Была еще ночь, но сквозь чердачное окошко, обращенное на восток, уже виднелся светло-серый прямоугольник неба с меркнущими звездами. Не дожидаясь рассвета, Анджело выбрался на крышу и просидел остаток ночи, прислонившись к стенке.
Забрезжил все тот же белый рассвет.
За длинными крышами монастыря виднелась квадратная башня, увенчанная пикой, напоминавшей то ли громоотвод, то ли древко знамени. Там Анджело еще не был, а потому и отправился туда с первыми же лучами солнца.
Это была небольшая колокольня. Изъеденный дождями и ветрами деревянный навес над колоколами позволил без труда пробраться в их жилище. Оттуда приставная лесенка вела к винтовой лестнице, которая упиралась в дверь. Она была не заперта и вела в боковой придел церкви.
Проникавшие сквозь витражи лучи восходящего солнца освещали картину поспешного бегства. На главном алтаре не было ни канделябров, ни покровов; дверца дарохранительницы была открыта. В центре у колонны были свалены в кучу скамейки. Солома и тряпки, оставшиеся от упаковки, ощетинившиеся гвоздями доски и даже молоток и моток проволоки валялись на полу.
Ризница была пуста. Оттуда маленькая дверца вела в монастырь. Монастырские стены окружали заросший лавром и буксом сад, где еще день назад суетилась монастырская братия. Стены были так высоки, что листва сохраняла здесь свою прохладу и ароматную свежесть.
Дойдя до поворота галереи, окружавшей сад, Анджело увидел распростертое в противоположном конце на каменных плитах тело. Он уже так привык к трупам, что спокойно направился к нему. Но тело вдруг зашевелилось, село, потом встало. Это была старая монахиня, круглая как бочонок. Два кустика черных усиков украшали ее верхнюю губу.
— Что тебе надо? — спросила она.
— Ничего, — ответил Анджело.
— Что ты здесь делаешь?
— Ничего.
— Ты боишься?
— Смотря чего.
— Ах, ты, значит, из тех, кто чего-то боится, а чего-то нет! А ада ты боишься?
— Да, мать моя.
— Так разве тебе этого мало? Будешь мне помогать, сын мой?
— Да, мать моя.
— Да благословен будет Господь в благости Его! Он не мог меня оставить. А ты сильный?
— Не такой, как обычно, потому что я уже несколько дней не ел досыта, но я готов сделать все, что смогу.
— Не хвастайся. А почему ты не ел досыта?
— Я заблудился в этом городе.
— Все заблудились в этом городе. Все заблудились везде. Так ты полагаешь, что будешь сильным, если поешь?
— Мне кажется.
— «Мне кажется». Это правильно. Ну иди, ешь.
Она дала ему козьего сыра. «Похоже, что здесь не едят ничего, кроме козьего сыра», — подумал Анджело.
У нее был усталый вид. Она морщила лоб, о чем-то напряженно думая.
— Ты посланец?
— Нет.
— Что ты можешь об этом знать?
— Ничего, мать моя. Не придумывайте.
— Ничего? Какая гордыня!
Хотя она сидела на стуле в этой маленькой белой келье, казавшейся еще белее из-за этажерки с головками козьего сыра, на которую падал солнечный луч, она пыхтела так, словно карабкалась по склону холма, и ее губы, как у некоторых стариков во сне, выдували маленькие пузырьки слюны.
— Я на тебя надену смирительную рубашку. На, надень-ка это.
Это был длинный белый балахон, вроде тех, что носили перевозчики трупов.
— Дайте сначала сапоги надеть, — сказал Анджело.
— Поторопись и возьми колокольчик.
Она встала и ждала, опираясь на толстую дубовую палку.
— Ну, пошли!
И она двинулась впереди него вдоль монастырских стен. Потом открыла дверь.
— Выходи, — сказала она.
Они очутились на улице.
— Ну а теперь звони в колокольчик и шагай, — сказала она. И добавила почти нежно: «Малыш!»
«Вот я и на улице, — подумал Анджело. — С крышами покончено».
Взмахи колокольчика поднимали целые тучи мух. Знойный приторно-сладкий воздух обволакивал губы и ноздри чем-то маслянистым.
Они шли от одной улицы к другой. Все было пустынно. В одних местах стены и зияющие провалы коридоров откликались на звон колокольчика гулким эхом, а в других — слабым дребезжанием, будто приглушенным толстым слоем воды.
— Звони, — говорила монахиня. — Не ленись! Звони! Звони!
Большая, монолитная как скала, она передвигалась довольно быстро. Дряблые щеки дрожали под апостольником.
Вдруг открылось окно, и женский голос позвал: «Сударыня!»
— Теперь иди за мной, — сказала монахиня Анджело. — Перестань звонить. — На пороге она спросила:
— У тебя есть носовой платок?
— Да, — ответил Анджело.
— Засунь его в колокольчик, чтобы он не звонил. А то получишь в зубы. — И нежно добавила: «Малыш».
Она, словно птица, устремилась к лестнице, и Анджело увидел, как огромная нога ступила на первую ступеньку.
Наверху были кухня и альков. У окна, откуда их позвали, стояла женщина и двое детей. Из алькова доносился звук, напоминающий шум кофейной мельницы. Женщина показала на альков. Монахиня раздвинула занавеси. Распростертый на постели мужчина, оскалившись, скрежетал зубами, словно пытаясь разжевать их. Он так дрожал, что соломенный тюфяк под ним скрипел и трещал.
— Ну, ну! — сказала монахиня. Она обняла мужчину. — Ну, ну! — сказала она, — немного терпения. Все туда приходят, подожди. Сейчас, сейчас. Не торопись, все придет само собой. Потихоньку, потихоньку. Всему свое время. — Она провела рукой по его волосам. — Ты торопишься, торопишься, — говорила она, положив свою тяжелую руку на его колени, чтобы он не так бился о деревянные края кровати. — Вы только посмотрите, как он спешит. Каждому свой черед. Подожди. Ну вот уж и пора. Иди, иди с Богом.
Мужчина последний раз вздохнул и замер.
— Надо было его растирать, — сказал Анджело и сам не узнал своего голоса.
Монахиня подняла голову и в упор посмотрела на него.
— Зачем это ты собираешься его растирать? Ты, стало быть, вольнодумец? Ты что же, хочешь забыть Евангелие? Попроси-ка лучше у этой дамочки мыло, таз и полотенца.
Она закатала рукава на своих толстых розовых руках.
— Ну давай же, спрашивай, поговори с ней, пусть двигается, хватит ей стоять у окна. Пусть разведет огонь, согреет воду. Давайте, за дело.
Она была большая, круглая, домашняя. Она подошла к очагу и стала о колено ломать поленья. Занавеси алькова остались открытыми. Мужчина застыл в неподвижности на постели.
Женщина не двигалась.
— Ну же, — сказала монахиня.
Женщина подошла к очагу, около которого на коленях возилась монахиня. Женщина медленно отстранила уцепившихся за ее фартук детей. Каким-то ненужным жестом ласково провела рукой по их щекам и тоже встала на колени около очага. Монахиня дала ей бумагу и огниво.
— Разжигай, — сказала она и встала.
От этой монахини исходила какая-то удивительная сила. С ее появлением все входило в нормальную колею. Она входила в дом, и в его стенах уже не было трагедии; трупы казались естественными, и все, вплоть до мелочей, тотчас же вставало на свое место. Ей не нужно было говорить, достаточно было ее присутствия.
И каждый раз это заново поражало Анджело. Он не мог к этому привыкнуть. Он входил за ней следом (она всегда шла впереди). Какой-нибудь нелепый слуга открывал им двери бойни, где им являлись библейские картины Божьего гнева. Последние гримасы умирающих в ночных колпаках и кальсонах со штрипками напоминали изрыгающих проклятия древних пророков. В стонах плакальщиков и плакальщиц слышался трепещущий ритм библейских версетов. Трупы продолжали испражняться в саваны, для которых теперь годилась любая тряпка, оконные занавеси, диванные чехлы, скатерти. Полные до краев ночные горшки стояли на обеденном столе, в дело шла любая посуда: кастрюли, умывальные тазы, даже цветочные горшки, из которых были выброшены их зеленые жители — папоротники или карликовые пальмы, — были заполнены пенистыми, зеленовато — фиолетовыми извержениями, от которых шел чудовищный запах Божьего гнева. Оставшиеся в живых беспомощно цеплялись за собственные жизни. Иногда, не в силах сдержать неприличного ржания, они отворачивались от того, кто был им дороже всего на свете, и устремляли взор на раскаленное, тошнотворно меловое небо в просвете окна. Было что-то величественное и патетическое в том, что этот неприличный звук раздавался именно в этих спальнях и альковах, где еще недавно они были мудрыми родителями, верными мужьями и добродетельными женами, покорными детьми и добрыми христианами. Взгляд Каина на лице мирного лавочника с небритыми щеками, свисающими над воротом рубашки; голубоватые груди молодой женщины, еще теплой, которую пришлось спеленать, потому что и час спустя после смерти она еще трепетала и вздрагивала; мышцы, разрывающиеся с таким звуком, словно кто-то ударял по пустому футляру для скрипки; брызги поноса на стенах, оклеенных обоями в цветочек, в золе очага, на кухонных кастрюлях, на полу и даже на лице любимого или любимой. Вместе с этими стонами, хрипами, вцепившимися в простыни руками, дрыгающимися и извивающимися телами, дрожью и конвульсиями в домах буржуа и еще более стыдливых, чем они, крестьян на глазах у детей поселилась ничем не прикрытая нагота. (Заинтересованные этим зрелищем дети молча смотрели на все происходящее широко открытыми глазами, неподвижные, как изваяния.) Новый порядок (который сейчас назывался беспорядком) диктовал новые правила жизни. Мало кто был еще способен верить в четыре главных добродетели. Детей больше не целовали. И не потому, что хотели уберечь их, а потому, что хотели уберечь себя. Впрочем, у всех детей был напряженный, застывший вид, широко открытые глаза, и умирали они без единого слова или стона, всегда вдали от дома, забившись в собачью конуру, в кроличий садок или в корзину для индюшат.
Часто монахиня отправлялась искать их. Она заглядывала в курятники, ударяла ногой по собачьей будке, а когда собака высовывала злобно оскаленную морду, спокойно хватала ее за шиворот. Ребенок обычно бывал там. Она без церемоний вытаскивала его и уносила, как уносит ребенка мать. Маленькие трупы были похожи на трупы взрослых. Они лежали в тех же непристойно карикатурных позах, приоткрывающих страшную тайну, раздирая ногтями свои животы — это скопище нечистот. На руках у монахини они снова становились бедными малышами, умершими от желудочных колик.
Если в тот момент, когда люди уже не знали, можно ли еще во что-то верить, появлялась она, то стены снова становились стенами, а комнаты снова казались надежным убежищем, и в них оживали сокровища воспоминаний. Смерть, конечно, оставалась, но мгновенно утрачивала свою дьявольскую власть над живыми. Она уже не давала повода переступить через все, а позволяла оставаться в границах разумного; оставшиеся в живых уже не позволяли себе, как обычно это делали уцелевшие, машинально, в каком-то адском эгоистическом безумии, подражать конвульсиям агонии, свидетелями которой они были.
Монахине хватало нескольких простых жестов. Она бы очень удивилась, скажи ей, что ее сила на две трети объясняется ее внешностью: ее большим животом, изгибом толстых губ, большой головой и большими руками, благодушием толстой женщины, большими ногами, под которыми всегда слегка дрожали половицы. Самой своей массой она уже обещала чудеса. Будь она более подвижной, она делала бы сто жестов, среди которых главный остался бы незамеченным. Но ее полнота, ее тяжеловесность позволяли ей сделать только один жест, и именно тот, который был нужен, который был так же неоспорим, как наличие носа на лице. И ей вынуждены были верить, потому что это был привычный жест, старый как мир, следовательно, не позволявший сомневаться в его действенности.
Она входила и обнаруживала один или два трупа, распростертых на полу в нелепых позах: ноги раздвинуты, руки вцепились в живот, головы запрокинуты назад, красно-белый смеющийся оскал на лицах, типичный для холерных больных. Иногда даже казалось, что человек пытался выскочить из комнаты, а смерть бросила его на первый попавшийся предмет мебели. Когда она входила, бывало, что люди прятались в углах и особенно — в простенке между окнами (потребность в бегстве), мужчины и женщины стонали, кашляли, скулили, словно собаки, готовые вилять хвостом первому встречному; а дети стояли окаменевшие, с огромными выкатившимися глазами. Часто, когда зрелище было так ужасно, что волосы вставали дыбом, она просто садилась и, зажав между колен мельницу, начинала молоть кофе. И тотчас же мужчина или женщина вновь обретали человеческий облик. С детьми все было одновременно и сложнее и проще: их тотчас же привлекала ее огромная грудь; тогда она очень естественным жестом отодвигала в сторону свой нагрудный крест.
В других случаях (она всегда точно знала, когда и где) кофейная мельница не годилась. Она входила в один из тех буржуазных домов, где кухня находится в глубине, а вся мебель затянута чехлами. В таких домах трупы выглядели особенно жутко. Там обычно не слишком заботились о больных. Их даже не старались удержать в постели, а позволяли вставать и бродить по дому. Пожалуй, от них даже прятались. Кресла были опрокинуты, как после драки, столы стояли криво, пюпитр для нот — сломан, как будто они кидали друг в друга партитурами вальсов. Умирающий сначала заливал все вокруг испражнениями, а потом замертво обрушивался на пианино.
В тот момент, когда они переступали порог, Анджело спрашивал себя: «А что мы будем делать здесь?» Через плечо монахини он видел словно перепаханную внутренность дома и его оставшихся в живых обитателей, забившихся в угол, словно замерзшие обезьяны.
Тотчас же монахиня ставила ровно стол, поднимала стулья, кресла, собирала разбросанные ноты. Потом открывала дверь спальни и спрашивала: «Где у вас чистые простыни?» Эти слова действовали магически. Победа бывала молниеносной. Едва она успевала их произнести, как в куче нахохлившихся обезьян слышался звон связки ключей. В самом этом звуке была заключена такая сила, что из этой кучи появлялась женщина, которая тотчас же снова становилась женщиной и хозяйкой. Иногда какая-нибудь растрепанная и заплаканная женщина, ничего еще не понимая, спотыкаясь, шла навстречу монахине и протягивала ей связку ключей. Но монахиня никогда не брала их. «Идите откройте шкаф сами», — говорила она. Потом они аккуратно застилали постель. И только когда постель бывала постлана, начинали заниматься покойным, и по всем правилам. Старые пружины дома вновь приходили в движение, и смерть хоть и могла нанести этой семье свой новый дьявольский удар, но не в силах была разрушить главное.
Образования у нее не было. Она очень молодой вышла замуж. Рано овдовев, ушла на черную работу в монастырь… Она чистила морковь, картофель, иногда читала, водя пальцем по строчкам. С ней не слишком считались в монастыре и даже приняли в братство только благодаря содействию ее благодетельницы. А когда, спасаясь от эпидемии, монахини уехали, ей поручили сторожить продукты, которые не удалось увезти сразу.
Она говорила Анджело, как ей нравится опустевший монастырь. С наступлением ночи они возвращались туда. Они немного отдыхали, прежде чем снова отправиться в город, в самое скверное время между двумя и тремя часами ночи. Сидя на каменных скамьях монастыря, они ели козий сыр, смородиновое варенье, мед, запивая белым вином. Тут они и спали. Иногда засыпали сидя. Особенно монахиня, которая могла спать в любое время и в любом месте. Порой сон застигал ее на полуслове, на улыбке. Она часто улыбалась: сначала ангелам, затем пустынным коридорам монастыря и, наконец, Анджело. Когда она успевала, то говорила: «Господи, благослови меня». Но большей частью фраза обрывалась, будто срезанная серпом, и она тотчас же начинала храпеть. Потом она стала просить благословения, как только садилась на скамейку, а Анджело приносил хлеб, сыр и вино. «А теперь, Господи, благослови меня», — говорила она.
Анджело курил свою короткую сигару. Во время ночных обходов, шествуя с колокольчиком впереди монахини, он попал как-то раз на тот самый полицейский пост, куда его загнали в день прибытия. Теперь он был пуст, двери распахнуты. Анджело разглядел в глубине стол, за которым тогда сидел человек в шелковом галстуке. Теперь за столом никого не было. «А вон фонарь, на котором меня чуть было не повесили», — сказал он себе. На другой улице он увидел табачную лавочку. Ему так хотелось курить, что он осмелился прервать звон колокольчика и сказать монахине: «Подождите меня». Он попросил дать ему на одно экю его любимых коротких сигар. Ему протянули коробку: «Пожалуйста». Но денег не взяли. Очевидно, из-за его балахона перевозчика трупов. Он так давно не курил и ему так этого хотелось, что он без смущения набил себе карманы сигарами. «У этого ремесла есть свои преимущества», — подумал он. Его удивило, что монахиня спокойно ждет его на улице. Обычно она всегда подгоняла его, требуя, чтобы он безостановочно звонил в колокольчик. Она только спросила: «Что ты взял?» Он показал ей сигары. И они снова двинулись в путь.
Когда он понял, что монахиня может улыбаться, ему это показалось почти чудом. Он словно впервые увидел, как день сменяет ночь. А когда он заметил, что она часто улыбается самой себе, а потом ему, он почувствовал себя под защитой этой совсем детской улыбки.
Монахиня никогда не пыталась никому помочь. «Я готовлю их, — говорила она. — Это мои подопечные, я за них в ответе. В день Страшного суда они будут чисты».
— И тогда Господь скажет вам: «Отлично, сержант», — отвечал Анджело.
Она возражала:
— Дурень, если Господь говорит «отлично!», то что остается говорить тебе, его творению?
— Но кое-кого можно спасти, по крайней мере, я так думаю, — сказал Анджело.
— А я что делаю? Конечно, мы их спасаем.
— Я хотел сказать, вернуть им жизнь.
— Они уже давно мертвы, все остальное — только формальность.
— Но, мать моя, я ведь тоже полон грехов.
— Сгинь, сгинь, — сказала она, закрывая лицо своими большими руками. Потом посмотрела на него сквозь пальцы и, опустив руки, попросила:
— Дай мне сигару.
Она очень быстро пристрастилась к курению, словно уже давно ждала того блаженства, которое оно дает.
Она сразу же взяла в руки сигару не как неловкая и слегка испуганная женщина, а как мужчина, который знает, что ему нужно и что его ожидает. Анджело охотно дал ей сигару, но он знал, что они очень крепкие, и краешком глаза следил, не станет ли ей плохо. Но она и глазом не моргнула; ее толстые губы медленно приоткрылись и очень ловко выпустили струю дыма. Она щурила глаза, потому что дым собирался под козырьком ее чепца. Ее лицо с плоским, как у львицы, носом и жадными губами, окутанное голубоватым дымом, казалось воплощением вековечной мудрости.
Она знала гораздо больше, чем говорила. Ей не хватало для этого слов. Она знала только те, что прочла, водя пальцем по строчкам своей книги. Впрочем, она была не слишком разговорчива. Она так уставала, что у нее не хватало сил вымыть руки. «Довольно того, что я обмываю покойников», — говорила она. Действительно, ее огромные руки были пухлыми, белесыми руками прачки, с белым жирным налетом вокруг ногтей и на сгибах пальцев. Анджело тоже очень уставал и от усталости становился болтливым. Он все время старался отчистить от пятен свои брюки, а однажды даже выстирал в ведре у колодца свою рубашку. Монахиня же не обращала внимания на то, что ее одежда закалянела от грязи, а широкие рукава, купавшиеся в стольких нечистотах, стали как железные. Она клала ладони на колени и сидела, словно мощный, прямоугольный утес, словно огромный камень, предназначенный архитектором для закладки фундамента. Засунув сигару в рот, она выкуривала ее до конца, не прикасаясь к ней руками. Она тихонько говорила сама себе: «Аллилуйя, хвала Тебе, Господи! Слава небесному воинству! Святая Троица! Господи — Создатель всего сущего, помоги мне! Господь истинный и предвечный!» Потом вдруг замолкала и засыпала. Тогда наблюдавший за ней Анджело подходил к ней и вынимал у нее изо рта то, что еще оставалось от ее сигары.
Однажды она еще сказала: «Пречистая Дева» — и тут же добавила: «Пошли!»
Какой-то внезапный порыв толкал ее вперед. И подчиняться нужно было немедленно. Она не хотела ждать ни минуты, впадала в ярость и, как павлин, наслаждалась своей яростью. Она произносила, почти выкрикивала бессвязные слова, нанизанные одно на другое, переходившие в дикие призывы, в которых звучали и гнев, и жалобы. Анджело был буквально заворожён. Он думал только о ней.
Когда прошло несколько дней после того, как Анджело спустился с крыш и немного успокоился, он спросил у монахини, не знает ли она человека по имени Джузеппе. Она могла его встретить, собирая милостыню. Их орден не собирает милостыню. Это монастырь для девушек из богатых семей. А она была занята на кухне. Ей что Джузеппе, что Пьер, что Поль. А кто такой Джузеппе?
— Итальянский беженец. Точнее, пьемонтец.
— А что он делает в городе?
— О! Ничего, что-нибудь не привлекающее внимания. Вообще-то он сапожник. Живет очень скромно, один, ни с кем не разговаривая. Ему хватает говорить с самим собой. Последний раз Анджело видел его больше года назад, и то ночью. Анджело знал только, что у него комната в очень большом доме, где живут, как в казарме, кожевники и их семьи. Так он был сапожник? Монахиня могла только сказать, что всей братии чинил подметки некий Жан, тоже итальянец. Нет, это не тот. А зачем ему нужен Джузеппе? Это долгая история, но Джузеппе, кроме всего прочего, поддерживал отношения с матерью Анджело. Какие отношения? О! Она родом из Пьемонта, но не имеет к сапожнику ни малейшего отношения. Моя мать молодая и красивая. Герцогиня? Ну, понятно. Она переписывается с Джузеппе, потому что я все время par orte в дороге, в странствиях. Она переписывается и посылает Джузеппе деньги для меня. Он в некотором роде мой казначей. Ах так! Нет, она не знает, кто такой Джузеппе. И вообще впервые о таком слышит.
Анджело думал, что если побродить по городу, то можно встретить Джузеппе где-нибудь на улице. Но улицы теперь были пусты. Разве только изредка, шагая по улице с колокольчиком, случалось встретить человека в рабочей куртке.
Он довольно редко вспоминал о Джузеппе. И в общем-то не нуждался в том, что мог ему дать Джузеппе. Он говорил себе: «Все хорошо». На улицах, в домах, перед грудой трупов, он говорил: «Все хорошо». Он был не в состоянии размышлять, увязывать одну мысль с другой. Он помогал обмывать мертвых; он опускал щетку в ведра с горячей водой, шуршание щетки о пергаментную кожу не удивляло его; он даже уже не старался спасать; он знал, что в конце концов не так уж трудно научиться как следует отмывать труп. И он испытывал то удовлетворение собой, к которому постоянно, но до сих пор безуспешно стремился. Даже барон не дал ему этого душевного удовлетворения. Когда он почувствовал, что его удар достиг цели, он испытал краткое, но очень сильное чувство радости, однако счастье оставалось недостижимым.
Он принимал холеру.
— Какая гордыня! — внезапно произнес он как-то вечером.
— А, бесовское отродье, — тихонько сказала монахиня, — ты это понял, — и закрыла лицо своими большими руками. Потом попросила сигару.
Трудно себе представить что-нибудь более мрачное, чем эти ночные прогулки по городу, опустошенному эпидемией. Большинство уличных фонарей было потушено. На весь город горело едва ли несколько. Анджело нес ручной фонарь, изредка взмахивая колокольчиком. А в интервалах — тишина, казавшаяся еще более гулкой от шороха соловьиных крыльев и тяжелого шарканья грубых ботинок монахини по мостовой. Эгоистические чувства расцветали под покровом ночи. Люди выносили своих покойников на улицу и бросали их на тротуар. Они спешили от них избавиться. А иногда, стремясь избавиться от них любой ценой, даже клали их у порога чужого дома. Главное было как можно быстрее и как можно решительнее изгнать их из собственного дома, а потом снова забиться в свою нору. Иногда, сквозь желтоватое сияние фонаря, Анджело видел, как в полумраке шныряют неясные силуэты, проворные, словно звери, спешащие укрыться в чаще леса. А потом медленно, со скрипом закрывались двери, задвигались засовы. Никто не звал на помощь. Колокольчик, которым Анджело изредка взмахивал, звучал в абсолютной пустоте. В помощи никто не нуждался. Под покровом ночи каждый справлялся с бедой в одиночку. И всегда одним и тем же способом. Никто не мог придумать ничего лучшего.
— Интересно, они любили друг друга? — спрашивал Анджело.
— Боже мой, конечно, нет, — ответила монахиня.
— Но должны же быть в таком городе люди, которые любят друг друга?
— Нет, нет, — твердила монахиня.
А иногда даже, когда Анджело звонил в колокольчик, свет, проникавший сквозь щели ставен, гас. Жалобы и стоны внезапно прекращались. Он представил себе, как люди зажимают рот руками.
Они обмывали брошенные трупы. Они не могли вымыть всех, кого находили ночью. Трупы валялись повсюду. Одни сидели; их специально сажали в позе отдыхающего человека, другие были брошены как попало и прикрыты мусором, а иногда даже навозом. Одни лежали скорчившись у порога, другие — ничком посреди улицы или на спине, скрестив руки. Было совершенно бесполезно стучать в дома, около которых их находили: их никто не знал. Трупы тайком перетаскивали из одного квартала в другой. Анджело и монахиня иногда слышали осторожные шаги: это два человека тащили труп, один держал за голову, а другой ухватил за ноги, словно за ручки тачки; женщина волокла своего мужа по мостовой, мужчина нес свою жену, взвалив ее себе на спину, словно мешок пшеницы. Эти тени скользили в темноте. Они посылали детей разбивать камнями фонари.
Анджело размахивал колокольчиком. «Ну давайте, прыгайте, удирайте, делайте свое дельце». Он медленно, неторопливо шагал впереди монахини, тяжело ступавшей своими массивными, словно колонны, поддерживающие церковный свод, ногами. Он имел право презирать.
Они мыли только самых грязных. Они переносили их по очереди к водоему, раздевали и отскабливали, поливая водой. Потом укладывали их в ряд, чтобы на рассвете их могли увезти.
Это было совершенно бесполезное занятие. Но растирать умирающих тоже было бесполезно. Бедный «маленький француз» не спас никого. Это было невозможно. В начале эпидемии люди мерли как мухи, хотя их изо всех сил пытались спасти; а другие, те, что прятались, скрывая свои колики, вдруг снова выходили на свет живыми-невредимыми. Кто-то неведомый распоряжался их судьбами.
«Умереть, чтобы умереть, — думал Анджело, — я еще успею узнать, что такое страх, когда придет время шагнуть в другой мир. А сейчас страх просто неуместен».
Когда глухой ночью он был один с монахиней на площади этого города, настолько задавленного страхом, что любая самая гнусная подлость казалась естественной, когда в свете фонаря лежало несколько обнаженных трупов и они мыли их, таская воду из колодца, Анджело говорил себе: «Никто не может обвинить меня в позерстве. Никто меня не видит, и то, что я делаю, абсолютно бесполезно, потому что, чистые или грязные, они все равно сгниют. Меня нельзя обвинить в том, что я ищу славы. Но то, что я делаю, выделяет меня среди всех прочих. Я знаю, что я стою больше всех этих людишек, которые имеют положение в обществе, которых величают «сударь» и которые способны вышвырнуть на помойку дорогое им существо. Важно не то, чтобы другие знали и даже признавали, что я стою больше, чем они. Важно, чтобы это знал я. Но я более требователен, чем они. Мне нужны неопровержимые доказательства. И вот, по крайней мере, одно».
Он стремился к превосходству и не выносил позерства. Он был счастлив.
Совершенно очевидно, что человеку, наделенному воображением, нелегко было переносить звук пеньковой мочалки, скребущей пересохшую и шершавую кожу, обтягивающую сожженные холерой внутренности. А если к этому еще добавить крадущиеся в трепещущем свете фонаря тени, то романтическая натура вполне могла найти нечто возвышенное в борьбе с этими вообще-то простыми вещами.
В его гордости уродства было ровно столько, сколько необходимо, чтобы сделать ее человечной. Он говорил себе: «Я оставил тело бедного «маленького француза» этому хаму капитану. Он наверняка приказал бросить его, как собаку, в негашеную известь. Я представляю себе, как солдаты бесцеремонно тащили его за ноги. А ведь я любил этого человека; больше того, я им восхищался. Я ведь, правда, хотел своими собственными руками похоронить его, как положено. И даже поцеловать его. Нет, это не было бы через силу, напротив, я бы это сделал с удовольствием. Но меня прогнали выстрелами».
И сам себе возражал: «Так что ж, ты должен был выстоять». И даже добавлял: «Тебе следовало бы быть поскромнее, чтобы у них не возникло желания стрелять в тебя. Но ты был высокомерен с капитаном, тогда как истинно благородный человек не стал бы отвечать на его дерзости. Не уступать? Ты не уступаешь другим. Но этого мало. Нужно не уступать самому себе. Ты поддался внезапному желанию ответить дерзостью на дерзость. Но это не сила, а слабость, и потому теперь тебя мучает совесть оттого, что ты не выполнил святой для тебя долг, и более того, уклонился от поступка, который давал тебе право уважать самого себя. В действительности бедному «маленькому французу» совершенно наплевать на тебя и на твои чистые руки. Солдатские руки ничуть не хуже твоих бросили его в негашеную известь. Что для него было важно, так это вылечить хоть одного. С какой самоотверженностью искал он последних! Только я не уверен, что это подходящее слово. Разве о самоотверженности идет речь для него, умершего, и для меня, живого? Разве самоотверженность заставляла его погонять свою клячу в этой долине Иософата? Конечно, он был воплощенная самоотверженность, когда один, среди трупов, искал тех, кого еще можно спасти. Но почему он это делал? Из чувства долга или ради собственного удовлетворения? Может быть, когда он искал последних, заглядывая даже под кровати, он был движим всего лишь инстинктом охотничьей собаки? И если бы ему удалось спасти хоть одного, что обрадовало бы его больше: просто возвращенная жизнь или сознание, что он в состоянии ее возвратить? Может, это всего лишь форма самоутверждения? Такова участь всех незаконнорожденных. Может быть, поэтому я им восхищался и даже, скорее, завидовал ему. Может быть, я тоже остался с ним только ради самоутверждения? Подобная противоречивость — в натуре всякого благородного человека. Разве возможна самоотверженность без стремления доставить удовольствие самому себе? Без неукротимого стремления? Вот святой. Трусливый герой — вот ангел. А какими достоинствами обладает мужественный герой? Он доставляет удовольствие самому себе. Он получает удовлетворение. Вот о таких людях, будь то мужчины или женщины, и говорят священники. А они знают в этом толк: эти люди доставляют себе удовольствие. Да и вообще, существует ли бескорыстная самоотверженность? А если и существует, — добавлял он, — это полное отсутствие личной заинтересованности, то не является ли оно проявлением самой страшной гордыни?»
«Будем до конца откровенны, — говорил он себе, — эта борьба за свободу, и даже за свободу народа, которую я начал, ради которой я убил (хотя и со свойственной мне элегантностью), ради которой я пожертвовал достойным положением в обществе (приобретенным, правда, на средства моей матушки), — я начал ее потому, что действительно считаю ее справедливой? И да, и нет. Да, потому что очень трудно быть искренним с самим собой. Нет, потому что нужно попытаться быть искренним и потому что совершенно бесполезно лгать самому себе (бесполезно, хотя так удобно и привычно). Хорошо. Допустим, что я считаю ее справедливой. Отбросим подальше повседневные радости этой борьбы и то удовлетворение, которое она дает моему самолюбию и моему тщеславию, забудем о них. Эта борьба справедлива, и я ее начал только ради справедливости. Справедливость борьбы. Только ее справедливость или же право на уважение к самому себе, которое дает участие в борьбе за справедливость? Безусловно, посвящая себя праведному делу, я служу своей гордыне. Но ведь я служу и другим. Только не в первую очередь. Теперь ты видишь, что слово «народ» может быть без особого ущерба опущено. С таким же успехом я мог бы заменить каким-нибудь синонимом слово «свобода». Лишь бы общий смысл оставался таким же благородным и таким же туманным. Тогда что же? Борьба? Да, это слово может остаться. Борьба. То есть испытание силы. Испытание, в котором я надеюсь оказаться сильнейшим. А в итоге все сводится к „Да здравствую я!"».
Обмывая трупы, он спрашивал себя: «Можем ли мы, монахиня и я, считать себя абсолютно искренними, выполняя эту абсолютно бесполезную, но требующую такого мужества работу? Бесполезную, да, конечно, бесполезную для других, но такую необходимую для нашей гордости. По ночам мы один на один с этой отвратительной работой, которая, однако, дает нам полное право уважать себя. Мы никого не обманываем. Нам необходимо делать нечто такое, что оправдывало бы нашу жизнь. А для этого нет лучшей работы, чем та, что мы делаем. Вряд ли можно трудиться ради уважения к самому себе с меньшим энтузиазмом».
Они, действительно, были очень одиноки в своем ночном кружении вокруг фонтана. Город был подобен умирающему. Он бился в агонии собственного эгоизма. Под его стенами слышен был глухой шум расслабляющихся мышц, из легких вырывалась последняя струя воздуха, желудок выбрасывал остатки своего содержимого, челюсть отвисала. Бессмысленно было что бы то ни было требовать от этого социального организма. Город умирал. Он был занят только собственной агонией.
Фонарь освещал лишь маленькое пространство, где Анджело и монахиня, никем не принуждаемые, возились с несколькими распростертыми и обнаженными трупами. А вокруг слышны были лишь глухие шумы да шелест широких листьев вязов и смоковниц, тревожимых прикосновением ветра и птиц.
Главная забота монахини была приготовить тела к Страшному суду. Она хотела, чтобы они предстали перед Господом чистыми и благопристойными.
— Что я скажу Господу, если они предстанут перед Ним со своими загаженными задницами? Он скажет мне: «Ты была там, и ты знала, почему ты их не отмыла?» Мое дело мыть и убирать. И я делаю свое дело.
Она была очень смущена, когда однажды ночью труп, на который она уже вылила несколько ведер воды, вдруг открыл глаза, сел и спросил, почему с ним так обращаются.
Это был еще довольно молодой человек. Родственники приняли холерный обморок за смерть и вытащили его на улицу. Холодная вода привела его в чувство. Он спрашивал, почему он голый и почему он здесь. Он бы умер со страху при виде растерявшейся толстой монахини, если бы Анджело не принялся его вытирать, а потом заворачивать в простыню, ласково с ним разговаривая.
— Где ваш дом? — спросил у него Анджело.
— Не знаю, — ответил тот. — А что это за место? Где я нахожусь? А вы? Кто вы?
— Я здесь, чтобы помочь вам. Вы на площади Францисканцев. Вы живете поблизости?
— Нет. Хотел бы я знать, почему я здесь. Кто меня сюда принес? Я живу на улице Одетт.
— Нужно отвести его домой, — сказал Анджело.
— Он нас обманул, — возразила монахиня.
— Он не виноват, говорите тише. Его сочли мертвым и избавились от него. Но он живой, и я даже полагаю, что он поправится.
— Сволочь, он живой, а я ему мыла задницу.
— Да нет же. Он живой, и это великолепно. Берите его под одну руку, а я возьму под другую. Он наверняка может сам идти. Отведем его домой.
Он жил в конце улицы Одетт, и отвести его туда оказалось совсем непросто. До него стало доходить, что его сочли мертвым, что он лежал вместе с покойниками. Он дрожал как осиновый лист, и, несмотря ка жару, его колотил озноб. Он путался в своем саване, все время пытаясь отпрыгнуть в сторону. Анджело и монахиня с трудом его удерживали. Взбунтовавшиеся нервы пытались избавиться от пережитого ужаса. Он закидывал назад голову и ржал как лошадь.
— Ну, здорово ты меня провел, — говорила монахиня и, как жандарм, ловко его встряхивала.
Наконец он узнал свой дом и хотел бежать, но Анджело удержал его.
— Подождите, — сказал он, — побудьте здесь. Я пойду предупрежу. Вам нельзя появиться без предупреждения. Волнение — штука вредная. Кто у вас там? Жена?
— Моя жена умерла. Дочь.
Анджело поднялся и постучал в дверь, из-под которой пробивался свет. Никто не ответил. Он открыл дверь и вошел. Это была кухня. Несмотря на удушающую жару, в печи горел огонь. У огня, закутавшись в шаль, сидела, скорчившись, женщина лет тридцати. Она вся дрожала от озноба, только огромные глаза оставались неподвижными.
— Ваш отец, — сказал Анджело.
— Нет, — ответила она.
— Вы его вынесли на улицу?
— Нет.
— Мы его нашли.
— Нет.
— Он внизу. Мы его привели. Он живой.
— Нет.
— Сколько церемоний! — сказала монахиня с порога. — Это проще простого! Сейчас увидите!
Она отпустила руку мужчины, тот вошел за ней следом, скинул свой саван и голый уселся на стул. Женщина сжалась под своими шалями, натянула их на лицо, так что едва видны были только глаза. Монахиня по одной вытащила булавки, державшие ее чепец, и сняла его. Голова у нее была круглая и бритая. Потом она закрыла дверь и, засучив рукава, взяла кофейную мельницу.
Выйдя из дома, они вернулись к своей работе. У водоема оставались еще три трупа. Эти были в полном порядке. Они их аккуратненько вымыли и приготовили.
Однажды утром, когда Анджело и монахиня лежали, растянувшись на плитах галереи монастыря, скорее оглушенные усталостью, чем заснувшие, под сводами раздался сухой, звонкий звук чьих-то легких шагов. Это была тоже монахиня, но худая и молодая. Одета она был очень чисто и элегантно. Накрахмаленный чепец ослеплял белизной, а на груди сверкал золотой крест. Из-под чепца виднелся только тонкий нос и острый подбородок.
И тотчас же толстая монахиня присмирела. Она молитвенно сложила руки и, опустив голову, выслушала длинные наставления. Потом она последовала за тощей монахиней, которая быстро повернулась на каблучках и направилась к двери.
Чуть живой от усталости, Анджело наблюдал за этой сценой сквозь полузакрытые глаза. И тотчас же снова заснул. Когда его разбудил упавший на лицо жгучий солнечный луч, было уже поздно. Он мог бы подумать, что все это ему приснилось, но толстой монахини не было. Он стал искать ее. Потом, потеряв терпение, вышел.
У него не было колокольчика, и он не знал, что делать. И в голове, и в сердце — совершенная пустота. Наконец он обратил внимание на тишину, царившую на улицах. Все лавки были закрыты, все дома забаррикадированы. А кое-где двери и окна были крест-накрест забиты досками. Он обошел большую часть города и не встретил ни души; только ветер отдавался эхом в пустых коридорах.
Однако на одной из улочек в центре Анджело обнаружил открытый магазин суконщика. Сквозь витрину он увидел хорошо одетого господина, который сидел на скамье для отмеривания тканей. Анджело вошел. В лавочке пахло дорогим бархатом и прочими приятными вещами.
— Что вам угодно? — спросил господин.
Он был крохотного роста. Он перебирал брелки на цепочке своих часов.
— Что произошло? — спросил Анджело. Маленький господин был очень удивлен, но не утратил хладнокровия.
— Вы, кажется, упали с луны, — ответил он, оглядывая Анджело с головы до ног.