят, будто лик святого на иконе напоминает отца Василия. Поговорят и перестанут.

16

Новый ХХ век в небе над Петербургом обозначила комета с багровым, будто сочившимся кровью, хвостом. Висела долго, то размытая облаками, то страшно явственная, будто иззубренный нож гильотины. Спириты и чревовещатели на папертях и в великокняжеских салонах шептали страшное про моря крови…

…Каров-Квашнин и Мария Спиридоновна ещё в начале осени переехали из Самары в Петербург. На явочную квартиру в этот раз пришли поврозь. Хозяин в зелёном одеянии с фалдами наотлёт оглядел их неподвижно-жёлтыми глазами филина и провёл в гостиную с высоченными, прямо для голубиного лёта, потолками. Десяток молодых людей в сюртучках и студенческих тужурках, разбившись на кучки, говорили и смеялись. Среди гостей была всего одна девушка в чёрном до полу платье с врождённым выражением ожидания карих глаз. С появлением Марии Спиридоновны она смеялась громче и хмурилась суровее. А та, в пику советам Карова, одетая в дорогое модное платье, с бриллиантами, смотрелась вызывающе. В её тени Каров держался глубокомысленно-скромно. Ждали Азефа. Женской интуицией Мария Спиридоновна чуяла этого человека, как чует волка лошадь. Предупреждала Карова не иметь с ним дел. В глазах молодых людей ей виделась красная ковровая дорожка для главаря бомбистов, сотканная из легенд и басен.

– Теперь никого не будут ссылать в Сибирь, – бравируя своей осведомлённостью, говорил стриженый под горшок молодец в рыжем с искоркой пиджаке. – Почему? Из-за пуска Транссибирской магистрали. За Урал на жирные чернозёмы везут битком набитые составы крестьян. И вот, чтобы не засорять крестьянское болото дурными элементами, то есть, нами, царь подписал указ об отмене сибирской ссылки. Так что Туруханск нам не грозит. – Молодец хохотнул. – Станут гноить в тюрьмах на местах.

– …Она Жанна д'Арк! Героиня, – визгливо убеждала всех в центре другого кружка девушка. – В Петропавловке её изнасиловали тюремщики. В этом вся причина.

– Твоя Ветрова просто психопатка. Нормальная женщина, даже изнасилованная, не станет обливать себя керосином из лампы и поджигать.

– Кто, ты, Рудольф, чтобы судить её…

– Издатель Суворин пустил по этому поводу каламбур: «Горючего у нас сколько угодно».

– Свинья он и мерзавец, – крикнула девушка, оборотясь на Марию Спиридоновну, будто та была Сувориным.

– Это его газета в репортаже с коронации написала, что на голову царя надели «ворону». А в следующем номере извинилась, де следует читать «на голову царя воздели не «ворону», а «корову»?

«Это вам не разговоры про салотопни и цены на песок», – Мария Спиридоновна, как наркоман кокаиновую дорожку, втягивала нервную взрывчатую смесь, рассыпанную в репликах, спорах, взглядах. Каровская идея покушения на царя рождала чувство превосходства над всеми собравшимися.

– С нами бы эта Ветрова могла, уходя из жиз ни, громко хлопнуть дверью, – вялый глуховатый голос заставил всех разом смолкнуть и обернуть ся. В углу в кресле сидел похожий на застывшего в янтаре паука Азеф. Никто не видел и не слышал, как он вошёл, будто материализовался из воздуха.

В который раз Мария Спиридоновна подивилась его полной отстранённости от других. Гости бросились к нему, и случилось удивительное. Янтарь расплавился, паук обернулся весёлым рубахой-парнем. Жал руки, хохмил. Когда подошёл к Марии Спиридоновне, глаза его зажглись непритворной радостью. Обнял Карова. Потребовал вина. Филин в зелёном на цыпочках полетел исполнять пожелание гостя.

– У меня есть идея, как добраться до самодержца, – нагнулся к Азефу Каров. Тот откинулся в кресле, опять притворившись мёртвым пауком. Мария Спиридоновна глядела на него не отрываясь. Ведь только что двигался, искрился…

– Она знает. – Каров перехватил взгляд Азефа в сторону Марии Спиридоновны. – Мы можем поговорить не здесь?

– Филин, – завозился Азеф, – твой кабинет свободен?

Каров глазами позвал Марью Спиридоновну следовать за ними. Азеф поморщился, но возражать не стал.

– Все прежние покушения строились на бомбе и револьвере, – заговорил Каров, как только за крылась дверь. – Верно?

Азеф царственно кивнул, прямо глядя на Марию Спиридоновну.

– Мы не имитируем несчастный случай, головотяпство, – захлёбывался словами Каров. Он так долго жил с этим. Представлял, проигрывал миллион ситуаций и вот выносил на суд. – Я придумал, как это сделать.

– Уронить царю кирпич на голову. – Азеф опять, как тогда, засылал взглядами в сторону Марии Спиридоновны гномиков с ножницами, разрезавшими её платье.

– Вижу, ошибся адресом. – Каров вскинулся, пятернями закинул волосы назад. – Извини, что отнял время.

– Брось, Георгий. – Азеф мягко поднялся из кресла, взял его за локоть. – Твой опыт, твоя светлая голова… Я готов обсуждать твоё предложение всерьёз.

Этот человек отталкивал и притягивал одновременно. Мария Спиридоновна чувствовала, как невольно подпадает под его обаяние. И её почему-то не злят его «гномики с ножницами».

– Царь любит военные смотры, учения, салю ты, – тут же отмяк Каров. – Во время салюта одна пушка, по «ошибке» вместо холостого снаряда за ряженная картечью, решит дело.

Азеф молчал. Молчание растекалось по кабинету, как лужа воды, и Каров походил на человека, влетевшего в неё с разбега.

– Оригинальная идея, – сказал Азеф. Лужа испарилась. Каров самолюбиво усмехнулся.

– Из пушки не по воробьям, а по царям – очень оригинально, – Азеф опять посмотрел на Марию Спиридоновну.

– Царь – не воробей, – вскинулся опять Каров. – Не вижу повода для иронии. Я вообще-то не навязываюсь.

– Кто определит степень вероятности попадания? Где найти исполнителя, который зарядит пушку боевым снарядом и направит в сторону царя? А что обо всём этом думаете вы? – Вот только он был у дальнего окна, а теперь уже стоял перед Марией Спиридоновной.

– Я не служила в артиллерии, Евно Лазаревич, – ответила та.

– Простите идиота. – Азеф стремительным движением поцеловал её руку. – Вы чудесная роза, а не дама плаща и кинжала.

– А вы что, рыцарь?

– Я из числа тех, кто вслед за Георгием лучшим средством от перхоти считает гильотину. – Азеф резко повернулся к Карову:

– У вас есть конкретный план?

– Да, есть.

Азеф стрельнул взглядом на Марию Спиридоновну. По её вскинутым бровям понял, что никакого плана не было, хмыкнул:

– Считаю саму постановку вопроса о ликвидации царя преждевременной. Авторитет Николая в народе ещё велик. Поговорим о вашем плане через год-другой. Каров молчал. Он ждал, что Азеф предложит обсудить план, а он, Каров, откажется и тем самым возьмёт верх.

– Идёмте к «горючему материалу», – сказал Азеф. – На заседании штаба я предложу вашу, Георгий, кандидатуру в мои заместители.

– Благодарю за доверие, но не нужно.

– Вы всё-таки обиделись? Зря. Идея великолепна.

…На свою квартиру вернулись за полночь. Мария Спиридоновна быстро прошла по комнатам, везде включая свет, заглядывая в углы. Ей представилось, что Азеф немыслимым образом проник к ним в квартиру.

– Никогда не делись планами и не имей с ним никаких дел, – сказала она за чаем.

– Он бестактен, но справедлив. У него огромный опыт террористических операций.

– Он сдаст тебя охранке, чёрту, дьяволу, если ему это будет выгодно.

– Ты, Мари, идиотка, – испугался Каров. – Ты… как язык у тебя только повернулся…

– Он – игрок. Для него процесс игры важнее, чем результат.

– Да, но он играет и своей жизнью.

– Поверь хоть раз моей женской интуиции – это чудовище.

– Чепуха! И они поругались.

17

По алой головке татарника ползал зелёный жук. Тыкался хоботком. Слюдяные крылышки блестели на солнце. Григорий долго наблюдал за ним, сказал вслух:

– Ишь ты, князь какой, по бархату ходит, – за смеялся легко.

Он встал рано, с петухами. Стёпка ещё спал без задних ног. Сполз с крыльца по прибитой специально для него доске. Поперёк двора на верёвке полоскались на ветерке рубахи и порты, выстиранные Стёпкой.

«Что бы я без него делал, – в который раз благодарно подумал Григорий. – Стирает, варит, убирается в доме, доски под иконы левкасит… Со мной нянчается, дай ему Бог здоровья…

Волоча по земле свои култышки, исчез за воротами. Глаз радовал уже заведённый под крышу жёлтый сруб мастерской. Земля вокруг была усыпана свежей щепой. Хорошо, тихо, прохладно, грачи за селом кричат, сбиваются в стаи. Летит паутинка, вот зацепилась за татарник…

– Князь чудный, кафтан изумрудный. По бархату шёл, серебро нашёл, – прошептал Григорий и засмеялся – получилось в рифму. Написанная в муках икона Георгия Победоносца вернула ему уверенность и радость. Строительство мастерской шло споро. Бригада плотников подвернулась разудалая, лес на сруб ровный, сухой. «Цветок колючий, жук, паутинка. Краски безыскусные, а глаз радуется и душа окрыляется, – думал Григорий. – …Веселящая сердце заповедь Господня светла, просвещающая очи…».

Тем временем «князь чудный» расправил слюдяные полы кафтана и улетел. Григорий повёл за ним глазами, глядь, под лежащим на камнях срубом босые ноги мелькнули. Не видел, чьи, а всего жаром окинуло. Из-за угла вышла Даша. В подоле старенького сарафана – кучка щепок. Увидела, руки упали, щепки посыпались наземь:

– Гриша?.. Я вот тут щепочек на разжижку, – полыхала румянцем. Огляделась, присела на угол, чтоб вровень с ним быть. Целовала глазами. – Не болеешь?

– Нет.

– Худой, осунулся весь.

– Ничего… – Будь крылья, от смущения улетел бы следом за жуком. – А ты как живёшь?

– Сыночка родила.

– Назвали как?

– Гришей нарекли, – вскинула смелые глаза. – Сёмка артачился. Но на моё вышло. Второй годок, бегает вовсю.

От этого «Гришей нарекли» взлетело сердце выше кружившей над вётлами грачиной стаи. Глаз привычкой, выработанной в цирке, схватывал черты её лица. Замечал лучики у глаз, крутую морщинку меж бровей, размытый краешек зрачка, румяные щёки. И под этим взглядом, будто степной цветок под солнечным лучом, вся она раскрывалась – ладная, налитая молодой силой.

– Говорят, тебя царь в Москву жить кликал?

– Пустое.

– Дом строишь?

– Мастерскую.

– Икону твою новую в церкви видела. Святой с отцом Василием схож…

– Может, глаз так взял.

– Молиться ему легко. Воин, а будто нашенский, не грозный.

– Глянь, – жук опять ползал по цветку. – Князь чудный, кафтан изумрудный.

– Пра, изумрудный, – копнула жука щепочкой. Тот сорвался, таща зацепившуюся за лапки паутину. Они глядели ему вслед. Смеялись. И так свободно сделалось, будто и не было этих лет, а прямо от берега, где в половодье лиса по льдине бегала, сюда перелетели.

Шли по улице две бабы с лукошками, раз десять оглянулись.

– Ты ведь сам, того не зная, меня спас, – Даша опять присела на угол. Опять серые милые глаза вровень с его глазами. – Руки на себя хотела наложить, да.

– Господь с тобой, Даш.

– Помнишь, погорели мы?.. За Сёмку и вышла, а в зиму уж с брюхом ходила. Купец с Бариновки, Зарубин-то, обманом зазвал, мол, в доме кой-что сделать. Ещё двух нашенских сельских баб покликал. Стал ко мне лезть: «Озолочу, озолочу». Борода трясётся, слюни… Кое-как вырвалась. Как была развязкой, так и убегла. А бабы Сёмке наплели абы чо. Тверёзый всё сопел молчком, а как напился, с кулаками полез…

Григорий глаза стеснялся поднять, одни её пальцы со щепочкой и видел.

– Побил-то небольно. Но так тошно сделалось. Чернота в голову хлынула. Раз так, покажу осине язык. Стала в сундуке верёвку искать, глядь, рисунок твой с патретом. Глядит она на меня. Я как закричу! Схватила, плачу, целую. Страшно сделалось, будто я не себя, а её задавить на осине хотела… Чернота-то и пропала…

– Давай я тебя с дитём на руках нарисую.

– Чести много. Побегу, Гришатка-то один там. …После её ухода Григорий долго стоял над кучкой забытых Дашей щепок. Подошёл Стёпка, зевнул:

– Сплю, как убитый. В цирке никогда так не спал.

– Князь чудный, кафтан изумрудный – отгадай, кто это?

– Клоун.

– Не.

– Тогда попугай.

– Жучок на татарнике, – попытался улыб нуться Григорий. – Завтракать айда.

…Дня три прошло. Как-то под вечер Григорий за столом «Голубиную книгу» читал, Стёпка левкасил доску под икону, мурлыкал себе что-то под нос. Распахнулась дверь. Через порог шагнул в избу лохматый мужичака, окатил сивушным духом:

– Опять, обрубок, поперёк лезешь? Стёпка заступил незваному гостю дорогу. Кисть мокрая в руке, как ножик.

– Не погляжу, что с царём говорил. Руки-ноги повыдергиваю!

«Сёмка, Дашин муж», – догадался Григорий. Улыбнулся.

– Большой ты, Семён, а без гармони. У меня и так ничего нет.

– Найду чо. – привалился спиной к притолоке, сказал просяще. – Дарьку не замай патретами своими.

– Извольте выйтить отседова вон, – совсем как Кольберг на манеже, взвился голосом Стёпка. – Иначе вас вынесут и уронят!

– Погоди, – остановил его Григорий. – Проходи, Семён. Поужинай с нами.

Я ругаться пришёл!

– Поругался и ладно. Проходи, гостем будешь. Прости, осердил я тебя, – Григорий низко ему по клонился.

Сёмка, остывая, глядел на него с пьяной подозрительностью, не потешаются ли над ним. Но глаза Григория лучились весёлой добротой…

18

К белым мухам справили новоселье. Янтарно желтели бревенчатые стены. Пахло сосной. Топилась, высыхая на глазах, сложенная печь. Стёпка притопывал по гудевшим половицам, радовался:

– Теперь пойдёт дело! Тоже буду учиться ико ны писать.

Григорий слышал и не слышал стёпкины речи. Таясь от него, он на разных листах набрасывал черты дашиного лица. Оживали, глядели с листа смелые серые глаза, рисовал нос, скулы, очертания губ. И через карандаш, чёрный графитовый стерженёк, будто опаляло жаром, сохли губы. Туман сладостный наплывал. Звенел в этом тумане голос: «Сыночка Гришей назвала…». Смущали прекрасные видения, будто он, молодой совсем, с руками и ногами шёл рядом с ней по мокрой траве, босой, смеялся… Стискивал зубы. Хрустел карандаш, видения пропадали. Он даже был рад, когда Степка донимал:

– Григорий Никифорович, так? – совал свои рисунки, отвлекал.

– Кто изображён? – вглядывался Григорий в фигурки на листе.

– Апостолы святые. Не похожи, что ли?

– Троицу рублёвскую в журнале видел?

– Ну видел.

– В фигурах неподвижность, руки-ноги истончены, лики тихие, измождённые. Весь дух, вся вера в глазах собраны. А у тебя святые на кого похожи? Аршин в руки им дать, за прилавком сатин отмерять станут… Стёпка отходил, сравнивал свой рисунок с каноническим, вздыхал, клал перед собой чистый лист, начинал всё сначала. Григорий потихоньку выбирался из-за стола, плечом отворял дверь, выдвигался на крыльцо. Подолгу глядел на кучку щепок, забытую Дашей. Вспоминал её рассказ, как «стыдно сделалось перед патретом…». Ниткой закручивалась мысль – рисунок спас живую душу от смертного греха. Остановила жалость не к себе, к образу… Красота лица человеческого – тоже создание Божье…

– Григорий Никифорович, ты где? Глянь, как вышло, – кричал за дверью Стёпка.

Григорий вздрагивал. Нить рвалась.

– А так пойдёт? С листа глядели измождённые скелеты.

– Они у тебя, Стёпа, хлеба просят. На голодных побирушек похожи.

– Не было бы у меня тоже рук и ног… Легко тебе зубами, а ты вот руками бы попытал, узнал бы тогда, почём сотня гребешков, – выходил из себя Стёпка.

– Не буровь пустое.

– Как не по-твоему, то пустое. «…И рыбу он ловчее меня ловит, – жаловался Стёпка отцу Василию. – Я себе кнутом чуть глаз не выхлестнул, никак не научусь хлопать».

– Мы с тобой, Стёпка, грешники великие, а на Грише Господь являет дела свои, и всех ему в услужение определил. Грех ему завидовать… Ты вон как бегаешь, а ему один шажок трудно сделать… – Воробьишка прыгал на плече у отца Василия, чирикал своё. Стёпка хотел взять его, воробьишка упрыгал, спрятался под бороду, как в нору.

– Опять он смурной какой-то. Будто потерял что.

– Боренье в нём идёт, ты его тормоши, не давай подолгу задумываться, – отец Василий, смеясь от щекотки, выпрастал воробьишку из-под бороды, посадил на плечо. – Владыка через благочинного просил Гришу к нему свезти. Развеется хоть…

…Собирались долго. В Самару поехали уже по снегу, на санях. Архиерей встретил их приветливо. За три года, что не виделись, сделался владыка и ростом пониже, и телом пожиже. Благословил, позвал за стол. Григорий оглядел кабинет. Те же зелёные кресла, кот и молчаливый служка в углу. Будто вчера пили они чай из тех же самых синих чашек с золотистой вязью, и кот топтался, выдирая когти из кресла. Владыка долго выспрашивал о трагедии на Ходынке. Заставил во всех подробностях рассказать, о чём с ним говорил император.

– Поистине у нашего государя сердце милующее… Ленивые мы ему помощники. – Архиерей повернулся к отцу Василию, будто желал, чтобы тот возразил.

– Истину, владыка, глаголешь. Хладные, – отец Василий поперхнулся. – Нету в нас горения, оттого народ и восколебался. В Бариновке старую барскую усадьбу до трёх разов поджигали. Пока не спалили, не успокоились. Сумятица в умах…

– Сумятица, – недовольно согласился архиерей. – А кое-кто, вместо того, чтобы сумятицу исправлять, воробьёв на плечах носят, ладно не попугаев…

Григорий искоса поглядел на облившегося румянцем отца Василия. И надо же было случиться, до того смирно сидевший в рукаве воробей вывернулся и запрыгал по подолу рясы. Отец Василий, едва не уронив чашку, пытался поймать воробьишку. Но тот соскочил и запрыгал по полу. Кот молнией метнулся с колен архиерея под стол. Никто и глазом не успел моргнуть, как кот с воробьишкой в зубах запрыгнул на кресло к хозяину, хвалясь добычей.

– Ах, ты, окаянный. Ну-ка отдай, – вскричал архиерей. Но в тот же миг отец Василий ястребом пал на кота, выхватил обслюнявленного в кошачьей пасти питомца.

– С такой ухваткой ты, отец Василий, и мышей наловчишься ловить, – засмеялся архиерей. – Цел ли?

– Живой, проказник, – отец Василий сунул воробьишку в рукав. – Не сидится ему.

– Вот вам пример естественного зоологизма. – Архиерей погладил напуганного кота. – Зверь, он иначе не может. А народовольцы искусственно будят звериный зоологизм в людях, разжигая в них страсти и желания. Не слыхали, как револционеры убили пристава Орлова? Вырвали из тела сердце и печень. Изрезали на куски и бросили в реку. Страшнее любого зверя будут. Кто им главный супротивник? Власть самодержавная да вера православная. Вот её-то они и стараются расшатать. Спаси, Господь, случится, Россию по колено кровью затопят…