Лесопилка Фредерика стоит возле дороги, что ведет в Авер. Она досталась ему в наследство от отца, от деда, от прадеда, и всех их звали Фредериками.

Стоит она возле крутого поворота, там еще огромный бук растет. Уверен — нет его красивее, просто Аполлон, а не бук. Не сыскать на земле другого такого, с такой складной фигурой, правильными пропорциями, с такой гладкой, красивой корой, чтобы было в нем столько же благородства, грации и молодости. Именно Аполлона он напоминает при первом же взгляде, и сколько бы на него ни смотрел, тебя не покидает это впечатление. Самое необычное заключается в том, что он и прекрасен, и вместе с тем прост. Несомненно, он знает себе цену и может сам судить о себе. Может ли такое совершенство не осознавать себя? Достаточно ведь легкого дуновения ветерка, случайной игры вечернего освещения, незаметного колыхания листьев — и красота нарушается и уже совсем не кажется такой волшебной.

В 1843 году, в 1844 и в 1845 годах господин В. часто пользовался этим буком. Господин В. был родом из Шишильяна, это в двадцати километрах отсюда по извилистой дороге, в ложбине, что лежит довольно высоко. Никто туда не ездит. Ездят в другие места: в Клелль (это в том же направлении), в Ман и даже дальше; во многие места ездят, но не в Шишильян. А чего там делать, зачем туда ехать? Чего там не видали, в Шишильяне? Там все, как и здесь. Как и в других местах, конечно. Но в других местах, к востоку или к западу, встречаются кое-где открытые горизонты, пейзажи с рощицами или с живописными перекрестками дорог. В 1843 году двадцать один километр — это немало. Ходили тогда в рабочей блузе, в сапогах, ходили пешком или ездили верхом на муле, неторопливым шагом. Так что поход или поездка в Шишильян были делом редким.

Не думаю, что сейчас в Шишильяне остались какие-нибудь представители рода В. Семья не вымерла, но людей с этой фамилией там не осталось. Не найти ее на вывеске бистро или бакалейной лавки, нет ее и на доске, прикрепленной к памятнику тем, кто погиб.

Есть люди с фамилией В. подальше, в сторону перевала Мене. Дорога туда ведет через лес, где есть сотни огромных и очень красивых буков, но ни один не сравнится с тем, что растет возле лесопилки Фредерика. А вот если спустишься по склону, то за перевалом, в Ди, вот там — да, там есть люди с фамилией В. На третьей ферме справа от дороги, на лугу, где вода из родника вытекает по желобу, сложенному из двух черепиц, там, в палисаднике, какие бывают перед домами кюре, растут мальвы. Если вы попадете туда летом, во время каникул, или на Пасху (хотя на Пасху там еще бывают заморозки), вы увидите, быть может, возле мальв худощавого юношу с очень темными волосами, небольшой бородкой, подчеркивающей огромные мечтательные глаза. Когда бы я его ни видел, он сидел с книгой. Читал «Сильвию» Жерара де Нерваля. Так вот он — один из рода В. Он учился в педагогическим училище то ли в Балансе, то ли в Гренобле. А читать «Сильвию» в этих местах — занятие необычное.

Под перевалом Мене проходит тоннель, приспособленный для проезда не больше, чем какая-нибудь старая галерея заброшенной шахты. А склон в сторону Ди, куда выходит тоннель, — это просто хаос застывших волн из камней серо-голубого цвета между темными полосами елей, спускающимися откуда-то сверху, среди скатов породы грязно-розового или серого цвета, похожих на земляных моллюсков, а ниже на многие километры тянутся темные пятна озер, где во время сильных ветров бушуют волны. Вот почему я и говорю: «Сильвия» здесь выглядит довольно странно, потому что ферма, которая называется «Ширузы», расположена в стороне от других селений, и судя по ее толстым стенам, по крыше, по дверям и окнам, прячущимся между огромными арками, дом словно боится чего-то. Вокруг нет деревьев. Кажется, дом изо всех сил старается уйти в землю, поскольку только там он может спрятаться. Выгон, что за домом, словно нависает над крышей. Палисадник окружен, если не ошибаюсь, проволочной изгородью и там непонятно почему растут мальвы. Вот на их фоне я и увидел господина В. (Амедея), сына. Он читал «Сильвию» Жерара де Нерваля. Ни отца его, ни мать я не видел; не знаю, есть ли у него братья и сестры, знаю только, что он — один из этой фамилии, что в то время он учился в педагогическом училище то ли в Балансе, то ли в Гренобле, а каникулы проводил здесь, в своем доме.

Не знаю даже, родственник ли он, потомок ли того В., что жил в 1843 году. Факт тот, что он — представитель единственной семьи, носящей фамилию В. вблизи — сравнительно вблизи — Шишильяна.

Я не знаю точно, каким был тот, что жил в 1843 году. Никто не мог мне сказать, был ли он высок ростом или не очень. Мне он представляется с бородой, как тот юноша, что читает Жерара де Нерваля, с очень черными кудрявыми волосами, но борода не очень густая и сквозь нее просматривается форма подбородка. Не очень красивая борода, но все же борода, — мне кажется, я ясно излагаю, — борода необходима, обязательно нужна. Высокий? Право, не важно, он мог быть и невысоким, но коренастым, причем наверняка очень сильным.

Мой друг Сезара, что живет в Пребуа, написал несколько брошюрок по истории края. Я у него расспрашивал об этом господине В. Среди книг и картин у него я нашел немало портретов Картуша и Мандрена, изображений оборотней с оскаленными мордами (точность поразительная — все зубы видны). Есть у него портреты двух-трех злодеев, душителей пастушек, и даже немало сведений о некоем Броше, нотариусе из Сен-Бодийо, который растратил все свое состояние на какую-то светскую львицу. Но о человеке с фамилией В. из 1843 года — ни слова.

А Сезара, между прочим, знает эту историю. И все в округе ее знают. И вот решил я об этом рассказать, иначе вам никто ничего не скажет. Сезара сказал мне: «Все молчат из чувства деликатности. Его считали больным, умалишенным. Стараются не раздувать историю. Люди уверены в себе, знают, что не кинутся завтра же останавливать автобусы на шоссе, но допускают, что при определенных обстоятельствах все же могут выкинуть какой-нибудь номер. Так что не стоит говорить о таких вещах, привлекать к ним внимание».

Я ему говорю: «Ну так давай, расскажи, ты же не все сказал!» — «Да все я сказал, — отвечает он. — Чего мне от тебя скрывать?» Конечно, он историк, он ничего не скрывает: он объясняет. А то, что случилось, — намного интереснее, так я думаю.

* * *

43-й год (1843-й, конечно). Декабрь. Зима началась рано, но как бы нехотя. Каждый день дует ветер; облака собираются в дуге между Арша, Жоконом, Плени, Пастушьей горой и Авером. Тучи уже и в октябре достаточно черные, а к ним добавились ноябрьские, еще более черные, а потом — декабрьские, совсем черные и очень тяжелые. Все они скапливаются над нами и стоят неподвижно. Свет днем сперва зеленоватый, потом серый, потом черный, но какой-то особенный — черный с темно-красными отблесками. Неделю назад еще виден был пик Авер, что у Жокона, опушка ельника, поляна, заросшая горечавкой, небольшая часть пастбищ, спускающихся с гор. Потом тучи затянули все это. Вот так. Правда, тогда еще видны были Префлёри и стволы деревьев, оставшихся от лесоповала, потом тучи опустились еще ниже и закрыли Префлёри и стволы деревьев. Тучи остановились на уровне дороги, поднимающейся к перевалу. Видны были клены и старый дилижанс, отходящий на Сен-Морис в 12:15. Снег еще не выпал, и все, кому надо было, спешили пройти по перевалу в ту или в другую сторону. Еще хорошо был виден постоялый двор (сейчас этот дом называют «Тексако», из-за развешенной на стенах рекламы смазочного масла для машин), так что конные обозы спешили перебраться за перевал, пока проезд был еще свободен. Видно было, как спускается с перевала кабриолет фирмы, торгующей метизами в Гренобле. А когда он возвращался, то это означало, что скоро перевал занесет снегом. Потом тучи затянули дорогу, «Тексако» и все вокруг. Только внизу, на лугах Бернара, виднелись живые изгороди.

Сегодня утром еще видны все два десятка домов деревни, с густой пурпурной полосой под навесом, но уже не виден шпиль колокольни, его словно под корень срезала туча, как раз над башенками, указывающими юг, север, восток и запад.

И сразу после этого начинается снегопад. К полудню все становится белым, все покрывается снегом, и тогда уже никого и ничего не видно, звуки — и те пропадают. Тяжелый дым из труб окутывает крыши домов. Снежинки, как белые бабочки, порхают на фоне темных окон, и из-за них дым вдруг каясется каким — то розовым, словно свежая кровь, а в каком-нибудь из окон появляется рука, словно похожая на качающийся метроном. Она стирает иней со стекла, потом из-за нее выглядывает усталое, жестокое лицо.

И у всех этих лиц, даже у женских и детских, словно бороды приделаны, так падает тень изнутри комнат, откуда они проступают. Все они похожи на жрецов какого-нибудь пернатого змея, даже католический кюре, над окном у которого написано: «Ora pro nobis».

Так проходит час, два, три часа; снег все падает. В четыре часа темнеет — зажигают очаг; снег все идет. Пять часов. Шесть и семь — зажигают лампы, а снег все идет и идет. За окном ничего не видно: ни земли, ни неба, ни деревни, ни гор, только падающая масса белой холодной пыли, пыли, наверное, оставшейся от какого-то исчезнувшего мира. И даже комната, где догорел огонь в очаге, перестает быть обитаемой. Остается только одно место, где можно жить и думать о мире, в котором существуют цвета, вроде тех, что на павлиньих перьях, это место — постель. И то, если хорошо укрыться, да не одному, а вдвоем, втроем, вчетвером, а то и впятером. До чего же они уютны, тела человеческие. Кто тут будет вспоминать о Шишильяне?

И тем не менее вспомнили.

День, два, три, двадцать дней снегопада, примерно до 16 декабря. Точная дата неизвестна, но в один из этих трех дней — 15-го, 16-го или 17-го — вечером пропала Мари Шазотт.

— Как пропала?

— Так, пропала.

— Что значит «пропала»?

— С трех часов дня ее никто не видел. Сперва подумали, что пошла к куме. Нет. И дома ее тоже нет. Искали, искали и нигде не нашли.

На следующий день, хотя снег и не утихает, а идет так же густо, все видят, как Берг на снегоступах двинулся вниз, в направлении Адрэ, к протестантскому кладбищу. Кто-то еще пошел наверх, в сторону Плени, по козьим тропам. А еще кто-то — в сторону Сен — Мориса, в долину, чтобы поискать там, а потом отправиться предупредить жандармерию.

Да, пропала Мари Шазотт. Вышла из дому около трех часов дня, накинув на голову только платок. Еще мать крикнула ей, чтобы она сабо надела, а то выскочила в домашних тапочках, сказала: только до сарая за амбаром. Зашла за угол и пропала.

Кто-то говорит… в общем, тысяча всяких историй, конечное дело. А снег идет и идет, весь декабрь.

Этой Мари Шазотт двадцать лет было или двадцать два года. Даже трудно сказать, какая она была, тут ведь говорят «красивая» про толстую женщину. Красивая? Значит, должны быть толстые ноги, толстые ляжки, пышная грудь, да чтобы быстро шевелилась, вот тогда считается красивой. А если нет — значит нестоящее дело. Скажут, может, «недурна» или «симпатичная», но никогда не скажут: «красивая».

У тещи Рауля, кстати, фамилия тоже Шазотт. Мало того, она даже является дочерью тетки той самой Мари, что жила в 1843 году, — тетки, которая была моложе своей племянницы, здесь такое часто бывает. Так вот она, жена Рауля, носит фамилию Шазотт. И малыш Марсель Пюнье по линии матери из того же рода, поскольку она была сестрой тещи Рауля. А семейство Дюмон тоже приходится им родней, приходится родней через дочь двоюродного брата тещи Рауля.

Так вот Дюмоны (правда, о мужчинах судят не так, как судят о женщинах), так вот Дюмоны — все очень красивые мужчины, тут ничего не скажешь. С этим все согласятся и в Сен-Морисе, и в Авере, и в Пребуа. Статные, голубоглазые, ласковые, вежливые, с красивой походкой — всё при них. У них красивые носы; у малыша Марселя точно такой же нос, и светлые глаза тоже такие же. Дюмоны, Пюнье и жена Рауля — темноволосые, такие темноволосые, какие здесь редко встречаются, волосы у них очень черные и блестящие. А вот у жены Рауля, несмотря на то что она всегда работала на воздухе, в поле, кожа осталась белой. В общем, она не так загорела, как другие. Руки выше локтя, как это видно из — под рукавов кофточки, у нее белые-белые, как молоко. У Дюмонов лица у всех бледные, хотя на здоровье никто из них не жалуется, не красные и не загорелые, а бледные. Вот такая, наверное, была и Мари Шазотт: маленькая брюнеточка с голубыми глазами, с кожей белой, как молоко, складненькая и живая, как жена Рауля.

Все эти люди, о которых мы говорим и которые и по сей день живут, известны своим благонравием и даже, может быть, несколько чрезмерной строгостью. Так же вот и в 43-м году никому в голову не приходила мысль, что Мари Шазотт могла удрать. Это слово сказал жандарм, но на то он и жандарм, к тому же жандарм из долины Грезиводан. Да и с кем удрать? Все парни из деревни оставались на месте. И не гуляла она ни с кем. К тому же когда мать кликнула ей, чтобы она надела сабо, Мари все-таки выскочила в одних домашних тапочках. Так что удрать она могла разве что с ангелом!

Об ангеле разговора не было, но зато прозвучало немало других предположений. Когда вернулись ни с чем Берг и двое других браконьеров, отлично знавшие все места, где можно было спрятаться, заговорили о проделках дьявола. Причем говорили так упорно, что в следующее же воскресенье кюре специально по этому поводу прочел проповедь. Услышали ее очень немногие — несколько любопытных старушек, а остальные сидели по домам. Кюре сказал, что дьявол был ангелом, черным, но все же ангелом. То есть, если бы он хотел заняться Мари Шазотт, он устроил бы все иначе. Среди его клиентов немало женщин, и они никуда не пропадают, даже наоборот. Если бы дьявол захотел заняться ею, он не украл бы Мари Шазотт. Он бы ее…

В этот момент с улицы послышались два выстрела из ружья и два крика. Снег падал не меньше, чем в предыдущие дни, и не только не перестал падать ради воскресенья, а, наоборот, даже усилился, и в десять часов утра было так темно, словно наступило время вечерни.

— Не двигайтесь, — сказал кюре своим десяти или двенадцати застывшим от страха старушкам.

Он спустился с кафедры и пошел открывать дверь. Был он статным, красивым мужчиной и своей фигурой заслонил весь дверной проем. На площади перед Церковью никого не было.

— Что случилось? — крикнул кюре громко, чтобы его услышали те, кого он смутно различал сквозь снег в окнах придорожного кафе.

Те вышли и сказали, что ничего не знают.

— Тогда идите сюда, — сказал кюре. — Видите, я в облачении и в обуви с пряжкой. Здесь женщины, их надо будет развести по домам.

Провожая тетку Мартуну, Берг и двое других мужчин, попивавших перед этим аперитив в придорожном кафе, повстречали группу растерянных людей, в центре которой стоял тот, кто стрелял. Это был некий Раванель, и фамилия его сохранилась (как, впрочем, и фамилии всех тех, о ком я говорю), потому что он чуть было не оказался замешанным в драму и по иным причинам, а не только из-за выстрела из ружья, заставившего кюре резко оборвать проповедь о дьяволе. Кюре был прав. Речь шла не о дьяволе. Дело было гораздо хуже.

Мартуна живет недалеко от Пелузеров. Как раз на углу, где булочная Фаго, где начинается улица, потом переходящая в дорогу, а затем в тропу, которая поднимается к Черному лесу. Местечко чудное, дома, дома и между домами — садики с цветниками и огороды. Дело было зимой, да еще такой суровой, снег шел без перерыва больше месяца и, конечно, занес все сады и огороды. Так что дома стояли, словно расставленные кем-то, на расстоянии двадцати метров друг от друга в ровной и белой степи.

Там-то, перед своим собственным амбаром, этот недотепа Раванель и стоял, дрожа от злости, с двумя своими ближайшими соседями. Когда Берг благоразумно забрал у него ружье, в котором еще оставался один патрон, Раванель рассказал:

— Я сказал малышу (малыш этот был Жорж Раванель, ему тогда было лет двадцать и, если судить по тому Раванелю, что водит сейчас грузовики и приходится внуком тому самому Жоржу, то малыш этот был не таким уж и маленьким), так вот, я сказал малышу: «Пойди, посмотри, чего там поросята делают». Оттуда слышался какой-то ненормальный визг (сейчас поймете почему). Он вышел. Завернул за угол, вон там, три метра отсюда. Хорошо еще, что я остался перед дверью и посмотрел в окошко. Вижу: он заходит за угол. Только завернул, слышу — кричит. Выхожу. Заворачиваю за угол. Вижу: он лежит на земле. Секунды через две заметил, что там, наверху, между домом Ришо и домом Пелу, какой-то человек пробежал к амбару Гари. Я скорей заскочил домой, схватил ружье и в него стрельнул, когда он поднимался к часовенке. А оттуда он спустился к дороге, что проходит в ложбине.

Жорж был уже на ногах, его ввели в дом и дали выпить ему немного настойки иссопа, чтобы он пришел в себя. И вот что он рассказал:

— Завернул я за угол. И ничего не увидел. Ничегошеньки. На голову мне кто-то набросил большой платок, взвалил меня на плечо, как мешок, и понес. А я, когда набрасывали на меня платок, то пригнул голову и рот-то у меня остался свободным, а платок хоть и душил, но не совсем, и когда меня понесли, то я смог крикнуть. Меня скинули на снег, и я еще услышал, как отец сказал: «О, мать честна!» И тут он выстрелил из ружья.

До свинарника он так и не дошел, а там какой-то шум продолжался. Мы пошли посмотреть и увидели что-то неслыханное: одна свинья была вся в крови. Если бы кто-то попытался зарезать ее, было бы понятно. Так нет! Ее всю искололи, ран сотню нанесли, если не больше, наверное, острым, как бритва, ножом. И раны-то большей частью не простые, а какими-то зигзагами: то змейкой, то кривулями, полукружьями по всей коже и глубокие-глубокие. Кто-то явно удовольствие получал.

Вот этого понять невозможно! Ну, совсем непонятно и так противно! Раванель оттирал свинью снегом, а на коже ее тут же опять появлялись пятна крови, точь-в-точь буквы какого-то непонятного языка. Все это выглядело до того зловещим, просто даже угрожающим, что Берг, уж на что спокойный и рассудительный человек, сказал: «Ну, сволочь, попадешься ты мне». И пошел за снегоступами и ружьем.

Но одно дело хочется, а другое — что из этого получается!.. Берг вернулся ни с чем, когда уже стемнело. Он нашел следы, причем кровавые, и шел по ним. Человек был ранен. Капли крови на снегу были свежие, очень отчетливые. Ранен тот человек был скорее всего в руку, потому что следы были нормальные, шел он быстро и след оставлял неглубокий. Кстати, и времени Берг не потерял, шел не больше, чем с полуторачасовым опозданием. И он был лучшим следопытом, ходил по снегу быстрее всех в деревне; на ногах у него были снегоступы, и его подгоняла злость, но перед ним были только ровные следы и капли крови на свежем снегу — ничего другого он так и не увидел. След вел напрямик к темному лесу и упирался в отвесный склон горы Жокон, где и пропадал в низких облаках. Да, в облаках. Тут нет никакой загадки или намека, что, дескать, речь идет о каком-то божестве, или каком-то полубоге, или четвертьбоге. Берг — человек прямой. Если он говорит, что след пропал в облаках, значит он точно исчез в облаках, затянувших склоны гор. Не забудьте, что погода не исправилась и что, пока я вам рассказываю, туча по-прежнему отрезает стрелу колокольни на уровне букв флюгера.

И тут уже разговоры пошли не только о Мари Шазотт, дескать, ах, Мари Шазотт, Мари Шазотт! Тут ведь оказалось, что и Раванель Жорж чудом избежал опасности (едва не погиб), что и любой другой мог попасть в беду, и вы, и я в том числе! Любой житель деревни, которую начал окутывать черный воскресный вечер. Те, у кого нет ружья (а есть в деревне и вдовьи семьи) провели очень плохую ночь. Впрочем, те семьи, где не осталось мужчин и не было слишком малых детей, пошли ночевать в те дома, где были крепкие мужчины и оружие. Особенно — в тот конец деревни, где живут Пелузеры.

Берг дежурил и всю ночь ходил от дома к дому. Его так усердно угостили после его погони подогретым вином, что он набрался, как дай бог каждому. Ходил без конца туда-сюда этаким командиром, стучал в двери, наводил страх на женщин и детей, и даже на мужчин, которые с наступлением темноты все сидели у себя тише воды, ниже травы, прислушиваясь к малейшему шороху. Раз двадцать, по крайней мере, ему чуть было не врезали в лицо дробью из ружья. Наконец, набравшись до полного отупения, он закончил ночь у Раванеля, который к тому времени заколол свинью, чтобы та не мучилась, и занимался разделкой ее на колбасы и окорока, стараясь забыться немного, а главное — стараясь, чтобы ничто не пропало.

Берга можно понять: он холостяк, по характеру немного мрачен, не умеет сдерживать себя ни в выпивке, ни в чем другом. Но вот когда он был у Раванеля, он стал то ли от усталости, то ли от возбуждения, а может, от алкоголя, говорить странные вещи, например, что «кровь, кровь на снегу, на очень чистом снегу, красное на белом — это было очень красиво». (Тут я думаю о загипнотизированном, усыпленном Персевале. Опиум? Табак? Что? Аспирин в век горожанина-авиатора, загипнотизированного кровью диких гусей на снегу?)

Это небольшое отклонение Берга, очень скоро вновь ставшего невозмутимым и спокойным мужчиной с трубочкой, не лишенным даже ленцы, заметили не сразу. Просто все, кто был там в ту пору, это заметили инстинктивно, а уже потом вспомнили. Во всяком случае, всем стало ясно, все поняли на следующий же день, что в ту суровую зиму с обильными снегопадами все жители подвергались равной опасности.

Уже говорили не только о Мари Шазотт, как я уже сказал, был еще Раванель Жорж, был платок, наброшенный ему на лицо, были следы на снегу до самого подъема на Жокон, где они терялись за облаками. Был еще этот… ну, как его, бродяга, в то самое воскресенье, около десяти часов утра, который искал (а правда, чего он искал?) и, в конце концов, очень нехорошо поступил со свиньей Раванеля, а потом попытался утащить Жоржа.

Сомнения-то уже не было никакого! Мари Шазотт утащили, заткнув рот кляпом. Задушить Жоржа оказалось труднее, все в этом убедились (хотя чуть было не утащили и его), а вот Мари — проще простого: легонькая, как пушинка, в вихре вальса носилась, как пылинка! Небось унести ее не стоило ничего.

Когда хмель прошел, Берг вернулся к себе. Остальным, вдовам и не вдовам, тоже надо было возвращаться домой. Один вечер — ладно, но не переселяться же к людям навсегда. Если будет страшно, положат камень в карман. А страшно было.

Временами снегопад прекращается. Облако поднимается вверх и закрывает колокольню не до флюгера, как раньше, а только до шпиля, словно разрываясь о его острие. Этого уже достаточно. Виден белый пустынный пейзаж, он тянется до необыкновенно черных опушек леса, а в нем может скрываться кто угодно и происходить может тоже что угодно. Сгущаются вечерние сумерки. Поднимается легкий ветерок, которого даже не слышно. Слышно только, как будто рукой кто-то проводит по ставням, или по двери, или по стене; словно жалобно кто-то стонет или, наоборот, весело посвистывает. И на чердаке что-то вдруг стукает. Все прислушиваются. Отец вынимает трубку изо рта. Мать застывает неподвижно со щепоткой соли над супом. Они переглядываются. Смотрят на нас. Отец вздыхает, выпуская тоненькую струйку дыма. Нужно хотя бы, чтобы стук повторился. Все насторожились, хотят понять — опасный стук или нет. Но тишина полная. Не слышно ничего. Непонятно. Все может быть. Трудно сказать. Струйка дыма, вышедшая изо рта отца, вытягивается все длиннее. Мать начинает бросать соль в котел, и слышно, как падают крупинки: ток, ток, ток…

На столе лежит ружье. Мать подносит руку к чугуну и бросает в суп всю щепотку соли. Пять часов вечера. Рассветет, да и то еле-еле, только через семнадцать часов. За окном какое-то гибкое движение — Обычно так падает с веток ивы тяжелая лапа снега. Что это?.. А может?.. Да? Нет? — Нет. Опять нежно падает снег, слышен только шорох по крыше, словно мягкие тихие шаги по соломе.

В стойле Бижу топает ногой. Да! Надо задать корм скотине. Оставить жену одну. Пойти одному вниз, в хлев. Вот если бы младшему было двадцать лет… да что толку? Вон Жоржу двадцать. Вот если бы иметь трех-четырех здоровых парней. Отец говорит: «Пойду, покормлю коня». Конь внизу. Спуск — по внутренней лестнице.

В эту пору все лошади стучат ногой в конюшнях. Мать зажигает фонарь. В соседнем доме — то же самое делает хозяйка того дома, дальше — хозяйка следующего дома. Во всех домах медленно топчутся люди: пора кормить скотину. Слышатся одни и те же звуки, успокаивающие голоса, шум шагов, позвякивание ручек-колец керосиновых ламп.

Здесь, как и по всей улице, как на всех улочках деревни, как во всех отдельно стоящих домах Пелузеров, огромные конюшни со сводчатыми потолками расположены в полуподвалах и почти примыкают друг к другу не только своими фундаментами и капитальными стенами, но и замковыми камнями сводов, нисколько не заботясь о том, кто их хозяин: Жак, Пьер, Поль… И по всей деревне в подвалах слышны одновременно позвякивания уздечек, стуки о перегородки, прямо через стены доносятся блеяние, звон цепей, ведер, вил, корыт, голоса хозяев, нежно окликающих скотину: Бижу, Каваль, Рыжуха, Серко, причем все эти звуки сливаются в общечеловеческую музыку полуподвалов, усиленную акустикой этих сводчатых пещер. Пещер, ставших когда-то первой броней человека, а в этот вечер подтвердивших свою способность быть прекрасной защитой. Да, хорошо бы иметь много — много детей, детей мужского пола и взрослых мужиков, и хорошо было бы жить в этих пещерах, в этих сводчатых хлевах, где чувствуешь себя так спокойно, - не так, как в тех прямоугольных зданиях с прямыми стенами и потолками, в зданиях, похожих на картонные коробки, несерьезных и непрочных и тогда, в 1843 году, и в нынешнее время: ведь снаружи бродят опасности, вечные опасности, существующие во все времена, а не только в наше время. Как хорошо жить под сводчатым потолком, в тепле от скотины, в запахе скотины, слушая шум жующих сено челюстей, видя большие, красивые животы спокойных животных. Именно тут осознаешь чувство семьи и человечности. И отец отставляет ружье в сторону, к перегородке, а мать гладит по голове твою младшую сестренку.

(И тем хуже для тех, кто этого не понимает и говорит: «Это грубые крестьяне, навозные жуки». Жизнь заставит их когда-нибудь понять. Хватает в ней и убийц с платками-удавками, и любителей вырезать кровавые иероглифы, хватает и зим, подобных той зиме 1843 года; хватает и времен года, и месяцев, и дней, и часов и минут, секунд и даже сотых долей секунды для действия от которого они не то что в «навозных жуков», а просто в навоз превратятся. Тогда они поймут без всяких чертежей, что никогда еще люди не изобретали и никогда не изобретут ничего более гениального, чем сводчатое помещение. В то время, когда вокруг пустоты и одиночества бродит бродяга — бродяга бродит вокруг пустоты и одиночества.)

Но приходилось подниматься из полуподвалов наверх. Хотя книгоноша и заходит сюда не чаще, чем раз в год, он оставляет достаточно экземпляров «Сельских бдений» по два лиарда за штуку, чтобы здесь знали и о Гарибальди, и об испанском генерале Хуане Приме, и о требованиях свободы. Не знать, в каком веке они живут, люди уже нигде не могут. Приходится предпочитать страх сводчатому потолку.

И опять люди держали ружье под рукой, клали его на стол, рядом с тарелкой похлебки. Ставни закрыты, двери забаррикадированы. Тьма ночная остается снаружи, ее не видно. Слышно только, что опять пошел снег. Все стараются громко не вздыхать, чтобы не пропустить никакого постороннего шума с улицы, а если он послышится, лучше понять, откуда он доносится и что означает: сломалась ли ветка под тяжестью снега, бумажка ли, приклеенная к разбитому стеклу, затрепыхалась, забарабанила, щеколда ли постукивает, подпорка кряхтит, или крысы бегают.

Еще пятнадцать часов ожидания. Остается лишь ждать.

Конечно, ждать… ждать… когда придет весна. А вот и пришла весна. Вы ведь знаете, какая здесь весна: серое время года, порыжелые пастбища, снег на деревьях, как яичная скорлупа, на солнце припекает, порывы ветра, резкие, как прикосновение железа, грязь и вода повсюду, бегут ручьи, а дороги блестят, как след от улитки. Дни становятся длиннее (светло уже до шести часов вечера), а днем, чуть подует с севера, слышится шум: это из школы в Сен-Морисе выпускают учеников, они шумно радуются золотистому солнечному свету и воздуху, пенящемуся, как сельтерская вода.

Давно уже виден шпиль колокольни, открылись луга возле Бернара, лужайки, Плени и Жокон. Все опять увидели, что тропки, хотя и поднимаются на Жокон круто вверх, но уже не уходят в облака: небо чистое. Красивое небо, цвета генцианы, с каждым днем оно все чище, все ярче, охватывает все больше деревень, все больше склонов гор, складок и вершин хребтов. И даже, быть может, слишком много света…

Мари Шазотт! О ней, конечно, думали, но что толку. Думали о ней, потому что ее так и не нашли. Да и в самом деле, если бы нашли, то похоронили бы на кладбище, хорошенько подумали бы о ней целый день, помянули бы, как положено, а потом жизнь потекла бы своим чередом. Напрасно Берг рыскал, выискивал, вынюхивал, как только наступили теплые дни: так он ничего не нашел. Ложбины, и близкие и дальние, хранили запах трав, прошлогоднего сена и подмаренника.

Надо было совершить траурную процедуру. Хотя бы для матери Шазотт, которая не знала, что думать и как жить дальше. Куда носить покойнице цветы? Что делать? И надо ли что-то делать? Где же она все — таки, ее дочь? Надо сказать, что если бы она уехала к кузинам или еще куда, или, например, пошла бы в прислуги к кому-нибудь в Гренобле, это было бы почти то же самое! Именно это можно было подумать, глядя на мать, ходившую этой весной с постоянно растерянным лицом и устало повисшими руками, в напрасном ожидании. Эта весна не собиралась ничего возвращать. (Обычно, когда кто-то пропадал среди зимы, она все возвращала.) Тут уж было не до шуток, огромное, небывалое горе грызло сердце матери, и утешить ее не могло уже ничто.

Пора теперь рассказать и о Фредерике. О деде. Назовем его Фредериком II, потому что лесопилка стала работать при Фредерике I, а потом продолжала работать при Фредерике II, при Фредерике III и при нынешнем Фредерике IV. Поговорим о Фредерике II.

Пользуясь весенней погодой, он очистил водоподводящий канал, от которого уже плохо пахло. Отошел метров на сто выше по течению от рабочего колеса, отвел канал прямо в реку и с помощью двух пьемонтцев стал усердно срезать с боков траву и соскребать черную грязь, от которой вонь шла, как от тысячи чертей. Но он не был неженкой и на запах не обращал внимания.

— Ты нас всех обвонял, — сказал ему Берг.

— Ну, а что ты хочешь! — отвечал Фредерик II. — Не чистить ведь нельзя.

И странно так получилось, что Фредерик II и Берг тут сказали (Кто из них первым сказал? Или оба вместе сказали?): «Так это же удобрение. Надо положить его под бук, ему это пойдет на пользу».

О буке они подумали, потому что он рос (и теперь растет) рядом с подводящим каналом. Он уже и тогда был самым красивым буком, какой только можно увидеть.

По весне он был, как бог! Почки густого золотистого цвета, словно шкура какого-нибудь огромного доисторического быка, покрывают всю его крону.

И они все вчетвером перебросали вонючую грязь к подножью бука: оба пьемонтца, Фредерик II и знакомый уже нам Берг, которому тоже дали лопату. О пьемонтцах больше речи не будет, а вот о Фредерике II и Берге мы еще поговорим. Происходило все это весной 1844 года, в один из первых теплых дней, когда долины пахнут свежей травой, после той зимы 43 года, когда пропала Мари Шазотт. Первой пропала.

Летом были грозы, да еще какие! Во время одной, особенно сильной, особенно яростной, необычный напор воды в очищенном канале чуть было не снес рабочее колесо лесопилки. Поэтому через несколько дней, когда опять послышались раскаты грома и первые капли дождя зазвенели, как рассыпанные монеты, Фредерик II побежал вверх по течению, чтобы отвести воду в сбросной канал. Сделал он быстро все, что было нужно, и побежал назад под ураганным ветром и вспышками молний в наступивших потемках, но вдруг остановился, увидев какого-то человека, укрывшегося под буком. Он окликнул его, позвал к себе, но тот, похоже, ничего не слышал. А ведь любой ребенок знает, что нельзя в грозу прятаться под деревом, да еще под таким большим, да еще в такую ужасную грозу. Из-под навеса своего сарая Фредерик II видел, как тот ненормальный стоял, спокойно прижавшись спиной к стволу бука, словно отдыхал там, испытывая необыкновенное удовлетворение, словно сидел и сушил гетры перед огнем на кухне. Подумал: «Вот чудак несчастный, откуда он здесь взялся?» В первую очередь мелькнула мысль о заезжающих в начале лета коммивояжерах, которые предлагают сельскохозяйственные орудия, рекламируют разные машины. А гроза все усиливалась и усиливалась, вода хлестала по крышам и стенам, и, когда молния ударила пару раз совсем близко, Фредерик II решил: «Нехорошо все-таки оставлять этого типа под деревом, он что же, не видит, что рядом есть крыша?» Сложил мешок в виде капюшона, накинул на голову и побежал к дереву, взял мужика за руку и сказал: «Пошли, эмфизема ты этакая». Потянул его за собой, и весьма своевременно. Тут раздался такой раскат грома, что в ушах у обоих зазвенело; настолько сильный, что они не остались под навесом, а вошли в кладовку.

— Ну что? Видите! — сказал Фредерик II.

— Да уж, — отвечал незнакомец.

— И откуда вы? — спросил Фредерик II.

— Из Шишильяна, — ответил тот.

Ну а что Шишильян, что Марсель, что Ватикан — тут ведь все одно. Да и не велика важность, этот Шишильян: люди там, видимо, глупее, чем здесь, во всяком случае — в большинстве своем. Фредерик II так подумал и удовлетворился таким объяснением, поскольку теперь было понятно, почему этот тип добровольно остался под буком. Ведь он отлично слышал, как его позвали в первый же раз, он это честно признал. К тому же он прекрасно видел, что в десяти метрах позади него находится навес лесопилки, ведь он был не слепой. Но бывают на свете люди застенчивые, и даже не застенчивые, а просто глупые. Фредерик II подумал, что этот мужик был явно глуп.

Вам не приходилось видеть портрет Фредерика II? У Фредерика IV есть один его портрет. По этому портрету сразу видно, что это человек, верящий в глупость других людей.

Он не стал спрашивать гостя о Шишильяне. Он думал только об одном: выдержит ли плотина напор воды. Да и не разглядывал его особенно. А ведь пробыли они вместе около часа, присев на корточки рядышком в крохотном чуланчике, таком крохотном, что их руки соприкасались.

После этой грозы наступили у нас чудные дни, установилась отличная погода. Я говорю: у нас, хотя дело было в 1843–1844 годах. Но я стольких людей расспрашивал и выпытывал о тех годах, что в конце концов мне стало казаться, что я и сам тоже жил в ту пору. И я очень живо представил себе, что тогда была щедрая осень, хорошо нам всем известная, и вам и мне.

Я думаю, вы знаете, где начинается осень? Она начинается ровно в 235 шагах от дерева, помеченного номером М312, я сам отсчитал столько шагов.

Вы бывали на Крестовом перевале? Видели там тропу, которая ведет к озеру Лозон? Так вот, там, где она идет по лугу, на котором пасутся серны, склон горы очень крут; надо пройти мимо двух довольно неприятных осыпей, и сразу за ними — отвесный склон горы Ферран. Вокруг — типичный теллурический пейзаж: гнейсы, порфиры, песчаники, серпентениты, выветренные сланцы. Горизонт заслоняют горы и скалы, пики острые, как клыки, как резцы, — одним словом, как собачьи, львиные, тигриные, акульи зубы. Налево — тропа, ведущая к горе Ферран, где занимаются альпинизмом и любуются панорамой. Направо — еле заметные следы к россыпям породы, покрытым диатомеями. Если пойти по этим следам, которые огибают выступ, то из впадины, похожей на фаянсовую миску, открывается вид на просеку. На северной опушке там сотни две деревьев, и среди них ясень, а на нем суриком написано: М312. В двухстах тридцати пяти шагах от него, у самого края впадины — другой ясень. Вот именно с него и начинается осень.

Происходит это мгновенно, словно вчера вечером был отдан кем-то приказ, пока вы стояли спиной к окну и готовили ужин. А сегодня просыпаетесь и видите мой ясень, но уже с хохолком на верхушке, желтым, как перья попугая. Пока пьете утренний кофе и убираете постель, хохолок превращается в разноцветную шапку из листьев редкой окраски: розовые, серые, оранжевые. Потом появляются полосы такого же цвета, они превращаются в кожаное снаряжение, в эполеты, портупеи, аксельбанты, словно ясень надел на себя разноцветную броню или амуницию от вершины до самого низа. И вот он уже в полном облачении из рыцарских доспехов и украшений, слышится их шорох и легкий шум от соприкосновения друг с другом.

Дерево номер М312 не хуже других. Оно украшает себя пелеринами, сутанами медового цвета, юбками, как у епископов, епитрахилями с вышитыми на них гербами и карточными королями. Лиственницы покрываются капюшонами и плащами из меха сурков, клены обуваются в красные краги, натягивают алые штаны, подобно солдатам-зуавам, закутываются в плащи кровавого цвета, как у палачей, на головы надевают берет, какой носили в роду Борджа. Пока разглядываешь деревья, луга принимают голубоватый отблеск безвременника. А по возвращении вы, поднявшись на Крестовый перевал, любуетесь первым осенним закатом, ярко раскрашивающим стены домов. Потом внизу видите огромную раковину из трав, которая была, когда проходили здесь пару дней тому назад, просто стогом сена, а теперь превратилась в бронзовую вазу, вокруг которой выстроились индейцы-ацтеки, месильщики кровавого цвета, золотобои, шахтеры-добытчики охры, папы, кардиналы, епископы, лесные рыцари. Здесь смешались крашенные тиары, шапки, каски, вышитые пелерины из осенних листьев ясеней, буков, кленов, вязов, ирги, дубов, берез, осин, яворов, из хвои лиственниц и елей, чей темно-зеленый цвет подчеркивает все остальные краски.

Отныне небосвод каждый вечер будет окрашиваться этими красками, помогающими переживать суровость природы и освобождающими от угрызений совести тех, кто совершает жертвоприношения. Пурпурный свет с запада окрашивает скалы в кровавые тона, и это, несомненно, им идет больше, чем обычный атласно-розовый или лазурный цвет, каким освещают их летние вечера в час, когда Венера особенно нежна и светится, как зернышко ячменя. Тут есть разные цвета: бледно-зеленый, лиловый, желтый, а порой даже мазки алебастра там, где освещение оказывается наиболее интенсивным, а на других сторонах небосклона сгущается ночная темнота, не ровная, не гладкая, а подозрительная, вся из скоплений каких-то конструкций, пугающих, как созерцание фресок в горных монастырях. В темноте деревья непрерывно издают шуршание сухих листьев.

Тот бук, что стоит возле лесопилки, тогда еще не был, конечно, таким большим, как сейчас. Но в молодости своей (во всяком случае по сравнению с нынешним его возрастом), а точнее в подростковом возрасте, он был на сто локтей выше каждого из всех других деревьев, и даже выше всех других деревьев, вместе взятых. Листва его была плотной, густой и выглядела тяжелой, как камень, а ствол и главные несущие ветви, укрытые от глаз листвой, были на редкость великолепны в своей могучей силе. Тучи мошек и стаи птиц жили в нем в ту пору и было их больше, чем листьев на ветвях. В нем кишели рои мух, то и дело вылетали из него пчелы, осы, слепни. Он словно жонглировал разноцветными шариками синиц, зябликов, корольков, малиновок и зуйков, в нем распевали соловьи, гнездились вороны, соколы и вороны. Вокруг него вились нескончаемые хороводы птиц, бабочек и мушек, пробиваясь сквозь которые, словно сквозь водяные брызги, лучи солнца распадались на все цвета радуги. А осенью он со своими длинными багровыми корнями, тысячью переплетенных, как змеи, сучьев, сотнями тысяч веточек с золотыми листьями, играющими с пушистыми шариками птичек и хрустальными блестками паутины, поистине был похож не на дерево, а на чудо природы. Леса, рассевшиеся на ступенях гор, молча разглядывали его. А он только потрескивал, словно костер, танцевал, как могут танцевать только сверхъестественные существа, делясь на множество себе подобных, танцующих вокруг него самого, неподвижного. Он колыхался, обвиваясь вокруг самого себя, всеми золотисто-коричневыми трепещущими ветвями, как шарфами, до того опьяненный своим телом, что трудно было понять, что же его удерживает на месте: цепкость могучих корней или чудодейственная скорость вращения, на которой держатся сверхъестественные существа. Сидя, как в амфитеатре, на ступенях гор, леса в парадных облачениях не смели пошевелиться. Виртуозность красоты гипнотизировала, как взгляд змеи или как кровь диких гусей на снегу. И вдоль дорог, ведущих к нему, стояли строем, как во время процессии, клены в окровавленных одеяниях мясников.

Все это не помешало наступить зиме 1844 года, даже, скорее, наоборот. А Берг исчез. Заметили это не сразу. Он был холостяком, и потому никто не мог сказать точно, в какой момент он пропал. До этого он браконьерствовал, охотился на самых невероятных зверей, любил природу и поэтому отсутствовал, бывало, неделями. Но в зиму 1844 года о нем забеспокоились через пять или шесть дней.

В его доме все осталось так, что можно было опасаться худшего. Во-первых, дверь не была заперта, снегоступы и ружье были на месте, его полушубок, подбитый овчиной, висел на гвозде. И самым тревожным признаком было вот что: на столе стояла тарелка с остатками кроличьего рагу (а в тарелке — следы от кусков хлеба, которыми он собирал соус), рядом — недопитый стакан вина. По-видимому, он ел, когда кто — то позвал или что-то позвало его на улицу; он тут же вышел, возможно, даже не прожевав кусок пищи. Его шапка лежала на кровати.

На этот раз всеобщий страх охватил деревню, превратившуюся сразу в испуганное стадо овец. Небо было совсем низким, шел снег, делавший день еще более темным, синие тучи отрезали шпиль колокольни, женщины плакали, дети кричали, двери хлопали, и никто не знал, что надо делать, какое надо принять решение. Все говорили о жандармерии, но идти туда никто не хотел. Чтобы вызвать жандармов, надо было пройти в одиночку двенадцать километров под черным небом. К тому же всех смущало то, что на этот раз речь шла именно о Берге, который был взрослым, сильным и смелым мужчиной, самым ловким; теперь уже никто не чувствовал себя достаточно сильным, достаточно смелым и достаточно ловким. Наконец, решили, что пойдут вместе четверо мужчин.

От жилища Берга стали шарахаться, как от дома прокаженного. Дверь его была открыта настежь. Хотя шел снег, никто не осмелился закрыть ее, а небо казалось темнее, чем внутренности неосвещенного дома.

Когда четверо посланцев собрались идти в королевскую жандармерию в Клелле, все население деревни пришло и молча топталось вокруг них, а они, серьезные и бледные, поправляли ружья на ремне и подпоясывали полушубки поясами с патронташами, полными патронов на кабана, и еще у них был целый арсенал острых ножей без ножен и даже маленький топор. В конце концов надели они на ноги снегоступы и очень медленно пошли вверх по склону, за которым проходит большая дорога. Там они и скрылись. Деревне оставалось забаррикадироваться.

Нетрудно представить, что рассказали эти четверо в жандармерии Клелля, пройдя по безлюдной дороге на закате дня много километров. Несмотря на ненастную погоду и плохое состояние дорог, затруднявшие всякого рода перемещения, произошел, должно быть, довольно скорый обмен эстафетами между казармами Мана и Монетье, так как уже в одиннадцать часов ночи в деревню прибыли четверо эмиссаров, шестеро конных жандармов с оружием и багажом и их капитан по фамилии Ланглуа.

Все они были старыми служаками и принялись ворчать и действовать с такой уверенностью, что все селяне сразу почувствовали облегчение. Своих лошадок они поставили временно в конюшни крестьян и разбили бивуак на площади в середине деревни, с будкой, сколоченной из досок, часовыми, патрулями, паролями и прочее. Ланглуа достал из ранца длиннющую глиняную трубку и, усевшись у окна в придорожном кафе, стал руководить операцией.

Длинная глиняная трубка, теплые шлепанцы и меховая шапка, дабы защитить от холода уши, не мешали Ланглуа быть отпетым ловкачом. Он немного прояснил, что произошло: картина получилась мрачная, но появилась какая-то ясность.

Стол, за которым Берг ел в последний раз, стоял перед окном. Окно выходило не на улицу, а на луга. Ланглуа сел на то место, на котором сидел Берг, когда ел кроличье рагу. Ланглуа сделал несколько жестов, подобных тем, какие, по-видимому, делал Берг, доедая рагу и обмакивая хлеб в соус, отчего в застывшем жире на тарелке остались следы. При этом он все время поглядывал в окно и вдруг спросил: «А куда выходит это окно?» (и спросить, действительно, надо было, потому что, если смотреть в него, то окно выходило, как и все окна в это время года, просто на снег, похожий на вату — то на серую, то на голубоватую, то на черную). Окно выходило на дорогу, ведущую к Аверу. Ланглуа велел принести сапоги. А пока за ними ходили, объяснил, что, по его мнению, когда Берг ел, он увидел, наверное, что-то необычное, что заставило его быстро выскочить из дома.

Обувшись, Ланглуа и один из жандармов пошли в том направлении, в котором должен был двигаться Берг. Ушли не слишком далеко. Дошли до места, где туман и облака начали отгораживать их белой пеленой от других жандармов. Тогда они жестами пригласили остальных подойти поближе. Пока те шли, они продвинулись еще метров на двадцать, то есть из деревни их уже совсем не было видно. Те, кто шел за ними, еще видели их, поскольку были ближе. Вот они наклонились над чем-то. Но это не был Берг. Это было множество следов от лапок ворон. Разгребли снег сантиметров на двадцать (столько нападало за последнюю неделю, с учетом осадки из-за ночных заморозков и снега, наметенного ветром) и нашли большую, всю пропитанную кровью и из-за этого превратившуюся в лед снежную плиту.

Значит, тут Берг и скончался. За занавесом из облаков. А дальше что? Ничего. Кругом — нетронутый снег, только свежие следы Ланглуа, жандарма и всех остальных.

Разослали людей группами на поиски трупа. На этот раз, в отличие от прошлогодних поисков Мари Шазотт, искали не как попало, а методично, по четыре человека в команде во главе с жандармом, по определенным секторам, отмеченным карандашом Ланглуа на карте. Но ничего не нашли. Конечно, было девяносто девять шансов из ста, что снег в оттепель растает и вернет труп. Но ведь оттепель не вернула труп Мари Шазотт. Через две недели Ланглуа вернулся в кафе «У дороги» и вновь надел шлепанцы, меховую шапку и закурил длинную глиняную трубку.

— Надо бы узнать, — сказал он, — почему их убили и унесли? Ведь не для того же, чтобы их ограбить. И это не убийство женщин, поскольку Берг, да и Раванель Жорж… Если бы мы жили среди зулусов, я бы мог подумать, что их захотели съесть… А так я ничего не понимаю.

И опять всем строго-настрого было приказано выучить пароль. Закрыли школу. Велели ни в коем случае не выходить из деревни, даже днем (а дни были темные, серо-голубые тучи стояли низко, и шел снег). В случае крайней необходимости из деревни выходили не в одиночку, а по нескольку человек и в сопровождении двух жандармов. И даже внутри деревни не советовали выходить на улицу по одному: мужчинам рекомендовалось выходить как минимум вдвоем, а женщинам — втроем. На деревенской площади постоянно дежурили два жандарма, а четверо остальных парами совершали обходы селения. Дважды в день Ланглуа надевал сапоги и совершал тщательный осмотр, рыскал по дворам, по птичникам, по всем углам и закоулкам. В три часа пополудни всем, у кого сараи стояли отдельно от жилища, надлежало заготовить дрова и фураж, а в четыре часа наступал комендантский час. Наружные патрули возвращались. Все жандармы вместе обходили дома, один за другим, а потом на площади у будки оставляли часового. Ночью патруль дважды обходил всю деревню. Ланглуа приказал повесить перед каждым домом старый таз и палку. Было приказано: чуть что — стучать палкой по тазу, причем изо всех сил.

— Лучше я двадцать раз вскочу зазря, — говорил Ланглуа, — чем пропустить тот самый раз, когда нужно. Так что не сомневайтесь, если что — колотите. (Ланглуа был очень хорош собой: тонкие усики, красивый нагрудник, красивые ноги, умел говорить и не отлынивал от дела.)

Из моего рассказа вам может показаться, что люди там были трусливые. Ну, естественно: трусливые всегда они, а мы — никогда. Но при этом они вовсе не колотили в тазики. Только раз постучали, когда как-то посреди бела дня исчез с лица земли Каллас Дельфен.

— Ничего не могу понять, — говорил Ланглуа, не переставая ругаться, после недельных поисков и рыскания по лесам, затянутым туманом и облаками. — Ничего не могу поделать, я не Бог всемогущий, а вы — чертовы идиоты. Я сто раз говорил: «Не выходите по одному, даже средь бела дня». Жена вашего Дельфена говорит, он хотел выйти один, присесть «на куче навоза». Я понимаю. Но не спать же он туда пошел. Для этого дела — раз-два и готово!.. Понимаете меня? Не картину же он пошел рисовать. А она решила звонить в кастрюлю, когда уже целый час прошел после того, как вышел ваш Дельфен. Я сказал ей: «Надо было, птичья твоя голова, барабанить через пять минут!» А она говорит: «Так ведь Дельфен за пять минут не успевал, он привык там трубочку выкуривать!» Вот чертов балда! Теперь еще одного нет! На этот раз прямо из рук у нас вырвали. Хорош же я после этого!

Каллас, Дельфен-Жюль! Этого, по крайней мере, мы знаем, каким он был. Он позировал для портрета со своей женой Ансельмией всего за два года до случившегося. На снимке они держат друг друга за мизинец. Портрет сохранился у Онориусов, я его видел. Сходите к ним и увидите. Эти Онориусы, они из Кора, но свояченица Онориуса… в общем, не знаю, все эти двоюродные, троюродные братья и сестры… я, признаться, не разбираюсь в этом. Обычно такие вещи нужно хорошо знать, а тут все как-то неопределенно, мне во всяком случае непонятно. Ясно одно: свояченица, двоюродная сестра, получила наследство от здешнего Калласа. Нет, не так. Подождите, что-то я припоминаю, кажется, все понял. Это не свояченица и не кузина, а тетка Онориуса, сестра его матери взяла фамилию Калласа, который был ее шурином, братом ее мужа и внуком брата Калласа Дельфен-Жюля. Вот так будет правильнее. Я знал, что мне удастся вспомнить. Я проследил родство всех, кто имел к тому отношение, чтобы увидеть, кем они кому приходятся сейчас, в настоящее время. Мы еще поговорим об этом позже. После смерти тетки они договорились, что Онориусы из Кора получают в пользование здешний дом, а мебель в нем — в собственность. В доме они открыли бакалейно-галантерейную лавку, а что касается мебели, то именно там я и нашел висящий на стене фотопортрет Калласа Дельфен-Жюля и Ансельмии.

Ансельмия! Можно понять Ланглуа. Она, должно быть, держалась перед ним так же, как держится на портрете, только одета не по-праздничному, поскольку она стала вдовой. Непонятно, какая у нее была тогда фигура: столько нижних юбок, корсажей, турнюров, поясов стягивали, затягивали, перетягивали ее тело во всех направлениях. Лицо козье, глаза — как у допотопных млекопитающих, рот — как будто пилой разрезанный, а ноздри вывернуты наизнанку. Упрямая, как ослица! Тупая, как ослиная шкура. Рядом с ней — Дельфен-Жюль. Последняя радость у него, с тех пор, как он имел неосторожность зацепиться за мизинец Ансельмии, последняя радость, из-за которой он рисковал жизнью, — пойти выкурить трубочку, сидя «на навозной куче».

Насколько можно разглядеть на желтоватом, выцветшем дагерротипе, была в его облике одна особенность, которой никак не стоит пренебречь. У него было круглое, толстое лицо, густые свисающие усы, подчеркивавшие ширину нижней части головы, тяжелый подбородок и отвислые щеки, опускавшиеся тройной складкой на воротник старинного покроя. Если бы тогда умели делать цветные фотографии, мы бы наверняка смогли удостовериться, что Дельфен был человеком из красной плоти, из добротного мяса, в избытке пропитанного кровью.

Если судить по Раванелю, который сейчас работает шофером на грузовике, то Жорж Раванель отличался тоже именно этими качествами. Мари Шазотт, конечно, не была толстой и краснолицей. Наоборот, она была брюнеткой с очень белой кожей. А когда говорят о брюнеточках, пикантных и искрящихся, какой образ сразу приходит на ум? Правильно, с изюминкой. У Мари Шазотт не было того избытка крови, какой был у Раванеля (за которым охотились) и у Дельфена (которого убили), но зато у нее было качество, зато кровь у нее играла, горела огнем. О вкусе я не говорю. Как вы понимаете, я никогда не пробовал человеческой крови. К тому же этот рассказ вовсе не о человеке, который пил, сосал или ел кровь (в наше время я не стал бы рассказывать о столь банальном случае). Я не хочу говорить о вкусе крови (он, должно быть, просто соленый), но, учитывая темный цвет волос, очень белую кожу и изюминку Мари Шазотт, легко себе представить, что кровь ее была очень красива. Я говорю: красива. То есть, взглянем на эту проблему с позиции художника.

Берга я не забыл. Не то, чтобы он занимал в деревне видное место, бедняга, но он был храбр, щедр и непосредствен; он не был жертвой, он оказался побежденным противником. Как если бы вдруг пропал Ланглуа.

Конечно, существует такая система отсчета, сходная, например, с познанием мировой экономики, согласно которой кровь Ланглуа и Берга имеет одинаковую ценность с кровью Мари Шазотт, Раванеля и Дельфен-Жюля. Но существует и другая система отсчета, система, в соответствии с которой Авраам и Исаак логично перемещаются, следуя один за другим в сторону холма в Иерусалиме, где совершались жертвоприношения; система, следуя которой обсидиановые ножи ацтекских жрецов логично вонзаются в сердца избранных жертв. На существование такой системы указывает красота. Невозможно жить в мире, в котором полагают, что восхитительная элегантность оперения цесарки бесполезна. Но все это особый разговор. Мне захотелось это высказать, и я высказал.

В один из первых майских дней Ланглуа уехал. И хотя водосточные желоба громко стонали из-за бурно стекавшей от обильных дождей воды, приход весны внушал людям больше уверенности, чем присутствие команды жандармов. Многие из тех, кто плохо спал последние три месяца, стали спать спокойно под шум грохочущих по расселинам вешних вод.

С наступлением солнечных, погожих дней, когда гора Жокон освобождается от пелены туманов и сверкает, как чистый изумруд, когда далекая вершина Веймон поблескивает, и разбегаются тучи над высокогорными лугами и снегами на горах Обиу, Ферран и Тайфер, где так долго царил мрак, все почувствовали себя так, словно родились заново, именно родились вторично и захотели воспользоваться теми радостями, какими не воспользовались в первый раз. Именно в эту пору была создана Коммуна трудящихся, до сих пор действующая. И отец Бюрля, и отец Катера, мать Сазера, отец Пьериснара, мать Жюли, отец Рафена, мать Антуанетты Сав, мать Ламбера, мать Орасиуса, отец Клемана, кузен Клеристена (того самого, который завещал ему амбар на протестантском кладбище), Фернан Пьер, старейший житель кантона, умерший три года назад, — все они родились в марте-апреле 1845 года. Считают, например, что отличный дом Рене Мартена, доставшийся ему от отца, был завещан отцу неким Курсье, чье семейство угасло, так как был он холост. Завещание датировано июлем 44 года. Отец Сазера был учителем, а Ришо Мари, не имевший детей, оплатил обучение Сазера в Гренобле. Сазера может подтвердить: отец его оставил школу в 39 году. А Сазера было тогда всего пять лет. Потом он пас коров. В июне 44 года Ришо, в присутствии нотариуса, обязался содержать его до тех пор, пока он не получит диплом учителя. Таким образом, в актах гражданского состояния коммуны и в нотариальных архивах Пребуа оставлены следы попытки, предпринятой местными жителями весной и летом 44 года, жить вне рамок обычной системы.

В начале зимы Ланглуа вернулся. Один. Поставил коня в конюшне мэра, а вещи свои отнес в кафе «У дороги».

— Я старый холостяк, — сказал он, — и в их доме стеснял бы жену мэра. А здесь я могу сколько угодно курить трубку и ходить в шлепанцах. И потом я человек компанейский. Сейчас я не на службе. Я взял на три месяца отпуск.

Одним словом, он сказал все, чтобы люди привыкли видеть его в кафе, сидящим верхом на стуле и наблюдающим за тем, как падает снег.

Оружие у него было отличное, и он старательно за ним ухаживал. До сих пор сохранилась традиция: если ружье сверкает, говорят: «надраено, как у Ланглуа». Он раскладывал пистолеты перед собой на мраморный стол. Смазывал их, чистил, спускал пружины вхолостую, оттачивал боек, приговаривая: «Работает, как часы». Метился в снежинку и держал ее на мушке, пока она не упадет на землю. Потом зарядил все пистолеты и положил их на расстоянии вытянутой руки: «А теперь, — сказал он, — я буду жить как простой мещанин». И надел свою полицейскую фуражку набекрень, словно заправский скандалист. Тот еще мещанин. Мещанин, похожий скорее на этого разбойника Абд аль-Кадира.

Кафе «У дороги» содержала в ту пору некая дама по прозвищу «Сосиска» — старая кокотка из Гренобля, решившая, когда ее возраст стал приближаться к шестидесяти, поселиться на природе (наверное, она мечтала об этом на протяжении всей своей активной деятельности). Это была крепкая женщина, могучая, как скала, с мощным голосом, которым она подавляла всех, кто пытался наступать ей на ноги. Распутствовала она в свое время лишь в субпрефектурах да в гарнизонных городках. Это, конечно, требует сноровки в постельных делах, но главное — глубокого понимания деловых отношений и богатого воображения, а также знания обоих покоящихся друг на друге миров. Не следует забывать, что такие женщины к концу своего цветения утешали целый контингент состарившихся младших офицеров, вернувшихся из Алжира и из «мусульманского рая». Естественно, что у них с Ланглуа сразу установилось полное взаимопонимание.

Зимой кафе пустовало. Часов в двенадцать три — четыре старичка приходили пропустить рюмочку — другую. И сидели часов до трех, дремали у печки. Сосиска подсаживалась к Ланглуа, и они беседовали о житье-бытье.

— Вот что бы ты стала делать с покойником? — спрашивал Ланглуа.

— А ничего, — отвечала она.

— Разумеется, — говорил Ланглуа.

Как и в предыдущие годы, эта зима была тяжелой, а небо было низким и черным от снежных облаков.

— Ну и дыра эта ваша деревня, — говорил Ланглуа.

— Да не хуже Гренобля, — отвечала она.

— Тут я не согласен, — говорил Ланглуа.

От стариков, сидевших у печки, шел неприятный запах перегретой одежды и жевательного табака.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь: «не хуже»? — спрашивал Ланглуа.

— А что ты находишь хорошего в Гренобле? — отвечала она.

— Ничего, — отвечал Ланглуа. — Возле Мер-эльуэда есть деревенька, — говорил Ланглуа, — так вот там так же.

— Снега там не бывает? — спрашивала она.

— Нет, зато солнце такое… — говорил Ланглуа.

Так люди провели ноябрь и декабрь — сидя, сгорбившись, в ожидании неизвестно чего. Ближе к Рождеству погода исправилась. Некоторое время, дней пять, светило солнце, холодное, но очень яркое. В один из этих дней послышался праздничный перезвон на звоннице.

Ланглуа надел сапоги и пошел к кюре.

— Меня особенно беспокоит, как пройдет ваша полуночная месса, — сказал он.

— Надеюсь, хорошо пройдет, — сказал кюре и показал ему внутреннее убранство церкви, которую он украшал уже целую неделю ветками остролиста, самшита и бумажными гирляндами.

Позже Ланглуа признался, что на него произвели сильное впечатление позолоченные канделябры, свечи, обернутые фольгой, и очень красивые ризы, выставленные в ризнице.

— Все эти гербы, — сказал он. — Мы все понимали часть таинства, но никто не понимал его полностью.

— Извините, господин кюре, — сказал Ланглуа, — а в соседних деревнях в нашем кантоне тоже так же украшают церкви?

— Конечно, — отвечал кюре. — И даже мы, самые бедные из всех. Мы — единственный приход, где нет для алтаря украшений из чистого золота. У нас все это медное, начищенное мной до блеска, а в Сен-Морисе, в Клелле, в Пребуа и в более дальних церквах, у них украшения сделаны из настоящего золота. Например, в Клелле есть одна дароносица, которая стоит целое состояние.

В этот момент Ланглуа, казалось, находился настолько близко от того, чтобы узнать всю истину, что он спросил, не является ли то, что кюре называл дароносицей, такая, такая (он подыскивал слово) круглая штука?

— Именно это и есть дароносица, с лучами, похожими на солнечные, — ответил кюре.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Ланглуа, — так вы говорите, что во всех церквах кантона будут дароносицы, и канделябры, и эти… куртки и, в общем, форма, похожая на вашу?

— И еще красивее, еще красивее, — отвечал кюре, скромный одухотворенный мужчина атлетического сложения.

— Ну что ж, — сказал Ланглуа, — давайте отслужим эту мессу, господин кюре, мне кажется, большого риска не будет.

Однако Ланглуа принял меры предосторожности. Он решил, что раз он находится здесь, то должен по возможности приносить какую-то пользу. К тому же он отметил, что вот Дельфен-Жюль не послушался его, и это стало причиной его несчастья. И вот что он еще сказал:

— На полуночную мессу я поведу людей. Соберу женщин, мужчин, тех, кто захочет прийти. Правда, нужно, чтобы вы пригласили несколько мужчин, я ведь не могу распоряжаться. Сколько у вас прихожан? Человек тридцать? Сорок? Пятьдесят женщин? Нет, надо пригласить еще троих мужчин: я спереди, один сзади и двое по бокам.

Нашлось гораздо больше трех. Больше тридцати мужчин пришли с фонарями к кафе «У дороги». И пока он натягивал сапоги, они ждали его на улице. Фонари бросали беспокойные отсветы посреди падающего снега. Пришли еще несколько человек с факелами, и голое пламя с дымом смоляного цвета плясало на фоне белой пелены. Надев сапоги, Ланглуа сказал перед выходом Сосиске: «Их там три десятка, не меньше. Кажется, я начинаю что-то понимать, но каждый раз мысль ускользает. Посмотри, их тридцать человек, и они как будто играют со своими фонарями. Мне это что-то напоминает».

Женщины тоже не скучали. Стояли они очень важно, но внутренне ликовали, даже мать Мари Шазотт, которую под руку поддерживала невестка. И, конечно, Ансельмия с таким увесистым молитвенником, что им, наверное, можно было бы убить быка.

Кюре приготовил стул для Ланглуа в первом ряду, но капитан остался стоять в дверях.

— Мое место здесь, господин кюре, сегодня мы оба на посту, — сказал он.

— А вы не думаете, что чудовище… — сказал кюре.

— Это, может быть, не чудовище, — сказал Ланглуа.

Служба прошла без приключений. И была она великолепной. Свечи сверкали необычайно ярким светом. Господин кюре даже пошел на расходы и положил в каждую кадильницу щепотку настоящего ладана. Как только запах благовоний от раскачиваемого туда-сюда шара стал распространяться по церкви, как только Ланглуа почувствовал запах ароматного дыма, у него, думавшего о всех церквах кантона, появилась уверенность, что ночь пройдет без похищений.

«Я понимаю все, — подумал он, — но объяснить ничего не могу. Я похож на собаку, учуявшую мясо в шкафу».

При выходе из церкви кюре сам участвовал в охране своей паствы. Он чувствовал, как он выразился, свою личную ответственность за всех. Снегопад прекратился. Ночь была тихой, как бы зажатой в железные тиски тишины, и процессия протекала в строгом порядке. Пламя свечей и факелов поднималось вертикально, как острие пик.

— Я очень рад, что все вернулись домой без помех, — сказал кюре Ланглуа, сопровождавшему его до дома.

— Сегодня вечером ничего не могло случиться, — сказал Ланглуа.

— Для солдата, героически сражавшегося на поле битвы, вы довольно хорошо знаете силу церковной службы, поздравляю вас. Согласитесь, что чудовище не смеет приближаться к месту богослужения.

Ланглуа и кюре, каждый со свечкой в руке, стояли в этот момент одни на пороге дома кюре, то есть на краю деревни. А в сотне метров от них, за небольшим лугом, в темной ночи виднелся еще более темный лес.

— Дело в том, — сказал Ланглуа, — что, совсем не желая вас огорчать, господин кюре, я тем не менее думаю, что оно очень даже приближается, и полагаю, что мы ничем не рисковали именно потому, что оно приблизилось.

— Божья милость, значит? — спросил кюре.

— Не знаю, как это назвать, — сказал Ланглуа. — Мы — мужчины, и вы и я, — продолжал он. — Нас не должны пугать слова, так вот, давайте сделаем предположение, что сегодня вечером оно нашло другое развлечение.

— Вы меня пугаете, — сказал кюре.

— Я пока что даже не знаю, что конкретно я хочу этим сказать, — ответил Ланглуа. — Может, никогда и не узнаю, но очень хотелось бы узнать. Ему еще рано появляться там, — продолжал Ланглуа, указывая пальцем на темную опушку леса. — Может, это чудовище или человек и не придет сегодня вечером, а может, он уже там и подкарауливает нас, хотя мы не очень сейчас рискуем, вы и я. Стоя здесь с нашими свечками, мы оба уже даем ему все, что он хочет от нас. Смешно, не правда ли, господин кюре? На чем, бывает, держится жизнь, а?

Он тут же понял, что сказал что-то несообразное. Кюре дал ему это почувствовать, очень сдержанно пожелав спокойной ночи.

Когда дверь дома за священником закрылась и послышался шум двух запираемых засовов, Ланглуа потушил свечку и вернулся в кафе «У дороги», насвистывая веселый мотивчик.

— Ну как, проводил своих клуш? — спросила его Сосиска.

— И клуш, и перепелок, и голубок, всех проводил, — отвечал Ланглуа. — Налей-ка мне стаканчик, а то я весь продрог. Никакое это не чудовище. Это человек, как мы все. И вот что я тебе скажу: нужно было бы, чтобы полуночная месса длилась с первого января и по день святого Сильвестра, по 31 декабря, причем без останову.

— Верно сказал, толстячок, — ответила она и подала ему стакан.

Ноябрь и декабрь прошли, таким образом, без приключений. Медленно и мирно отсчитал свои дни январь. Бывало, что в непогоду наступала мгла, да такая, что страх сковывал сердце. Но кончалось все полной тишиной. Начался февраль. Февраль — это еще не конец зимы, но уже можно надеяться, что в марте…

Как-то раз утром Фредерик II готовил себе кофе. Было семь часов, темень на дворе, но снег уже стал принимать тот зеленоватый оттенок, что предшествует рассвету. Как всегда, туман застилал все вокруг. Процеживая кофе, Фредерик II размышлял обо всем, о чем ему хотелось, то есть обо всем понемногу. Он заглядывал в редко открываемые ящики комода, осматривал, что лежит на шкафах — занятие весьма нечастое. Фредерик II очень любил эти два часа свободного времени по утрам, их он ценил больше всего на свете. Вспоминал свою молодость. Думал о том, что бы он сделал, не будь у него жены и ребенка. Думал, что бы стал делать, если бы можно было начать жизнь с начала. Думал о том, что должен бы сделать. Прервав размышления, брал с камина какую-нибудь коробку, просматривал, что в ней лежит. С радостью обнаруживал какой-нибудь крючок или гвоздь и клал его себе в карман, или кусочек смолы и клал его в другую коробку, или осколок янтаря от трубки, оставшейся от Фредерика I, а то и от Фредерика нулевого, что скрылся во тьме веков; находил какие-нибудь штучки, вроде той трубки, к которой прикасались, возможно, чьи-то губы еще до Людовика XIV. На такие предметы он подолгу глядел, раздумывая, куда бы положить такую удивительную штуковину.

В то утро он занимался ящиками комода и в одном из них обнаружил разноцветные красивые настенные часы. Все было на месте: циферблат, механизм, стрелки и даже оба ключика для завода: один — для звона, другой — для хода. Бой был чудесный. Ах, никогда еще Фредерик II не слышал такого звука! Словно какая-то стрелочка ударяла по маленьким стеклышкам лампы. Заводился бой ключиком, его вставляли точно в глаз златокудрого пастушка, одетого в курточку золотистого цвета с красным шарфиком, подчеркивавшим голубизну василька в руке у белолицей пастушки с розовыми щечками. В глаз пастушки вставлялся ключ для завода хода часов. И ход у них был абсолютно точным. Надо же! Звон очень красивый, но чтобы он повторился, надо было ждать целый час, зато ход был слышен все время: тик-так, тик-так. И какое тикание! Да, такого звука Фредерик II никогда не слышал. Этим утром ничем другим он заниматься не будет. Он закрыл ящик и приступил к реализации своего замысла. Фредерик II решил, что успокоится только тогда, когда часы будут висеть на стене. Без этого он уже не мог обойтись. При одной лишь мысли о том, что он не будет слышать «тик — так», он уже скучал. Что бы ни говорила жена, дело было решенное.

Он выпил кофе, отменного вкуса кофе. Часы лежали у него на коленях, и он размышлял, в каком порядке действовать. Очень просто: надо сделать «де-ревян-ную-ко-ро-боч-ку» с круглым отверстием для циферблата и прочным крючком на задней стенке для подвешивания. Из какого дерева? Из орехового, разумеется. Он подумал даже и о куске воска, который, наверное, лежит в коробочке с надписью «Пряности» вон там, на камине. Этим воском можно довести до блеска переднюю дощечку и замазать стыки.

Орехового дерева в доме не нашлось. А вот в мастерской при лесопилке, там лежали две отличные дощечки. Фредерик II подумал, что весь день, который обещал быть пасмурным, он будет пилить, зачищать дощечку рашпилем, подгонять и покрывать ее лаком. Он аккуратно положил часы в ящик и еще раз полюбовался золотокудрым пастушком и белолицей пастушкой.

Пока жена не встала (она начнет обо всем расспрашивать, придется все объяснять), он решил спуститься в мастерскую. Дела всего минут на двадцать.

Из-за тумана, из-за темноты предметы можно было различить на расстоянии пяти-шести метров, не больше. Снег подмерз, и наст не проваливался. Холод был собачий, и поэтому он надел полушубок из овчины. Деревня еще спала. Свет горел только в окнах кафе «У дороги», у мэра и у Доротеи. Рано встает девка!

Вот и дорога на Авер, ее видно из окон дома Берга; дальше деревня кончается. Через сотню метров видимость улучшается, туман светлеет, и сквозь него уже видны кое-какие деревья, здесь это — ивы. А еще через сотню метров стоит мастерская лесопилки.

Фредерик II потратил минут десять, прежде чем нашел дощечки орехового дерева. Он был уже на пороге и собирался захлопнуть дверь, как вдруг услышал какой-то шум со стороны бука. Сам бук был, конечно, весь в тумане. Просматривался только огромный ствол, все остальное пропадало во мгле. Фредерик II прислушался: непонятный шум, ни на что не похожий, что-то вроде шороха. Невозможно было определить, что или кто шумел. Птицы? Тогда огромные птицы, причем шевелились они осторожно. В эту пору в гнездах птиц нет. Крысы? В какой-то момент ему показалось: что-то пискнуло, но на крысу как-то не похоже. И ничего не было видно. В том месте, откуда донесся писк, можно было различить лишь сплошное белое пятно. Фредерик II замер с рукой на засове.

В то утро он был в сапогах, а не в сабо, и мог двигаться бесшумно. Поэтому он просто тихо убрал руку с засова и подошел поближе. В трех-четырех метрах от ствола бука рос куст ежевики (он и сейчас там растет). Фредерик постоял за этим кустом с полминуты, открыв рот и напрягая зрение, и шум повторился, словно что-то или кто-то — может, зверь, может, змея — скользит по сучьям, шурша по коре и ветвям. Из тумана, как из дыры, стала опускаться мужская нога в сапоге, потом появились брюки, куртка и весь мужчина в меховой шапке! Он медленно спускался по стволу с высоты два с половиной метра — столько было видно — и встал на землю обеими ногами.

Что был за человек этот тип?

Он стоял, естественно, лицом к стволу, спиной к Фредерику II. Кто-то явно незнакомый. Потом человек скользнул в подлесок и через четыре-пять шагов исчез в тумане.

«Какого черта он там делал?» — мысленно произнес Фредерик II. Он подошел к буку и увидел, что в ствол его вбиты здоровенные плотницкие гвозди, вбиты на небольшом расстоянии друг от друга, как бы образуя некое подобие лестницы.

«Ах ты, чертов сын, что же это такое? — подумал Фредерик II. — Надо посмотреть». И полез наверх. Лезть было легко, руки и ноги сами находили гвозди — ступеньки.

Так мой Фредерик II добрался до первой развилки, до того места, откуда расходились самые толстые сучья, несущие низ кроны. В тумане уже не было видно земли. Все затем произошло очень быстро. Словно он оказался на чем-то горящем.

Из четырех скелетных ветвей, расходившихся в разные стороны, самая мощная, толщиной в три человеческих торса, была полностью очищена от снега. Человек слез явно с нее. К тому же кое-где, как и внизу, виднелись плотницкие гвозди, помогающие двигаться вверх.

«Надо же, пройдоха какой!» И Фредерик II, цепляясь за гвозди, лезет выше. Поднимается, а туман внизу становится все гуще, гуще. Вокруг — тоже. И видит Фредерик II, что сук под ним не сужается, как полагалось бы, а, наоборот, расширяется. Так бывает: своего рода опухоль на дереве. Вот и здесь несущий сук расширился и стал толщиной по крайней мере в пять человеческих торсов, причем расположен был теперь скорее не наклонно, а горизонтально.

К счастью, Фредерик II остановился тут секунды на три передохнуть. За эти секунды, сами того не сознавая, тело его и душа подготовились к чудовищному зрелищу.

Он приблизился, уже не поднимаясь, а вытягиваясь к краю своеобразного огромного гнезда, широкого, как большой бак, образовавшегося внутри сука. В ту минуту, сам того не сознавая, он был уже настолько подготовлен ко всему страшным предчувствием, что руки впились в гвозди, а все мышцы напряглись до предела. Отчаянное любопытство заставляло его вытягивать шею, и он весь превратился в зрение. Поэтому он не свалился с дерева, когда дотянулся лицом до края гнезда и через туман, на расстоянии трех пальцев, встретился нос к носу с другим лицом, очень бледным, очень холодным и очень спокойным лицом, глаза которого были закрыты.

Все, что я рассказал, с момента, когда Фредерик II взялся за первый гвоздь, и до этой секунды, длилось менее минуты. И не более нескольких секунд оставался он нос к носу с белым лицом. Показалось же ему, что прошла не одна сотня веков. Ему показалось было, что это сон и что перед ним эмалированное лицо пастушки с циферблата часов. Но он все же произнес: «Доротея! Мертвая Доротея!»

И это действительно было такое знакомое, такое красивое лицо Доротеи, чье окно он видел освещенным еще двадцать минут назад. За несколько секунд, когда смешались явь и сон с лицом пастушки, он понял, что опять произошло несчастье: Доротея, видимо, первая встала в доме, чтобы приготовить кофе, вышла за дровами и… исчезла! Нет, на этот раз она не исчезла, вот она, здесь, он видел ее. Он даже, осмелев, потрогал ее. Такое знакомое лицо Доротеи! А тот мужчина? Значит, все-таки человек!

Фредерик II не помнил, как спустился с дерева и пошел по следам мужчины, сначала через кусты, потом через уходящий вверх луг. Отчетливые свежие следы были хорошо видны, несмотря на туман. Он не хотел догонять его, о, нет, нет! Но шел за ним.

Прошел луг Карля. Следы сохраняли свою свежесть настолько, что в некоторые из них еще продолжали осыпаться крупицы наста с края следа. Так он прошел через луг Бернара. Было, наверное, уже часов восемь, и туман начал медленно подниматься. Местами он рассеялся настолько, что стали видны деревья, растущие вдоль дороги. В один из таких моментов Фредерик II увидел человека, неторопливо поднимавшегося в гору. Это был именно тот незнакомец: та же незнакомая походка, та же куртка, меховая шапка, та же коренастая фигура; он шел точно в том же направлении, в каком уходили следы.

Фредерик II присел за какой-то изгородью и дал незнакомцу возможность увеличить расстояние. Когда тот стал постепенно растворяться в тумане, Фредерик опять двинулся за ним. Человек шел по направлению к горе Жокон, как это было и в том случае, когда после исчезновения Раванеля Берг шел за ним, а потом потерял в тумане. Фредерик знал, что он-то его сейчас не упустит. Тут речь шла даже не о храбрости, а о любопытстве (если можно назвать любопытством ощущение преследователя, словно находящегося под гипнозом).

Снег вокруг был девственно чистый, единственные следы были только что оставлены шагавшим впереди человеком.

А он совершенно явно и не без умысла направлялся к лесу Бюрля. Скоро опушка леса стала добавлять в туман серых тонов. Незнакомец вошел в лес.

Тут бы Фредерику II переменить направление и пойти к лесу наискосок. Это было бы осторожнее, на случай, если тот тип вдруг встал бы за деревом, чтобы подкараулить его, но Фредерик, ни о чем не думая, продолжал шагать след в след. Кстати, когда он подошел к опушке леса, он разглядел сквозь туман, за тяжелыми лапами ельника, покрытыми снегом, в серой мгле прямо перед собой спину и шапку спокойно шагающего человека.

Спокойно, но уверенно, размеренно. Ходок он был явно привычный к большим расстояниям.

Он продолжал подниматься, вышел из леса на пастбище, что на склоне горы Арша. Уверенно и точно шел именно там, где пролегала тропа, хотя она была спрятана под невероятно толстым слоем снега, скрывавшим все неровности почвы.

На такой высоте было намного светлее. Когда они подошли к вершине Арша, Фредерик II все же проявил осторожность, остановился и дал незнакомцу возможность оторваться, позволил ему уйти немного вперед. Был бы поосмотрительнее и в абсолютно здравом рассудке — дал бы ему возможность увеличить разрыв на целый час. В такое время года, кроме Фредерика II, в тех местах мог быть только один человек: тот, который шел впереди, оставляя четкий, словно вырезанный ножом след, и потерять его было невозможно. Но Фредерик скажет потом: «Мне надо было его видеть». Он остановился метров на двести ниже незнакомца, который, дойдя до вершины Арша, остановился.

Там, наверху, был отчетливо виден его силуэт. («Как на мишени», — скажет потом Фредерик II.) Над ними туман уже не был густым, а над туманом, по-видимому, проплывали облака, потому что временами туман вдруг пронизывали белые, полные снежной пыли лучи. Наверное, по другую сторону Арша эти лучи, словно длинные стрелы, вонзались в беспредельные дали, простирающиеся внизу и доходящие до перевала Негрон, до Руссе, до необозримых далей. Как широк этот мир! Весь покрытый туманом, он походил на океан миндального молока с неподвижно застывшими волнами, и в этом океане потоки белесого света, должно быть, высвечивали бледные острова, обрамленные черным, целый архипелаг горных вершин. География нового мира.

Именно в тот момент, когда незнакомец спокойно рассматривал это творение, Фредерик II, стоя внизу, вдруг обнаружил, что между предплечьем и туловищем у него по-прежнему зажаты две дощечки орехового дерева.

Тут он словно пришел в себя. Конечно, если бы деревня была близко, он вернулся бы туда бегом, чтобы созвать народ. Но здесь, на горе Арша, где он опомнился с двумя дощечками под мышкой, он со словами: «А, черт! Чего я таскаю эти доски?» — сунул их в снег, чтобы освободить себе руки. При этом он не переставал следить за силуэтом, за мишенью, находившейся там, наверху. Между тем холод пронизывал ему спину и подмораживал волосы, а у него перед глазами, накладываясь друг на друга, возникали и разрастались, подобно колесам белого фейерверка, лица рисованной пастушки и Доротеи. Какую-то долю секунды он с отвратительным туманом в мыслях соображал, куда надо вставлять ключ для завода механизма: в глаз пастушки или в глаз Доротеи. («Такая тут злость меня взяла…» — скажет он потом.)

Незнакомец начал спускаться по противоположному склону горы. Фредерик II поднялся по его следам на четвереньках. Вершина у Арша неширокая — метров пятнадцать. Фредерик II осторожно подобрался к краю горы.

Внизу под ним человек все так же, безошибочно угадывая, где проходит скрытая под ровной белой пеленой тропа, и повторяя ее зигзаги, шел спокойным прогулочным шагом. Пока он был на открытом месте, вылезать из-за гребня горы было нельзя: туман больше не скрывал в достаточной мере преследователя. Надо было дождаться, когда тот войдет в лес. Фредерик схитрил и, оставаясь в метре или в двух от гребня по эту сторону горы, переместился немного вбок, чтобы срезать угол и выйти к боковой опушке елового леса, смутно видневшегося внизу. Названия леса он не знал, потому что это была уже территория другой коммуны, может быть, Люсетт. Время от времени, чтобы не ошибиться, Фредерик II выглядывал из-за гребня горы. Опасаться было нечего: тот человек спокойно спускался, идя настолько прогулочным шагом (это особенно удивляет здешних жителей: такая походка выдает самоуверенность, достаток; так ходят префекты, хозяева предприятий, миллионеры), что у Фредерика возникла потребность вспомнить весь пройденный путь, от бука до этой вершины, где на снегу был один-единственный след, след вот этого прогуливающегося человека.

И вот он вошел в лес. Фредерик II дал ему время немного углубиться туда, потом, срезав угол, вышел на след. (Позже он скажет: «Я боялся его потерять».) Теперь он в самом деле не отрывался от следа уже по совершенно иным причинам, чем прежде. Может быть, теперь он немного стыдился того, что зашел так далеко по каким-то непонятным причинам, — он буквально превратился в лису. Он хитрил изо всех сил. Хитрил всем своим существом. Несмотря на свою полноту, шел он легко и неслышно, летел как птица или привидение. От куста к кусту перемахивал, не оставляя следов. (Со свойственным ему первобытным мироощущением он скажет потом: «Не касаясь земли».) В этот момент он совершенно не походил на Фредерика II из династии пильщиков. Он находился уже не на той земле, где надо пилить доски, чтобы заработать на пропитание Фредерику III, а был словно в ином мире, где надо обладать качествами любителя приключений. При этом он был счастлив необычайно! (Этого он не скажет. Во-первых, потому что сознавал это очень смутно, но даже если бы и сознавал, все равно бы не сказал, скрыл бы это на века вечные, даже в самый последний момент, когда сам превратился бы в такого прогуливающегося человека, за которым кто — то идет по следу.) Он был счастлив необычайно оттого, что мысленно представлял себе (или точнее: инстинктивно осознал) безграничность нового мира, подобного архипелагу из бледных островов, обрамленных черным, которые возникали по ту сторону Арша в лучах из серебристой пыли.

А незнакомец, напротив, солидно и неуклонно продвигался к какой-то изначально заданной цели, шел неспеша и не меняя направления. Он отлично знал свое дело. Дошел до низа долины, поднялся вдоль левого берега ручья, перешел через него именно в том месте, где надо было, и оказался именно там, где тропа продолжалась уже на правом берегу. Фредерик II бесшумно, словно тень, шел за ним и даже временами двигался на четвереньках, но никак не мог помешать нижним еловым веткам хлопать по одежде, что пугающим эхом отдавалось в напряженной тишине, в которой даже хруст снега на расправляющих свои ветви деревьях слышался на огромном расстоянии. Незнакомец, однако, ни разу не обернулся. Был даже момент, когда он вскоре после того, как перебрался через ручей, точно угадывая тропинку, занесенную двухметровой толщины снежным покровом, сделал довольно резкий поворот. Фредерик II оказался в этот момент на открытом, не защищенном деревьями месте, и на какой-то миг увидел светлое пятно под шапкой — лицо мужчины. Фредерик II замер. (Он скажет потом: «В ту секунду я подумал: все, пропал!») Но пока Фредерик стоял неподвижно, пытаясь походить на ствол дерева, незнакомец продолжил идти ровным спокойным шагом, видимо, считая, что он уже давно находится в таких местах, где никто не может его догнать.

А Фредерик II сохранит от этой погони ощущение, что он был «лисом». Когда потом он будет говорить о местах за горой Арша, он будет их описывать, как, наверное, Колумб описывал Ост-Индию. И все виденное им было тогда подчинено новым заботам. Деревья интересовали его лишь как стволы, расположенные так, чтобы они могли укрыть его, чтобы они более или менее разумно выстраивались позади незнакомца и позволяли продолжать погоню. (Потом он скажет, сколько было открытых и потаенных мест в ложбине, сколько там было ям и склонов и как все эти укрытия и открытые места помогали или мешали его продвижению: в каких-то зарослях леса он мог позволить себе бежать бегом; какие-то поляны приходилось обходить, скрываясь за деревьями; где-то надо было подолгу ждать, прежде чем выйти из укрытия; а тем временем он с удивлением понимал подсказки, исходившие от снега, от тишины, от темных ветвей и даже от слабого запаха сырой коры, понимал странные наставления, которые нужно было тут же расшифровать, чтобы немедленно ими воспользоваться.)

Он не скажет, что теперь, когда он был уверен, что незнакомец не будет оглядываться назад, он уже не думал о холодном лице Доротеи. Это стало для него далеким прошлым, как смерть Жанны д'Арк или смерть Людовика XVI, у палачей которых со временем появились тысячи сообщников, спокойно пользующихся последствиями этих убийств.

Незнакомец пересек лес, спустился в ложбину, поднялся на возвышенность, прошел вдоль гребня, пересек другой лес, больше первого, раскинувшийся в двух долинах с густыми зарослями, через которые он спокойно шагал, очевидно, зная их как свои пять пальцев. Потом наискосок поднялся по длинному пологому склону и вышел на лесную дорогу. Эта дорога шла вниз, и незнакомец стал по ней спускаться. За ним остались леса лиственниц и елей, буковые и дубовые рощи, отдельные ивы, тополя и еле выглядывавшие из-под снега живые изгороди. Потом пошли всхолмленные поля. Метрах в двухстах от незнакомца Фредерик II резко остановился: впереди, примерно в километре перед тем, за кем он гнался, виднелась ферма с одним светящимся окном под толстой белой шапкой снега. Из трубы поднималась тонкая голубая струйка дыма.

(Позже Фредерик II скажет: «Я сразу подумал…» Но он не скажет, что же он подумал, так как именно в этот момент ему пришлось сбросить с себя шкуру лисы, почти превратившуюся в волчью шкуру.) Затаив дыхание, он долго стоял, размышляя и глядя на крышу и на дымок, а мужчина, гораздо более спокойно смотревший на вещи, продолжал идти, спустился, прошел мимо фермы и опять стал спускаться.

Теперь путь его лежал по дороге, на которой были видны следы полозьев от саней. Она виляет по заснеженным полям, разбитым на квадраты изгородями. Вот выстроились влажные от тумана стебли кукурузы, похожие на торчащие пучки волос на подбородке. В воздухе витает запах супа, конского пота и навоза. Идущий впереди исчезает за выступом резко спускающегося вниз луга. На этот раз Фредерик II пускается бежать. И вдруг видит деревню, видит, что незнакомец входит в нее.

Фредерик II точно воспроизведет все, что он подумал и что сделал. Вот они мирно идут один за другим по улице, вероятно, по главной улице, потому что это более крупная деревня, чем наша. На ней выстроились три бакалейных лавки, табачная лавка, скобяная лавка, и у этих лавок есть витрины, сквозь стекла которых видны люди, сидящие под лампами, среди выставленных рядком леек, замков, веревок и горшочков с горчицей. Если бы человек набросился на кого — нибудь, то от крика (Фредерик II закричал бы громко) на улицу повыскакивало бы человек двадцать. Но незнакомец, пройдя всю главную улицу, выходит на площадь с церковью, пересекает ее и идет по другой улице, широкой, красивой, очень чистой улице с добротными, богатыми домами. Спокойно направляется к одному из домов своим неторопливым шагом прогуливающегося человека, вышедшего подышать воздухом, той же походкой, какой он отошел от бука и шел на протяжении всего пути. Он стучит кулаком в дверь одного из домов и, дожидаясь, пока ему откроют, соскребает об скребок снег с сапог. Потом входит и еще на пороге снимает с шеи кашне. Все по-человечески. Колокол возвещает, что уже двенадцать часов.

Фредерик II как ни в чем не бывало проходит мимо дома и через окно видит висячую зажженную лампу. Погода-то сумрачная. Под лампой, наверное, накрыт стол. Фредерик садится на тумбу за углом, возле дверей какого-то амбара. Время проходит быстро, и вот уже колокол бьет час. Из дома выходит мальчишка и бегом направляется к центральной площади. Возвращается с пачкой табака в руках. Купил, наверное, не меньше, чем на четыре су.

Тут Фредерик II вспоминает, что у него в кармане жилета должна быть монета в пять су, которую он всегда носит с собой на всякий случай. Если есть, то хорошо. Ощупывает жилет. Есть. Отсчитывает от начала широкой улицы с богатыми домами: один, два, три, четыре дома. Дом незнакомца — пятый. Тщательно пересчитывает: да, пятый. Кстати, только у этого дома два окна на первом этаже, по одному с каждой стороны от входа. После этого Фредерик уходит: ему надо сделать два дела. Во-первых, узнать, как называется деревня. Где он? Во-вторых, съесть кусок хлеба. С самого утра у него в желудке только чашка кофе. Узнать название деревни проще всего в мэрии — ведь не будешь же спрашивать в кафе: что это за деревня? Обычно, когда идут куда-нибудь, знают, куда идут. В мэрии, сразу в коридоре, он видит объявление о продаже лесосеки под шапкой: «Мэрия Шишильяна». Все ясно, дальше идти не нужно. А теперь — в харчевню «Миним»? Нет. В харчевне — пять су. Лучше в булочную. Там он покупает хлеба на два су, потом идет в кафе «На площади», где берет водки на два су, мочит в ней хлеб и съедает его в таком виде.

Надо как можно скорее вернуться домой и зайти к Ланглуа. Время поджимает: четыре лье — четыре добрых часа. Он выходит из кафе. Погода хорошая, люди на улице ходят туда-сюда. На углу площади с церковью, где с одной стороны начинается дорога на Клелль, а с другой — улица, где стоит дом незнакомца, Фредерик II подходит к прохожему и спрашивает:

— Скажите, вон в том доме (тут они отходят на пару шагов, чтобы лучше увидеть тот дом), в пятом отсюда, с двумя окошками, кто там проживает, не знаете?

Прохожий отвечает:

— Да, знаю. Господин В.

Фредерик II вернулся в деревню в шесть часов. Ему пришлось попыхтеть на спусках и подъемах из — за гололеда, а последние два часа — помучиться от наступившей тьмы и от тяжести своей тайны. Все это было написано у него на лице. Не говоря уже о том, что хлеба на два су и водки на два су маловато для придания бодрости человеку, прошедшему за день без передыха больше восьми лье. Первым делом он направился к кафе «У дороги» и толкнул дверь. Сосиска была одна. Все восемьдесят восемь килограммов ее веса вздрогнули от глубокого вздоха, а открытый рот секунд двадцать не закрывался, пока не умолк истошный крик, от которого закачались все лампы. Выскочив из своей комнаты, Ланглуа влетел на кухню с пистолетом в каждой руке. Молча вперившись в Фредерика II, он произнес, тоже секунд двадцать спустя, тонким детским голоском глупейшую фразу: — А ты что, не помер?

Эта глупость и детский голосок произвели на Фредерика II такое сильное впечатление, что, не говоря ни слова, он вошел и тяжело рухнул на стул.

Все думали, что его похитили, потому что, как тут же сообщили Ланглуа, стало известно, что одновременно с ним пропала Доротея. Двое в один день, под носом у всех! Когда Сосиска закричала, Ланглуа сидел наверху, в своей комнате, и писал рапорт об отставке.

— Я знаю, где Доротея, — сказал Фредерик II, — и знаю, кто ее положил туда, где она лежит.

Тут пришла жена Фредерика II и буквально взвыла. Ланглуа отложил в сторону пистолеты и встряхнул ее, как грушу. Потом отвесил ей пару ласковых хороших оплеух, повернулся на каблуках, схватил Фредерика II за руку и со словами «Пошли!» потащил его наверх, в свою комнату.

Когда они спустились, Сосиска и жена Фредерика II приходили в чувство с помощью маленьких рюмочек настоянной на косточках водки.

— Приведи ко мне сюда человек пять-шесть мужиков, — сказал Ланглуа Сосиске. — Лучше шесть. Приведи Кокийя, обоих Раванелей, Пиньера, Бертрана и Орасиуса. Можешь выходить спокойно. Вы больше ничем не рискуете. Все кончено. А ты, — сказал он жене Фредерика II, — иди накорми его и оставь в покое. Он должен быть готов выйти в путь через час, не позже.

Кокийя, оба Раванеля, Пиньер, Бертран и Орасиус были самыми сильными мужиками в деревне. Трое из них были дровосеками. Они пошли за веревками, фонарями и небольшой лестницей (в наших краях пользуются лесенками вместо носилок, когда кто-нибудь вдруг почувствует себя Плохо или умрет в поле).

Доротея по-прежнему спокойно лежала в своем гнезде, среди ветвей, скрытая туманом. Лежала она на костях, рядом с тремя черепами, самый маленький из которых наверняка принадлежал Мари Шазотт. Два других нельзя было отличить один от другого, и принадлежали они Бергу и Дельфен-Жюлю.

— Берем только Доротею, — сказал Ланглуа. — За останками других придем завтра. Поспешим. Времени мало. Даже и ее можно было бы оставить на ночь, да нужно все-таки матери отдать… Покрепче завяжите узел на животе. А то изуродуете тело, пока спускаете.

Кокийя, напрягшийся в красном от света фонаря тумане, своими огромными ручищами спустил Доротею, как отвес на веревке, а поджидавшие внизу Раванели подхватили ее и положили на лесенку.

Вся операция длилась меньше получаса, включая соболезнования, по-военному выраженные Ланглуа матери покойной, которая молча раскачивалась над трупом дочери, создавая у присутствующих ощущение, что теперь это движение будет длиться всю ее жизнь. Ланглуа больше думал о живом, чем о мертвом. Он пошел к Фредерику II.

Они сидели втроем, двое мужчин и женщина, и молча смотрели друг на друга.

— Ничего не надо прикидывать, не надо рассуждать, — сказал им Ланглуа. — Ты поел? Ты, конечно, устал. Думай, что хочешь, но спать ты не сможешь. Ты должен ехать со мной. Ты — единственный, кто может мне сказать, кто он.

— Да что говорить, я поеду, — ответил Фредерик II.

Сани подъехали к кафе «У дороги», запряженные тройкой рысаков. Ланглуа отстранил Раванелей.

— Я поеду один, только с Фредериком, — сказал он. — И больше никого. Мне нужна дисциплина. Я возьму еще двух солдат в казарме в Клелле. А вы идите домой и спите. Это мои дела.

На Ланглуа была полицейская фуражка и кавалерийская шинель. Фредерик II закутался в свой длинный шерстяной плащ. Меховую шапку он надеть не захотел. Только натянул на уши берет. (Потом он скажет, что он думал о господине В., который в это самое время, сидя под позолоченной люстрой, наверное, курил табачок, купленный за четыре су.)

В Клелле они взяли двух жандармов с карабинами и подсумками. Когда они уже собирались отъезжать, к саням подошел лейтенант:

— Господин капитан, — сказал он, — а у вас нет документа?

— Какого документа? — закричал Ланглуа. — Вы что, думаете, я буду ждать возвращения посыльного? Думаете, что мне нужна бумага от королевского прокурора, чтобы поехать прогуляться по лесу с двумя жандармами, поскольку я боюсь темноты? Так вот: я еду на прогулку в лес. Ясно? И я боюсь темноты. Понял? Вольно, лейтенант.

Лейтенант отдал честь и, повернувшись по-военному, отошел.

Примерно в километре от Шишильяна Ланглуа остановил коней и сказал одному из жандармов:

— Фарно, слезь и сними бубенчики. (Он имел в виду висевшие на хомутах бубенчики, так весело звеневшие до сих пор.) И погаси фонарь.

Дальше они поехали медленным шагом.

На площади с церковью смутно светилось кафе. Ланглуа постучал кнутом в окошко. Вышел мужчина.

— Где мэр? — спросил Ланглуа.

Его дом был третьим от площади.

Мэру он сказал: «Дайте мне ключ от зала заседаний. Ваша мэрия ведь находится на площади, напротив дороги на Клелль? Да? Дайте мне ключ, именем короля. В зале заседаний есть кресла? А несколько свечей найдется? Отлично. Учтите, это строжайшая тайна. Дело государственной важности. Никому ни слова, в противном случае у вас прямая дорога на каторгу. Займитесь моими лошадьми. Поставьте их в хорошую конюшню».

А нам он сказал: «По одному, направо, шагом марш», и вот мы уже на той самой улице (так расскажет потом Фредерик II). При входе на площадь он показал мне на мэрию, которая стоит на углу и из окон которой просматривается все. Найти пятый дом было нетрудно: как раз напротив него горел фонарь.

— Фарно, — сказал Ланглуа, — будешь стоять здесь. (Он показал ему глубокий дверной проем сарая.) Из этого дома, который стоит напротив, видишь? никто не должен выходить. И не вздумай спать, заснешь — не поздоровится… Ты меня знаешь!

А нас со вторым жандармом (скажет потом Фредерик II) он повел за тот самый дом и там, осторожно осмотревшись, мы обнаружили небольшую пристройку рядом с еще одной дверью, которая, по-видимому, тоже вела в дом. Там он поставил второго жандарма с теми же наставлениями. Он добавил, что сменить их не сможет, что будет время от времени подходить к ним, чтобы узнать, как идут дела, что стоять им придется всю ночь, что погода холодная, он это понимает, но что на войне — как на войне и что он нарочно выбрал их двоих как людей, способных на все. Они и в самом деле весьма походили на людей, способных на все.

За ставнями еще виднелся свет. Я говорю ему: «Почему же мы не входим, ведь нас четверо!» Однако понимаю, что вопрос мой неуместен, и умолкаю. Ланглуа ведет меня в мэрию и открывает ее так же легко, словно это его отчий дом, и вот мы уже в зале заседаний. Он кремнем высекает огонь и зажигает огарок свечи, чтобы осмотреть помещение. Подвигает кресло к окну (откуда видна вся улица с тремя фонарями; как раз напротив среднего из них находится пятый дом, тот самый пятый дом). Я пододвигаю другое кресло. Он говорит: «Садись», и тушит свечу.

— Мы действуем незаконно, — говорит он. — Ведь есть законы, Фредерик. Мне плевать на бумажки, как ты сам видишь, но вот человечные законы я уважаю. Один из них гласит: нельзя никого арестовывать, даже самых отъявленных преступников, от заката и до восхода солнца. Это во-первых. Затем, должен я тебе сказать, мы находимся не в самой лучшей ситуации. У тебя же ведь нет свидетелей. Ему достаточно будет сказать, что ты ошибаешься. В-третьих, есть еще одна вещь, но это мое личное дело. Объяснять тебе это бесполезно. Вот почему мертва наша девушка, а мы должны торчать тут всю ночь. Тебе не обязательно бодрствовать и следить за домом. С этим мы втроем справимся. Если хочешь поспать, то спи.

Конечно же я не сплю. А он устраивает такую ночную суету… Входит, выходит. Я вижу, как он проверяет своих жандармов и даже подходит бесшумно, как кошка, к ставням окон, к дверям, чтобы подслушивать.

И вот стало светать. Виден бюст Луи-Филиппа, стоящий в зале.

— Король! — говорит Ланглуа с таким видом, словно хочет добавить: «Ну и что?»

Однако пора. Ланглуа чего-то ждет. Не понимаю, чего он ждет, смотрит в небо, как мне кажется. А он ждет, когда появится дымок из трубы над домом. Вот дымок пошел, он встает и говорит: «Вперед!»

Он берет с собой жандарма, который стоит у сарая, и говорит:

— Внимание! Здесь нужна полная дисциплина, слушай меня внимательно. Кто из вас не будет беспрекословно слушаться, тому просто башку оторву. Даже если вам что-то покажется неожиданным. Особенно, если покажется неожиданным. Произойдет, наверное, нечто необычное, этого надо ждать и даже желать. Я войду в дом и пробуду там столько, сколько нужно — неважно, сколько времени, вы ждите здесь. Не двигайтесь с места. И вот что, наверное, произойдет (если я правильно понимаю, сказал Ланглуа). Дверь откроется. Тот человек выйдет. Дайте ему уйти. Не кричите. Не двигайтесь. Не стреляйте. Дайте уйти, ясно?

Мне это показалось невероятным, и я ему это сказал. Тут он схватил меня за грудки, даю честное слово, и сказал: «Слушай внимательно, Фредерик, сделаешь хоть одно движение, скажешь хоть одно слово, пристрелю тебя на месте».

Это был уже серьезный разговор.

Жандарму он повторил:

— Он выйдет — не шевелись. Уйдет — не шевелись. А вот когда я выйду, вот тогда иди за своим дружком, который стоит за домом, и все втроем идите за мной. Всё. Вольно.

Он поправил свою полицейскую фуражку и расправил воротник шинели. Вышел на улицу, постучал в дверь. Ему открыли (разглядеть, кто открыл дверь, было невозможно), и он вошел.

Им потребовалось совсем немного времени, чтобы договориться. Видимо, Ланглуа не терял времени даром.

Примерно минуты через две, не больше, дверь отворилась. Признаюсь, у меня перехватило дыхание. Я увидел лицо того человека. И оно показалось мне знакомым.

Ланглуа мог не трясти меня за грудки и не делать столько наставлений. У меня не было никакого желания ни кричать, ни стрелять (Фредерик II, говоря это, забыл, что у него не было оружия), ни бежать за ним. Я думал, что увижу нечто невиданное. А это был обыкновенный человек, как все! И даже, повторяю, кого-то мне напоминал. (Как он узнал позже, это был тот самый мужчина, вместе с которым он укрывался от грозы и на корточках сидел в чуланчике при лесопилке.)

Это был тот самый мужчина. Я узнал походку человека, за которым прошел от бука через Жокон и через Арша. А теперь он шел спокойно по улице к площади, шел, словно прогуливаясь.

Так он прошел примерно сотню метров, после чего Ланглуа тоже вышел. Бросив на нас свирепый взгляд, хотя мы с жандармом стояли, забившись в нашу нишу, как кролики, он пошел за тем мужчиной.

Мы буквально выполнили все его наставления; я и оба жандарма пошли вслед за Ланглуа. Так, с интервалом в сотню метров один от другого, мы мирно шли за тем, кто, прогуливаясь, определял нашу скорость.

Было еще очень рано, но кузнец уже разжигал в кузнице огонь. Когда мужчина проходил мимо, кузнец как раз выбрасывал золу на снег. Они поздоровались.

Трудно было представить себе, что тот, кто в кавалерийской шинели с фуражкой полицейского на голове шел позади, мог иметь какое-то отношение к этому любителю утренних прогулок. А уж мы, шедшие метрах в двухстах от него, выглядели совсем уж посторонними. Однако, видя, что мы выходим на улицу, по которой накануне мы с ним вошли в деревню, я никак не мог понять, куда же мы направляемся.

Мы прошли мимо фермы, мимо того первого жилого дома, который встретился нам вчера. Он все так же, как и накануне, стоял в своей белой, сдвинутой набок шапке из снега. Только теперь мы, тот мужчина и я, шли в обратном направлении. И теперь с нами был еще Ланглуа в своей полицейской фуражке.

Мы опять пошли лесной дорогой. И за поворотами порою исчезали то мужчина, то Ланглуа. За одним из таких поворотов мы увидели Ланглуа, стоящего на месте. Когда подошли к нему, он скомандовал: стой!

Метрах в пятидесяти от нас стоял тот мужчина, прислонившись к стволу бука, и смотрел на нас.

Так мы простояли несколько секунд метрах в пятидесяти друг от друга. Потом Ланглуа двинулся вперед, пока не оказался шагах в трех от мужчины. У них опять был вид сообщников, хоть они и не разговаривали друг с другом. И в тот момент, когда уже невозможно было дольше сдерживаться и не крикнуть: «Эй, что вы там делаете?», прогрохотали два оглушительных выстрела, и человек упал. Ланглуа всадил ему две пули в живот из двух револьверов сразу.

— Несчастный случай, — сказал Ланглуа.

А вернувшись домой, он взял незаконченный рапорт об отставке и приписал: «Досадное отсутствие выдержки и хладнокровия при исполнении служебных обязанностей… спусковые крючки пистолетов износились и стали причиной ужасного несчастного случая, виновником которого стал я, проявив непростительную халатность, так как не проверил тщательнейшим образом состояние оружия».

Он положил рапорт в конверт и отправил по назначению.

Об этом Ланглуа я потом еще немало слышал историй. Лет тридцать с лишним тому назад под липами стояла каменная скамья, и на ней всегда сидели старики, умело продлевавшие свою старость. То один из них, то другой рассказывали такие вот истории.

— Всего через год, в 46-м, мы даже не сразу узнали Ланглуа, когда он вернулся. Надо сказать, он сильно изменился.

Дело было поздней весной, в вечерних сумерках. Очень красивый вечер был, какие у нас в эту пору нередки: небо было цвета золотистой горечавки. Мы готовились к началу летних полевых работ и возились помаленьку в огородах, что возле поворота дороги на Сен-Морис. В том месте дорога выходит из ложбины над котловиной, в которой у всей деревни есть огороды, а чтобы попасть в деревню, дорога описывает вокруг этой котловины дугу, почти полный круг.

В ту пору, тем более в такой час, не было срочных работ, занимающих все внимание. Прокладывали канавки для орошения, окучивали. Так что у нас была возможность почаще поднимать голову. Особенно в такие бархатные вечера.

И вот из ложбины появился всадник, который ехал из Сен-Мориса. Конь под ним был красавец, ретивый, нервный, и всадник отлично владел всеми его курбетами и поворотами, умело позволяя выполнять только те, которые ему не мешали, но делали движения красивыми. На всаднике был редингот, застегнутый до самой шеи и туго подпоясанный, правда, без обшивки шнурками, зато цилиндр на голове был вызывающе красивый. Его размеры, форма, ткань, то, как он был надет слегка набекрень и немного на лоб, ловкость, с какой его удавалось сохранять на голове, несмотря на резкие повороты коня, — все это вместе было как пинок под зад всем тем, кто на него смотрел.

Сами понимаете, что мы не спускали с него глаз, пока он ехал по дороге вокруг огородов. Мы не привыкли, чтобы кто-то так вызывающе вел себя на нашей земле. Все подумали: «Ух ты какой!», сами не зная, какой, но точно зная, что этакий.

Нет, это был не кто-то этакий, это был Ланглуа. Его приезд отпраздновали, стали его поздравлять, но он уклонился от поздравлений и не дал даже похлопать себя по плечу, а всем так этого хотелось. А Фредерик II от радости, увидев его, хлопнул себя по ляжкам, но и ему он сказал всего два-три слова, не больше. Два-три слова, причем даже не «привет», не «здорово», а какие-то до того неожиданные слова, что мы просто не поняли, что он сказал. Резко повернувшись, он пошел на кухню к Сосиске, закрыл за собой стеклянную дверь и поднялся по лестнице наверх, в комнату, которую когда-то снимал. И Сосиска тоже смотрела на него, вытаращив глаза.

Он и впрямь сильно изменился. Не то, чтобы в нем была какая-то обида или злость какая, потому что на следующий же день опять в своем цилиндре (у нас о нем говорили: «все же для нас мог бы надеть и другую шляпу!») он нанес визит мэру, чтобы предъявить тому свидетельство о том, что он, Ланглуа, назначен главным егермейстером по охоте на волков, или, как это еще называется, главным инспектором охотничьего надзора.

И опять странности какие-то! Потому что совсем недавно приезжал инспектор охотничьего надзора (с ним еще были горный инженер из Ла-Мюра и хозяин шоколадной фабрики из Гренобля, якобы для охоты на кабанов, а все закончилось тем, что половили немного птичек, а потом организовали ужин-мальчишник), но не было никогда никакого главного инспектора, никакого старшего егермейстера. К тому же тот егермейстер жил в Мане, так что если он, этот г-н Барэм, не разыгрывал нас, то главный егермейстер должен был бы жить по крайней мере в Гренобле, разве не так? Причем в богатом квартале. А этот (Ланглуа) сказал мэру официально, что намерен жить здесь, то есть у нас.

Обычно мы не поддаемся гордыне по пустякам. И даже когда есть основания для гордости, мы их все тщательно рассматриваем прежде чем решить, что это достойно нашей гордости. Но на этот раз у всех было впечатление, что гордиться действительно есть чем. Даже после того, как Ланглуа, как и раньше, стал на пансион у Сосиски.

К тому же, мы заметили, что редингот его, хоть и без завитушек, был пошит из тонкого сукна, что вместо него Ланглуа иногда надевал куртку из буйволиной кожи, мягче тонкого белья, что брюки были, на зависть всем, из вышитого монмельянского шелка или из бархата, что ткут в Аннеси. На ногах у него были безукоризненные сапоги, и он невозмутимо пачкал их. Ноги его казались в них изящнее дамских. Но главное — три огромных шапки-ушанки: одна из клетчатого английского сукна, другая из грубой шерсти, а третья — из меха выдры. Шапки эти нам было, конечно, гораздо приятнее видеть на нем, чем цилиндр, который он, однако, по воскресным дням все-таки носил. К тому же ходили слухи, что у Сосиски он остановился временно и что в его намерения входит построить домик (бунгало какое-то) в одном чудесном месте, в общем, в том месте, куда мы никогда не ходим, расположенном на высоте, господствующей над долинами, откуда в хорошую погоду виден синий зонт торговца — разносчика еще за неделю до того, как он придет сюда.

Что костюмы приличные, так это было видно. А вот проекты его как-то совсем не вязались с обликом Ланглуа. Когда-то, когда он приезжал к нам по тому делу, он нередко держал перед нами речи, то чтобы нас успокоить, то чтобы «намылить шею». А теперь почти не разговаривал. Например, когда встречал Фредерика II, то только рукой ему махал, без слов. А тому так хотелось завести его к себе, чтобы вместе выпить, вспомнить ту ночь и то утро в Шишильяне: «Ну как?.. Помните?», похлопать его рукой по коленке. А тем, что стояли на площади, поили скотину или зевали, он бросал на ходу пару слов, и все. Нельзя сказать, чтобы он был необщительным. Если бы сказали, что прежний Ланглуа приедет сюда жить, все бы подумали: будет играть с нами в кегли, в шары, в карты, его стали бы в конце концов называть просто Ланглуа, не добавляя «месье». Но даже и без такой фамильярности, он не был ни замкнут, ни высокомерен, и никто из нас не думал, что звание главного егермейстера вскружило ему голову. Он часто останавливался то с одними, то с другими и даже с Фредериком II. Спрашивал: «Ну, как дела?» На этом все и кончалось, но через месяц после приезда все считали, что и это уже неплохо.

Два слова — одно монашеское, другое военное — могли бы его охарактеризовать. Первое: «суровый». Он был как те монахи, которым нужно сделать усилие, чтобы вырваться оттуда, где они находятся, и прийти туда, где находитесь вы; чтобы смеяться вместе с вами, употреблять те же слова, что и вы, проявлять либо вежливость, либо снисходительность, чтобы не слишком вас удивлять. Второе слово, хорошо описывающее, каким стал Ланглуа, — это «резкий». Он был резок, как те, кто не обязан вам объяснять, как, что и почему, как те, у кого есть дела поважнее, чем ждать, когда вы их поймете.

При всем при том у него сохранились все те же тонкие, гибкие, шелковистые усики, все те же черные, пронизывающие, сверлящие еще сильнее, чем прежде, глаза. Поэтому, когда все поняли, что его надо принимать таким, каков он есть, что нет никаких шансов дождаться, когда он расслабится, и что, возможно, именно так он теперь стал расслабляться, все с этим согласились, как здесь соглашаются со всеми вещами, с которыми приходится соглашаться, то есть со смирением. Он оказал нам такие услуги, что нас легко можно было посчитать просто неблагодарными. И, возможно, мы такими и были немножко, но лишь потому, что у нас — и у нас тоже — хватает всяких других дел. Но так или иначе, каждый раз, когда он спрашивал, как идут дела, ему очень вежливо отвечали, что дела идут.

Зато с его лошадью здесь все очень подружились. На следующий же день по приезде, Ланглуа занял пустовавшую конюшню при кафе «У дороги», рядом с залом для посетителей, в которой Сосиска хранила ящики с бутылками пива. Он перетаскал их под навес, а Сосиска, не говоря ни слова, в тот же день забила навес досками со всех сторон, приладила дверь и получился чулан. Она же купила соломы и фуража. Вот в этой-то конюшне Ланглуа и поместил лошадь и сбрую. Он тоже провел день с пилой и молотком в руках. Люди тогда еще не знали, что он старший егермейстер. Он уже к мэру сходил, но слух в народе об этом еще не распространился. А когда он распространился и когда одновременно все смогли увидеть, как главный егермейстер орудует пилой и заколачивает гвозди, развешивает поводья, подметает пол вересковым веником, носит ведрами воду, а потом садится и чистит упряжь, все восприняли это с симпатией. А поскольку, как я уже сказал, случаи, когда можно было выразить ему нашу симпатию, были редки, все перенесли свое хорошее отношение к нему на лошадь. Тем более, что конь этот был выше всяких похвал.

Этот вороной умел смеяться. Обычно лошади смеяться не умеют, и все думают, что когда они скалят зубы, то собираются укусить. А этот предупреждал о смехе подмигиванием, и смех его совершенно явно начинался с меняющегося выражения глаз. Так что когда дело доходило до зубов, сомнений уже не было. Дверь конюшни всегда была открыта. Конь никогда не был привязан. Когда ему хотелось выйти и повидать людей, он толкал дверь, появлялся на пороге и оттуда разглядывал собравшееся почтенное общество, которое отдыхало на воздухе под липами или просто бездельничало. Если он узнавал кого-нибудь, кто ему особенно нравился, то тихо ржал, издавая звук, похожий на воркование голубки. А если этот человек смотрел на него и говорил ласковое слово (а так оно всегда и бывало), конь подходил к нему вежливым, забавным шагом, подчеркнуто забавным и слегка танцующим, и клал голову ему на плечо. Именно в таких случаях он иногда смеялся, если ему почесывали лоб или если он понимал, что приближается хозяин, так как поначалу люди не знали, приятно хозяину такое общение или нет, и прекращали ласкать животное, отводя руку в сторону; но конь начинал тихо смеяться и сам властно подставлял лоб под ласкающую руку. А Ланглуа ему говорил: «Ах ты, проказница!» (хотя это был жеребец, а не кобыла), и в голосе его слышалась любовь. При этом можно было надеяться, что чувство это относилось не только к коню, но и к тому, кто его ласкает, и к тем, кто сидит рядом на каменной скамье под липами, поскольку Ланглуа говорил только эти слова, но смотрел в это время на всех. У лошади были и другие проделки, одна другой забавнее и умнее, причем происходили они от общего для всех желания любить. Он любил ходить по пятам за своими друзьями. Если он видел, что человек уходит, будь то в табачную лавку, к соседям ли за каким-нибудь инструментом, то он шел за ним или вставал рядом, терся мордой об одежду, потом продолжал двигаться за другом, желая, похоже, побыть с человеком и выразить ему свою любовь. Порой он забавлял нас тихим голубиным воркованием, походкой, как в испанском танце, поворотами головы, рассчитанным встряхиванием шелковистой гривы, всегда чистой и аккуратно расчесанной. Конь был ласков со всеми. Можно было попросить его об услуге. Поначалу, конечно, не решались, ограничивались проявлениями его добродушия. Опасались дурного настроения Ланглуа. Не то чтобы тот сердился, но, как я уже сказал, он почти не общался с нами, и мы точно не знали, как он отнесется к тому, что его конем распоряжаются. Но постепенно все поняли, что хозяин предоставляет коню полную свободу действий, отлично понимая его манеру жить, и что, следовательно, раз конь сам предлагал свои услуги, помогая подняться к Пре-Вийяру или довезти тележку с водой от колодца до хлева, то надо было соглашаться с этим так же просто, как конь предлагал эти услуги.

Так что часто, если лошадь не стояла на пороге конюшни, чтобы повидать и поприветствовать друзей, а в ней нуждались, люди входили и спрашивали: «Эй! Ты тут?» Конь отвечал голубиным воркованием и подходил. Клички его никто не знал. И никто не решался спросить у Ланглуа или присвоить коню нашу кличку. У нас всех лошадей звали Бижу или Кокотка. Но это ему не подходило совершенно. Его слишком ценили, уважали и любили, чтобы дать ему такую банальную кличку. Когда с ним разговаривали, то произносили слова, говорили, конечно, нежным голосом, но очень хотелось добавить кличку к добрым словам благодарности, чтобы он понял, что люди чувствуют его любовь и тронуты ею. Но подобрать подходящую кличку не могли, и узнать, как его называет Ланглуа, тоже было невозможно. Когда Ланглуа выезжал на нем, он был холоден и бесстрастен, управлял конем только движениями коленей. А если он с ним и разговаривал, то без свидетелей, и все делалось для того, чтобы мы не слышали этого и чтобы даже не пытались услышать. Так что некоторые звали коня просто «конь», но постепенно, потихоньку, когда были уверены, что хозяин не слышит, его стали называть вполголоса просто «Ланглуа». И это получалось очень легко и естественно, потому что он, по сути, делал с нами все, чего не делал Ланглуа.

Был у него только один недостаток: он был суров с себе подобными. Никогда не смеялся и не ворковал ни с другими жеребцами, ни с кобылами. Даже не глядел на них. Невозмутимо проходил мимо них, направляясь к нам. Он любил лишь то, что было выше его уровня.

Итак, на следующий же день после приезда Ланглуа нанес визит мэру, чтобы предъявить свои документы, а примерно через месяц нанес ему визит вторично.

Об этом узнали от ризничьей, от той самой Мартуны, о которой я вам уже говорил. «Притворщик! — говорила она. — Я сразу заметила, что он поглядывает на меня».

Поглядывать на Мартуну — дело непростое! Ей семьдесят лет, но это не главное. Во-первых, она была горбата, к тому же за свою жизнь столько табака нанюхалась, что вот уже больше тридцати лет рот у нее постоянно открыт, а в наших местах, с нашим-то воздухом постоянно открытый рот даром не проходит. Жуть, просто смотреть тошно! Чтобы мужчина в брюках из монмельянского шелка и в сапогах из кожи, тонкой, как носовой платок, поглядывал на Мартуну? Ну нет!

«Можете зубоскалить сколько угодно, — говорила она, — но раз я так сказала, значит, это правда. Мне нет никакой выгоды врать». Одним словом, она уверяла, что заметила это уже три недели назад. Он стоял под ивами, напротив дверей кафе. Был это, скажем, вторник. Она шла на луг привязать козу к колышку. Он смотрел, как она это делает. Потом она занялась разными другими мелкими делами. И он не спускал с нее глаз. Иногда выходил даже из-под ивы и буквально следил за каждым ее шагом. Прошли среда, четверг, и Мартуна, а она совсем не дура (если рассказать вам, что она проделывала в молодости…), так вот Мартуна замечает, что Ланглуа выходит из-под деревьев и неотрывно следит за ней всякий раз, когда она идет к церкви. И вот она думает: «Ну, погоди, голубчик!» В субботу она делала уборку в церкви, и именно в тот день Ланглуа не отставал от нее ни на шаг. В ту субботу этим дело и ограничилось. Вот в следующую субботу Мартуна протерла сырой тряпкой статую Пресвятой Девы и сухой — статую Христа, потому что он из гипса и изображение крови на нем еле держится, так что каждый раз господину кюре приходится подрисовать капли крови кисточкой. Она обычно подметает пол и расставляет стулья. Но вот в понедельник она делает полную уборку в ризнице, уборку сверху донизу. Это значит, что она не только чистит, вытряхивает и укладывает облачение, в котором господин кюре проводил службу в воскресенье, но и сушит и проветривает всю одежду, потому что гардероб стоит в северной части церкви, а она находится в тени большого дуба, и вещи там быстро плесневеют.

Так вот, значит, в понедельник она вытащила все четыре красивые ризы: лиловую, розовую с зеленым, на которой вышитые золотом розы и листочки были совсем как живые (ее передал приходу в 27 году монастырь Введения во храм Богородицы, где всегда были отличные вышивальщицы), золотую ризу (такую красивую, что господин кюре не решается ее надевать) и повседневную бело-голубую ризу с синими васильками (она поистрепалась, и Мартуна присматривает за ней особенно внимательно). И как раз чтобы разглядеть ее получше, она подошла к свету, к небольшому зарешеченному окошку, выходящему на луга Карля. Вдруг она услышала негромкий шум и подумала: «Ага, вот и ты!» Отошла от окна и действительно увидела, как промелькнула тень раз, потом еще раз, потом чья-то рука схватилась за решетку (окошко там расположено невысоко, на уровне моей груди). Это была рука Ланглуа. Она узнала ее по крупному серебряному перстню.

Как я уже сказал, Мартуна умна, но, возможно, не всегда. Несмотря на возраст, горб и беззубый рот, она втемяшила себе в голову, что еще может сойти за красотку. И спряталась.

— Эй, там, — сказал Ланглуа, — ну, чего? Ты что, смеешься над людьми? А ну-ка живо вылезай из угла, — приказал он таким голосом, что Мартуна тут же выскочила из тени.

Ланглуа осмотрел облачения, развешанные на спинках стульев.

— Все тут? — спросил он.

— Да, — сказала Мартуна.

— Больше никаких нет?

— Нет, только четыре.

— Покажи-ка получше вот эту, — сказал Ланглуа, просунув руку через решетку и указывая на розовую с зеленым ризу.

Мартуна поспешила выполнить.

— И золотую тоже.

Она показала и золотую. Ланглуа приник лицом к решетке и стал очень внимательно вглядываться в них.

— Ладно, — сказал Ланглуа, — теперь давай тащи сюда дароносицы.

— Ой, что вы, — сказала Мартуна, — я в жизни не прикасалась к дароносице. К тому же она одна-единственная, да и к тому же заперта в алтаре, и господин кюре лично ею занимается.

— Честное слово? — спросил Ланглуа недоверчиво.

— Честное слово, господин главный егермейстер, — отвечала она.

Он нахмурился, услышав титул (она произнесла его в порядке любезности, как делают старики). Он еще пару раз зло посмотрел на нее и ушел.

В тот же день он нанес визит кюре. Об этом визите ничего никому не известно. Известно только, что кафе «У дороги» находится ровно в двухстах шагах от дома кюре. Так вот, в три часа дня Ланглуа надел свой узкий редингот и цилиндр, после чего оседлал своего коня, сел верхом и проехал двести шагов при полном параде, а конь был так затянут подпругой, что плясал на месте, как морской конек. Этот выезд имел, разумеется, огромный успех.

Обратили, впрочем, внимание, что он пробыл в доме кюре не больше часа и что потом оба они пошли в церковь. Оставленная без присмотра лошадь сама вернулась в конюшню, но не подошла ни к кому из друзей, а лишь поприветствовала их коротким ржанием. Как и мы все, лошадь вроде бы недоумевала, что означает этот выезд.

В конце концов все привыкли к мысли, что если это касается Ланглуа, то ничто не означает ничего.

Например, этот так ярко обставленный визит к кюре означал ноль целых и ноль сотых. Продлился он меньше часа, хотя известно, что если кто-то пришел с визитом к кюре, то отделаться от священника уже нельзя никаким способом. Вот оба выходят из дома, идут в церковь. Там они пробыли минут двадцать (известно, что они делали: господин кюре открыл дарохранительницу и показал гостю монстранцию, вот и все. Ланглуа посмотрел и, посмотрев, вышел). Итак, минут через двадцать Ланглуа вышел из церкви, а вскоре вышел и кюре. Баста, как сказал бы Ланглуа, так как после этого никто и никогда больше ни разу не видел Ланглуа в церкви — ни утром, ни вечером. И когда потом он встречал кюре на улице, то приветствовал его, как всех нас без различия, поднимал руку, не говоря ни слова, и все.

Если бы мы были злыми, уверяю вас, у нас были бы основания для злости. Конечно, он оказал нам огромную услугу! Но, по-моему, было бы естественно, если бы нам вскоре надоел этот тип с его замкнутым видом. Но ведь точно такой вид был у него и тогда, когда случилась та история, в частности, когда он пытался разобраться с убийством Дельфен-Жюля. И, надо прямо сказать, именно благодаря этому у нас сохранились добрые чувства к нему, потому что если вспомнить предыдущие зимы, то немало потерь нам пришлось пережить и немало седых волос прибавилось у нас.

Впрочем, надо еще вот что сказать: начальство и вообще все там, внизу, похоже, очень ценили Ланглуа.

Когда мы узнали, что он собирается жить в нашей деревне, а в то же время увидели и его гордыню, о которой я вам уже рассказывал (причем она не уменьшилась, а, скорее, наоборот), мы говорили между собой: «Он, наверное, попал в немилость. Ему, наверное, дали эту должность, как собаке бросают кость, за все его заслуги, за награды, за ногу, за черный глаз, взгляд которого так трудно вынести, но при этом скорее всего дали ему понять, что он отныне сможет командовать только где-нибудь в Памплоне, никак не ближе».

Так нет же, наоборот. В конце лета по дороге, ведущей на перевал, приехал странный экипаж — начищенный до блеска кабриолет. Мы целый час наблюдали, как он пробирается между деревьями, сверкая на солнце, что твой жук-скарабей. А когда он подъехал к жнецам, мы увидели еще более странную картину: на запятках, за капотом, ехал грум. Он соскочил на землю и спросил: «Вы знаете старшего егермейстера Ланглуа?» Как вы понимаете, отвечать так, с ходу, когда идет жатва, да еще спрашивают неожиданно… Надо малость подумать, как ответить: то ли да, то ли нет. Пока мы разглядывали эту, словно из яйца вылупившуюся, карету и грума, который сиял и того пуще, хозяин экипажа сам сошел на землю, должно быть, чтобы помочь нам решиться. И мы сразу решились, потому что это был королевский прокурор. Ошибки быть не могло: его знали повсюду, даже в самых отдаленных местах, по его седым бакенбардам и пузу, продвигающемуся перед ним, как барабан.

Тут мы даже дали ему мальчишку в провожатые до деревни, думая про себя: «Когда он увидит, что командир живет у Сосиски!» Однако, вернувшись с поля, мы увидели, что прокурор прогуливается с Ланглуа под липами, любуется нашими деревьями, тросточкой указывает на раскинувшуюся внизу долину, на красивую ферму, рисуя в воздухе путь, которым они ехали или еще поедут, в общем дружки да и только. Они и пообедали вместе у Сосиски, которая постаралась и приготовила угощение на славу.

Много позже до нас донеслось кое-что из того, о чем они разговаривали в тот вечер, и у нас появилось кое-какое представление о том, был ли то обычный визит или визит королевского прокурора, визит к разжалованному капитану жандармерии или к главному егермейстеру в фаворе. Да, после трагического завершения этой истории, которую я вам рассказываю, прошло время, и женщина по прозвищу Сосиска, которая была не в силах больше сдерживать свое горе, облегчила себе душу долгим рассказом, чтобы восстановить прошлое. Говорила она про Ланглуа, и тон, которым теперь говорят о нем и каким я рассказываю вам эту историю, в значительной степени подсказан тем, что рассказала в конце концов эта женщина по прозвищу Сосиска.

Никогда мы не охватываем события и людей полностью. Если бы мы видели только высокомерие и немногословие Ланглуа, о нем могло бы сохраниться достаточно отрицательное впечатление. Но ведь все остальное, если вдуматься, было до того симпатично! Прав был Ланглуа, когда ругал нас. И Ансельмия и всё прочее, вся эта невеселая история, — ведь и с нами это вполне могло бы случиться!

Королевский прокурор нанес визит не капитану и не главному егермейстеру. По мнению Сосиски, это было посещение доброго друга, которому ни в чем не отказывают. Был даже момент, когда этот такой важный на вид королевский прокурор стал болтать глупости. Явно, чтобы рассмешить нашего Ланглуа. «Опасайтесь истины, — якобы сказал он, — она одинаково верна для всех». (Для того, чтобы сказать такое, вовсе не обязательно было ходить в школу до двадцати лет.) Кстати, после такой остроты Ланглуа рассмеялся. Не много же ему надо было, чтобы рассмеяться, не правда ли?

Кроме этого, у них были, по-видимому, какие-то общие дела. Эти прокуроры часто потихоньку интересуются порубкой леса и даже (но это относится к прокурорам пониже рангом) выделкой кож из шкур лис или барсуков, — надо же где-то доставать деньги, чтобы развесить несколько лишних гирлянд на балах, которые они устраивают у себя в городах. Говорят, они это делают, чтобы выдавать своих дочек замуж. Потому как Сосиска вроде бы незаметно, но не пропускала ничего из их разговора (до чего же она внимательна была к Ланглуа!). Так вот, Сосиска слышала, как Ланглуа говорил: «Я все возьму в свои руки, будьте уверены».

Видимо, как раз в тот вечер они и приняли решение, результаты которого сказались через месяц.

Эти егермейстеры — странный народ. Есть такие, на которых можно положиться, они и делают большую часть работы, причем по согласованию с равными себе по званию из числа лесничих. Они договариваются (или должны договариваться), что будут не только уничтожать «вредных», но и охранять «полезных.». Я имею в виду животных. Среди вредных — лисы, кабаны, барсуки, хорьки, куницы и, конечно же, волки. Словом, хищники. А полезные — серны, лани, козы. Олени считаются, в зависимости от сезона (во время гона или не во время гона), то вредными, то полезными. Не скажу, что егермейстеры все это уж очень точно соблюдают, но в общем должны соблюдать. Во всяком случае, над просто егермейстерами стоят старшие егермейстеры, а эти себя не утруждают, это у них просто почетное звание. Это видно хотя бы по тому, что в нашем горном, полном разных подвохов районе, где вредных пруд пруди, в местах, куда детям лучше не ходить, никогда не бывало старших егермейстеров. Были просто егермейстеры, потому что нужны же люди, владеющие карабином, даже в будние дни. Не надо забывать, что на перевале Руссе и в лесу Ланта водились медведи, а волков, так тех везде хватает. Старших назначали для долин в районе Поншарра и немного выше, до Южина, в те места, где служат для «представительства». Обычно эту должность отдавали какому-нибудь влиятельному выборщику, о котором известно, что он с амбициями, а еще романтическим чудакам из числа владельцев замка. Это давало им право содержать челядь, причем даже в форме. И когда им этого хотелось, они могли форсить, будто принцы. Это отдушина для их страстей, да и разводить дипломатию в префектуре так легче.

Если бы наш королевский прокурор захотел сморозить еще какую-нибудь глупость, он мог бы высказать такую, например, истину: здесь более чем достаточно работы по части охоты на волков, чтобы у кого-нибудь когда-либо могла возникнуть мысль присылать сюда старшего егермейстера. Однако и Ланглуа и прокурор подумали об этом и активно поработали в этом направлении, поскольку примерно через месяц после того памятного ужина у Сосиски, мы узнали, что наш сосед из Сен-Бодийо, Юрбен Тимоте, назначен старшим егермейстером.

Он не принадлежал к числу богатых выборщиков, и не сказать, чтобы он был романтическим чудаком. В данном случае выражение «романтический чудак» не совсем соответствовало тому, что он собою представлял. Он был из «гвадалахарцев», как здесь называли тех, кто уезжал в Мексику, чтобы там нажить состояние. Вернулся он, само собой, с большим запасом песо, но также и со «слабостью по части муската».

Он был очень маленького роста, но при этом пропорционально сложен, так что его могли принять за мальчугана, если бы не седая бородка и не испещренное морщинами желтое лицо. Живой характер? Не то слово. В свои шестьдесят лет он то и дело вспыхивал, как порох, и иногда казалось, что вот только что он стоял перед вами — и вот уже никого нет, все разлетелось в пух и прах, и пока вы протираете глаза от удивления, он преображается опять, готовый снова исчезнуть, как какой-нибудь герой Жюля Верна.

Жена, неизменно прекрасная и неторопливая, как день в конце июня, креолка, была старше его.

Поначалу здесь ее приняли за дикарку, и, как оказалось, напрасно. Вроде бы она воспитывалась в знаменитом монастыре испанских миссионеров, где получали превосходное воспитание все девушки благородных семей Мексики. Довольно странное выбрано было для девушек место: рядом с вулканом и ледником. Надо сказать, что у нас говорят много глупостей о том полушарии. Знаю только, что когда госпожа Тимоте (мы называли ее коротко: «госпожа Тим») приехала сюда (ей было около шестидесяти лет, а выглядела она на двадцать, максимум на тридцать), о ней много говорили всякого. Представьте себе женщину из голубоватого мрамора, с глазами, неимоверно долго закрывающимися и открывающимися, как солнце на закате или восходе! Тогда-то, я уверен, и распространился слух о монастыре возле вулкана. Про ледник я не верю. Думаю, речь шла только о снеге на вершинах. Я даже думаю, что госпожа Тим сама распространила этот слух: «Скажите всем, что это очень высоко, намного выше, чем здесь». Слушая эти слова: «очень высоко, очень высоко, выше, чем здесь», произнесенные с медленными и гибкими горловыми раскатами, напоминающими какой-то тайный призыв овечек, легко было повторить всё, что ей захотелось бы. Она боялась, что ее здесь примут за женщину из жарких пустынь.

Она могла не бояться, что так подумают, потому что приехала она сюда с пятью чудесными ребятишками! Мы — люди достаточно взрослые и понимаем, что, будь она женщиной из жарких пустынь, она не замкнулась бы в своих детях, как поступила эта дама.

Три ее дочки благополучно набрали здесь три-четыре года, которых им не хватало, чтобы выйти замуж, и вышли замуж. Из двух сыновей один умер во время поездки в Австрию, а другой занял видное место в Париже. Прошло семь-восемь лет, и приблизительно в то время, о котором я рассказываю, госпожа Тим была уже бабушкой, причем многократно. Дочки оказались хорошо пристроены в ближних селениях, в долине вокруг нас.

На дороге, спускающейся из Сен-Бодийо, очень часто можно было видеть посыльного госпожи Тим, после чего вверх поднимались экипажи с кормилицами, няньками и ребятней. У одной только старшей дочери было шестеро детей. Посыльный госпожи Тим всегда получал один и тот же наказ: объехать все три семьи и привезти всех внучат.

И начинался сплошной праздник: полдники в лабиринтах из самшитовых кустов, прогулки на спине осликов, игры на площадках, а в случае дождя, чтобы дать волю нетерпеливым ребячьим ногам, устраивались пляски или спортивные соревнования на верхних этажах замка, полы которых от беготни и прыжков грохотали, как далекий гром.

При каждом удобном случае, например, на обратном пути из Мана (дорога оттуда проходит как раз над их парком), или, скажем, осенью, после охоты на зайцев, одним словом, всякий раз, оказываясь на склоне, откуда виден самшитовый лабиринт и площадки, люди обязательно останавливались, чтобы посмотреть на все эти забавы. Тем более, что госпожа Тим всегда была там заводилой.

Одевалась она в пышное платье из грубой шерсти с огромными складками, возникавшими и исчезавшими на каждом шагу вокруг ее стройного, как статуя, тела. Она носила корсаж и украшала его батистовыми жабо. Очень уж была она привлекательна среди этого водоворота ребятишек, прицепившихся по нескольку штук к каждой ее руке, пока остальные носились и сновали вокруг нее, будто рыбки в пруду. За ней двигались кормилицы, неся грудных младенцев в коконах из белых пеленок. А если подняться на цыпочки и заглянуть через забор, можно было увидеть, как она раздавала на полдник куски пирога и стаканы с сиропом. Справа от нее стоял лакей (сын Онезифора из Пребуа) в синем костюме и держал бочонок с оранжадом, а слева — горничная (внучка старой Нанетты из Авера) в красновато-лиловой одежде, с корзинкой печенья в руках. Это надо было видеть!

А если она тебя замечала, подняв глаза, чтобы понять, куда уставилась изумленная девчушка, увидевшая человека над забором, она приглашала и тебя, и надо было повиноваться. Причем для тебя, конечно, речь шла не об оранжаде, Онезифор-сын тут же приносил тебе стаканчик вина. И тут уж не было никакой возможности уйти, к тебе на колени усаживались сразу несколько ребятишек и просили рассказать сказку или еще что-нибудь.

Но сказок мы не знаем, да если бы и знали, рассказать бы не сумели.

Хорошо было оказаться рядом с госпожой Тим, такой открытой и честной, несмотря на вулкан и ледник (а, может быть, именно по этой причине).

«Живите хорошо, — говорила она нам, — живите счастливо, только это и надо. Пользуйтесь всем. Смотрите, как я пользуюсь всем». И медленным, но точным жестом хватала наугад кого-нибудь из внуков, начинала ласково тормошить его, и от этой ласки он раскрывал рот и раскидывал руки, смеясь и радуясь. И когда ребенок раскрывался вот так, как раскрывается персик, разделенный пополам, она притягивала его красивыми руками к своему лицу и целовала в губы.

Так что вы сами понимаете, что этот старший егермейстер, половину которого составляла такая женщина, не мог нам не понравиться.

Новость дошла до нас даже раньше, чем до самих заинтересованных лиц. Кто-то из наших ездил в Гренобль, не помню уже по какому делу, и привез этот слух. Все были за, разумеется. Только одни говорили, что это правда, а другие — что это неправда.

А Ланглуа слушал нас. И вот, когда однажды, в два часа пополудни, он оседлал коня и сел на него верхом, мы подумали:

— Так и есть, он повезет свидетельство!

— Э, нет, — говорили другие, — он без цилиндра.

И верно, одет он был в куртку из буйволиной кожи, а на голове — меховая шапка, поскольку приближался уже ноябрь.

И он все-таки поехал по дороге, ведущей в Сен-Бодийо. Мы вышли проследить за ним на площадку под липами, откуда все видно. Он ехал бодрой рысью как раз в том направлении.

Мне кажется, что в тот день он над нами слегка пошутил: дорога была действительно та, он спустился по ней в ложбинку, где течет Эброн, и мы стали следить за участком дороги, выходящим за Эброном. Отсчитали время, необходимое, чтобы спуститься к воде, проехать по мосту и выехать на другой берег, но он там не появился. И опять мы разделились и стали спорить о цели поездки, о шляпе и меховой шапке, когда кто-то вдруг крикнул:

— Смотрите, смотрите, вон же он.

И показал пальцем на точку далеко от дороги, на лугу справа, по которому он поднимался напрямую к замку, махая нам платком.

«Вот тупые головы», — подумали мы, обрадовавшись этому сигналу как дружескому жесту. Почему он был таким дружелюбным издали и таким высокомерным вблизи?

Похоже, он вернулся очень поздно в тот вечер и, если верить Сосиске, впервые произнес ласковое слово. Рано лечь спать ей не удалось: после ухода последнего клиента она помыла стаканы и бутылки, вытерла стаканы, дала воде стечь с бутылок, вышла на порог и стала смотреть на уснувшую деревню, на липы с листвой, шумящей под бесчисленными звездами, словно ручей.

Когда она услышала цокот копыт, то не успела из — за охватившего ее подсознательного счастья подняться к себе наверх, а Ланглуа был уже на площади.

— Чего не ложишься? — спросил он.

Она не ответила, и оба вошли в дом. Она повозилась еще немного, чтобы не сразу уйти, пока Ланглуа ставил коня в конюшню. Она подумала про себя: «Дам-ка я ему свечу. Небось не съест он меня!» Конечно нет, и даже наоборот! Он сказал ей:

— Давненько не судачили мы, как дела идут в мире, а, старушка? А они идут, — добавил он, — и очень даже быстро!

Он действительно ездил в Сен-Бодийо, и действительно по поводу свидетельства. Юрбен и госпожа Тим и в самом деле получили звание старшего егермейстера, или, как это еще называют, старшего инспектора охотничьего надзора.

Этот охотничий надзор стал приобретать для нас все более и более важное значение. Внутренне мы все обрадовались, что сможем теперь называть госпожу Тим госпожой старшей егермейстершей. А Юрбен… ну что ж, что касается его, мы посмотрим. Это могло зависеть от его взрывоопасности. Нужно было по крайней мере успеть хотя бы разглядеть, какой на нем будет костюм.

Как это ни странно, но, как оказалось, те, кто принял такое решение, обнаружили прекрасное знание людей. Юрбен словно только и ждал этого решения, чтобы превратиться в солидное тело. Он получил в свое распоряжение портного из 28-го африканского стрелкового полка, стоявшего гарнизоном в Сен-Бодийо со всем оружием и обозом. Целую неделю тот был занят только тем, что днем кроил, шил и подгонял форму, а по вечерам учил Онезифора-сына дуть в охотничий рог. Это было просто невыносимо. Они забирались на самую высокую площадку, и осенний ветер доносил до нас рыгание, пукание и душераздирающие стоны выбившегося из сил Иеремии. Да, в этом отношении три дня оказались для нас трудными. Но на четвертый день октябрьский ветер наполнился звуками, сладкими как мед, как темное вино, и мы услышали прекрасные хрипловатые модуляции. Дело в том, что вместо Онезифора играть стал некий Пьерлё-Брав из Понсона, бывший рожечник из военного оркестра, знавший все секреты этого инструмента.

Может быть, вы думаете, что при своем росточке Юрбен выглядел в форме смешным? Вовсе нет. Не забывайте о госпоже Тим. Она все проверяла опытным глазом, и господин Тим облачился в короткую куртку зуава, в которой грудь его гордо выпячивалась, а на ногах были длинные брюки со штрипками, ладно облегающие икры и бедра до самого кожаного пояса, расположенного выше, чем обычно. Все это удлиняло ноги, и он выглядел выше ростом. Костюм был сшит из эльбёфского сукна, тонкого и гладкого, цвета осенних листьев. На голове была тирольская шляпа с фазаньим пером.

— Главное — никаких финтифлюшек, — сказала госпожа Тим портному, который хотел наделать шнурочков, аксельбантов и эполет. Не захотела она даже, чтобы галуны, соответствующие его чину, были толще карандаша.

Все, что она сделала, было и красиво, и практично для перемещения в лесу, в горах, для верховой езды, под дождем и снегом: на брюки можно было надеть и гетры, и сапоги, а на куртку — накидку от дождя. И для парада лучше не придумаешь: тирольская шляпа с фазаньим пером всегда украшает мужчину.

Вернулась пора темных дней, пора снега, холода и смутного страха. Жизнь была не слишком веселая. Не могли мы забыть так скоро те времена, когда все оказались чем-то вроде овец в загонах у господина В. Вот почему свет в окне у Ланглуа вселял в нас уверенность.

Кстати, Ланглуа сразу же нашел, чем заняться. Ничего особенного в этой работе, конечно, не было. Наоборот, все было совершенно обычно. И соответствовало его новым обязанностям.

В том году холода особенно потрудились на некоторых затененных участках нашей территории. В районе Руссэ и лентского леса мороз крепко сковал сумрачные ложбины Буванта и Кордеака, заставив упрятаться всю живность или выгнав ее в другие места. Крестьяне Авера сообщили, что объявились волки.

Сначала они беззвучно шастали вокруг селений. То гуся утащат, то крольчатник разворочают, то козу задерут; бегали даже по следам почтальона и устраивали ночные концерты. В хлевах коровы и лошади топали, словно им хотелось станцевать сарабанду.

А раз у нас были теперь и главный егермейстер, и старший егермейстер, то стоило ли терпеть такое?..

— Разумеется не стоит, — сказал Ланглуа и уложил из карабина трех или четырех хищников.

То были довольно крупные двухлетки, до этого располагавшие большими запасами дичи в лесах Голконды, где никто не мешал им охотиться на жирных зайцев-русаков и на диких гусей. Здесь, конечно, ситуация была иная: наши гуси не дикие, и нам не хочется, чтобы с ними поступали так, как поступают с дикими. К тому же у нас есть овцы, козлята и телята, а потому у нас развилась подозрительность.

Выстрелы Ланглуа из карабина дали волкам это понять. Те урок усвоили. Впрочем, они были способны преследовать зверей по следам на большие расстояния; теперь, прежде чем отправляться на охоту и по возвращении с нее, они выходили на опушку леса и долго выли, как бы грозя деревне.

Но молодыми волками дело не ограничилось.

Однажды ночью кто-то вытащил и изорвал в клочья мешок с сеном, которым было заткнуто чердачное окно в конюшне Фюльжанса, и наутро там можно было увидеть впечатляющую картину! Лошади и корове ночной посетитель перегрыз горло и у обеих выел часть туши. Тринадцать овец были зарезаны, словно кто-то наслаждался, вонзая зубы в мясо сквозь шерсть. Четырнадцатой овцы в хлеве не оказалось, четырнадцатую просто унесли. Раны в трупе лошади и коровы свидетельствовали о мощных челюстях и небывалой решимости. Это не было делом волчат. Это был зверь, мало интересующийся тем, напишет о нем басню какой-нибудь Лафонтен или нет. То была работа старого разбойника. Причем такого, у которого есть кого кормить.

А если судить по прыжку, совершенному им с тушей овцы в зубах, чтобы вновь оказаться в окошке наверху хлева, то это явно был зверь, встречаться с которым в лесу не рекомендуется никому.

Заметьте, что все это было совершено в полной тишине, из чего можно сделать вывод, что зверь был очень уверен в себе.

Тем не менее Ланглуа три дня в одиночку ходил по его следам.

— Приличный волк, умеет себя преподнести, — сказал он наконец Сосиске и выкурил, сидя у камина, подряд пять трубок.

— У тебя есть праздничное платье? — спросил он затем у Сосиски.

— Конечно.

— Ну-ка, покажи.

Это было уже в ту пору, когда мы поняли, что у Ланглуа ничто не значит ничего. Сосиска пригласила его подняться в ее комнату и открыла сундук. Там лежало очень красивое праздничное платье, совсем не для нашей деревни, поэтому мы его никогда не видели, но в Тюильри, если верить рассказам, оно было бы к месту.

— Замечательно! — сказал Ланглуа.

Начал он с того, что вызвал к себе срочно егермейстера и его псаря и послал их в Авер, чтобы они устроили там засаду. Сам же направился на ферму Юрбена. В тот же вечер между площадками в Сен-Бодийо и нагорьем Авера, где засел егермейстер, началась великолепная перекличка охотничьих рогов. Были минуты, когда звук застревал в роге, да так, что мороз по коже продирал, даже когда знаешь, что это такое, — до того мрачной была эта древняя музыка.

Отменная штука — этот охотничий рог!

Я готов поклясться в этом, так как ничто другое не смогло бы так перепугать обитателей леса вокруг Авера, и Ланглуа успел сделать все, что задумал…

Я полагаю, что именно он распорядился организовать эти вечерние дуэты, эти ночные, такие тревожные, призывы и ответы, наполненные еще более сильной тревогой, эти диалоги громких печальных голосов, медленно плывущие над лесами диалоги об отчаянии, эти звуки утренней побудки, в которых явно слышится конский топот, рысь всадника, которого вот-вот настигнут. Однако, по существу, в этих звуках много демонстративной воинственности. Ничего странного: поскольку речь идет о волках, то времени разводить философию просто нет.

Последствия были, разумеется, того же порядка. Однако не забывайте (хотя нас не обвинишь в излишней светскости с нашими лесами, горами, холодными ветрами, от которых из носу текут потоки, с грязью, доходящей от щиколоток до колен и от колен до головы), мы и сами очень любим церемонии. И у нас тоже есть свой церемониал, игнорировать или недооценивать который не следует, когда этого требуют обстоятельства нашей жизни. Если вас пригласили быть кумом на крестинах, попробуйте явиться без тросточки, увитой лентами! Если вы шафер, попробуйте не так взять за руку подругу невесты. Или попробуйте начать жатву, не обтерев грудь коня обязательным жгутом соломы. Или разрезать хлеб, не перекрестив его! И так можно перечислять до утра. Так почему не быть строгому церемониалу для этих загадочных работ в местностях печальных, где люди часто рискуют жизнью? И после всего, что я вам рассказал, как не допустить, что Ланглуа был именно тем человеком, который лучше, чем кто бы то ни было, мог привести все это в движение?

Надо признать, что сделано это было мастерски.

Его лицо, холодное и непроницаемое, его глаза, смотревшие куда-то поверх гор, наверное, скрывали своего рода считающий вычислительный механизм. В то же время мы узнали, что в порядке коммунальной повинности мы для предстоящей генеральной облавы поступали, с оружием и обозом, в прямое подчинение Ланглуа, что старший егермейстер и, главное, старшая егермейстерша примут участие, причем не где — то на балконе, а в общих рядах, что тот самый королевский прокурор, специально приглашенный по этому случаю, бросил все дела, чтобы быть с нами, что он уже находится на расстоянии одного дня езды от деревни, поскольку прошлую ночь провел в Монетье, что, похоже, он никогда еще не перемещал свое пузо с такой скоростью и что, разумеется, все это не дает основания ждать от него веселого настроения, что у него, наоборот, сохранится недовольный вид, но что эта особенность, свойственная его должности, не должна нас особенно беспокоить.

И это не все: предполагалось, что одиннадцать человек, трубящих в охотничьи рога, будут расставлены в рядах загонщиков, а об одеянии жены старшего егермейстера вообще рассказывали чудеса. Представьте себе, как должна была выглядеть эта женщина среди снегов! И, наконец, Ланглуа пригласил нас прийти в тот же вечер в школьный зал, где он должен был объяснить, в чем состоит наша роль.

К шести часам собрались все, все восемьдесят мужчин: отцы, сыновья, братья и деды, с радостью обнаружившие, как хорошо Ланглуа разбирается в наших местных названиях ложбинок, косогоров, холмов, кошар и наших самых потаенных троп. Ни разу не ошибся, ни одного лишнего слова не сказал, ни одного леса не перепутал с другим, все было на месте, каждый маршрут рассчитан точнее, чем на королевском параде. Движение было расписано заранее, места отдыха определены, сигналы рогов указаны с точностью до минуты и с каких именно мест они должны раздаваться.

Мы грешным делом думали, что Ланглуа не помнит наши фамилии, а оказалось, что еще как помнит! И имена, и кто кому родней приходится (а этим-то уж мы дорожим, как зеницей ока) — все помнит назубок!

«Такой-то, сын такого-то и отец такого-то, будет в таком-то месте в такое-то время. Слева от него будет Бакюлар». (И он уточнял: сын, и еще уточнял: я говорю «сын», потому что знаю, что сын…)

Не только фамилию и родство, но и особенности каждого, самые сокровенные достоинства он знал.

— Я говорю «сын», потому что знаю, что сын один легко поднимает бочонок вина на сто двадцать литров, а в том месте мне нужен человек сильный, потому что… — и он объяснял почему.

После этого можно было уже поручиться, что Бакюлар-сын не ошибется ни на миллиметр, ни на секунду. Когда Ланглуа говорил, можно было услышать, как муха пролетит. Его просто пожирали глазами. Вот какой это был человек!

Думаю, в ту ночь многие не спали. Обдумывали каждый свой маршрут, так подробно им описанный, что у нас перед глазами были все детали: выступы леса, опушки, поляны, открытые места. Мы размышляли, не сомкнув глаз, об этом человеке, знавшем нас как свои пять пальцев и никогда нам не улыбавшемся.

Утром все были на ногах, все было начищено, прилажено, подогнано. Если бы даже сам король Луи-Филипп пришел и встал на колени, умоляя нас оказать какую-нибудь услугу, так мы и его бы послали ко всем чертям. Да еще как!

Мы увидели, как подъехали сани из Сен-Бодийо. Запряженные тройкой, пустые, весь груз — простое одеяло из шерсти тибетской козы, но весом в сорок килограммов, сани будто снег везли. Кони украшены ожерельями, бубенцами, кисточками на лбу. На козлах кучером усатый Бувар. Хозяин! На всем скаку развернул сани возле лип на площади. От полозьев на снегу круг как циркулем прочертило. Стоп! Карета остановилась перед кафе «У дороги».

И что же видим? Сосиску!

Как жаль, что в тот момент мы не могли вспомнить ее настоящее имя, потому что это уже была не Сосиска. О, нет!

Как же к ней обращаться? Оставалось только говорить ей «мадам», потому что ни имени, ни фамилии ее мы не знали. И это была дама! Никаких шестидесяти или пятидесяти, или семидесяти лет, никакого кафе «У дороги», ничего подобного! Об этом речи не могло быть. Речь шла о том, что всем нам так дорого, — об отличном исполнении своей работы.

Та, что вышла из кафе «У дороги», была, несомненно, первоклассным мастером искусства быть женщиной. Пришли бы королевы и архикоролевы посмотреть на нее! Вот уже десять лет, как она жила среди нас, как мы смотрели на нее, огромную, обрюзгшую, с маленькой бородкой, с ее возрастом (я уже забыл ее возраст, потому что думал о ней такой, какой она явилась перед тем, как сесть в сани). Она не совершила глупость и не стала рядиться в молоденькую, ведь я говорю об отлично сделанной работе. Она сохранила свой возраст, свои пышные формы, не пыталась мучить себя корсетом или обманывать хотя бы в чем-то. Просто она воспользовалась тем, что у нее было. А это — признак хорошей работы. Да еще как воспользовалась! Было в ней чуточку насмешливости, и это ей шло, с ее солидностью и полнотой, с ее тяжестью и возрастом, с безумной нежностью глаз и рук в перчатках. Конечно, платье ослепительное: черное муаровое с кружевами и даже, несмотря на природную полноту, с небольшими турнюрами, что придало ей пикантности.

В таком вот виде села она самым естественным образом в сани, которые прислала за ней госпожа Тим. А Бувар, знавший ее с незапамятных времен, этот завсегдатай кафе «У дороги», которому она по крайней мере две тысячи раз наливала водку и пять тысяч раз — кофе, с которым она играла в карты, регулярно поругиваясь, этот самый Бувар подошел и накинул на нее одеяло из шерсти тибетской козы. Как вы понимаете, все впились в нее глазами, а она не стала изображать безразличие, как любят делать некоторые, но и не стала фамильярничать, как кухарки, которые внутри остаются кухарками, как их ни разодень. Знаете, что она сделала? Она улыбнулась очаровательной улыбкой своему старому приятелю Бувару и, пока он укутывал ее в тибетское одеяло, мило постукивала рукой в перчатке по огромным рукавицам возницы.

Потом ее отвезли вниз, в Сен-Бодийо. Тем временем начало светать. Ведь это было туманное утро, часов семь, когда хозяйки разжигают огонь в печах и в воздухе пахнет дымом от горящих сосновых шишек. О домах своих в тот день мы меньше всего думали. Все наши мысли были о маршрутах, о наших родственных корнях, как нам их описал Ланглуа, и о нашей одежде, а она была у нас праздничной, хотя и предполагалась охота в лесу. Надо ли уточнять, что и праздничная одежда у нас тоже из сурового сукна и кожи? А они уж как-нибудь устоят перед колючками леса и подлеска.

Мутный рассвет, резкий северо-западный ветер, предвестники того, что у нас в это время года называют хорошей погодой. В общем погода, в которую, как говорят у вас, хороший хозяин не выгонит на улицу собаку. Ледяной ветер, свежий снежок на открытых местах, мокрый снег в укрытых от ветра ложбинах, во впадинах и на южных склонах. Видимость средняя (здесь это называют светлым временем), тучи приподнимаются на пять-шесть метров над головой, а потом опять начинают скрести землю. Какое-то время все видно довольно отчетливо, так что когда облака опускаются, мы еще помним, что мы видели, и с некоторой долей воображения продолжаем думать, что все хорошо видим. Спорим, и я просто готов побиться об заклад, что когда туча поднимется вновь, я сразу же найду на новых местах предметы, людей, скотину, которые в тумане переместились. Дело привычки. Ну, а что касается туалетов «этой» из кафе «У дороги», то благоразумные люди сочли, что они были вытащены из сундука вопреки здравому смыслу. А существует ли он вообще, этот здравый смысл?

Был ли здравый смысл в том, что произошло, в том, что мы увидели затем (кто-то из нас приготавливал рогатины, кто-то смазывал сапоги, что надо делать именно в холодную погоду, а не в теплую, как думают некоторые. На самом же деле, мы ждали сигнала, нет, на самом деле мы ждали Ланглуа). А произошло вот что. Пока мы, восемьдесят три местных жителя, топтались тут в семь утра, в то необычное воскресенье, приехал тот самый королевский прокурор. Как вы понимаете, ему следовало бы участвовать в это время в полусотне судебных заседаний и там обнаружить свое здравомыслие, а не ездить сюда. А судебных заседаний в ту пору было предостаточно. И если его репутация не была незаслуженной, а о нем писали в местной газете, как о «глубоком знатоке человеческих сердец» и о «любителе человеческих душ» (мы запомнили эти слова), так вот, если его репутация не была незаслуженной, то он должен был бы заниматься своим делом, а не здесь упражняться в глубоком познании человеческих сердец. Ведь что было здесь? Облава на волков. Немного фанфаронская, конечно. К тому же видали мы облавы и похлеще! А он, видите ли, сюда приехал, вот он! Явился!

С вылезанием из экипажа — целая история! Наконец, он вывалился весь из саней, вместе со своим животом, огромным, как барабан. Впечатление было такое, словно он растолстел втрое, потому что на нем был патронташ! Да еще пряжка пояса добавляла толщины!.. И гетры на ногах!.. Описать его ноги нет никакой возможности!

Так вот, первые впечатления обманчивы. Я, конечно, Америку вам не открою, но в жизни я не видел человека более крепкого, чем эта туша. До сих пор помню, как все было: от тех, кто был рядом с ним во время облавы, он не отставал ни на шаг и делал все как они, а ведь они — жители гор, а он — королевский прокурор. В то же самое время, с такой же скоростью, как они, несмотря на возраст и, вероятно, несмотря на энциклопедию, которую он носил в своих глазах, где я увидел, заглянув в них в тот вечер, те глубокие познания, о которых все говорили… и грусть!..

Но в тот момент он не был грустен, он был ворчлив. А Ланглуа, наверное, следил за ним из-за своих занавесок, потому что появился внизу одновременно с ним.

Ланглуа? Мы все сделали шаг вперед в его направлении. У нас, наверное, был написан вопрос на лицах, и в них читалось и удовольствие и неудовольствие от этого необычного воскресенья. Тревожная штука, это необычное воскресенье! За что уцепиться, когда нет привычки?

А Ланглуа? Должен сказать, что в смысле уцепиться он был отличным специалистом. Он сразу нас подбодрил: вид у него был самый спокойный, словно он точно знал, куда идет. Ни капли беспокойства. До такой степени (и это просто бросалось в глаза), что сам королевский прокурор был явно удивлен.

Тотчас были поданы сани. Они были готовы. Представьте себе, что было бы, если бы мы явились этакими щеголями к дверям, откуда должен был выйти «суровый и резкий» (как я уже сказал), а сани не были бы готовы подъехать по малейшему сигналу? Их было пятнадцать, запряжены они были двумя лошадьми, а то и одной, а в несколько саней были впряжены даже волы. Неважно: ехали-то мы шагом. Санки, запряженные тройками, и галоп — это для дам и для архиепископских сыновей. А нам предстояла работа.

Как было сказано накануне вечером в школе, начали выставлять пикеты, которым по команде надо было развертываться в цепь уже в одном лье от деревни. Эта точка закрывала выход из трех балок, по которым потом надо было двигаться вверх, поднимая максимум шума. Каждый раз Ланглуа отдавал короткие и четкие приказания, напоминал в нескольких крепких выражениях места, куда надо добраться, через которые пройдем в таком-то часу, потом в таком — то часу, и уточнял время по своим карманным часам. После этого приказывал нам увозить с собой опустевшие сани.

И так до самого Сен-Бодийо. Правда, меня с Ромуальдом и Арно Фирменами он оставил, конечно, по дороге, там, где мы были. В сотне метров слева от нас оказались Феликс Пети, Бускарль и Раванель (сын). В сотне метров справа от себя мы видели, как высадили Фредерика II, Раванеля (отца) и Мутта-сына. Перед нами открывалась долина Шаламон.

Где я? Что со мной происходит? Какое-то странное это было утро. Всем нам более или менее часто приходилось бывать в самых диких местах, возле какого — нибудь звериного логова, где та или иная лесная тварь, поджав задние лапы под живот, старается сохранить то малое тепло, что удалось ей отвоевать у холода. Не впервой мы оказались в зимнем лесу, а в долине Шаламон лишь чуть погуще, чем в других долинах, рос лес, чуть больше было черных теней и чуть хуже была у нее слава.

Ну и что? Кто не сохранил этого в себе? Я хочу сказать: не раз мы оказывались один на один с этими картинами. Так вот, когда человек один, он находится в мире с самим собой, на многое не обращаешь внимания. А тут все было как-то необычно: мы были разбросаны группами по три-четыре человека, на опушке леса, на видном месте, на снегу, в сотне метров друг от друга, перекрывая все выходы из леса. Теснота — ни помолиться, ни покаяться. Так что же делать? Остается только достать трубку и курить.

Допустим, надо пробыть на месте час. Подъезжает человек с охотничьим рогом. Нам повезло: прислали самого Пьера-лё-Брава. Мы говорим ему:

— Послушай, раз тебя сюда направили, выходит, мы самые лучшие!

Он объясняет, что наши три группы находятся в центре облавы и что музыка тут не при чем.

— Сегодня эта штука, — сказал он, похлопав по инструменту, — будет играть роль телеграфа.

Ну что ж, телеграф так телеграф. Похоже, рядом с Ланглуа находится другой музыкант — профессионал, умеющий заставить медь говорить. Именно таким образом Ланглуа собирался передавать нам команды. Нам это понравилось. Тем более, что он прислал нам Пьера-лё-Брава, чтобы с его помощью мы могли ему отвечать.

— Но ты сыграешь нам что-нибудь на твое усмотрение? — спросили мы.

— Если дела пойдут хорошо, почему бы и нет, — отвечал он.

Ладно, нам только нужно было постараться, чтобы дела пошли хорошо. Как там, интересно, наш Ланглуа, устроился, наверное, где-то неподалеку от старшей егермейстерши (тут мы вдруг подумали, — наконец-то! — о даме из кафе «У дороги»!.. Где она? Там? Со всем начальством? Тайна, покрытая мраком). Но вернемся к Ланглуа. Представляете, вот он вдруг слышит отсюда приятную мелодию. Подумает небось: «Ах, негодники! (говоря это, он видит нас, знает, что это — мы), ах, негодные! Вот это мужики!»

И тут послышался из Сен-Бодийо звук, напоминающий мычание простуженного теленка, и Пьер-лё — Брав ответил таким же мычанием.

— Ну вот, — сказал он, — это означает команду «вперед!», а я ответил: «понял, исполняю».

Тут мы жестами передали команду группам слева и справа, пытавшимся понять, что означают эти телячьи вздохи. Все развернулись в цепочку и стали двигаться к лесу.

Перед тем как подойти к опушке, достали из ягдташей большие деревянные трещотки, которые на Пасху у нас заменяют колокола.

Да, вот еще о чем я подумал. Ну, вошли мы в лес. Кругом торжественная тишина. Совершенно ведь ясно: в таких местах нам делать нечего. Тогда зачем мы сюда пришли?

Я видел Ромуальда, Феликса Пети, чуть дальше — Раванеля-отца, а с другой стороны — Раванеля-сына. Стволы заснеженных елей, как из черной эмали, скрывали от меня Фредерика II. Я мысленно представил себе длинную цепочку стрелков, делавших то же, что и я: шагавших по-змеиному то вправо, то влево с трещотками в руках. Пьер-лё-Брав поднес рог к губам, и тут издалека опять донесся до нас вздох простуженного теленка. Тогда и Пьер издал оглушительный медный вопль, проникший не только в уши, но и в жилы, заполнивший весь лес, ряды деревьев, от которых отскакивало и уходило в долину эхо. Все вместе мы стали крутить трещотки, разрушая ими и подавляя торжественную тишину.

Надо ли говорить, что в этот момент мы все выпрямились, как лошади, которым царапают круп. И кинулись вперед, и чем больше было шума, тем больше хотелось нам шуметь, и мы были способны (возможно) загрызть волка зубами. Во всяком случае, желание такое было. Больше чем желание: пока завывал рог, пока трещали трещотки, мы вглядывались в кусты перед собой — не выскочит ли из них черная волчья морда с оскаленной пастью. Мы мельком поглядывали друг на друга. Не знаю, каким был мой взгляд, но хорошо помню глаза соседей, устремленные на меня. Да, на меня. На меня, человека, который никогда не причинял вреда другому.

Торжественная тишина? Если вдуматься, то глупость по поводу истины, сказанная тем самым королевским Прокурором и услышанная Сосиской, была не так уж и глупа. А здесь надо, возможно, понимать, что была торжественная тишина, пока не обнаружилась вдруг истина.

Вы думаете, я стану утверждать, что все эти мысли появились у меня тогда? Конечно, нет, мысли приходят потом. Тем более, что мы там были не для того, чтобы размышлять.

Даже уже у самой опушки лес Шаламон был чертовски густым. Хотя мы и полагали, что при такой музыке разбойник или разбойники скорее всего далеко удрали, ухо надо было держать востро.

Всегда думают, что самый хитрый зверь — это лиса. На самом же деле хитер волк. Видите ли, жестокость вдохновляет. Волк более жестокий зверь, чем лиса, и намного более умный, чем она. Лисья хитрость быстро выветривается. А вот хитрость волка!.. У нас говорят: «От волчьей хитрости крик стоит». Этим хотят сказать, что волк так умен, прямолинеен, ловок и быстр (и так жесток), что от неожиданности и испуга люди вскрикивают. Но это означает также и то, что не успевает человек крикнуть по какой-то иной причине, а клыки уже вонзились, уже рвут мясо, вот он и кричит. Волки вроде того или тех, которых мы искали, возможно, так рассудили: «Они думают, что мы от страха убежим, так вот нет же, от страха мы как раз останемся. А выскочим, когда люди будут в трех шагах от нас, тут-то мы и выскочим, напугаем их своими прыжками, прорвем цепочку и поминай как звали. Да, вот так-то, Ланглуа!..»

Но риск был не шибко велик. Мы были отменными гренадерами.

До полудня все шло, примерно, так: мы ходим туда-сюда, трещим трещотками, ничего не видим. Время от времени через лес до нас долетает крик простуженного теленка, которому, похоже, Ланглуа щекочет ноздри.

И по тому, как теленок чихает, можно понять вопросы: «Все у вас в порядке? Вы ничего не заметили? Придерживаетесь маршрута?»

А за нас Пьер-лё-Брав отвечает: «Да, все идет хорошо, ничего не заметили, маршрут соблюдаем». И мы слышим, как то тут, то там так же отвечают и другие.

В двенадцать часов останавливаемся и наспех перекусываем. Пьер-лё-Брав подводит итог первой половины дня: никто ничего не заметил, лес пуст. И мы двигаемся дальше.

После полудня быстро смеркается, и мы начинаем видеть то, чего на самом деле нет. Раз двадцать Пьер подносит рог к губам, раз двадцать мы ему говорим: «отставить!» Ничего хорошего. Мы были в самой гуще леса, и только заросли подлеска, слегка шевелясь, казалось, готовились к прыжку. Это оттого, что стали уставать глаза.

И вдруг случилось нечто противоположное тому, чего мы ожидали. Мы увидели перед собой, как убегает что-то серое, словно еловые ветки качнулись. Сперва не обратили внимания, продолжали продвигаться, полагая, что это гибкое отступление — не больше, чем шевеление ветки, освободившейся от снежной шапки. И только когда вышли на свежие, ужасно огромные и глубокие следы, всерьез задумались.

— Думается мне, — сказал Пьер-лё-Брав, — что на этот раз я могу дать сигнал, что вижу.

— Не сказать, что много видим, — сказали мы, — но что-то есть. Следы крупных прыжков, и впереди ветки кустов черные, оттого что с них что-то или кто-то смахнул снег.

Тогда Пьер-лё-Брав встал в позу (повод был подходящий) и затрубил, что увидели нечто замечательное, и повторил сигнал дважды, потому что внезапно по всей линии стрелков наступила тишина.

Тотчас стали поступать решительные приказы. Парень, который трубил для Ланглуа, не умолкал. Если до этого его рог издавал вздохи теленка, то теперь Ланглуа — это, так сказать, сам велеречивый Боссюэ. Боссюэ, генерал-аншеф! Боссюэ на поле Аустерлица! Какую благодарность объявляли нам медные звуки! И какие приказы!

Пьер внимательно прислушивался:

— Ребятки, дело получается, — сказал он. — Три группы, к которым я прикреплен, продолжают идти прямо, в том же направлении. Остальные разворачиваются на нас.

Ничего не скажешь, выстроено все было блестяще. Мы вполголоса передали новость группе направо и группе налево, которым предстояло вместе с нами углубляться в самую гущу шаламонского леса. Пьер ответил Ланглуа: «Понял, есть двигаться вперед». И мы двинулись вперед, готовые приводить в движение все, что возникнет у нас на пути.

Хоть вслепую.

Правда, это оказалось более трудным занятием, чем можно было себе представить. Во всяком случае, тут нас ожидали сюрпризы.

Мы достаточно хорошо понимали, что если шагать по указанному нам маршруту, мы окажемся в конце шаламонского леса, а это — каменная стена, вертикально поднимающийся обрыв утеса. Тут важно было знать, что окажется перед нами прижатым спиной к стене и лицом к нам. Если, как говорил Пьер, остальные придвигались к нам, если следы были действительно свежими, если серая тень, замеченная нами, была реальностью, а не результатом усталости нашего зрения, то совсем нетрудно было сказать заранее, что мы обнаружим в глубине леса.

И нетрудно предвидеть, в каком состоянии будет это существо, это животное или этот человек. Один духовой оркестр за другим обрушивал на него свои вопли с небес, а точнее — из Сен-Бодийо, а отвечали им из лесу крики заикающегося рога и постоянный треск наших трещоток — вот что на протяжении многих часов слышали его уши.

Я сказал, что испытывали наши уши, но положение зверя было несравнимо с нашим. Мы не были дичью, наоборот. То, что вызывало у нас порыв вперед, у него, наверное, вызывало злобу. Наверное, был он как бы уже и не волк (мы видим волков на картинках; я, например, помню картинку из «Сельских бдений» про Мишеля Строгова; и кто знает, не хотел ли художник там польстить волкам). Так вот, несмотря ни на что, у меня есть ощущение, что с этим зверем можно договориться, если не с помощью слова, то в конце концов с помощью пули из ружья. Однажды я встретился с волком лицом к лицу; он был один, и я тоже; тогда мы оба перепугались до того, что разошлись по-хорошему. А тут был уже скорее всего не волк. Знаете, каким я его себе представлял? Ничего общего с волком. Я представлял его себе в виде огромного уха, открытого всем звукам, в котором наша музыка превращалась в яд, причем яд этот вливался не в волка. Нет, вовсе не в волка. Ухо это представлялось мне гигантской воронкой, через которую яд наполнял гадюк, тысячу гадюк толщиной в руку, и в них яд напихивали, как кровь в кровяную колбасу. Вот что я видел в своем воображении, вот что я готовился в конце концов увидеть в глубине шаламонского леса.

Во всяком случае конца леса еще было не видно. Теперь нам надо сосредоточиться и превратиться в сплошное внимание. Шеренга стрелков прижалась к нам. Мы были друг от друга на расстоянии не более десяти метров. Надо было осматривать каждый куст, словно мы искали грибы. А главное, надо было сделать все, чтобы он не прорвался через шеренгу. По этому поводу мы целую минуту выслушивали телячье мычание, после которого Пьер, вытаращив глаза, заявил: «Вот уж никак не хотел бы, чтобы со мной такое приключилось».

Все это прекрасно, но мы все-таки двигались шаг за шагом, а не мчались галопом, и до конца леса оставался еще добрый километр, когда тьма, которая давно уже подбиралась потихоньку, внезапно сгустилась как-то сразу резко.

В поле, наверное, еще можно было что-то разглядеть, а здесь — уже ни зги. Ситуация сложилась самая что ни на есть критическая. Успех операции повис на волоске. Однако здесь что можно сказать? Что инстинкт у нас развит не хуже, чем у зверей. Вот как выглядел Шаламон, когда наступила тьма. Расскажу коротко: представьте себе папиросную бумажку для закрутки сигареты, вы ее сгибаете, чтобы насыпать табак, получается длинный узкий желобок с крутыми берегами. Один берег — шеренга стрелков. Другой берег — такая же шеренга стрелков. А у входа в желоб стоим мы: Феликс Пети, Ромуальд, оба Раванеля (один из них пришел справа, другой — слева), Фредерик II, в общем десяток людей, закрывающих вход. С другой стороны канавки — конец леса, стена. И вот в вашей бумажке для сигареты еще не совсем зажатый, но уже лишенный возможности шевелиться между каменной стеной и нашими и понявший это, подчеркиваю: понявший это — наш Хозяин!

Вроде бы партия уже выиграна (Ланглуа все продумал), но наступила ночь.

Инстинктивно мы прижимаемся друг к другу и говорим Пьеру:

— Подавай скорее сигнал; поторопись!

Он сигналит. Ему отвечают. Вот что он говорит, вот что говорит Пьер: «Держитесь, я иду к вам». Не все я понял, но по тому, как парень торопился дуть в свой рог, можно предположить, что главный егермейстер ликовал, ликовал и злился одновременно. Потому как это выглядело, будто он столько всего нам наобещал, что нельзя было понять, радоваться надо или прятаться.

— Во всяком случае, — сказали мы, — если надо будет еще трубить, больше не дуй в сторону Шаламона. Там отдается эхо, а сейчас не время дразнить Хозяина. — Мы даже стали немножко убавлять шум от наших трещоток.

Так мы топтались на месте минут двадцать. Наконец, в лесу появились мерцающие огни. Нам несли факелы. «Это кстати», — подумали мы и стали смотреть в сторону зверя.

Сами понимаете, когда у нас будут факелы, Хозяин не очень-то приблизится к нам. Шло много людей с факелами, и по шуму их шагов было ясно, что они идут в нашу сторону. Несколько человек отделились и пошли в левую сторону, несколько — в правую, но большая часть шла в нашем направлении.

Это было правильно. И правильно, также, что мы разглядели странно одетого Ланглуа. Было совсем не тепло, но на нем была по-прежнему буйволиная куртка. Рядом — внушительная фигура, наверняка тот самый королевский прокурор.

Еще факелы осветили пару ярко окрашенных касок: красную и зеленую. Мы подумали: «Это что, солдат пригнали?» Тем более, что группа эта двигалась быстро, и мы разглядели под касками яркие одежды. Солдаты? Нас это удивило: зачем еще солдаты? Оказалось, что, разумеется, никакие это не солдаты. Знаете, кто это был? Госпожа Тим, старшая егермейстерша, в красном бархатном капюшоне. А второй, которую мы узнали не сразу, оказалась дама из кафе «У дороги» под капюшоном от красивого манто госпожи Тим.

Так что видите — Ланглуа вносит разные церемонии во все, не только в то, о чем я говорю, но и вообще во все.

— Расчистите место, — сказал он.

Сам понимаешь, как мы сразу расступились. И вот так, еще с одним стрелком в наших рядах (и с факелами! и с дамами!) мы двинулись вглубь шаламонского леса.

Ружья, которые висели до этого на плече, мы сняли и несли теперь перед собой. Трещотки умолкли. Слышался только шум сотен шагов, наступавших вперед, да еще потрескивание факелов, пламя которых развевалось, как птицы, над нашими головами. И этого было достаточно. Наверное, зверь к этому времени уже успел уткнуться в каменную стену скалы, там, в глубине леса, потом повернул назад и уткнулся с нашей стороны в живую стену огня и людей. Должно быть, он кружил сейчас, как деревяшка в водовороте. Мы достаточно нашумели, чтобы он понял, что мы идем его убивать. В самый раз было вспомнить про «торжественную тишину»!

Следов, разумеется, было много, сколько душе угодно, очень свежих и путаных. Зверь метался перед нами в диком танце. Причем бесшумно. А мы шумели и шагами, и факелами, не слишком много шумели, скорее мало, но все же шумели. А он — нет.

— Стоп! — сказал Ланглуа.

Он позвал некоего Кюрнье, садовника у Тимов (кстати, мы так и не увидели папашу Тима, так называемого старшего егермейстера). Мы негромко передали по рядам стрелков имя Кюрнье. Так же вполголоса пришел ответ, что он идет. Пришел. Он держал на поводке большую собаку.

Вас, возможно, удивит, что мы не привели наших деревенских собак и что я даже не сказал, были они или нет. Так вот, наши собаки — овчарки или охотничьи.

— Так что же, — скажете вы, — разве это не охота?

— Нет, месье. Вот посмотрите и послушайте, тогда поймете. Видите: в ложбине, не считая тех, кто охраняет склоны, нас больше тридцати человек. И мы все молчим. Мы продвигаемся только по беззвучной команде Ланглуа, то есть, глядя, как двигается он. Если бы не потрескивание факелов, кстати, очень тихое, было бы слышно, как муха пролетит. Вполголоса Ланглуа позвал Кюрнье, и ему ответили вполголоса, что он сейчас подойдет. Посмотрите теперь на старшую егермейстершу. Все ясно: раз приняла этот титул, значит, должна быть здесь. Но как она выглядит? Мы говорили о сказочном костюме. Так вот: она одета в женское платье. Вы думаете, не видно, что под тяжелой мантией из грубой шерсти она в женском платье, а не в форме и не в сапогах? Мы-то это замечаем! А посмотрите, кто стоит рядом с ней? Я уже сказал: дама из кафе «У дороги», которой одолжили манто. А что выглядывает из-под манто? Не то ли самое платье, которое видели на ней сегодня утром? Думаю, дам в праздничных одеяниях шаламонский лес видит впервые с сотворения мира. А если мы скажем, что обычно на охоте обходятся без всем известных королевских прокуроров, вы нам поверите? Вот почему нынче утром мы заперли своих собак в конурах. Наши собаки и трещотки — вещи несовместимые!

Вот увидите сами. Поскольку у Кюрнье есть собака, вы увидите, что сейчас произойдет! Пес Кюрнье намного крупнее наших собак, раза в два, если не больше. Эта собака, специально обученная для таких дел, называется мастифф. На нем большой ошейник с шипами, чтобы защитить горло. Грудь широкая, как у осла. Ушей нет. Голова круглая, как тыква. Шагает размеренно, что твой прокурор. Спинной хребет острый, как рыбья кость. Хвост твердый, как палка. Он великолепен!

Как только Кюрнье его отцепил от поводка, пес скользнул в кусты, не обнаруживая ни страха, ни радости.

Мы даем ему немного удалиться и начинаем двигаться за ним, стараясь ступать как можно тише.

Мы на самом краю Шаламона. В свете факелов над последними кустами видна каменная стена, на которой снег держится только клочками благодаря кое — каким выступам. Мы не шумим. Не слышно ни звука, кроме потрескивания факелов, напоминающего шум крыльев птиц, летающих туда-сюда у нас над головами, подобно голубям, что пытаются опуститься, как предвестники земли, подлетевшие к Ноеву ковчегу, который, правда, населен гораздо более внушительным количеством тварей, чем тот, первый ковчег, и который ищет вместе с целой стаей голубей какой-нибудь новый Арарат. И больше ни единого звука.

Все видят следы, совершенно свежие и отчетливые, причем они совершенно не похожи на следы обеспокоенного зверя. Ведут прямо вперед, без отклонений. Быть может, Хозяин решил играть: кто кого перехитрит? Все играют, даже Бог. Но, похоже, Хозяин играет уж очень дерзко. На что он надеется? Что в стене в нужный момент откроется дверь? А, может, он лучше нас знает местность? Может, мы останемся в дураках со всеми нашими рогатинами и трещотками? С нашими приглушенными шагами и (признаемся самим себе) нашей тревогой?

Случайно, не ждет ли Хозяин просто смерти, которую мы несем ему на тарелочке? Согласитесь, это была бы не дверь, а ворота, триумфальная арка! Это объяснило бы, почему, если судить по его следам, он направляется к стене, чтобы там остановиться, не пытаясь убежать налево или направо.

Как бы там ни было, мы идем вперед. Вот мы проходим сквозь последние кусты. Перед нами пустое пространство до самой стены.

Сперва ничего не видим. Тремя быстрыми шагами Ланглуа выходит вперед. Раскинув руки в стороны, он медленно колышет ими вверх и вниз, словно пытается улететь, он подает знак: стоп, тишина!

Мы слышим похрустывание шагов, продирающихся за нами сквозь кусты с факелами. Света все больше и больше. За нами в кустах слышен шорох одеяний старшей егермейстерши и Сосиски.

Вот он, вон там! Мы видим его! Именно там, где я и полагал. В том месте, в которое с самого утра мы старались загнать его с помощью фанфар, с помощью нашего телеграфа и наших церемоний.

Так вот, он там. Спокоен, словно сам, по своей охоте выбрал это место.

Лежит под выступом, нависающим над основанием стены. Смотрит на нас. Мигает из-за яркого света факелов. Единственное движение — то поднимает, то опускает уши.

Если бы не было Ланглуа, как мы насладились бы расправой над ним! С риском перестрелять друг друга. Даже с риском, что, воспользовавшись суматохой от криков, от выстрелов, от дыма, от наших глупостей (которые мы натворили бы, бросившись на него со всех сторон), он сумел бы одним прыжком выскочить из нашего круга и оказаться в лесу.

— Тихо! — сказал Ланглуа.

И замер, раскинув руки, словно парил в воздухе.

Тишина! Опять слышен лишь шелест факелов, словно полет голубей.

Ланглуа движется вперед. У нас нет желания идти за ним. Ланглуа шаг за шагом наступает.

Среди усыпившей нас внезапно тишины, пока Ланглуа медленно, шаг за шагом, продвигается вперед, одно событие подтверждает важность момента: воздушная легкость, с какой королевский прокурор раздвинул своим животом наши ряды.

Мы видим также, что перед скрещенными лапами волка лежит мертвая собака Кюрнье и что весь снег под ней испачкан кровью.

В тишине, оказывается, произошла кровавая драма!

Ланглуа наступает. Волк встает. Их разделяют пять шагов. Тишина!

Волк смотрит на кровь собаки на снегу. У него такой же заспанный вид, как и у нас.

Ланглуа всаживает ему одновременно две пули в живот из двух пистолетов.

Итак, все опять кончилось двумя небрежными выстрелами после короткого немого диалога между отправителем и получателем мгновенной смерти!

— Да нет же, нет, и не пытайтесь! Да замолчите, прошу вас! — кричала Сосиска в один прекрасный день.

Было это после, много позднее описанных событий, лет двадцать спустя.

Она уже не держала кафе «У дороги». Ее сменила семья Негрелей (кстати, они расширили кафе). Она жила в «Бунгало» с Дельфиной. Кошка с собакой. Непонятно, как эти женщины не разорвали друг друга в клочья.

Дельфина… Вижу, я перескочил сразу через слишком много лет. Надо мне рассказать вам о Дельфине, конечно, надо. Но Сосиска в 1867 или в 1868 году, когда происходило то, о чем я собираюсь рассказать, еще отнюдь не сошла на нет.

Она, конечно, уже не была такой энергичной, как раньше. И, наверное, она уже не смогла бы пройти насквозь шаламонский лес. Она приближалась к восьмидесяти, но уверяю вас, приближалась, как кошки приближаются к тлеющим углям.

За эти двадцать лет на ее долю выпало столько испытаний, одно за другим, столько ударов на нее обрушилось, столько раз оказывалась она между всякими молотами и разными наковальнями, что утратила прежний размах, или точнее, обрела новый размах, новый характер, более соответствующий ее язвительности, ее резкости и ее вспышкам гнева.

Конечно, тем, кто не встречался с ней долгое время, трудно было узнать Сосиску в этой тощей шпильке, но для нас, следивших за ней шаг за шагом, было понятно, почему она похудела, отчего обострились ее чувства. Она стала гораздо более узнаваемой, чем прежде. Нам казалось даже, что во времена кафе «У дороги» мы ее совсем не знали. А теперь было интересно узнать ее получше, теперь, когда она тихонько приближалась к своему восьмидесятилетию, как к чему-то приятному, хоть и обжигающему.

Бояться за нее не было никаких оснований. Она сумела выдрессировать сорокалетнюю Дельфину, хотя та и была так же норовиста, как была свежа в таком же возрасте госпожа Тим. А этой, я имею в виду Дельфину, приходилось за своей внешностью следить. Что же касается госпожи Тим… Ах, как много изменилось за двадцать лет! Да, Дельфине приходилось быть начеку, потому что с некоторыми вещами так просто не справишься.

Знаете, что проделывала Сосиска? В ту пору, когда она держала кафе «У дороги», у нее было скорее мужское лицо. А теперь это было лицо нотариуса. И с таким вот лицом нотариуса, которое светилось осведомленностью о законах во всех их проявлениях и самых скрытых нюансах, она следила за действием законов времени на Дельфине. Не проходило и десяти секунд, чтобы та не замечала на лице нотариуса неумолимую помету о расходах, понесенных за эти десять секунд, а также о законных и неизбежных последствиях этих расходов. Обладавшая всем, что надо женщине, и даже в сорок лет остававшаяся пышной, кровь с молоком, более привлекательная, чем многие юные девушки, Дельфина читала на лице этого неумолимого счетовода, на сколько еще сократилась ее жизнь.

Мы наблюдали эту игру сотни раз. Теперь все это исчезло, но на площадке, возвышающейся над туманной долиной внизу, Ланглуа велел воспроизвести лабиринт из подстриженного самшита, совсем как тот, в Сен-Бодийо, гуляя по которому он провел три счастливых дня.

Над этим лабиринтом с нашей стороны нависает склон горы, и в погожие осенние дни там очень приятно бывает погреться на солнце.

В ту пору, когда между двумя женщинами шел постоянный подсчет побед и поражений, мы частенько ходили выкурить трубочку-другую, сидя на поросшем арникой склоне горы.

Эти походы мы совершали не ради солнца или красивого вида на долину. А потому что, несмотря на все, что случилось, жизнь на этом месте, благодаря этим двум женщинам, продолжалась. И какой бы ни была эта жизнь, отделаться от нее мы не могли. Нам казалось, что в один прекрасный день, быть может за какие-нибудь пять минут, вдруг взрыв смеха, или слезинка, или что-то еще объяснит нам наконец то, что никогда так и не было объяснено. Глаза наши не покидали того места, где стоял Ланглуа. Вот почему мы так часто ходили покурить на склоне горы, повернутом к самшитовому лабиринту возле «Бунгало».

Дельфина сидела в том месте, откуда хорошо видна дорога, поднимающаяся к нам. Мы знали, что ее интересует именно эта сторона. То, что она караулит красный зонтик торговца-разносчика, это мы знали не хуже, чем она сама. Он был внизу, возле Монетье. Пересекал луга, направляясь к Мулен-де-Рекуру. К нам добраться он мог не раньше, чем через неделю.

Сосиска была в курсе всего. Старую обезьяну учить строить гримасы не нужно. Если бы она хотела пресечь это, ей долго голову ломать не пришлось бы. Стоило только в нужный день (а день этот можно было рассчитать по движению красного зонтика, поднимавшегося к нам со скоростью одного лье в день), стоило бы только в этот день выйти навстречу разносчику с пятью су в руках. А уж за пять су продавец картинок хоть отца родного, хоть мать зарезал бы.

Но Сосиска плевать хотела на любовную записку. Дельфина имела право все забыть — это ее личное дело. А Сосиске принадлежало право подсчитывать капитал Дельфины. Собака и на хозяина лает!

Схватки между двумя женщинами, которые мы наблюдали сверху, были схватками не на жизнь, а на смерть. Каждый раз Дельфина тщательно готовилась к бою. Платье на ней было с красивым прямоугольным вырезом впереди, что твоя корзинка с фруктами — полная и как молоком облитая, ну глаз не отвести! (Для мужчин это всегда представляет интерес, такие открытые прелести, и мы времени не теряли.) Чего только не делала она, чтобы привлечь к себе внимание: и тебе тонкая талия, и накладная задница, и румяна, и пудра. А уж духи-то, аромат такой, что добирался до нас через табачный дым (а уж это о чем-то говорит).

А что касается Сосиски, то я уже сказал, каким оружием она пользовалась. Когда молодая женщина усаживалась на скамье и склонялась в сторону туманной долины, где медленно передвигался красный зонт, Сосиска устраивалась за ее спиной и невозмутимо смотрела, не отрываясь, на затылок Дельфины, на ее прическу с бантом. Мы видели, как Дельфина, не переставая следить за зонтом, нервно проводила рукой по затылку и раз, и два, и три. В конце концов оборачивалась к Сосиске и спрашивала:

— Что случилось?

— Ничего, — отвечала та.

Это длилось часами и повторялось много раз. Дельфина рылась в кармашке под юбками, доставала зеркальце и, вытягивая шею, как курица, вертела головой, расчесывала гребенкой завитки волос, прикасалась пальцами к губам, к глазам, ко лбу, к подбородку, старалась разгладить тыльной стороной ладони низ подбородка и в завершение снова приближала зеркальце к лицу, осматривая глаза, уголки глаз, пыталась разгладить лоб. Потом опять наклонялась вперед и искала глазами красный зонтик, успевавший за это время переместиться. Теперь он был за Рекуром.

Сосиска, между тем, не шевелилась, ни на миллиметр не меняла свою позицию и продолжала расстреливать глазами затылок.

— Что случилось? — опять спрашивала Дельфина, повернувшись всем телом.

— Ничего, — отвечала Сосиска.

— А что ты так внимательно разглядываешь? — спрашивала Дельфина.

— Тебя, — отвечала Сосиска. (Наверное, чтобы у той не оставалось ни малейшего сомнения.)

Мы следили за этой игрой час, а то и два. И «корзина с фруктами» и «любезности» того заслуживали. Если, осмотрев свою фигуру со всех сторон, Дельфина поправляла грудь в корсете меньше двадцати раз, водворяя ее на место, это означало, что в этот день она уделила ей недостаточно внимания. Она словно играла со щенками в корзинке. Она их и укладывала, и поглаживала, и обкладывала вокруг белыми, как пена, кружевами…

Однако этим Сосиску пронять было невозможно.

Но Дельфина отлично знала, чем ее можно было пронять. И каждый раз к концу битвы она прибегала именно к этому способу. И если прибегала к нему так поздно, только в конце, то вовсе не по доброте душевной. А потому, что оружие это было обоюдоострым.

Она вдруг распрямлялась (но только когда уже совсем теряла веру в себя, во все свои мази, во все свои пудры и духи) и кричала:

— Подумаешь, ТВОЙ Ланглуа!..

И прежде, чем ей удавалось скрыться, прежде, чем она исчезала за самшитом, Сосиска успевала ей ответить:

— Но это был не МОЙ Ланглуа!..

И было видно, что, оставшись одна, Сосиска продолжала тихо повторять эту фразу.

Тут мы снимались с нашего насеста и уходили, потому что спектакль на этом заканчивался. Как вы понимаете, эти наблюдения за лабиринтом мы проводили вовсе не для того, чтобы полюбоваться «корзиной с фруктами» Дельфины. В подобное декольте можно заглянуть походя, но мы в такие игры не играем. Важно было понять, что же там у него произошло.

Ведь мы видели, как они выпутывались: и Ланглуа, и чета Тимов, и все остальные. Мы видели, как умер Ланглуа (в общем, если и не видели, то слышали; глазами своими не видели, хотя пламя было такое яркое, что осветило верхушку Жокона, зато услышали буквально все); а вот из чего те и другие выпутывались, когда по лицам их было видно, что для нас они изображали искусственную радость?

Это было время, когда люди начали пользоваться отчаянием Сосиски, а точнее — старостью, отнимавшей у нее силу и способность скрывать свое отчаяние.

Поначалу она проявляла осторожность. Потом (наверно, она подсчитывала оставшееся ей время так же, как подсчитывала его для Дельфины), видимо, решила: «К чему это? Мне жить-то осталось всего ничего!»

В этом выразилось ее понимание того, что беседы с нами ее успокаивают.

Мы спускались со своих насестов, подходили к забору и подзывали ее. Поначалу она отвечала, не двигаясь с места. Потом стала подходить к изгороди. И, наконец, вышла за ограду. В конце концов мы даже стали носить с собой лишнюю палку, чтобы она могла опираться на нее, гуляя с нами.

Так мы и прогуливались с ней, вчетвером, а то и впятером, не спеша поднимаясь по лугу мимо заезжего домика к яблоням. Среди нас всегда кто-нибудь немного присматривал за коровами. Но это не мешало прогулке. Наоборот, это помогало нам, давало время обдумать то, что она говорила. Заставить ее говорить было нетрудно, а вот нам порой нужно было время, чтобы понять, что она говорит. И только после зрелых размышлений мы высказывали наше чувство к Ланглуа.

— Да замолчите вы! — кричала Сосиска (я говорю, что она кричала, потому что голос у нее был хриплый и переходил на фальцет, когда она напрягала его). — Он был человек, как все остальные!

Ну что ж, значит, людей «как все остальные» хватает. Тогда в конце концов все мы были людьми, «как все остальные». Если она хотела это сказать, пусть говорит! Разве мы не слышали, как Ланглуа говорил, что господин В. был человек как любой другой?..

Вот только чего мы никак не могли ей объяснить, так это того, что мы тоже любили Ланглуа. Не обижались на него, наоборот. И что сейчас мы с ней разговаривали потому, что всегда хорошо относились к этому человеку. И что никаких претензий к нему не имели, даже за то, как он умер, потому что он, похоже, многое знал.

Согласитесь, загадочного было тут немало!

Допустим, ему удалось ни перед кем не отчитываться за то, как он нас (да и всех) избавил от господина В.

Да и то! Разве нет в Париже судов и палача?

На это нам могли бы сказать, что это не наше дело; что если это можно считать чьим-то делом, то единственным таким человеком был тот самый королевский прокурор! Но разве мы не видели, что этот прокурор оказался другом-приятелем Ланглуа? Да и вообще, разве в тот или иной момент хоть у кого-нибудь возникала мысль, что королевскому прокурору есть в чем упрекнуть Ланглуа? Наоборот, можно сказать, что тот был его любимчиком. А в тот памятный вечер облавы на волка, когда Ланглуа уложил зверя двумя пулями (как обычно, следует добавить: причем небрежно, прицельно, но небрежно), разве королевский прокурор не бросился, несмотря на свое пузо, к Ланглуа с легкостью воздушного шара?

Как будто хотел его защитить (от чего?). Больше, чем защитить, для того, чтобы быть с ним.

И раз уж заговорили о королевском прокуроре, действительно ли он был известен, да или нет, как «глубокий знаток человеческих сердец», как «любитель человеческих душ»?

Разве в тот вечер, когда был убит волк, прокурор и Ланглуа не переглянулись?

А я, который как раз стоял на таком месте, откуда хорошо был виден взгляд этого «глубокого знатока человеческих сердец», разве я не увидел совершенно отчетливо в его взгляде (которым он ответил на взгляд Ланглуа) бесконечную печаль?

Проще всего сказать: «Замолчите!» Мы хотели бы молчать, но можно ли промолчать. Вот в чем вопрос.

Это как с госпожой Тим; ведь дружба Ланглуа и госпожи Тим была именно дружбой, а не чем-то там еще. Мы хорошо это знали, хотя такая дружба, признайте, была чертовски требовательной! Ну как объяснить эту дружбу между женщиной, хотя и сделанной из голубого мрамора, но выросшей в монастыре, рядом с вулканом и ледниками, и этим мужчиной, сделанным сами знаете из чего; как объяснить, почему эта дружба началась на следующий день после облавы на волка? Со всей ее жестокостью! Началась внезапно, можно сказать.

Дня не проходило, чтобы госпожа Тим не приезжала в деревню. Они бесконечно прогуливались взад — вперед по площади под липами, изредка обмениваясь фразами, почти не глядя друг на друга, большую часть времени молча вышагивая бок о бок. А в иные дни Ланглуа уезжал в Сен-Бодийо.

— А сколько раз ты сама, начиная с того времени, надевала свое красивое платье? Чтобы ехать к нему (или к ним) в Сен-Бодийо, или же чтобы третьей прогуливаться молча под липами?

— У вас слишком богатое воображение, — отвечала Сосиска. — Что в этом особенного, если Ланглуа любил поговорить о том, куда идет мир? Мы с ним этим занимались и задолго до прогулок под липами. Они были уже продолжением. А мы с ним начали говорить об этом с первого же вечера, как только он у нас появился. Не успел он еще достать трубку из ранца. Я пожила на свете. Повидала всякого. И знаю, что дела пошли бы как по маслу, если бы всегда было масло. А масла нет. Вместо него — наждак. Он любил поговорить с людьми бывалыми. А госпожа Тим как раз человек бывалый. И что удивительного, если я надеваю приличное платье, когда иду на встречу с этими людьми? Разве он не следил за своей одеждой? И госпожа Тим разве не следила? А вам что, хотелось бы, чтобы я выглядела, как содержательница харчевни?

Помню, как вы вытаращили глаза, увидев меня в то утро, перед облавой на волка. Можно было со смеху умереть. У вас слишком богатая фантазия.

Он мне сказал: «Если оденешься элегантно, то приглашу тебя». Вот я и оделась. А что касается саней… Госпожа Тим послала бы их за Жаком, Пьером или Полем, если бы Ланглуа сказал ей: «Пошлите сани за Жаком, Пьером или Полем».

Да, действительно, я часто ездила к ним в Сен-Бодийо. И они редко гуляли по площади под липами без меня, что верно, то верно. Просто, когда начинаешь беседовать, куда идет мир, уже не можешь остановиться.

— Но почему так вдруг, именно после охоты на волка?

— Почему? Вы же ведь сами заметили, что это было нечто необыкновенное. Это поразило и меня, и госпожу Тим. Дружба часто начинается именно так. Вас, наверное, удивило, что я была в шаламонском лесу в пальто на ватине, которое мне одолжила госпожа Тим. Так ведь? Очень просто. Вы видели, как я наливаю вам вино, чокаюсь по разным причинам, а когда не хватает четвертого — сажусь за стол. Но у госпожи Тим был ко мне интерес иного рода. Когда речь идет о том, как в мире идут дела, то видишь, что они идут не так просто. И всегда хочется знать — почему. Не могу сказать почему, но вполне могу сказать о том, что я заметила, когда некоторые вещи у меня не получались. Не всему можно научиться в монастыре, даже если вулкан рядом. У меня никогда не было вулкана по соседству, зато я отлично знаю, что такое вторая половина воскресного дня в гарнизонном городке. Госпожа Тим считала, что мое мнение очень полезно для познания некоторых вещей. А обмен мнениями заводит довольно далеко. Я имею в виду разговор между женщинами. И легко приводит к тому, что тебе одалживают пальто на ватине. А почему мы оказались в шаламонском лесу? Возможно, вы спросите меня об этом. Там, а не в Сен-Бодийо, в теплой гостиной, с рюмкой вишневой настойки в руке? Просто мы очень хотели увидеть, куда идет мир, в частности, в глубине этого леса. Вы же не станете утверждать, что Шаламон не является частью мира, или, может быть, станете? Так что у человека есть на это право. Если человек интересуется.

— А прокурор? — спросили мы.

— Он тоже был любителем узнать, ему тоже было интересно узнать, как идут дела в глубине Шаламона. О поведении людей, встречающихся в монастыре, в гостиных, в гарнизонных городках и в семьях узнаешь очень немного, если не знать того, как ведут себя люди в глубине Шаламонского леса.

Мы говорили: «Ладно, пусть будет так. Но объясни нам одну вещь. Почему Ланглуа так изменился?» Она хорошо помнила тот день, когда мы увидели его впервые. Допустим, мы были в тот вечер в особом положении и встретили его как Спасителя. Но что произошло? Мы ошиблись или он действительно был раньше добродушным весельчаком, каким он показался нам тогда? А когда он вернулся к нам потом, в этом своем цилиндре, от него за версту разило меланхолией.

— Он был хорошим парнем, — сказала она. — И он вовсе не был меланхоликом. Когда он приехал сюда впервые, вы в том состоянии, в каком вы были, просто ошиблись, решив, что он состоит только из глиняной трубки и сапог. К тому же он вам доказал это. С его послужным списком человек не может быть просто добродушным весельчаком. Он воевал в Алжире. Был в Оране с Демишелем и в Макте с Трезелем, рассказывая, что нет ничего хуже, чем иметь дело с арабами, когда те воюют, переодевшись в женщин. Кто там побывал и вернулся живой, никогда этого не забудут. Это во-первых. Во-вторых, они пришли к выводу, что хорошо уже быть просто живым, не пытаясь быть или выглядеть «весельчаком». Ну и еще они поняли, что тарелка супа дела не решает (и тут уж я могу сказать, что я это поняла и без генерала Бюжо. Правда, я работала без труб и барабанов. Но это дела не меняет.). Короче, он взвешивал все «за» и «против». Трубка и сапоги — это была декорация. И три медали — тоже декорация. А вот что не было декорацией, так это когда он расставил часовых, когда заставил вас сидеть по домам, организовал патрулирование, а потом, возвращаясь ко мне, говорил:

— Садись, поговорим, куда идет мир.

Потому что, как говорил он, ничего не делается по распоряжению Святого Духа. Если люди исчезают, значит, кто-то устраивает их исчезновение. Если кто — то устраивает их исчезновение, значит, у этого кого — то есть для этого причины. Нам кажется, что причины нет, а для кого-то она есть. А раз причина есть, мы должны суметь ее понять. Я не считаю, что есть на свете какой-нибудь человек, настолько отличающийся от других, что у него имеются свои причины, совершенно непонятные всем остальным. Здесь нет иностранцев. Нет иностранцев, понимаешь, старушка?

Конечно, я понимала! Я всю жизнь работала, лежа на спине. И никогда не на ногах. Если бы были на свете такие иностранцы, я бы первая о них узнала.

— Вот поэтому-то я тебя и спрашиваю, моя старушка, — говорил Ланглуа.

Были моменты, когда он был сентиментален, как Иов.

Я не любила вспоминать мой послужной список, но перед ним я готова была выложить все, что знала. Поэтому однажды я ему сказала:

— Ты вот говоришь, что ничего не делается по распоряжению Святого Духа, а я считаю, что, может быть, как раз все и делается только по распоряжению Святого Духа.

Сказала я это просто так, чтобы отделаться от тысячи других образов, а он замер, как пригвожденный к месту. А почему, спрашивается?

— Может быть, — сказал он, — и это было бы грустно.

А через какое-то время добавил: «А если все или ничего — это одно и то же, как ты говоришь, то это было бы еще более грустно».

Я не удивилась, когда он вернулся со своим цилиндром и послал всех подальше.

Многого вы не знаете. Конечно, облава на волка, тут я согласна. Сделано все было красиво, но великие битвы не делаются как в театре.

Он уже побывал в глубине Шаламона со своими жандармами и с Фредериком II. Он был вынужден импровизировать свою песенку. И на мой взгляд, это было исполнено совсем неплохо для человека, располагавшего к этому времени только опытом, указанным в его послужном списке. Тут уж я своей болтовней никак не могла ему помочь.

Чтобы прожить жизнь, какую я прожила, надо на это было решиться, решиться или смириться. Решиться надо, чтобы прожить любую жизнь. Мы с госпожой Тим и прокурором много рассуждали о послужных списках (вот о чем мы разговаривали). И госпожа Тим, и прокурор в том, что касается их самих, приняли свое решение. А вот Ланглуа в тот вечер, когда мы гонялись за волком, я видела это, Ланглуа все никак не принимал решения, а потом в конце концов был вынужден пойти на эту импровизацию и выстрелить сразу из двух пистолетов.

Он же прекрасно понимал, что это не было решением.

Месяцев через пять, как-то вечером, он сказал мне: «Будь готова к завтрашнему дню». Это как раз в тот день вы видели, как мы уехали в коляске: госпожа Тим, он и я. Он предупредил меня таким способом, как я вам сказала.

Это было весной. Шел дождь. Он правил, госпожа Тим сидела рядом с ним, а я — рядом с госпожой Тим. Все на одной скамейке, лицом вперед. Мы подняли капот и застегнули кожаный фартук, прикрывавший колени. Я не знала, куда он нас везет. Я думала, госпожа Тим знает. Но когда, проехав Клелль, мы свернули на первую же дорогу, ведущую налево, к лесу, она посмотрела на меня вопросительно. И я так же молча дала понять, что тоже не знаю, куда мы едем.

Два лье мы ехали сквозь лес, где ветки деревьев хлестали по капоту, от качки на ухабах нас кидало из стороны в сторону. Выехали на лесную дорогу. Поехали в сторону Мене. Я поняла, что свернули с дороги налево мы лишь для того, чтобы не ехать через Шишильян.

Теперь мы ехали в гору. Шагом. Признаюсь, ехать под мелким дождиком, прижавшись друг к другу, сквозь свежие запахи весны, а главное, молча — это было прекрасно.

Подъехали к перевалу. Едем в сторону Ди. Дождь перестал. Облака порвались на мелкие клочки. Думаю: «Что-то изменилось». Да, что-то изменилось. Мы спускались. Через час горы опять заняли свое место в воздухе, а мы — внизу, чтобы пробираться между ними к деревне.

Он останавливает у трактира. Мы с госпожой Тим скорее дали бы себя убить, чем произнесли бы хоть одно слово. Мы переглянулись с ней, потом посмотрели на него. Одновременно взяли сумочки, пока он расстегивал фартук, и сошли на землю.

Вы ведь знаете, он был красавцем. Ну, может, не таким, какие нравятся девочкам, но одним из тех, что нравятся женщинам. Он не раскланивался налево и направо, зато рука, которую подавал, была твердой. Мне очень понравилось, что он ухаживает не только за мной, как было видно по его глазам. Но то, что несмотря на все, он подавал нам руку и подставлял плечо, чтобы помочь выйти из экипажа, делало эту руку и это плечо бесценными. Так же думала и госпожа Тим.

Вот умереть мне на этом месте, если именно в тот день я не подумала первой: «А жаль!» Чего жаль? Я не знала. Знала только, что жаль.

Уверена, что я первой подумала это, потому что в тот момент, когда я это подумала, госпожа Тим еще явно не думала об этом, потому что она спросила, будем ли мы есть. И это были первые слова, произнесенные одним из нас троих в то утро с тех пор, как мы двинулись в путь.

Уверена я и в том, что госпожа Тим заставила себя сказать эти слова и, наверное, подумала: «Я буду самой смелой».

Нет, самой смелой была я, хотя я ничего не сказала и только подумала: «А жаль!»

Шли мы почти все время рядом с госпожой Тим, но несколько раз, и тут тоже, я проходила вперед, я выходила из общего ряда, понимаете?

За столом я единственный раз в жизни увидела на лице Ланглуа болезненное выражение. А знаете, почему оно появилось? Потому что ему надо было сказать идиотскую фразу:

— Не нужна ли вам хорошая вышивальщица? — И он добавил, но с глупейшим видом: — Она и кружева тоже делает. В этой деревне есть такая женщина, отличная мастерица — Бедный Ланглуа! Спросить такое у меня и у госпожи Тим! Ведь мы знали наши роли назубок! Мы тут же одинаково удивленно-восхищенными голосами ответили:

— Ну, разумеется! — словно без вышивальщицы вся наша жизнь до сих пор была сплошной чередой неприятностей.

Я посмотрела на госпожу Тим: невинное личико младенца. Наверное, и у меня было такое же. Или даже еще лучше.

Вот вам мой Ланглуа! (Это не был мой Ланглуа, так говорит только эта мерзавка Дельфина. Я родилась на двадцать лет раньше, чем нужно. Если бы родилась на двадцать лет позже, он бы еще был жив.) И вот наш Ланглуа успокоился и даже стал любезничать с нами. (А я подумала: «Давай-давай, ты никогда не совершишь над собой такого насилия, какое совершаю я».) Он объясняет нам: здесь была вышивальщица, кружевница, просто фея — так и сказал. И посмотрел, какое впечатление произвело это слово. Бедняга Ланглуа! Эффект от него был, как от поливания цветов водой, вы же понимаете. Он, наверное, мысленно все повторял и повторял это слово. Где только он его выискал? Фея эта воспитывала сынишку и была рекомендована фабричным советом скорее за образцовое поведение, чем за профессиональное мастерство.

Мне никогда не выдавал рекомендацию никакой фабричный совет. Правда, я никогда не воспитывала мальчика, и поведение мое было далеко не образцовым, но, обмакивая хлеб в соус от тушеной говядины, я подумала и произнесла самым естественным образом слова, нужные для того, чтобы Ланглуа не запутывался больше в словах, которые не имели к нам отношения, и чтобы дать ему понять, что мы — его друзья и здесь, и у себя дома. А феи пусть идут куда подальше. Разве я не права? С друзьями вам не нужно ходить вокруг да около.

Госпожа Тим потихоньку нежно погладила мне руку. Не повышая голоса, я сказала то, что хотела. Мне было неприятно видеть это страдающее выражение у него на лице. Ему это было не к лицу. Стоило запрягать коляску, заставлять госпожу Тим ехать к нам одной (а она так боялась сен-бодийских лошадей), стоило нам троим ехать под дождем сюда, по горам и по долам, чтобы увидеть робость на его лице! Мог бы прямо сказать, чего он хочет, как обычно. Ведь именно таким мы его и любили.

Он и сказал. Думаю, что не надо было никогда вызывающе вести себя по отношению к Ланглуа. К тому же он нам прямо дал понять (особенно мне, со стыдливой улыбкой), что облекал все это в такую форму вовсе не из желания пощадить наше самолюбие. А потому, что и сам он засомневался в последний момент. Теперь же, когда сомнения прошли, вот о чем шла речь.

В эту деревню приехала жить женщина — сказать нам о причинах ее приезда он не счел нужным. Достаточно было знать, что она нездешняя и что была вынуждена переехать по причинам, знать которые нам нет необходимости. Не потому, что он сомневался на наш счет, а, наоборот, чтобы мы могли свободно делать то, что он хотел.

Он хотел войти к этой женщине, но войти как бы невидимкой. Иначе и мы ему были бы не нужны. Он мог бы (как он говорил) постучать в дверь, сказать «Здравствуйте, госпожа», спросить о чем-нибудь, после чего вошел бы и всё.

Но не в этом было дело.

Он хотел войти, ему было достаточно, как он думал, войти в комнату, где она принимает всех. Ему не было необходимости, как он полагал, видеть другие комнаты, спальни или еще что-нибудь. Он хотел войти к этой женщине и получить разрешение побыть там, посидеть, по возможности незаметно, чтобы о нем просто позабыли.

Ему хотелось просто понять, что это за дом, спокойно, не торопясь осмотреть все вокруг себя. Почувствовать все изнутри. Он долго раздумывал, прикидывал, рассчитывал, долго размышлял и вот что придумал.

Действительно, женщина эта была необычная мастерица. Зарабатывала на жизнь себе и ребенку (во всяком случае, с тех пор, как приехала в эту деревню), выполняя заказы по вышиванию и кружевным работам. Монастырь нищенствующих монахов, богатые дамы и господа находили для нее заказы по исполнению изделий для приданого. Вот такое было введение.

Он хотел, чтобы мы все втроем — госпожа Тим, я и он — пошли и постучали в дверь этой женщине. Вот распределение ролей: госпожа Тим — мать дочери на выданье; Ланглуа — друг семьи, его представить нужно было походя, вскользь, не настаивая, так, чтобы вроде бы и представили, но как лицо второстепенное; я — тоже друг семьи, или тетка, если госпожа Тим не имеет ничего против. Его нужно было посадить в уголок со словами: «Потерпите, мы поговорим о вещах, которые мужчинам неинтересны». А мы с госпожой Тим должны были сперва посмотреть образцы работы этой женщины, а потом сделать ей заказ. Настоящий заказ, потому что очень важно было, чтобы хозяйка дома не обнаружила обмана (как говорил Ланглуа, в данном случае речь шла о порядочности, которой он придавал большое значение. Он еще добавил: «Если я узнаю, что когда-нибудь она усомнится в чем-либо в связи с нашим визитом, то я потеряю сон, постоянно буду воображать себе эту растерянную женщину, мечущуюся по свету, тогда как я хочу ей только добра»). Так что было очень важно сделать настоящий заказ на изготовление работы и доставку ее в нужный срок (это позволяло ему также совершить второй визит в случае, если бы он счел его необходимым), и нужно было оплатить эту работу.

Он сказал, что мы с госпожой Тим сами должны решить, нужны ли нам эти кружева. Он не знал этого.

— Кружева всегда нужны, — сказала госпожа Тим.

— Но нужны ли они настолько, чтобы просидеть у этой женщины целый час?

— Настолько, чтобы просидеть у нее хоть неделю, — ответила госпожа Тим.

Она просто сказала вслух мои мысли и поняла это, потому что продолжала мило поглаживать мне руку.

Итак, все было прекрасно. Я сделала вывод и произнесла вслух: «Разве такие друзья могут подвести?» Ланглуа взглянул на меня с выражением глубокой признательности.

Женщина жила в старой части города. Внизу, возле трактира, где мы оставили коляску, были богатые дома. Надо сказать, улица, по которой мы шли, была не очень приятной. Там жили каменотесы с охряных карьеров, и красная пыль, которую они приносили на подошвах, придавала текущим вдоль улицы ручейкам кровавый оттенок.

(Деревни на склоне Ди совершенно не похожи на наши. Просто небо и земля. У нас — все для выпаса коров и для лесопилок. А здесь — все для аристократии и истории. Я имею в виду историю Франции, конечно, но еще и для того, чтобы совать нос, куда не следует. Почти везде — старые замки, и дома жмутся к ним, даже если они разрушены.)

Я подумала: не может женщина, хоть сколько-нибудь себя уважающая, жить в таком месте. Дома были словно в мрачных лохмотьях, мы поднимались по улочкам, прижимающимся к склону горы, а между полуразвалившимися домами виднелись руины чего — то, что, по-видимому, было некогда чем-то значительным.

По мере того, как мы поднимались, улица становилась если не красивее, то хотя бы приятнее. Появилась трава, и за остатками развалившихся домов внизу виднелась маленькая красивая долина с ручейком среди ольховника, с дорогой, обсаженной тополями, с болотцем, заросшим камышом, с мельницей, ивами и даже беленькой фермой по типу южных, с платанами и, кажется, тутовыми деревьями. Долина эта уходила вдаль, на юг и, все уменьшаясь, сливалась в какую-то картину, краски которой напоминали омлет с зеленью.

А шагах в пятидесяти выше стоял дом, хорошо сохранившийся и чистенький, с видом на этот приятный пейзаж. Окна первого этажа в нем были забраны красивыми решетками, как раз такими, какие я люблю, — добротными и округло выступающими вперед наподобие животов.

Мне всегда хотелось иметь такие решетки на окнах. Моей мечтой было жить в доме с такими выпуклыми решетками на окнах. Почему? Наверное, у женщины, там живущей, было такое же желание. Что она жила именно там, я не сомневалась. Так захотела одинокая женщина, человек, взявший на себя заботу о ком-нибудь: о мальчике или о себе самой, иногда и этого достаточно.

И действительно, она жила там.

Конечно, я готова была найти там отвратительную фею. Небось какая-нибудь церковная белая крыса (тогда бы я никак не смогла понять выбор Ланглуа). Оказалось все иначе.

Это была женщина в возрасте, совершенно седая, в черном платье, с глазами самого голубого цвета из всех голубых глаз, которые я когда-либо видела! И хотя были они голубыми, они не придавали выражения молодости, какое обычно придают голубые глаза лицам старым или помятым и усталым. Каким было это лицо? Думаю, можно сказать, что оно выражало постоянную тревогу, ту особую тревогу, которая утомляет, изнашивает и старит.

Открывая дверь после нашего стука, она сперва увидела только госпожу Тим и меня и очень любезно пригласила нас войти. Тогда Ланглуа, стоявший в стороне, приблизился, и мне показалось, что женщина засомневалась и даже как бы загородила своим телом вход в дом, но потом все же отстранилась и пригласила всех троих пройти в другую дверь, которая вела в коридор.

Госпожа Тим взяла инициативу в свои руки и, пока мы шли по коридору, заговорила о деле. Женщина ввела нас в комнату, показавшуюся нам в первый момент одновременно и темной, и огромной, поскольку окно (одно из тех самых, с выпуклыми решетками) не давало достаточно света, чтобы всю ее осветить.

Видно было только окно, заполненное той долиной, о которой я сказала. Женщина извинилась за плохое освещение и повела нас к этому окну, где виднелось небо с разорванными облаками.

Оно освещало лишь несколько квадратных метров, внутри которых находились очень красивое кресло, обитое светлой гобеленовой тканью, роскошный стол для игр, инкрустированный слоновой костью и черным деревом, стул с выгнутыми ножками, напоминающими завиток скрипки, и, наконец, в самой середине освещенного места — дамский столик для рукоделия, заваленный тканями с лежащими наверху массивными очками в стальной оправе.

Я слушала, что говорила госпожа Тим. Мне было бы трудно повторить все, что она сказала. Я спрашивала себя, зачем Ланглуа пришел сюда. Соблюдая осторожность, я пыталась оглядеться по сторонам. От любопытства у меня даже слегка кружилась голова, как от вина.

Думаю, что и госпожа Тим тоже чувствовала такое же легкое опьянение, потому что она не переставала говорить, как тот пьяница, что идет и идет, не перестает двигать ногами из страха упасть, а порой даже пытается бежать. Вот тогда-то он, кстати, и падает. И вот я, сама тоже хмельная, очень боялась, что госпожа Тим вот-вот «упадет», и мысленно говорила себе: она говорит слишком быстро и слишком много.

Наверное, то же подумал и Ланглуа, потому что он кашлянул.

Видимо, то же самое подумала и женщина, потому что она то и дело переводила взгляд с госпожи Тим на меня, с меня на Ланглуа, с Ланглуа на госпожу Тим.

Наконец, голос госпожи Тим стал как-то убывать. Я подумала: ну вот, ничего не получилось. Я упрямо смотрела в темный угол. Мне не хотелось встретиться с голубым взглядом в тот момент, когда в нем появится понимание, что выпуклые решетки защищают не от всего.

Тут я услышала голос седой женщины, спокойно отвечавшей на очень точные вопросы госпожи Тим.

И я поняла, что госпожа Тим великолепно исполнила свою роль, создав образ богатой мещанки из провинциального городка или даже из деревни. Женщина успокоилась. Она заговорила о качестве ниток. Надела очки и, подойдя к окну, стала показывать госпоже Тим, что ее ниткам, практически, нет сноса. Мы были спасены.

Я взглянула на Ланглуа. Он был бледен как полотно.

Тут госпожа Тим очень сухо приказала нам:

— А вы оба, чего стоите? Садитесь!

Точно таким тоном, каким сказала бы разбогатевшая мещанка, повсюду чувствующая себя как дома, тем более у белошвейки, услугами которой она собирается воспользоваться.

Да, я должна сказать, что госпожа Тим была просто великолепна!

Что могла возразить маленькая седая женщина, старательно объясняющая, что шелк у нее отличного качества и что в ее работе соблюдается все, вплоть до скрупулезно точного расположения стежков? То, что она с муравьиным усердием показывала госпоже Тим, заставило их придвинуться вплотную к окну. И госпожа Тим там смешно кудахтала, что не могло не поражать нас, знавших ее лирическую душу с озерами и вербеной и ее голову, полную диких птиц.

— Вы позволите, миленькая? — сказала госпожа Тим и, в полном соответствии со своим положением богатой мещанки, уселась рядом с рабочим столом, не дожидаясь разрешения.

— Идите сюда, взгляните и вы тоже, — сказала она мне.

Позже она призналась, что я ей совершенно не была нужна, что она могла отлично продолжать комедию и что в тот момент это уже не была комедия.

Она увидела, что работа этой женщины действительно великолепна. Она видела также пальцы кружевницы, словно изъеденные кислотой. И еще она видела сквозь стекла очков ее голубые глаза с красными веками. «А ведь я человек не сентиментальный, — сказала позже госпожа Тим, — во всяком случае, я не отличаюсь сентиментальностью гризетки. Мои чувства, когда они сильные, говорят довольно диким голосом. Я могла бы смотреть на покрасневшие глаза и исколотые пальцы, оставаясь совершенно безразличной. Я знаю, что можно иметь исколотые пальцы и покрасневшие глаза и при этом не стоить ни су. Это даже часто бывает, потому у того, кто не стоит ни су, обычно как раз и бывают исколотые пальцы и красные глаза. Но главное, что я увидела в этой женщине, — это прерывистое дыхание преследуемой лани, которая успокаивалась по мере того, как я говорила, по мере того, как мне все больше удавалось убедить ее, что я вошла в ее дом именно для того, чтобы сделать заказ».

«Признаюсь, — продолжала госпожа Тим, — что я охотно отдала бы свою жизнь, чтобы успокоить лань или леопарда. Я люблю успокаивать. Так что это уже не была комедия. Я искренне, от всей души, успокаивала лань. Вот почему у меня это получилось. Я подозвала вас к себе потому, что, по сути, у вас было не больше права, чем у меня, знать причины, которые привели Ланглуа сюда. Раз вы не занимались этой женщиной, значит, вы могли бы заняться Ланглуа. Кстати, вы и не лишали себя этого удовольствия, как я заметила краем глаза. И даже если бы вы обнаружили что-нибудь, вы ни слова бы мне не сказали».

Это верно. Но она ошибалась. Я действительно наблюдала за Ланглуа и таращила глаза на темные углы этой большой комнаты, в глубине которой стали возникать смутные контуры предметов и какие-то золотые облики, но думала я совсем о другом.

Знаете, о чем? Так вот, знайте: я ревновала. Это часто со мной случалось, я завидовала госпоже Тим, которая оказалась так полезна, которая оказывала такую большую услугу Ланглуа. Мне хотелось бы самой оказать такую же услугу или хотя бы участвовать в этом. Вот почему, когда она сказала «Идите сюда, посмотрите», я подошла, даже обрадовавшись этому.

У Ланглуа прошла бледность, он слегка отвернулся, чтобы скрыть лицо в тени и не показать своей радости. От меня скрыть он не мог ничего. Я видела уголок его рта и морщинки у левого глаза. Этого мне было достаточно. Я тоже была сентиментальной. Потому и ревновала. А он тем временем пододвинул стоявшее поблизости кресло и сел.

Моя роль была проста. Я ведь тоже не дура. Мне было достаточно одобрять слова госпожи Тим и даже иногда немного добавлять что-нибудь от себя. Потом, исподволь (словно я не чувствовала себя вправе открыто противостоять госпоже Тим), но так, чтобы кружевница могла понять это, я, несмотря на мое положение подчиненного человека, имела достаточно вкуса, чтобы не удержаться от восхищения ее прекрасной работой. Так часто бывает с людьми подчиненными, бедными кузинами, обездоленными младшими сестрами, — я должна была слегка поддакивать кружевнице. Как видите, я тоже хорошо знала партитуру. И я хорошо все исполнила. Повторяю: мне было легко сделать это.

Настолько легко, что я делала все машинально, успевая следить за Ланглуа и осматривать комнату, которая теперь выходила из мрака.

Сперва я увидела только позолоту.

Золотая вышивка, золотые листья на изгибах мебели и на больших рамах портретов помогли мне восстановить до этого отсутствующие три стены. У стены напротив окна, удаленной от него шагов на двадцать (позже мы узнали, что этот дом — бывшая гостиница старого монастыря, развалины которого мы видели на верху склона), я теперь могла разглядеть очень большое кресло со спинкой, напоминающей листья клевера, рядом с пузатым сундуком для приданого. Когда солнце, наконец, проглянуло сквозь рассеявшиеся облака, мы увидели ножки сундука в форме львиных лап и выпуклые бока, украшенные большими, глубоко вырезанными листьями. Над сундуком висел овальный портрет в блестящей раме — розовые, нежно зеленые и голубые тона, в совокупности составлявшие не очень отчетливый образ юной девушки.

У одной из стен, перпендикулярных стене с окном, у той, где была дверь, в которую мы вошли, стоял высокий шкаф, как в крестьянских домах, но стоял он не на видном месте, как это делается обычно, а таким образом, чтобы можно было уместить рядом с ним буфет и сервант, как в мебельном магазине. Да и вообще вся комната чем-то напоминала мебельный склад.

Кроме заваленного кусками материи рабочего стола, возле которого мы находились, роскошного инкрустированного стола для игр, обитого гобеленовой тканью кресла и стула, изящного, как музыкальный инструмент, в комнате находились, в порядке удаления от окна, тяжелый круглый стол с резными ножками, табурет для рояля, мягкое низкое кресло, небольшой низкий диван, канапе и еще несколько утопающих в потемках предметов, предназначение которых осталось для меня неясным.

Смотрела я урывками, украдкой, и у меня ушло больше часа на разглядывание того, что я перечислила вам за пять минут. Постепенно я пришла к выводу, что сюда свезли мебель, составлявшую когда-то обстановку целого дома.

На память приходили образы бегства из Египта, а еще — образ муравейника. Добавьте сюда беспокойство седой женщины и пузатые решетки на окнах: все это были остатки какой-то былой роскоши, увезенной с собой и втиснутой в эту комнату.

Я видела только плечо Ланглуа, почти целиком скрытого в тени, среди предметов неопределенной формы. Он тонул в глубоком кресле с широкими подлокотниками. Если бы не светлый драп его редингота, я не смогла бы различить даже его плечо.

Под предлогом, что мне хочется разглядеть атласный передник с кружевными оборками, который, по мнению седой женщины, должен дополнять выходное платье из кашемира сизого цвета, я перешла на другое место, пытаясь получше разглядеть Ланглуа.

Он забился вглубь кресла. Я разглядела его висок, вороньим крылом черневший в окружавшей его тьме. Он сидел лицом к самой темной части комнаты. Сидел совершенно неподвижно.

Я положила передник перед собой так, чтобы чуть подольше, чем следует, выражая свое глубокое восхищение им, смотреть на Ланглуа. Кожа у него на виске была гладкой, без единой морщины: значит, он что-то созерцал.

Увидеть то, на что он смотрел, я сразу не могла.

В тот момент мы с госпожой Тим обсуждали детскую шубку на вате с сутажем и вышивкой, как было модно в ту пору. От предчувствия возможности получить заказ и от желания его получить седая женщина вся дрожала. Такую работу деревенской швее никогда не поручали, но госпожа Тим говорила ей, что она способна выполнить эту работу, и что она готова оплатить фурнитуру и берет на себя весь риск. И у седой женщины тряслись руки, потому что это был очень богатый заказ.

Ланглуа разглядывал портрет, висевший на самой темной стене.

Я говорю «портрет», потому что рама его представляла собой узкий четырехугольник, стоящий вертикально, как человек в рост. Мужчина или женщина — не знаю, но кто-то во тьме стоял, почти в натуральную величину. Свет из окна отражался от полированного дерева большого круглого стола, но поскольку я была слишком далеко и глаза мои устали от разглядывания белой ткани, я смогла различить, да и то очень смутно, лишь туманные формы, по-видимому, руки, и прийти к выводу, что темно-коричневая фигура представляет собой портрет мужчины.

Наблюдая с того места, где он сидел в кресле с широкими подлокотниками, Ланглуа, должно быть, привык к темноте и, по-видимому, мог понять, какое положение занимали руки, как выглядело тело и даже, возможно, разглядел лицо, неразличимое оттуда, где я находилась. Впрочем, инстинкт мне подсказывал, что туда мне и не надо смотреть.

О детской шубке мы договорились.

Госпожа Тим на какое-то мгновение, секунды, может быть, на две, словно куда-то исчезла, замерла в воздухе, в тишине. Вот уже более часа, гораздо больше часа, она была занята труднейшим делом.

Я поняла, какое дружелюбие проявил Ланглуа, ходя вокруг да около. Этот человек знал все тайны нежной дружбы.

Скольких мы с госпожой Тим избежали бы затруднений, угрызений совести и страхов, если бы согласились быть совсем наивными и просто заказали бы кружева, не пытаясь что-либо понять.

Повторяю, все, что я говорю, заняло время той короткой паузы в речах утомленной госпожи Тим. Одно мгновение. Но эта пауза нас всех пронзила, как удар молнии. Седую женщину она задела лишь через секунду после нас: какое-то мгновение она была счастлива и улыбалась, как дитя.

— Теперь по поводу наволочки, — сказала с трудом госпожа Тим.

Я видела, что она была на пределе. Она бросила на меня взгляд, полный отчаяния. Но я играла роль бедной кузины, и моя инициатива была ограничена. По какому праву стала бы я выступать на первый план?

К тому же было уже поздно. Седая женщина очень вежливо ответила по поводу наволочки и усталой рукой стала рыться на рабочем столе, чтобы найти образцы. К тому же бесконечно рассуждать о наволочке было невозможно.

Я взглянула на Ланглуа.

Он должен был именно сейчас подать сигнал. Теперь госпоже Тим нужно было бы собрать остаток сил, встать и закончить беседу. После чего мы должны были бы уйти.

Больше мы не могли продолжать или же нам пришлось бы изображать безжалостных людей и продолжать мучить эту седую женщину. Даже мещанка, роль которой играла госпожа Тим, сжалилась бы. Чтобы доиграть до конца свою роль, надо было бы в этот момент встать и уйти.

Что-то мелькнуло в окне. Это какой-то мальчик прижался лицом к стеклу. У него были синие глаза, такие же, как у женщины.

Я поняла, что каждый день, возвращаясь из школы, он так же вот подбегал к окну и носом прижимался к стеклу, чтобы заглянуть в дом и увидеть, есть ли там кто, и только потом входил. Он не заметил нас из — за темноты и вошел со спокойной мордашкой мальчика-сластены. Но едва завидев нас, резко кинулся назад, заметался, как зверек, не знающий, куда бежать, где спрятаться.

Госпожа Тим, совсем потеряв голову, стала рыться рукой в сумке. «Наволочка, — говорила она, — воланы, платки, детская шубка». Бессвязные слова, которые, как она сама понимала, утратили всякий смысл. Но ничего другого она просто не могла придумать.

Я подумала: «Какие же мы дураки!»

Я понимала, что она хочет сделать. Знала, что на ее месте я поступила бы так же. И знала, что этого делать нельзя. Но она это сделала.

Достала кошелек и вынула три луидора.

— Держите, — сказала она довольно неловко.

— Нет, мадам, — ответила седая женщина.

И отступила назад, сжав пальцы.

— Возьмите, возьмите, — сказала госпожа Тим, поднося луидоры к сжатым кулакам.

— Нет, мадам.

— Держите, держите, — повторяла госпожа Тим, глупо пытаясь всунуть монеты в сжатые ладони.

Женщина резко оттолкнула стоявший за ней стул.

— Где тот господин, который пришел с вами? — спросила она.

Наступила короткая пауза, именно такая, какая была нужна в этот момент.

— Я здесь, — ответил Ланглуа, вставая с кресла. — Я уснул. Вы закончили делать свои заказы, моя дорогая?

Он выпрямился. У него действительно были вспухшие глаза человека, только что проснувшегося, причем на щеке его отпечатались красные полоски от ткани кресла. С Ланглуа соревноваться было трудно.

— Простите меня, мадам, — сказала седая женщина, улыбаясь. — Я просто не знаю, я устала. Вот уже три ночи не сплю, готовлю приданое для мадемуазель Мишар. Делаю я это с удовольствием, не знаю, как сказать, но бывают моменты, когда нервы не выдерживают. (Она говорила с тем выражением успокоения после нервного возбуждения, какое наступает у людей, когда опасность миновала.)

Продолжая улыбаться, она смотрела на госпожу Тим, потом на Ланглуа (мое присутствие ее с самого начала не волновало). У Ланглуа был вид еще глупее, чем у нас: щека с отпечатком от ткани, опухшие глаза, глупый рот, в углу его еще не просох след от слюней, протекших во время сна (но я-то видела, что он притворяется).

— Это ваш сын? — спросила госпожа Тим.

— Да, — отвечала женщина, — он из школы пришел. Он у меня застенчивый. Мы живем вдвоем.

Я подумала: лишь бы госпожа Тим…

Обо многом я подумала, в том числе и о мужском портрете, в который всматривался Ланглуа до того, что у него вспухли глаза и на щеке отпечатались полоски от ткани кресла.

Но госпожа Тим уже успела восстановить свои силы. Она не задала вопроса, который вертелся у меня на языке с тех пор, как я увидела глаза и щеку Ланглуа (он, конечно, так же вертелся на языке у госпожи Тим).

«Вы вдова, не правда ли?» Нет. Госпожа Тим только чуть-чуть вышла из роли, которая была ей в тягость (но теперь она уже ничем не рисковала), и ей удалось с естественной для нее доброжелательностью убедить женщину принять три луидора в качестве аванса.

— Я все-таки думаю, все вы отменные идиоты и невероятные кретины, — продолжала без перерыва Сосиска, — и головы ваши годятся только на то, чтобы делать из них корзины для мусора, плевательницы да ночные горшки. Это я вам говорю.

Мы по-прежнему сидели рядом с ней на гальке, в лабиринте «Бунгало». Зеленая стена подстриженных кустов самшита скрывала нас от Дельфины, зажигавшей в доме лампы, как обычно, задолго до наступления темноты.

Не в первый раз она нас так ругала. Мы к этому уже привыкли. Мы даже ждали этого. На этот раз она не дошла до уже известной нам фразы, в конце которой у нее обычно перехватывало дыхание (и нам приходилось постукивать ей по спине, чтобы оно у нее восстановилось), фразы, в которой она смешивала с дерьмом всех нас, всех мужчин, женщин, детей, весь мир и всех богов.

Поначалу эта фраза нас немного шокировала, поскольку в ней говорилось о женщинах и детях, в том числе и о наших женах и детях. У всех у нас были жены и дети. И нам было неприятно, что она говорила о них, из чего они сделаны, откуда появились на свет и куда они уходят, причем говорила все это самыми последними словами, не стесняясь в выражениях. Вроде того, что живем мы все, с нашими женами и детьми, в кишках у какого-то зверя огромного. Потом мы увидели, что она закашливается от накопившихся у нее во рту гадостей; что делать, тогда мы стали тихонько постукивать ее по спине.

У нее был рот восьмидесятилетней старухи, провалившийся в ее желтые кости от ударов, которые она получала от жизни восемьдесят лет, но от которых зубы у нее повыпадали совсем недавно. Ее черные губы стали узкими-узкими, и на них подрагивали редкие длинные седые волоски усов, острые и колючие, будто зубы у щуки.

— А когда особенно вы все были дерьмом коровьим (было очень неприятно слышать такие плохие слова от старого человека), так это после нашей поездки с ним и с госпожой Тим. Когда мы возвращались, хотя было уже темно, он опять сделал крюк по лесной дороге, чтобы не проезжать через Шишильян.

Вы не заметили, что после этого королевский прокурор стал приезжать чаще, чем обычно? Вы не заметили, что госпожа Тим перенесла свою ставку с площади под липами к самому моему порогу и прогуливалась туда-сюда (вы, небось, думали: это ради ваших прекрасных глаз), а когда я видела, что она помирает от усталости, я говорила ей: «Войдите».

А она отвечала: «Нет».

Я говорила: «Я вам стул вынесу».

А она отвечала: «Нет».

Я говорила: «Чего вы опасаетесь?» А ведь у нее там, в Сен-Бодийо, по-прежнему были ее площадки, ее цветники, ее внуки, никакая напасть не свалилась на них и они не провалились сквозь землю, как вы понимаете.

Унижала она нас, как хотела. Я даже не хочу вам говорить, какими словами она нас обзывала. Не то чтобы приставала к нам ее брань, но нам не нравится, когда в спокойной обстановке употребляют такие выражения. Сгоряча — да, можно, но не так, как она. Она нас буквально пережевывала своими черными губами с усиками, такими колючими, будто щучьи зубы.

— Вижу, прокурор едет, — сказала она. — Прошла неделя. У вас тогда был сенокос. Вижу, приехала госпожа Тим. Не входит. Смотрит мне в окно, дома ли я. Делаю ей знак, чтобы она вошла. Она мне так же молча отвечает: нет. И уходит, а я смотрю, куда она пойдет. Она шагает по вашим улицам так, как будто прогуливается по бульвару в городе, тычет зонтиком в ваши навозные ручьи, переходит через них, приподняв юбки, выбирает камни почище, куда поставить ногу в атласной белой туфельке. А вы носитесь туда — сюда, потому что день был предгрозовой, и вы боялись, как бы не намокло сено. Скорей-скорей телеги запрягаете и галопом по полям.

Прошла неделя. Вижу, прокурор приехал. Было это в восемь утра. Во сколько же он выехал из дома, чтобы быть здесь в восемь утра? И даже не из дома, жил-то он в Гренобле. Одной дороги три дня. Откуда же он выехал, чтобы в восемь утра быть уже здесь? Ночевал в Клелле, в Мане? Где? И зачем, почему он ехал из Гренобля, ночью, трясся в своем экипаже до Клелля или до Мана, где переночевал, чтобы быть у меня на следующее утро в восемь часов? Садится. Подаю ему кофе. Он молчит. Слушает, как что-то насвистывает Ланглуа, — он всегда по утрам насвистывает, когда бреется. Я стою, прокурор сидит, между нами мраморный столик, кофе в стакане (потому что прокурор всегда пьет кофе не из чашки, а только из стакана), а в стакане кофейная ложка. Мы слушаем, Ланглуа насвистывает. Мы знаем, что он бреется. И вдруг он перестает свистеть. Я опираюсь о стол рукой, и ложка начинает позвякивать об стакан. А Ланглуа опять начинает насвистывать. Он переставал свистеть только потому, что брил такое место, где трудно подобраться, или около рта, или на горле. Я выпрямляюсь и иду на кухню. Прокурор пьет кофе.

А у вас сено уже убрано, теперь дело за картофелем. Но за каким! Не за урожаем картошки, он еще только в октябре будет, а сейчас июль. Речь о ранней картошке, о молодой, — просто баловство. Еще неделя проходит. Появляется госпожа Тим. Смотрит в мое окно: тут ли я. На этот раз я открываю. Говорю ей: «Может, он на площадке, вышел минут пять тому назад». Она идет туда. На этот раз уже камешки почище не выбирает. А ведь она бабка, у нее столько внуков. Дама! Почти бегом бежит. А у вас в голове молодая картошка, самое время. Не один, так другой ковыляет с лопатой и корзинкой в Пре-Вийяр.

И не успела госпожа Тим завернуть за угол, как слышу — цокот копыт: прокурор едет. Как он умудрился в три часа дня уже быть здесь? Где он ночевал? А что, если он даже и не три дня потратил на дорогу, а только два? Говорю ему: «Он, должно быть, на площадке. Только что госпожа Тим пошла его искать». Я не знаю, что надо подавать прокурорам в три часа дня. «Ох, — говорит он, — кофе, дайте просто кофе», — таким тоном, как будто у него совсем нет времени что-то выбирать.

А для вас подходит важный момент, поспевает пшеница. Жатва. Неделя проходит… Нет ни госпожи Тим, ни прокурора, но на этот раз я сама. Четыре часа дня. Снимаю шлепанцы. Босиком поднимаюсь на второй этаж. Перескакиваю через скрипящую ступеньку. На площадке прислушиваюсь. Перед дверью прислушиваюсь. Прикладываю к двери ухо, слушаю. Смотрю через замочную скважину. Вижу: две ноги свешиваются с кровати. Открываю дверь. Слышите? Открываю!

На улице, внизу, кто-то из вас, какой-то идиот отбивает косу, постукивает молотком, оттягивая жало, дело долгое.

Открываю, вижу: висят брюки на краю кровати, чтобы не помялась складка. А он вышел, такой момент оказался, когда я не должна была обращать внимания.

Да, а у вас жатва вовсю! Тут вам нельзя потерять ни горсточки зерна, и я знаю: вы не потеряете. Вижу даже, как один из вас идет с поля и несет в руке пучок колосьев. Наверное, собрал, идя по дороге. Кто вы после этого? Урыльники? Пичуги безмозглые?

Проходит неделя. Появляется госпожа Тим. Кстати, и он здесь. Только что спустился из своей комнаты. Смотрел на меня, пока я нарезала свекольную ботву. И я не решалась останавливать работу. Если бы не пришла госпожа Тим, я искрошила бы ботву в кашу, боясь, что он уйдет, если перестану нарезать и подниму голову.

Госпожа Тим его приглашает. Она его приглашает. У них, в Сен-Бодийо, будет так сказать праздник, через три дня. Приедут дочки, зятья, внуки и внучки. Что-то вроде дня рождения. Говорит она слишком много и слишком быстро, как тогда, у седой женщины. Она и меня приглашает. Говорит, что послали приглашение также прокурору и что он принял его.

И тут Ланглуа улыбается.

Я только потом поняла эту улыбку. Красивая была улыбка. Эта красивая улыбка исподволь продолжала движение усов, изогнувшихся змейкой. Потому что все было шито белыми нитками. Если прокурор уже ответил, значит задумано было заранее. А ему говорят в последний момент?

Но когда я поняла улыбку, они уже ушли прогуляться, и он, и госпожа Тим; и он был в хорошем настроении и принял приглашение.

Так что эту ночь можно было спокойно спать. А вы с вашим сеном, с вашей пшеницей и вашим навозом, вы могли катиться к чертовой матери.

Так что свое приглашение госпожа Тим сделала 3 августа. В тот же день, 3 августа, она затащила меня в помещение для мытья посуды, за кухней, чтобы побыстрее рассказать о своей задумке.

Помещение-то у меня тесное. Госпожа Тим была дамой красивой, пышной, я тоже была не худышкой. Мы стояли там, чуть ли не носами прижавшись друг к другу. Слова падали мне на лицо прямо горяченькими. Идея была отличная. Но я, со своей стороны, уже давно все обдумала и передумала.

Меня не надо было убеждать по поводу портрета, написанного в рост, на который Ланглуа пялился так, что глаза у него стали красными, как у рака, а щека превратилась из-за обивки кресла в вафельную тряпку. Моя мать была стегальщицей в обувной мастерской, а отец порхал неизвестно где. Так что в доме матери не было портретов в рост. И все же знает Бог, сколько я их повидала в жизни, этих портретов мужчин в темных костюмах и в позолоченных рамах, когда по вечерам в мертвый сезон лежала на своей складной железной кровати и прислушивалась, не идет ли кто из солдат ночью в увольнительную.

Так что мы цену отличным идеям знаем.

Не зря же я снимала шлепанцы и поднималась на второй этаж, перескакивала через скрипучую ступеньку, прислушивалась под дверью и заглядывала в замочную скважину, не зря билось мое сердце. Из-за чего? Из-за брюк, которые свисали с кровати!

А пузатый знаток человеческих душ, что, зря он то и дело приезжал попить у меня кофе?

Может, это ради моего кофе выезжал он из Гренобля в экипаже, ночевал в Клелле, Мане или в Монетье и являлся сюда в восемь утра? Я не такого высокого мнения о моем кофе. Плевать ему было на мой кофе, вот что я вам скажу.

И кофе знатока человеческих душ, и кофе госпожи Тим яйца выеденного не стоили. Все дело в том, что мы теряли Ланглуа.

А вместе с нами и все остальные. Поэтому надо было что-то делать.

А человек этот умел ценить дружбу. Ах, какой же он был душка, какой теплый, нежный человечек, с этими его маленькими усиками, с лукавой улыбкой в них. А его тон, самоуверенный, резкий! Каким он умел быть самостоятельным, уверенным! И он умел передавать уверенность другим, и человек становился уверенным, как он сам.

Вам никогда не хотелось, чтобы кто-то придал вам уверенности и чтобы вы могли почувствовать себя людьми? Или для вас навоз от ваших коров — это единственная ваша точка зрения? Это для вас — и Большая Медведица, и Полярная звезда, так или не так? А когда окочуритесь и хор в церкви охрипнет, отпевая вас, к вашему смертному одру придет корова и будет плясать, пока не прицелится и не покроет вам морду здоровой лепешкой горячего своего дерьма! Вот он, предел ваших желаний и ваших молитв!

Вам никогда не нужен был человек, который помог бы вам почувствовать себя людьми! Людьми, которые страдают от ожидания, страдают от обладания, страдают от утраты!

А когда госпожа Тим рассказывала мне свою задумку, я ее почти не слушала. Я мысленно и ей, и себе говорила: «К черту твой кофе, к черту твой кофе».

Я изо всех сил прижималась к стенке с кастрюлями, потому что мы, две толстые бабы, стояли друг против друг друга в тесной комнатушке за кухней. Мы задыхались, грудь моя терлась о грудь госпожи Тим, и хотя она была что твой кофе со сливками, мне это было неприятно.

Задумка госпожи Тим была отличная.

Утром шестого числа — безоблачное небо. Я встала на рассвете. Деревья шумели, словно разговаривали друг с другом.

Ланглуа оседлал коня. И тот был доволен не меньше, чем я.

Я слышала, как он разговаривал в конюшне со своим хозяином. Вы хоть понимаете, о чем говорят лошади? Эта, смеясь, как бы говорила: «Ну что, старина, погода что надо, гульнем, пожалуй, чтобы все промотать».

И прислушавшись к беседе деревьев между собой, тоже можно было понять, что и они говорят о чертовской свободе.

В Сен-Бодийо оказался полный сбор.

А знаете, как мы туда приехали? Так вот, шли мы шли, прошли пешком метров сто — я при полном параде, — и тут Ланглуа останавливает лошадь и говорит мне:

— Залезай.

— Куда?

— На коня.

— В таком виде?

— В таком виде.

Сделал руками подобие стремени, я поставила туда ногу, он поднял меня и посадил в седло.

Могла ли я упустить такой случай? Нет и еще раз нет! Плевать мне на мои турнюры. Если мой накладной зад заупрямится, я просто сниму его. Я привязала его шнурками и, чтобы снять его, мне достаточно было просто сунуть руку и потянуть за шнурок вниз.

Пока я вам рассказывала, прошло столько же времени, сколько я усаживалась. А складки — неважно. На заду у меня был большой бант из креп-фая, но мне сам черт не брат. А зонтик от солнца я держала в руке. Он мне говорит:

— Открой его и изображай из себя герцогиню.

Я не заставила себя упрашивать и — вперед! Вот так мы и поехали в Сен-Бодийо.

Проехали мы километра четыре и встречаем Бувара с коляской — его послали за мной. Он поднимался от Эброна, а мы туда спускались. Кричим ему:

— Стой, старина!

Но наш шикарный вид удивил его настолько, что от растерянности он продолжал подниматься, а когда подъехал вплотную, спрашивает:

— А мне чего теперь делать?

Я отвечаю:

— Уступи дорогу, дай проехать и следуй за нами.

Одного я боялась: что Ланглуа пересадит меня, но этого не случилось. «И почтительней, старина», — сказал он, подмигивая мне.

— Во дает! — воскликнул радостно Бувар.

Он отлично понял, что это была забава на лоне природы.

Да еще какой природы! Роса выпала на сжатые поля пшеницы, и стерня отливала розоватым маслянистым блеском. Небо было синее, будто только что выкрашенное краской. Повсюду летали жаворонки, издавая звуки, похожие на звук ножа, разрезающего зеленые яблоки. В воздухе висели тонкие, острые запахи, от которых щипало в носу. Леса и рощи дрожали и плясали передо мной, как дрожит шкура у перепуганной козы, перед которой бьют в барабан. У-у! какое прекрасное утро!

Конечно, госпожа Тим никакого отношения к этой красоте не имела. Но в Сен-Бодийо ею была подготовлена другая красота, подобная английским разноцветным карамелькам, освежающе кисленьким, напоминающим смесь лимонного запаха и лазурного неба. От такого «коктейля» все мышцы напрягаются, как у молодого оленя.

Сперва перед нами предстали три дочери: Кадиш, Арнода и Матильда. Как же эти монастырские воспитанницы умеют одеть своих дочек! Потому что ведь они одевались так, следуя советам госпожи Тим (уж больно хитроумно).

Ах, зятья, зятья! Выпускать вот так на волю молоденьких женушек! Но это же были крупные чиновники, а разве у чиновников есть здравый смысл? Разве люди со здравым смыслом стали бы останавливаться на достигнутом, после того как жены родили им троих плюс еще троих, плюс пятерых — всего одиннадцать человек детей?

Ох уж эти чернила, сколько глупости из-за них!

Одиннадцать ребятишек крутились у нас под ногами, как стайка птиц. Даже лошадь остановилась с поднятой ногой, боясь раздавить сразу пару-другую пацанят. И я боялась спуститься на землю. Кричу:

— Эй, хватит валять дурака, ну-ка спусти меня на землю!

А он хоть бы что! Только подмигнул и оставил меня на своей кляче, а сам пустился носиться с барчуками-озорниками.

Эх, какой был красавец! И как умел жить! Балда!

В Сен-Бодийо все было отлично. Ничего лучше не придумаешь, чтобы переменить обстановку. До такой степени, что в голове не оставалось просто никаких мыслей.

Кадиш? Если это была Кадиш, то у нее было круглое розовое лицо, розовое и круглое, и самая чудесная улыбка на свете, причем не покидавшая ее. А глаза серьезные, знающие цену улыбки.

Арнода? С ней можно было целыми днями гулять по террасам взад и вперед. Зачем танцы, зачем вальсы, когда от таких прогулок толку гораздо больше? Больше гибкости, больше ритма, больше опьянения, чем от вальса. А в том, что касается опасности момента, то я думаю, что любители его находили здесь гораздо большую опасность. Я видела, как выглядывал из-под платья узенький носочек ее туфельки при каждом шаге то левой, то правой ноги; интересно было смотреть, как каждый шаг начинался под атласным платьем на уровне бедра, а затем спускался под юбкой до самой земли, словно легкое движение хлыста, и я не знаю, было ли то, что мне слышалось, ее собственным тихим голосом или же шорохом гравия по дорожке, когда она шла со своим кавалером, чуть склонив голову на плечо.

Матильда? Моя любимица (была бы я мужчиной, выбрала бы ее из всех троих): прелестная зайчиха, прекрасная самочка в роскошном меху, утопающая в душистой траве.

Прокурор разнарядился в пух и прах. Хе! Он, кстати, гулял по террасе с Арнодой. И вот что я вам скажу: эти толстяки очень и очень проворны.

Там были люди из Мана и один доктор из Гренобля.

Меня представили как подругу госпожи Тим, и госпожа Тим почти все время сидела рядом со мной. И мы не пропускали ничего.

Ланглуа? Он вел себя, как все: как Кадиш, как Арнода, как Матильда, как доктор, как старая дама из Мана, — я думаю, что это была госпожа Савиньян, но она во всяком случае приехала не первая, потому что временами в ее глазах читалась глубокая печаль. И, разумеется, господин Тим в костюме старшего егермейстера. Ланглуа резвился со всеми, даже с прокурором, избегавшим его общества. Я поняла его игру. И сказала об этом госпоже Тим. А та мне заметила, что мы все втроем его избегали: и прокурор, и госпожа Тим, и я сама, а точнее, сказала она мне, мы держались на почтительном расстоянии.

Точность этого выражения меня поразила. О чем говорили мы с Ланглуа в то великолепное утро? Ни о чем. Пару фраз сказали Бувару. А между Ланглуа и мной — ни слова.

Конечно, я могла бы говорить, что мысленно представляла, что он находится в таком же мирном и счастливом расположении духа, в каком была я сама, что мы оставили друг друга в покое, чтобы лучше наслаждаться этим покоем. Лицемерие! Я держалась на почтительном расстоянии. Вот это правда. Почтительном? Если по правде сказать, не таком уж и почтительном. Почтительное лицемерие. Скорее эгоистическое: я держалась на эгоистическом расстоянии. Я воспользовалась, как предлогом, прекрасным утром и покоем. Ведь друзей обычно оставляют в покое. И я его оставила в покое, чтобы держаться на расстоянии. Не только для того, чтобы держаться на расстоянии, но и для того, чтобы одной наслаждаться красотой. Ибо мы не были в обычной ситуации. Вот он, эгоизм. Дряни мы, вот что!

Я не удержалась и сказала это госпоже Тим. Она ответила, что углубляться не надо.

— Я предпочитаю выражение «почтительное расстояние», а вы ничуть не хуже меня — ни вы, ни прокурор.

В таких случаях она клала свою руку на мою и тихонечко постукивала мне пальцами по перчатке.

Все равно, мое хорошее настроение улетучилось. И весь Сен-Бодийо не смог бы заставить меня изменить мое мнение. Мне уже не доставляло удовольствия смотреть, как Ланглуа прогуливается с Арнодой по террасе. Когда под атласным платьем, вдоль бедер, быстро передавались сигналы, бежали под юбкой и заканчивались в остреньком носочке туфли, а выше бедер я угадывала те же сигналы медленного вальса, змейкой поднимающиеся к горлу и лебединой шее Арноды, я говорила себе: «Ты можешь ухаживать за девушкой, но все равно ты останешься на почтительном расстоянии».

В принципе мы должны были провести в замке три дня.

Наверное, мысли госпожи Тим шли в том направлении, что и мои, так как, пока вся компания прыгала и скакала, играя в воланы, она мне сказала:

— Пойдемте посмотрим.

Я мысленно спрашивала себя, что же мы посмотрим. И все и ничего, конечно. Не так уж много нового на земле.

Она хотела показать мне свой замок, хотела, чтобы мы обошли все ее владения. Взявшись под ручку, мы сперва поднялись на три этажа террас, откуда открывался все более и более широкий обзор (а зачем?), поднялись до террасы почетных гостей, на которой соорудили даже оранжерею в ящиках.

Вестибюль, в который мы вошли, я уже знала по прежним моим визитам, и она могла бы мне его и не показывать. Он один был просторнее моих трех комнат в кафе «У дороги». Само по себе это было очень уютное помещение, свежее, напоенное ароматом сосен, с картинами, изображающими вольеры и птиц — в бантах, в лентах, в перьях. А про себя я все думала: «Давай, давай!»

Мы с госпожой Тим шагали ровным, размеренным шагом, каким ходят крупные, полные женщины в возрасте, шагали по коврам, толстым, как пышное сено. Мы прошли через зал, где на стенах продолжалась серия картин с птицами, а в толстых шкафах за стеклами виднелись книги в золоченых переплетах.

Она завела меня в такое место, где я бывала редко. Это был театральный зал: уменьшенная точная копия настоящего театрального зала. В глубине видна была сцена, закрытая красным расписанным занавесом, все с теми же птицами, летающими вокруг какого-то огромного лица с ужасно пустыми глазами и ртом, разинутым, как для игры «пассбуль». Мы остановились на минутку против сцены в этом высоком зале, где малейший звук не оставался незамеченным, где отчетливо было слышно, как мои ногти царапают рукав атласного платья госпожи Тим.

Дело в том, что я уже заходила в этот зал, но каждый раз испытывала в нем какое-то неприятное ощущение, какую-то неловкость, заставлявшую меня как можно скорее оттуда выйти.

На этот раз я шла под руку с госпожой Тим, а она встала посередине, перед сценой, чтобы показать мне здесь, как и в других местах замка, своего рода парад ее войск (наших войск), и даже не подозревала, что мне виделось в этом театральном зале.

А мне там виделось кафе-шантан, в котором я, в шестнадцать лет, попыталась честно зарабатывать себе на жизнь, исполняя «Berg op zoom». И в чистом партере этого дворцового театра, где пол был выложен великолепной плиткой, мне чудились мраморные столики, залитые пивом и лимонадом, и я видела себя расхаживающей между ними, собирающей подачки на маленький поднос. Улыбаясь налево и направо застывшей улыбкой, я поглядывала на поднос, думая про себя: «Так, за комнату есть чем заплатить. Хорошо, за котлету есть чем заплатить. Отлично, даже за кофе со сливками есть чем заплатить». Но постепенно на подносике набиралось все меньше: ни тебе на кофе со сливками, ни тебе на котлеты, ни тебе на оплату комнаты, а только всего лишь на маленькую сигару, которой я задурманивала себе голову, идя в комнату официантов. И так до того самого вечера, когда какой — то хозяин мукомольни, погладив меня по заднице, сказал: «А у этой малышки есть голосок».

Я не хочу сказать, что в этой моей истории есть что-то необычное. Я рассказала ее, чтобы только объяснить вам, что госпожа Тим, возможно, очень рассчитывала на все это: террасы, вестибюли, салоны, театры; в том, что касается террас, вестибюлей и салонов, у меня, может быть, не хватало опыта, но вот в том, что касается театра, то тут меня не проведешь. Я знала, как это делается, и могла отлично представить себе, что если их представить в другом порядке, то террасы, вестибюли и салоны были сделаны из такого же теста. Хлеб ведь тут получается несъедобный. Я на этом собаку съела. Если будешь насиловать себя, то тебя вырвет. И есть люди, предпочитающие скорее умереть, чем всю жизнь блевать или делать что нужно, чтобы есть мясо.

А пока, повинуясь руке госпожи Тим, я тихонько поворачивалась вместе с ней, собираясь вернуться в салон, а сама говорила про себя: «ну давай, давай, продолжай!»

Мы снова пересекли салон. Когда мы опять входили в вестибюль, чтобы, если судить по тому направлению, куда вела меня госпожа Тим, перейти в другое крыло замка, кто-то негромко кашлянул за нами. Это был прокурор.

Он напоминал мне огромный и очень легкий шар, повинующийся в своих колыханиях воле ветра. Его озабоченные глаза спрашивали, куда ему лучше…

«Пойдемте», — сказала ему госпожа Тим.

Мы с ней расцепились, и он пошел под ручку между нами: госпожа Тим — справа от него, а я — слева. Он был с нами одинакового роста, в два раза толще, но шел с нами в ногу. Так мы и вошли в большую столовую.

Там уже накрыли на стол для вечерней трапезы. Четыре большие стеклянные двери, наполненные закатным пепельным светом, освещали длинный стол, поблескивавший хрусталем. Парадные графины для красного вина служили центрами, вокруг которых растекались безупречной формы роскошные серебряные приборы, белые пятна фарфора и бесчисленные мелкие радужные арки, преломляющие свет от скошенных граней хрусталя и прозрачных кувшинок стекла.

Мы втроем важно прошествовали вокруг стола. Большую торжественность нашей прогулке придавал раскачивающийся при каждом шаге живот прокурора.

Сперва мы прошли вдоль стеклянных дверей, как между двумя шеренгами войск: с одной стороны залитые угасающим солнцем террасы, газоны, и тисовые аллеи, разграфленные в виде шахматной доски, и балюстрады, а с другой стороны — сотни километров гор, нависших перламутровыми гирляндами над гигантским ковром розоватых пшеничных полей, обрамляющих чудесное озеро с хрустальными водами, каким представился нам длинный стол.

Мы обошли председательский конец стола и тем же шагом прошли вдоль другой стороны, любуясь большими и маленькими венецианскими зеркалами, в которых тысячи маленьких отражений наших трех важных фигур обрамляли, походя, большое отражение наших трех важных фигур. А я все говорила про себя: «Давай, давай, дуй дальше!»

Вернувшись в вестибюль, мы, шагая в ногу, поднялись по лестнице. Невысокие мраморные ступени были очень удобными и с каждым шагом возвышали наши три очень важные фигуры, рывками, от ступени к ступени, а я думала и про себя говорила: «Давай, давай, поднимай нас! Докуда ты нас поднимешь? До места, где мы найдем того, кто обладает лекарством?»

У нас был до того важный вид, что на широкой площадке второго этажа, где была выставлена коллекция старинных музыкальных инструментов, при нашем приближении стали дрожать струны старинных гитар и фортепьяно. И когда мы, трое толстяков, ступили одновременно на площадку, всем показалось, что висевшие на стенах барабаны, привезенные хозяйкой из своей страны, стали глухо отбивать своего рода «общий сбор». Поистине, мы были очень важными. И нам действительно хотелось командовать всем этим, чтобы совершить какой-нибудь выдающийся подвиг. А я повторяла про себя: «Давай, давай, дуй дальше!»

Я поняла, куда вела нас госпожа Тим. Пройдя по галерее, мы повернули направо и, действительно, она подвела нас к третьей высокой двустворчатой двери.

Там-то я и увидела, как слуга несет седло Ланглуа. Госпожа Тим открыла дверь.

И мы вошли в просторную комнату, но инстинктивно тут же все трое остановились, застыв на краю первого же ковра: это была комната Ланглуа.

Из его вещей там была только вешалка главного егермейстера, просто положенная на скамейку для натягивания сапог.

Комната была огромной и спокойной, и я оценила ум госпожи Тим, не уступающий уму глубокого знатока человеческих душ, потому что в этой огромной и спокойной комнате, отведенной для Ланглуа, тяжелые портьеры из голубовато-серого льна воспроизводили еще более величественные и еще более спокойные дали. И пока мы стояли там, я поддалась величию и гармонии этих искусственных далей, овеваемых сквозь приоткрытое окно легким вечерним ветерком. И я сказала себе: «Давай, давай, дуй дальше!».

После вечерней трапезы в салоне расставили столы для игр.

Знаете, о чем я подумала? Мне показалось, что госпожа Тим, прокурор и я отдавали приказы звуками охотничьего рога.

Ланглуа как бы говорил: «Ширазское вино? Почему бы и нет? Я с удовольствием выпью твоего ширазского вина. Свежеприготовленная ветчина от госпожи Розы? Могу поесть и свежеприготовленной ветчины: морковка, лук, чеснок, лук шалот, петрушка, чабрец, лавровый лист, белое вино с «кремнёвым» привкусом и ветчина — как же, я все это очень люблю. Сальми из утки? Разумеется. Дайте мне кусочек. Артишоки по — пьемонтски? Хочу. И вести беседу с Арнодой, что сидит слева от меня, хлопая ресницами, — тоже моя забота. И уметь оценить любезность как яблочко румяной Кадиш, что сидит справа от меня, — будьте спокойны, вы увидите, как я с этим справлюсь. Улыбнуться сидящей напротив пожилой даме из Мана? Готово дело. Вы заметили? Отлично было сделано. Она вся затряслась в своем черном воротнике. А, прокурор! Я никого не забываю, не бойтесь, я не забуду никого. Вы не представляете, какую память надо иметь, чтобы выжить в этих пустынных ледяных просторах. Смотрите: прокурор, глубокий знаток человеческих душ, сияет от счастья. Почему? Загадка? Все очень просто: он увидел мой жест, напомнивший ему жесты, какие были нам свойственны, когда мы были молоды. Он чуть было не позабыл их. А я их помню. Господин Тим? Господин Тим будет любить меня всю свою жизнь. Я только что сказал ему два-три слова, которые ему хотелось услышать от меня еще двадцать лет назад. О Матильде не беспокойтесь: все в порядке. Мне достаточно было не слишком отдаляться от нее, ведя ее под руку, и сделать так, чтобы во время движения ноги наши, словно случайно, соприкоснулись от бедра и до пятки. Все в порядке. Не забывайте, что к столу привел ее я. Неужели вы думаете, что я мог не оказать достаточно внимания Матильде? Пустыня — это страна дипломатов. Я не могу подвергать себя риску, не могу даже сказать, куда я иду и куда я веду вас, госпожа Тим, моя милая подруга, или сказать вам, например, что это вовсе не вы дружески и по-матерински заставляете меня обойти этот куст с правой стороны или оставлять следы в мокром снегу; что вовсе не вы заставляете играть ваших исполнителей музыки на охотничьих рогах, а что это я выжимаю из них и из их инструментов звуки, воплями передающие над лесами ваши приказы. Конечно, я не скажу вам этого. Я хочу быть тем, кто я есть. Было бы преступной неосторожностью возбуждать в вас женскую обидчивость и тем более одним махом разрушать тысячелетнюю манеру женщин смотреть на вещи по-своему. Вот почему, мягко ступая, изящно изгибая стан и совершая броски, подобно длинной серой птице, я улыбаюсь вам, госпожа Тим, и в улыбке моей отражается вся прелесть этого чудного дня от далеких жемчужных гор над ковром розоватых пшеничных полей до просторной комнаты со льняными шторами, которые так уютно обрамляют комнату, куда занесли мои пожитки одинокого волка. И я даже не могу себе позволить приобщить тебя ко всему этому, моя хитренькая, моя старая Сосисочка!»

Если я слишком упорно смотрела на него, он отводил взгляд, подмигнув мне с выражением симпатии.

На третий день, когда уже запрягали коней, мы встретились все втроем: я, госпожа Тим и прокурор встретились на углу почетной террасы, возле небольшого апельсинового дерева в ящике, которое пора было срочно вносить в теплицу, на фоне бескрайнего, тянущегося до самого горизонта пейзажа (горизонта, который надо было бы срочно свернуть, как ширму, заслоняющую воздух). Мы стояли молча, и никто не решался нарушить тишину, пока я не сказала: «Осталось только разойтись и занять в нашей кадрили свои места». И я пошла к коляске, предназначенной для меня.

Два месяца спустя, осенью, он начал строить «Бунгало». Когда он бывал на стройке, я приходила посмотреть. Я не говорила, что это величественно, не спрашивала, почему он располагал окна так, а не иначе, или зачем он строил эту штуку у зимнего входа. Ничего такого. Слово казалось мне, на первый взгляд, лишь словом, но я всегда очень боялась слов.

Я спросила его только один раз, тогда, когда увидела, как он расчищает это место, где мы сейчас сидим. Я сказала ему:

— Что ты собираешься сделать здесь, откуда открывается такой прекрасный вид?

— Лабиринт, — ответил он.

— Лабиринт? (В тот момент я подумала о другом.)

— Да, лабиринт из кустов самшита, как в Сен-Бодийо.

Да, я поняла: дорожки, переплетающиеся между подстриженными кустами самшита; мне это не очень нравится. Я сказала ему:

— А что ты с ним делать будешь, с этим лабиринтом?

— Ну что обычно делают с лабиринтом? — ответил он.

— Я не знаю, — ответила я. — Я к этим штукам не привыкшая. Во всяком случае, я ничего не делаю.

— Ну, а я делаю лабиринт, чтобы там гулять, — ответил он.

— А-а, — говорю я, — это что-то новое. Пойдем-ка лучше выпьем, а то жарко, как летом.

— А чем ты собираешься меня угостить?

— Настойкой «веспетро».

— Ладно, веспетро так веспетро.

И мы вместе вернулись в деревню.

Зима. Снег. Стройку приостановили, прикрыв, впрочем, стены, а поскольку бревна были толстые, то мороз оказался им совершенно не страшен, даже, скорее наоборот.

Ланглуа спустился из своей комнаты в кафе, где потеплее, выкурить свою трубку.

Вы, кстати, тоже все были там: полевые работы закончились, можно было играть в карты.

А Ланглуа сел верхом на стул у окна. Я дала ему время докурить трубку и подсела к нему с корзинкой для рукоделия, где лежала пара его носков, которые надо было заштопать.

Я говорю: «Папаша Ламбер, давайте-ка разожгите печку».

Папаша Ламбер начал орудовать кочергой. Скоро печка загудела. А снег все валил.

— Я собираюсь жениться, — сказал мне Ланглуа.

(Я в это время рылась в корзинке, искала деревянное яйцо для штопки.)

— Хорошая мысль, — говорю ему.

— Это будет хорошая мысль, если ты этим займешься, — сказал он.

— Мне заняться? Как это так?

— Найди мне кого-нибудь.

(В этот момент я отматывала шерстяную нитку.)

— А вообще-то это для чего? — спрашиваю я.

— Да вообще-то…

(Тут мы уже могли в полной мере оценить работу папаши Ламбера, который мастерски растопил печку, раскалил ее как надо).

— Есть у меня одна мыслишка, — говорю я.

— Я так и знал, — говорит он.

— Но хотелось бы знать сперва твою идею.

— Ты знаешь ее, — говорит он. — Я хочу жениться.

— Ты кому-нибудь уже об этом говорил? — спросила я.

— Нет.

— Госпоже Тим?

— Нет, нет.

— Прокурору?

— Тоже нет.

— А почему мне сказал?

— Мне показалось…

— Что показалось?

— Что ты лучше знаешь, что мне нужно.

— Возможно, — говорю.

— В моем возрасте… — сказал он.

— Видели мы и постарше, — говорю.

— Да и я тоже, — говорит он.

— Надо знать хоть, в каком вкусе ты хочешь.

— Не важно, в каком вкусе. Одно условие: она не должна быть вышивальщицей, — сказал он и повернул стул так, чтобы сидеть ко мне лицом.

Я некоторое время работала иголкой между петельками носков, потом подняла голову, сняла очки и потерла веки, чтобы удобнее было смотреть ему прямо в лицо (вернее, то, что я называю «смотреть в лицо») сквозь пальцы.

— Естественно, — говорю я.

— Почему естественно? — спрашивает он.

— Тебе ничего вышивать не надо, — говорю ему.

— Да, приблизительно так, — отвечает он.

— А ты останешься здесь? — спросила я.

— Бунгало, — отвечал он. — Это не противоречит твоей мыслишке? — спросил он, поскольку я молчала.

— Вполне, — отвечала я.

— Чтобы она не была вышивальщицей, — сказал он еще раз, — или что называют «досточтимой супругой».

— А как ты себе представляешь досточтимую супругу? — спросила я.

— Портрет в рост, — ответил он.

— Согласна, — сказала я.

— Я оштукатурю стены, — сказал он. — Так будет чище и теплее, но мне не нужен человек, гордящийся своим домом.

— У тебя будет хороший интерьер, — говорю я.

— У нее будет все, что она захочет, — говорит он, — но я не хочу, чтобы меня окружали.

(Из-за намеков Ланглуа я сразу подумала о вышивальщице и о том складе мебели, где она жила, где можно было увидеть все, чем она, должно быть, окружала человека, изображенного на портрете в рост. В то же время я подумала о самых разных способах окружать, начиная с перламутровых гор и до льняных гардин, включая столы, сверкающие хрусталем, и трех маразматиков, расхаживающих под ручку.)

— Естественно, — говорю я.

— Сегодня ты все находишь естественным, — сказал он.

— А разве в этом есть что-то неестественное? — сказала я.

— Нет, отчего же, — отвечал он.

— Ладно, — говорю, — значит, надо, чтобы это была женщина с жизненным опытом.

— Что называется «соответствующего возраста», — сказал он с усмешкой.

— Не обязательно, — сказала я (выбирая при этом иголки и проверяя ушки на свет). — Есть ситуации, когда женщина очень быстро набирается опыта.

— Лишь бы она не была слишком требовательной, — сказал он.

— Именно в этом отношении годы боевых действий, о которых я говорю, засчитываются один за два, — сказала я. — Сколько тебе лет?

— Ты сама знаешь.

— Назови число.

— Пятьдесят шесть.

— Тридцатилетняя подойдет?

— Даже тридцатипятилетняя.

— Не советую тридцатипятилетнюю, — говорю я. — В этом возрасте женщины становятся сентиментальными.

— Ну тогда тридцатилетнюю, — говорит он, — могла бы найти такую?

— Запросто, — ответила я.

В тот день мы больше об этом не говорили.

Другой разговор состоялся примерно в тех же обстоятельствах и опять в начале зимы; он — верхом на стуле, я — рядом, на моем низеньком стульчике. Он смотрел, как падают снежинки, а я разглядывала фланелевый жилет, чтобы зашить в нем маленькие дырочки.

— Это от трубки, — сказал он.

— Ты что, кладешь трубку прямо на свой фланелевый жилет?

— Нет, просто я набиваю ее слишком плотно, и когда зажигаю, немного горящего табака вываливается.

— Набивай поменьше, из одной делай две.

— Или набивай побольше и выкуривай три, — сказал он.

— Почему, — спросила я, — или есть причины спешить?

— Да нет, причин никаких нет, — ответил он. — А кстати, ты не подумала о твоей тридцатилетней женщине?

— А чего там думать, — говорю я. — Если хочешь, можно хоть сейчас поехать за ней.

— Куда?

Я-то место знаю очень хорошо. Говорю ему:

— Просто надо поехать в Гренобль. У меня там хватает знакомых, есть из кого выбирать.

— Прекрасно, — говорит он. — Одной заботой меньше.

— А это тебя заботит? — спросила я.

— Вовсе нет, — ответил он.

И вот однажды, в сильный мороз, надевает он полушубок, шапку, берет снегоступы и говорит:

— Приготовь-ка мне чего-нибудь на ужин. Пойду прогуляюсь, подышу воздухом.

А я говорю:

— Подыши, но не очень — воздух сегодня ядреный. И скажи, что бы ты хотел, чтобы я приготовила?

— Капустный суп, — говорит, — да сходи к этой старой ведьме Ансельмии, не найдется ли у нее одна — другая куропатка. Я знаю: она ставит силки. И сделай капустную запеканку в печке, с панировкой. В такую погоду я готов есть капусту с капустой и капустой заедать. А в Сен-Бодийо, наверняка, ее не будет.

— Собираешься съездить к госпоже Тим?

— Может, надо сказать ей про тридцатилетнюю женщину, — говорит он. — Что ты думаешь на этот счет?

— Думаю, надо, — отвечаю ему. — Знаешь, что я еще думаю об этом?

— Скажешь — узнаю, — отвечает.

— Думаю, что напугаю Ансельмию до того, что она даст мне шесть куропаток. И еще думаю, что, кроме капустной запеканки, приготовлю в сметане сушеных грибов, и еще думаю подготовить спальню на третьем этаже, зажгу там камин и положу в постель грелку. Потому как, сдается мне, что, если ты заговоришь о тридцатилетней женщине, то под вечер привезешь сюда госпожу Тим собственной персоной.

— Рассуждение, не лишенное здравого смысла, — говорит. — Только вот не понимаю, зачем тебе шесть куропаток?

— Две тебе, две госпоже Тим и две мне, — говорю. — Или ты думаешь, что я буду на кухне есть, а?

— А разве кухня не твое почетное место? — сказал он, осторожно отступая, словно опасаясь чего-то.

Я бросила ему вдогонку свой деревянный башмак.

Что госпожа Тим прискачет, я нисколько не сомневалась. Не могла я только сказать, в котором часу.

Рассчитывала так: «Приедут в сумерки. Он доберется туда, пообедает. Поговорит с ней после обеда; потом выпьют кофе. Она прикажет запрячь сани. И часам к четырем будут здесь».

Но в три часа я уже услышала бубенцы. Наверное, она не дала ему кофе или попили наспех.

Никаких распоряжений Бувару госпожа Тим не дала. Выскочила из саней, как двадцатилетняя, вошла ко мне на кухню:

— Расскажите-ка мне все, — говорит.

Вид у нее был заинтригованный.

— Я ведь не для прусского короля жарила куропаток, — сказала я. — Так что давайте без спешки и не слишком громко! Для вас приготовлена постель, и часов в семь я положу в нее медную грелку. Я уже постелила вам свежие простыни, надушенные лавандой, и все прочее. Отпустите Бувара домой. Вы останетесь ужинать с нами. Поговорим обо всем. А то ведь и Бувар мерзнет на улице, и ехать в Сен — Бодийо после куропаток и беседы — значит рисковать свернуть себе в потемках шею. К тому же мы или ни о чем не успеем поговорить, или поговорим плохо. Поверьте, лучше остаться и здесь переночевать.

Через пять минут Бувара как не бывало, он просто исчез с лица земли. Если бы не следы полозьев у дверей, можно было подумать, что госпожу Тим принес сюда Святой Дух.

— И это еще не все, — сказала я ей. — Терпение и время делают больше, чем сила и страсть. До ужина больше ни слова. Или вы хотите говорить об этом, готовя капустную запеканку? Нет. Через часок я выставлю тех трех старичков, что засиделись у камелька. Закрою двери — и вся ночь будет наша. Поставим стол вот здесь, посередине, и в тепле и уюте посидим втроем. Я зажгу большую лампу. И, музыканты, вперед! Так-то оно будет лучше. Согласны? А пока, если хотите, наденьте передник и почистите штучки три сельдерея, идет? Сделаем салат.

Она проделала все самым симпатичным образом, и я сказала:

— Ну вот, видите, как хорошо быть послушной. За это хозяйка угостит вас шоколадным ликером.

Мы сидели и тихо попивали ликер, когда пришел Ланглуа.

— Не стесняйтесь, продолжайте, — сказал он.

— А для тебя припрятана бутылочка рома, в буфете. Нет, не эта, эта — для посетителей, а вон та, что рядом с пакетом сахара. Его тоже можешь положить сюда, вдруг захочешь капать ром на сахар. И не рассчитывай, что здесь тебя будут слуги обслуживать, любовь моя.

Не скажу, что шутила я так уж хладнокровно. Я малость приналегла на крем-ликер еще до приезда моих двух компаньонов. Надо было нервы успокоить.

Кстати, после третьей рюмочки, от которой госпожа Тим сперва отказалась, но потом выпила, я поняла, что она находит мои действия правильными. Она начала уже мило улыбаться, и я почувствовала, что вот-вот она скажет:

«Ну так, давайте, рассказывайте».

Я приложила палец к губам:

— Молчок. Еще налить?

— Чуть-чуть.

Ланглуа залпом выпил три полные рюмки рома подряд. Это был белый ром, я выдерживала его в кедровом бочонке и время от времени наливала оттуда в бутылку только для него одного.

— Ух, жарко! — сказала госпожа Тим.

Я пошла выпроваживать моих троих старичков, гревшихся у печки.

— Как, уже? — удивился папаша Ламбер, — так еще же только пять часов.

А я говорю:

— У меня люди.

— А мы что, не люди? — отвечал он.

— Другие люди, — говорю.

— Не понимаю.

— Ну и не понимайте, а пока идите греться к своей снохе.

— Я лучше спать пойду.

— Вот-вот, — говорю. — Приятных снов.

— У меня никогда не бывает приятных снов.

— Ну тогда делайте, что хотите.

— Если я могу делать, что хочу, — говорит, — то я остаюсь здесь.

— Ну все, хватит!

После их ухода я посыпала мокрых опилок и подмела пол, особенно возле печки. Эти свиньи плюют где попало! Госпожа Тим хотела мне помочь, но я отняла у нее веник:

— Нет, — говорю, — лучше откройте большой шкаф и выньте скатерть.

Только не хватало, чтобы она еще занималась плевками стариков! Мне совсем этого не хотелось — такая молодая в общем еще женщина… Вот в чем наше преимущество. Мы свои годы прожили, можно теперь покомандовать.

Я посыпала свежих опилок, особенно возле печки, туда мы и перетащили стол, поближе к теплу. После первых же съеденных кусков госпожа Тим, естественно, спросила:

— Ну, теперь объясните мне, что он пытался мне сказать.

— Он такой, значит, глупый, что не смог даже объяснить?

— Тут дело не в глупости, — сказала она.

— Знаю, знаю, — отвечала я. — Не будем обижать.

Я просто пересказала, как Ланглуа в тот зимний день объявил мне о своем намерении жениться. Все воспроизвела в точности: его коротенькие фразочки, ничего не говорящие, и мои фразочки тоже. Мне хотелось, чтобы госпожа Тим так увидела сцену, будто она развертывалась у нее на глазах. По-моему, чтобы ясно оценить событие со всеми его причинами и следствиями, надо было узнать, как протекал тот зимний день, какие короткие фразы говорил Ланглуа.

— А ты не хотела бы, чтобы я тебе рассказал всю историю Франции от Верцингеторига до наших дней? — сказал Ланглуа.

— Речь не об истории Франции, — отвечала я, — но допустим, ты бы мне ее рассказал. Тогда бы весь разговор пошел в другом тоне, и я бы тебе иначе ответила, предложила бы что-то иное.

— Что именно? — спросил Ланглуа.

— Французскую королеву. Дочь нотариуса. Какую-нибудь племенную кобылку. Девицу с генеалогическим древом.

(Госпожа Тим и бровью не повела, но зато краем глаза поздравила меня с таким ответом.)

— Ладно, — сказал Ланглуа, — Я дешево отделался. Ну, а раз я не рассказал тебе историю Франции, то какой ты делаешь вывод?

Я налила себе полный бокал вина, пригубила. Щелкнула языком и сказала:

— Никакого вывода не делаю.

— Замечательно, — сказал Ланглуа, — именно это и требуется: не делать никакого вывода.

Госпожа Тим побарахталась за свою жизнь в доброй сотне подобных церемоний, в том числе когда выходила замуж сама, когда выдавала замуж дочерей и женила сыновей. Она не решалась говорить слово «любовь», а говорила: «наслаждения» и «звуки органа». Я ей сказала, что «наслаждения» (тут я взглянула на Ланглуа, в надежде, что он одобрит, так оно и случилось), что «наслаждения» — это слишком сильно сказано.

Тогда хотя бы «звуки органа». Госпожа Тим никак не хотела поступаться «звуками органа». Ничего страшного — так подействовал шоколадный ликер. Этот напиток подстегивает женское воображение не хуже свадебного марша.

Я атаковала Ланглуа в лоб.

— Никаких выводов, — сказала я. — Ты хочешь, чтобы все было по-честному для всех трех сторон?

— Вот именно, — отвечал он.

— А что это значит — для всех трех сторон? — спросила госпожа Тим. («Ого, — подумала я, — бутылку перед госпожой Тим оставлять нельзя, а то она станет столько же понимать в нашем разговоре, как если бы мы говорили по-эскимосски».)

— Есть сторона Ланглуа, — отвечала я, проводя линию по скатерти острием ножа. — Ланглуа хочет, чтобы никаких выводов не делалось, иными словами, хочет, чтобы ничего не загадывалось, понимаете? Не загадывать того, что произойдет. Это значит, что он хочет оставаться свободным в выборе решения. Есть также сторона избранницы, которой, как он хочет, должны определенно объяснить, что она выходит замуж, но не должна делать из этого никаких выводов.

(«Я правильно говорю?» — спросила я у Ланглуа, подняв нож острием вверх… — «Абсолютно», — ответил он.)

— И есть вот эта сторона (тут я провела острием ножа на новой скатерти третью линию), сторона, на которой находимся мы: вы, госпожа Тим, прокурор и я. Ланглуа желает, чтобы на этой, третьей стороне, где находятся его друзья, тоже не делалось никаких выводов.

(А поскольку госпожа Тим сидела, широко раскрыв глаза, я уточнила: «Чтобы не было никаких иллюзий»).

— Браво, — холодно сказал Ланглуа. — Нет, правда, ты молодец, — продолжал он. — Спасибо от всего сердца. Ты необыкновенная женщина.

— Есть еще четвертая сторона, — добавила я.

— Нет, — сказал Ланглуа, — эта четвертая сторона — все остальные. На остальных мне наплевать. В том, что касается моей женитьбы, я не связан никакими обязательствами по отношению ко всем остальным. Кроме меня и той, которая согласится пойти на риск, есть только мои друзья, имеющие право на уважение в этом деле, а уважение в данном случае заключается в том, чтобы «ни у кого не оставалось никаких иллюзий».

Госпожа Тим сидела с блаженным видом (так я думала). Она молча постукивала пальчиками по руке Ланглуа.

— Не будем расслабляться, — сказала я. — В деле женитьбы обычно присутствуют два человека. Мы все говорим о женитьбе, но пока я вижу только одного мужика. Мы очень мило беседовали об уважении, об иллюзиях и различных выводах, но речь шла о том, чтобы найти женщину. При соблюдении некоторых условий я не отказываюсь от своих слов и берусь найти женщину. Важно знать, подойдет ли она. Я знаю многое, но не все, и очень рада, что госпожа Тим находится здесь и сможет сказать свое слово.

— Нельзя ли уменьшить жар от этой печки? — спросила госпожа Тим.

И верно: было жарко. Я прикрыла печку и задвинула поддувало.

— Вот что я думаю слабенькой своей головкой, — сказала я. — Если мы будем говорить, как говорили до сих пор, получится разговор на птичьем языке, с гусями или индюшками, сплошной писк и крик. Это все несерьезно. Тут есть и теории, и переживания, кто-то хочет это организовывать, да так, чтобы на всю жизнь. Не знаю уж, что бы ты стал делать со всей этой птичьей братией. Подождите, это еще не все. Есть здесь ведь и еще нечто, есть нечто совсем уж ужасное: родственники. Ты себе представляешь, что ты будешь делать с тещей и с тестем? Если коснется этого — респектабельность и камамбер, — не просите меня ни о чем, дайте мне тогда спокойно допивать мое вино. Придешь повидать меня, когда я тебе понадоблюсь. И уже тогда, если ты захочешь, я покажу тебе и как, и что, и почему. А до этого — меня ничего не касается. Говорю это, — добавила я, — потому что понимаю, какой удар получила госпожа Тим, здесь присутствующая, она — душка, но все же она живет в другом, не в моем мире, надо прямо сказать. У нее может быть другая идея, и она даже может подумать, что в этом деле я тянула одеяло на себя.

Госпожа Тим встала, обошла вокруг стола и, подойдя ко мне, обняла и поцеловала меня. Это было очень мило с ее стороны. Я смутилась, потому что из — за жары и внутреннего жара была вся потная.

— Нет у меня никакой идеи, — сказала она. — Какую еще идею могу я иметь?

— Не знаю, — сказала я. — Конечно, вы больше понимаете в делах людей благонамеренных и прочее, и прочее, в том, что я называю фермой для индеек и удавов, хотя вы их знаете лучше меня; я могу ошибаться. Собакам, может быть, удалось родить котенка, и вы, может быть, знаете именно этого котенка?

— Нет, нет, — отвечала госпожа Тим, — у собак рождаются только собаки.

Она вернулась на свое место, налила себе бокал вина и смело выпила его одним духом, до дна, как пила я с самого начала нашего ужина.

Я посмотрела на Ланглуа, как смотрит портной, когда на глазок снимает мерку для пальто.

— Она должна согласиться на тебя такого, какой ты есть?

(Он утвердительно кивнул головой.)

— Она должна согласиться на бунгало, горы, на вечный снег?

(Да.)

— Сен-Бодийо, — сказала госпожа Тим, — мой дом, разумеется, будет открыт для нее.

— Это очень важно, — сказала я.

Я опять обернулась к Ланглуа:

— Никаких тещ, тестей, своячениц, тетушек и кузин?

(Нет.)

— Не слишком старая?

(Нет.)

— Не слишком глупая?

(Нет.)

— Приятная? (Да.)

— Ну вот и все. Даже, если она окажется настоящей жемчужиной и совершенством, надо еще, чтобы она смотрела на свое положение? как на маршальский жезл. Разве не так?

(Да.)

Наступила пауза.

— В моей профессии… — продолжала я. — Во-первых, я хотела бы спросить у госпожи Тим, не знает ли она в своем кругу каких-нибудь разведенных женщин, желающих снова выйти замуж, или неоднократно овдовевших и тоже желающих опять выйти замуж…

Но тут она меня прервала и с самым невинным видом заговорила совершенно спокойно, обстоятельно, голосом, в котором не было ничего от шоколадного ликера, и отметила, что такие случаи очень часто встречаются в свете, причем даже еще более привлекательные (если так можно сказать), чем те, о которых я говорила.

— Ну вот, — сказала я просто, — вот это и есть моя профессия. С той лишь разницей, что я получала с моих мужей деньги.

— Другие тоже, — сказала госпожа Тим.

— И что я очень часто меняла мужей.

— Другие тоже, — сказала госпожа Тим.

— А что скажет мужчина? — спросила я у Ланглуа.

— Мужчина говорит, что жизнь ужасно коротка, — ответил Ланглуа.

Чтобы сохранить хладнокровие, следовало увидеть в ответе Ланглуа лишь реакцию на давно уже длившуюся дискуссию, доводы которой иногда были весьма причудливого свойства. К тому же госпожа Тим (тотчас вошедшая в то же состояние, что и я) начала многословно распространяться о профессии, употребляя массу точных терминов, проявляя глубокое знание и удивительный дар. Настолько (я это лишь позже поняла), что я была потрясена, потрясена и с этой стороны тоже. Она была очень милосердна.

Затем в течение часа с лишним мы говорили лишь о дамском белье и о духах. И вот именно во время разговора о воланах, юбках, эссенциях, запахе сена, об опопанаксе, все и было решено.

Ланглуа пил ром из стакана для вина.

Закончили мы часов в десять. И пошли спать. Я проводила госпожу Тим в ее комнату. Сунула руку под простыню, чтобы убедиться, что грелка сделала свое дело.

— Хотите, я помогу вам? — спросила я госпожу Тим.

— В чем поможете?

— Развяжу шиньон, расчешу волосы.

— Что вы, — отвечала она. — Пустяки какие. Я все равно спать не смогу. На большую жертву мы идем, не правда ли? — добавила она, глядя на меня.

Я утвердительно кивнула головой, ничего не говоря.

Через неделю явился, естественно, и прокурор. Я подала ему кофе. Он пощупал свой жилет. Под ним послышался шорох помятой бумаги.

— Госпожа Тим мне написала, — сказал он.

— И правильно сделала, — ответила я.

Он спросил меня, где я собираюсь искать редкую птицу в качестве кандидатуры.

— У меня много знакомых, — сказала я.

— У меня тоже, — добавил он.

Я дала ему понять, что, в конце концов, Ланглуа в жалких остатках не нуждается.

Это слово его испугало.

— Все делается с самыми лучшими намерениями, — сказал он, заикаясь, и покраснел, как помидор, но в глазах было столько отчаяния, что я поняла его доброе чувство. По сути дела, если бы он что-то оставил, это были бы не остатки, а нечто, принесенное в жертву.

Прокурор уехал, и больше об этом разговора не было. Госпожа Тим приезжала еще раз пять-шесть. Прокурор — раза четыре или, может быть, пять. Пару раз Ланглуа ездил в Сен-Бодийо. Но разговоры были лишь о морозе, о снеге, о санях. И о кофе.

Как-то раз, уже весной, Ланглуа спросил меня:

— Ну, ты готова?

— Завтра утром буду готова, — ответила я сразу. А потом добавила: — Но смогу собраться и сейчас, если хочешь.

— Ладно, завтра, — ответил он. — Но в семь утра. Поедем на дилижансе.

Это значило — на коляске, которая спускается с перевала. Не на том фургоне, что заезжает в деревню и развозит почту, а на коляске, которая идет экспрессом и которую ловить надо, выйдя на дорогу.

К шести часам я была почти готова. Спустилась и хотела присесть, не зажигая лампы. Слышала, как он ходит по комнате наверху, как ставит кисточку для бритья на мраморный столик. Он брился, но при этом не насвистывал.

Мы поднялись на большую дорогу по крутой тропинке, мимо старой часовни. Рассветало, легкий туман поднимался к розоватому небу.

Ждать пришлось недолго. Ланглуа остановил дилижанс властным жестом, хотя остановка в этом месте не обязательна и форейторы иногда играют с вами злую шутку и пускают лошадей во весь опор, отлично видя ваши отчаянные жесты.

В дилижансе оставалось три свободных места. Мы заняли два. Я не разглядела, в какой костюм облачился Ланглуа, потому что на нем был широкий плащ. Но, усаживаясь в уголке, он распахнул его, и я увидела, что он постарался приодеться. Кстати, в коробке он вез еще свой знаменитый цилиндр (для дилижанса эта шляпа оказалась бы слишком высокой).

В дилижансе сидело еще четыре мужчины. И меня начало трясти в ознобе, потому что среди них Ланглуа выглядел сверхъестественным.

Сидевший рядом со мной пассажир, по-видимому, почувствовал дрожание моей руки и спросил, не холодно ли мне, и Ланглуа тут же предложил мне свой плащ. Мне пришлось согласиться, чтобы не раздражать его, поскольку я знала, как он обидчив и как мало надо, чтобы вывести его из себя.

Стало быть, он снял свой плащ и набросил его мне на плечи. А сам остался в костюме военного покроя, одном из тех, которые мне особенно нравились. Верхние пуговицы кителя были расстегнуты. Военная форма очень шла Ланглуа, придавала ему несомненный шик вместе с этим его надменным выражением лица и привычкой покусывать усы. Вместе с тем была в его одежде и какая-то мягкая нотка, с этим расстегнутым воротом и большим узлом шарфа. На темно — тигровом фоне это было просто трогательно. Во всяком случае, такой костюм был умело и точно рассчитан на прямое воздействие на дамские сердца. Причем без лишних поклонов и расшаркиваний.

Забившись в угол, он опустил на уши края шапки и закрыл глаза.

С обеих сторон от него сидели вполне современные люди. С одной стороны — не иначе как богатый барышник с тройным подбородком и цепочкой с брелоками на жилете. Он спал, открыв рот. С другой стороны — какой-то паршивый чиновник, явно связанный с судом и с деньгами. Этот не спал. Он, не отрываясь, глядел на третью сверху медную пуговицу редингота сидевшего напротив пассажира. Вид у него при этом был глупейший, как у курицы, увидевшей вдруг в траве ножик.

На моей стороне сидели еще двое мужчин: тот, у которого были медные пуговицы, и еще один — хитроватого вида мужичок в рабочей блузе. Рядом с ним сидела молодая крестьянка, которая в конце концов расстегнула блузку и стала кормить грудью толстощекого младенца, до того прожорливого, что он втягивал ноздрями молоко, вытекавшее у него изо рта. А вытекало оно потому, что он хрюкал. А хрюкал потому, что молоко, попадая в нос, забивало горло и мешало дышать. При этом он так злился! И кусал грудь кормилицы. А ведь грудь такая чувствительная. Я, в общем люблю детей, но на месте этой женщины я бы хорошенько стукнула его по роже!

Сидя с закрытыми глазами и опущенными ушами шапки, Ланглуа был похож на тех мужиков, каких ставят у церковных дверей, чтобы вызывать у входящих желание покаяться.

Около Аньера мы перекусили. В Гренобль приехали в шесть часов вечера.

Я не была в этом городе больше пятнадцати лет. И не узнавала его. Пока мы ехали вдоль улиц до площади Франции, конечного пункта нашего дилижанса, я косилась налево и направо. Словно камень лег мне на сердце, и в горле пересохло. Мне казалось, что я вновь вернулась к дурным привычкам, что вокруг меня появились какие-то дурные запахи и что я потеряла вкус к свободе. Если бы я шла пешком и одна, я бы не вынесла вторичного заключения в эти улицы-темницы. Я задыхалась от высоких домов, от которых совсем отвыкла.

Когда дилижанс остановился на площади, я подождала, когда все выйдут, и вышла последней.

— Подожди, — сказала я Ланглуа, — коленки одеревенели, ноги отсидела.

А на самом деле я просто боялась ступить на землю.

Меня пугали также городские огни и шум.

— Обопрись на мою руку, — сказал Ланглуа. — Хочешь, выпьем согревающего?

Но я ни за какие деньги не пошла бы в кафе, что рядом с почтовой конторой.

— Пойдем лучше выпьем в гостинице, я знаю в какой.

— Нет, — отвечал он, — не знаешь. Ты — дама. А вот я знаю. Пошли.

Допустим, что я не знаю, но я-то знала. И тут уж он ничего поделать с этим не мог.

Это была очень хорошая маленькая гостиница на небольшой улочке, выходящей на набережную Изера. Очень удобная. Напротив нее ничего не было. То есть напротив двери не было ни жилых домов, ни лавочек или подъездов, откуда можно следить за входящими в гостиницу, а стояла только высокая стена, ограждающая чей-то сад и увитая диким виноградом. Своя профессия никогда не забывается. Какая бы она ни была.

Меня удивило, что нас тут ждали. И еще больше удивило, что коридорный, показывавший нам комнаты, не остановился ни на втором, ни на третьем этажах. Мы продолжали подниматься на четвертый этаж, показавшийся мне совсем новым отелем. Наши две комнаты находились именно там.

— Я подумал, что ты не знаешь о существовании этого четвертого этажа, — сказал Ланглуа. — Обычно снимают комнаты на втором, разве не так? Я же говорю, что ты дама.

Вот каким он был. Он ничего не говорил. Ничем не смущался, ни на что не смотрел, не обращал вроде бы на тебя внимания, а потом одним каким-нибудь словом давал понять, что знает все. И все может поправить.

— Постой-ка! (Он задержал коридорного за край его передника.) Принеси-ка нам два стакана горячего вина.

— Вот твоя комната, — сказал он затем. — Если здесь выполнили мою просьбу, то окна ее выходят на сад (тут он приоткрыл ставни, чтобы убедиться в этом). Моя комната — рядом. Теперь скажи, что ты предпочитаешь: пойти ужинать в городе или в одной из наших комнат?

— Не имеет значения, — отвечала я. — Но скажи мне, как тебе кажется, если бы госпожа Тим жила здесь, как по-твоему, она приняла бы меня, как принимает в Сен-Бодийо?

— Это тоже не имеет значения, — сказал он. — Но приведи себя немного в порядок. Мы пойдем поужинаем в городе.

И ушел в свою комнату.

Поужинать в городе в его понимании означало надеть цилиндр и высокомерно с презрительной миной пройти по улице в самый дорогой ресторан на площади Гренетт. В жизни я не бывала там и даже не мечтала туда войти. Для этого надо было принадлежать к другому классу. Перед входом стояли кареты и за голубыми газовыми портьерами поблескивал зал. Когда мы вошли, он, казалось, весь колыхался от покачивающихся вееров, боа из страусовых перьев, султанов на шляпах, крахмальных манишек и звенел от громко хлопающих пробок. Я заметила усыпанные жемчугами огромные декольте в форме сердца и обнаженные плечи той самой золотистой белизны, которую можно достичь, лишь из поколения в поколение (не менее трех) принимая завтраки в постели, пока кожа не обретет нужного цвета, чтобы красиво выступать из оборок корсажа.

Но когда ты с Ланглуа, не обязательно быть красивой, молодой и богатой — достаточно было находиться рядом с ним, чтобы считаться важной персоной. Я отлично разбираюсь в поведении ресторанных официантов: им или плевать на людей, или они заискивают перед ними. Встретивший нас у входа метрдотель столь явно заискивал, что когда он вел нас к столу, указанному Ланглуа, наше дефиле вызвало в зале легкое восхищение. А там были женщины, которым я позавидовала бы черной завистью даже в эпоху расцвета моей «гордой красоты».

Меню было изысканным: консоме по-старинному, лангуст из Роскофа, цыплята по-жискурски, жареная рыба, меренги в сметане, десерт, шампанское.

И сигара.

Я бы с удовольствием выкурила сигару. Отнюдь не ту вонючую, которой я одурманивала себя за кулисами. Нет, здесь я бы с наслаждением выкурила дорогую сигару, сидя на равных среди всех этих финтифлюшек. Это было бы что-то вроде благородной отрыжки. Но я решила промолчать. А то он бы меня подтолкнул на это. И я бы закурила.

— Ты куришь сигары? — спросил я его.

— Да, — отвечал он. — Это помогает лучше, чем трубка. Непременно захвачу с собой коробок пять.

Спустя некоторое время (мы уже собирались уходить) я глазами показала ему на посетительниц со страусовыми перьями на шляпах:

— А ведь ты мог бы выбрать тут любую…

— Они бы очень удивились, — отвечал он.

Когда мы вышли из ресторана и шли по пустынной улице к нашей гостинице, то ли шампанское меня взяло, то ли воспоминания о прежней жизни, но я все-таки спросила его:

— Удивились бы чему?

— Моим сомнениям, — ответил он.

В ту ночь я не спала. Я составляла план действий, и утром была готова к бою. Я решила так: сперва обдумать идеи, затем воспользоваться личными связями.

Утро ушло на обдумывание. Идея была такая: побродить сперва в студенческих кварталах и вокруг театра на площади Байяр. Но к одиннадцати часам я поняла, что этот план не годится.

Обмануть меня с «домохозяйками», которых я встретила бы в тех кварталах, было невозможно. Именно это я искала по существу, как говорят во Дворце правосудия, и даже в отношении внешности, но никак — в смысле ума. Такие, видите ли, уже приобщились к разуму, вы же понимаете! Такие уже считают себя важными персонами! И начинают понимать природу вещей только после первого ремня. А у нас не было ни времени дожидаться этого, ни желания разводить всякие антимонии. Это так, что касается моих идей.

Оставались личные связи. Меня это смущало, потому что надо было встречаться с бывшими подружками и рассказывать им басни. Но, как и во всем другом, раз надо — так надо, на войне как на войне, тяжелая болезнь требует сильных лекарств. Так я себя настраивала перед тем, как позвонить в первую же дверь.

Так вот, в конце концов, лиха беда начало. Этот мой поход даже понравился мне. Гренобль уже не внушал мне такого страха, как накануне. Ко мне вернулись хитрость и ловкость. Я осталась довольна собой. Подумала: «Ты справишься с задачей. Если сказочная птица существует, ты ее поймаешь».

Многое я пропускаю. Выпила в тот день не меньше двадцати чашек кофе, да еще какого! Какой умеют заваривать только у нас. Часам к четырем у меня на руках был адрес. Еду туда. Меня предупредили: «Можешь не церемониться».

Звоню. Открывает молоденькая горничная, явно разочарованная тем, что пришла женщина. «Эге, — подумала я, — здесь полное затишье, а ты, малышка, ты явно приходящая».

— Вам кого?

Я говорю: «Позволь», — и вхожу.

Квартирка чистенькая и даже очень милая. А главное — там и тут старомодные безделушки. Это никогда не обманывает. Точная примета. Особенно, когда наработаешь себе такую проницательность, как у меня.

Вижу хозяйку и, пока рассказываю ей подготовленную заранее речь, во время которой я направляюсь к креслу, думаю про себя: «Или эта, или никакая».

О лучшем и мечтать было невозможно.

Более чем представительная — такую и пригласить не стыдно. Через десять минут беседы понимаю: она просто великолепна, хоть младенцу в подарок дари! Два-три раза делаю неожиданный выпад, чтобы увидеть, не выдаст ли себя как-нибудь инстинктивно подлинная ее натура. Чистенькая, красивая бабенка, и заподозрить в ней выдающийся ум никому бы и в голову не пришло. Возраст? Я догадывалась, но перед уходом спросила ее:

— А как вас зовут, дитя мое?

— Дельфина, — ответила она.

Я изложила ей совершенно откровенно суть дела. Она даже спросила:

— Но почему именно меня?

Я ответила, что нам многие ее рекомендовали, что прошлое — это прошлое и что имеющий уши да услышит (в тот день я много пословиц и поговорок вспомнила).

— Но надо, чтобы он увидел меня, — сказала она (на это у нее ума хватило).

Я, естественно, поддержала эту мысль и сказала, что месье придет завтра, в три часа пополудни. А уже в дверях не удержалась и сказала ей:

— Скажите горничной, чтобы она надела чистый передник, дитя мое.

Это не значило, что передник прислуги был грязным, — он был безупречным, но просто с того момента мне хотелось упрекать всех направо и налево.

На следующее утро Ланглуа постучал ко мне в дверь. Было семь часов.

— Можно войти? — спросил он.

— Если тебя не испугает мой вид в постели. (Вообще-то мне было все равно.)

Вошел.

— Я заказал для тебя место в дилижансе, — сказал он. — Отправляется в одиннадцать часов.

У меня перехватило дыхание, что позволило ему продолжить:

— Займись «Бунгало». Стены подсохли. Работы осталось на пять дней. Мы приедем через неделю.

— А вдруг она не подойдет? — спросила я.

— Подойдет, — ответил он.

Он проводил меня до дилижанса. Позаботился, чтобы у меня место было в углу. Посадил меня.

— Ну, иди, не оставайся здесь, — сказала я ему.

— Верно, — ответил он. — Извини.

И ушел своей пружинистой походкой. Я увидела, как он дошел до деревьев на площади Руаяль, пересек розарий перед Дворцом правосудия, завернул за угол и исчез!

Сотню раз, сотню раз вспоминала я белый фартук, пока ехала обратно! И сотню раз видела перед собой образ Дельфины, юной, красивой и по глупости ожидавшей, когда на нее посыплется манна небесная. И она в конечном счете посыпалась.

Дуракам везет. Это легко так говорить. Но когда она приехала, я услышала, как ее уже называют госпожой главной егермейстершей. Это ее-то, девчонку из Вуарона! Ведь она действительно была просто из Вуарона. Вот тебе и редкая птица!

Что же получается, достаточно иметь черные волосы и гладко натянутую кожу? Может быть, просто постарались не оставить складок и морщин, когда натягивали? Чем же ей самой-то гордиться? Только это у нее и есть. Не есть, а было, слава Богу! И вот это-то называлось главной егермейстершей! Главной инспекторшей охотничьего надзора! Суп она свой только могла инспектировать, который только что съела, и больше ничего.

Сюда они приехали 8-го числа. Она даже не поняла, что 9-го рано утром Ланглуа ушел на перевал, где в карьере работает бригада взрывников из Пьемонта. С первыми погожими днями оттуда опять стали доноситься взрывы.

И если бы он мог, он бы вечером 8-го ушел. Но дилижанс приехал в шесть часов вечера, а Ланглуа хотел всем угодить. Поэтому он очень любезно дождался утра.

Я уверена, что Дельфина спокойно проснулась в обычное свое время, преисполненная добрых намерений, и даже подумала своей мудрой головкой: «А разложу-ка я по местам его коробки с сигарами». И уверена, что эта везучая дурочка очень мило разложила коробки с сигарами по обе стороны зеркала, которое стоит на камине в столовой: четыре коробки с одной стороны, четыре — с другой.

Мне кажется, я вижу ее, вижу, как она отступила назад, чтобы убедиться, как красиво смотрятся на коробках этикетки.

О сигарах он мне говорил еще в Гренобле, в ресторане со страусиными перьями, когда он эту Дельфину и знать не знал. Главная инспекторша! Что она там инспектировала?

А взрывы в карьере, там, на перевале, начались задолго до того, как мы поехали в Гренобль. Но могла ли я знать, что Ланглуа прислушивался к ним больше, чем к чему-либо другому? В то время, когда он ехал со мной в дилижансе, разве могла я что-нибудь знать о его сомнениях?

Вы можете сказать: «Ты выбрала Дельфину и сама выбрала свое место. Посмотри вон на госпожу Тим и на прокурора: с того момента они стали держаться от тебя на почтительном расстоянии.

Все так. Но с прокурором и с госпожой Тим мы хоть и могли ходить под ручку, но все-таки были по разные стороны баррикады.

Я дурно воспитана. Я не умею вовремя уходить, даже если речь идет об уважении. И потом, уважение… разве уважают тех, кого любят?

А своего места я не выбирала. Я не считаю, что это выбор, когда человек вынужден принимать решение в силу сложившихся обстоятельств, ведь мне тогда стукнуло семьдесят лет. Именно стукнуло, да еще как.

Это я выбрала Дельфину, тут я согласна.

И я знаю: это была женщина, не способная видеть в коробке сигар что-то иное, кроме коробки сигар. Я должна была догадываться об этом. И я не просто догадывалась. Я знала это.

Упрекнуть ее ни в чем я не могу, как не могла упрекнуть и ее горничную, фартук которой был безукоризненно белым и даже слегка накрахмаленным, с очаровательными ленточками позади гофрированной оборки. Неужели вы думаете, что я и этого не знала? Этого нельзя было не видеть!

В чем можно упрекнуть Дельфину? Она не была «вышивальщицей». Ни в малейшей степени. Разве не согласилась она самым любезным образом жить в стенах, побеленных известкой, иметь в качестве всей мебели кровать и два стула. Даже льняную штору, подарок госпожи Тим, Ланглуа велел снять и убрать в шкаф.

Разве не довольствовалась она столом и двумя стульями в их так называемой столовой? И зеркалом, которое Ланглуа поставил на камин со словами: «Тебе, конечно, захочется иногда полюбоваться собой», а в зеркале отражались стены, оштукатуренные известкой.

Разве не выглядела она достойной ему парой, когда они вдвоем ездили в гости к госпоже Тим? И разве не поняла она, что ходить среди красот Сен-Бодийо надо молча, особым шагом, словно под красивую музыку?

Была ли она тем, что он хотел? Она была именно такой, какую он хотел.

Когда я пришла к ним с вязанием в руках и села, она спросила:

— А что это вы делаете?

Я ответила:

— Ничего. Делаю одну петлю, другую, третью, делаю просто петли…

— А что получится потом: чулок, свитер?

— Нет, — отвечала я, — ничего. Я просто делаю петли одну за другой, одну к другой. Чтобы не сидеть сложа руки. Может, это будет кашне, может, шарф или покрывало, в зависимости от того, сколько времени мне надо будет занимать чем-то пальцы. Я заранее ничего не придумываю.

Вечера проходили мирно, один за другим. Ланглуа, как всегда, открывал коробку с сигарами, брал одну и шел покурить в конец сада. Сквозь оконное стекло был виден красный огонек зажженной сигары, перемещавшийся взад и вперед. Ночи были темные, отчего едва можно было различить форму гор, на фоне которых медленно передвигающийся огонек сигары смотрелся, как фонарик экипажа, едущего через леса и долины, по гребням и вершинам; потом гора неожиданно пропадала, и экипаж уезжал как ни в чем не бывало, без всякого фона, в темно-серой ночи.

Время от времени я отрывала глаза от работы, чтобы посмотреть, как обстоят дела с его дальним странствием, потом продолжала нанизывать петлю за петлей этого кашне, а может быть шарфа, или покрывала, или — всё, хватит… Мне ничего не надо было. И ему тоже. Так что, форма!..

* * *

Мы-то очень хорошо помним, черт побери, ту пору.

Верно — были сигары!

Но мы говорили себе: «Это он, наверное, в честь своей дамы. Ведь многим молодым женщинам трубка бывает неприятна. В первое время после женитьбы всегда идут на уступки. Пожилые мужья всегда рады сделать что-нибудь приятное после женитьбы, без особого усилия. Потом все устраивается само собой». Мы решили: «Он вернется к своей трубке».

Но как только выпал первый снег (не очень сильный осенний снег, который выпал 20 октября. Он был не больше двух пальцев толщиной. Хотя этого оказалось вполне достаточно, чтобы все побелело, стало даже более белым, чем когда выпадает толщиной в метр. Этот первый снег блестит, как соль), Ланглуа пришел к Ансельмии.

На следующий после этого день у нее побывало, наверное, человек пятьдесят, целый день народ шел и шел.

Мы у нее спрашивали:

— Ну расскажи. Что он тебе сказал? Что делал?

— Он пришел, — отвечала она.

И ничего, кроме этого «он пришел», вытянуть из нее было нельзя.

Дура-баба, что и говорить!

Через несколько часов кое-что узнать все же удалось. Так вот, выпал первый снег. Все вокруг сделалось белым-бело. Ланглуа пришел к Ансельмии. В дом не вошел. Открыл дверь и крикнул:

— Ты дома?

— Конечно, дома, — отвечала Ансельмия.

— Иди сюда, — сказал Ланглуа.

— А зачем? — спросила Ансельмия.

— Не спорь, иди, — сказал Ланглуа.

— Сейчас, только брошу лук в суп, — отвечала Ансельмия.

— Скорее, — сказал Ланглуа.

— Голос у него был такой, — рассказывала Ансельмия, — что я тут же бросила свой лук и поспешила к нему.

— А какой голос? — спросили мы. — Говори. Приедет прокурор, сама знаешь. Он тебя заставит говорить.

— Ладно, чего от меня хотите, — сказала Ансельмия. — Сердился он, вот и все!

— Ланглуа?

— Да, голос у него был сердитый.

— Ладно. Значит, ты вышла, и что, он был сердитый?

— Да нет, совсем не сердитый!

— Как он выглядел?

— Как всегда.

— Не больше?

— Что не больше? Да нет, как всегда.

— Он не был похож на сумасшедшего?

— Он? Да вы что? Сумасшедшего? Ничего подобного! Нет и еще раз нет, у него был вид как всегда.

— И не злой был вид?

— Да нет же. Говорю вам: как всегда. Вы ведь знаете, у него всегда был вид не очень веселый. Вот он и не был веселым. Был вежливый, а то как!

— Ладно. А что он сказал?

— Он сказал мне: «У тебя гуси есть?» Я отвечаю: «Есть гуси; а зачем?» — «Принеси мне одного». Я говорю: «Они не очень жирные». А он настаивает. Ну, я говорю: «Тогда пошли». Зашли мы в сарай, поймала я одного.

Тут она умолкает. Мы ее теребим:

— Ну давай же, рассказывай дальше.

— Ну и вот, — говорит Ансельмия… — Это все.

— Как все?

— Так. Все. Он говорит мне: «Отруби ему голову». Я взяла секач и отрубила голову гусю.

— Где?

— Что где? На колоде, известное дело.

— А где была колода?

— За сараем, где же еще.

— А что делал Ланглуа?

— Стоял в стороне.

— Где?

— За сараем.

— На снегу?

— О, так снегу-то мало было.

— Да говори же ты, — продолжаем мы ее теребить.

— Да ну вас, надоели, — сказала она. — Говорю же я вам, что это все. Раз я вам говорю, что все, значит это все, чего вам еще надо. Он говорит: «Дай». Я и дала ему гуся. Он взял его за лапы. И стал смотреть, как кровь вытекает на снег. Потом, немного погодя, вернул его мне. И говорит: «На, возьми. И уходи». Ну, я и пошла с гусем в дом. Подумала: «Он, наверно, хочет, чтобы я его ощипала». Ну, я и стала ощипывать. Когда ощипала, посмотрела, а он стоит все на том же месте. Не сдвинулся ни на шаг. Смотрит под ноги, на кровь гуся. Я говорю ему: «Я ощипала, господин Ланглуа». Он не ответил и даже не пошевельнулся. Я подумала: «Не глухой же он, слышал тебя. Когда захочет, тогда придет и возьмет». И стала опять варить суп. Смотрю, уже пять часов. Стало смеркаться. Выхожу я за дровами. А он все там же стоит. Я опять ему сказала: «Я ощипала, господин Ланглуа, можете его забрать». А он ни с места. Тогда я опять вошла в дом, чтобы взять гуся и отдать его ему, а когда вышла, его уже не было.

Вот что он, по-видимому, сделал. Вернулся к себе и до ужина не выходил. Дождался, когда Сосиска возьмет в руки свое вязание, а Дельфина сядет, сложив руки на коленях. Как всегда, открыл коробку с сигарами и вышел в сад покурить.

Только вот закурил он в тот вечер не сигару, а взрывной патрон с динамитом. И когда Дельфина с Сосиской увидели в саду, как обычно, огонек, был он не огоньком сигары, напоминающим фонарь экипажа, а тлеющим фитилем.

И вот в глубине сада вспыхнуло огромное золотое пламя, осветившее на секунду ночную тьму. То голова Ланглуа разлетелась во все стороны и стала размером со Вселенную.

Кто сказал: «Король без развлечений — несчастнейший из людей»?

Маноск,

1 сент.- 10 окт. 46 г.