II
Я совершу довольно большой экскурс в прошлое, прежде чем подойти к событиям той незабываемой ночи.
Женщина, которая будет теперь нас интересовать, конечно же, была личностью исключительной. Я попытаюсь сейчас дать вам это понять.
Польская Мельница — загородное имение, расположенное не далее чем в километре от наших западных пригородов, если придерживаться дороги. В самом деле, бульвар Бельвю нависает как раз над ним. При желании можно плюнуть оттуда прямо на крышу замка.
Откуда это название — Польская Мельница? Никто об этом ничего не знает. Некоторые утверждают, что какой — то польский паломник, который шел в Рим, когда-то соорудил на этом месте хижину.
Вскоре после падения Империи некто Кост купил эти земли, возвел там господский дом и хозяйственные постройки, которые видны и поныне.
Кост был уроженцем здешних мест, но вернулся сюда после долгого пребывания в Мексике. Он был, как рассказывают, мужчиной тощим и молчаливым. Особенно часто поминают то, что его отличало прежде всего: резкие перепады настроения, которые побуждали его мгновенно переходить от ангельской доброты к дьявольской жестокости. Он, казалось, бился над задачей, которую пытался решить двумя разными способами, никогда не добиваясь успеха.
Он был вдовцом, но имел двух дочерей. Об их красоте рассказывают и поныне. Они были почти одного возраста. Послушать меня или всех тех, кто об этом говорит, так можно подумать, будто мы их знали. Все, кто жил с ними в одно время, умерли, однако общеизвестно, что они были брюнетками с кожей молочной белизны и что их огромные голубые глаза, отливавшие сталью, смотрели на мир с необычайной медлительностью. Рассказывают также о восхитительном овале их лиц и об их походке, от которой, говорят, все просто рты разевали.
Анаис и Клара вызвали переполох среди всего мужского населения. Очень трудно было к ним подобраться. В гости они не ходили.
Обеим были сделаны предложения. Что здесь, у нас, всегда ищут в браке, так это деньги. Кост, казалось, имел их хоть отбавляй. Несмотря на красоту обеих девушек, нельзя было ошибиться относительно смысла первых шагов, которые были предприняты в этом случае. Семья, которая высунулась вперед, была богатой и нахальной. Она однозначно дала понять, что просто и бесхитростно ищет способ доказать — два плюс два четыре.
Использовали для этих первых словесных поединков обычных свах, в частности некую мадемуазель Гортензию, которую придется часто поминать.
Это была женщина, дюжая, как лошадь, телом и душой и, похоже, способная до бесконечности черпать в себе самой новые силы. Судя по описаниям, она ела мясо с кровью, пила не пьянея, не боялась выпачкаться в грязи и напоказ выставляла свои фальшивые драгоценности, что соответствовало ее бойцовскому характеру, ну и конечно же, была хитрющей бестией. Она всегда водила за собой при исполнении поручений трех жалких дурочек, происходивших из лучших семейств и разодетых как на модной картинке. «Это для свиты, — говаривала она. — Без свиты нет и дипломатии. Настоящую ценность я приобретаю только тогда, когда меня оттеняет окружение».
Все названные дамы вышли от Коста в некотором унынии. Он принял их с исключительной любезностью, горячностью, приветливостью. На этом сухощавом мужчине, который, говорили, исколесил все пустыни, костюм сидел как на короле. Этот молчун владел даром ослепляющей улыбки, а когда брал на себя труд заговорить, то говорил красно. И в данном случае он, похоже, взял на себя такой труд.
Матроны были готовы к тому, что из-под каждого кресла на Польской Мельнице может выскочить чертик с хвостом. Они совсем не ожидали найти в этом человеке обаяние и сердечную грусть. И даже слабости, которые он без стеснения открыл перед ними, как перед близкими людьми: ведь перед близкими можно показаться хоть голым. Но окончательно обезоружил их тот оборот, который Кост придал всему делу.
Беседа состоялась в большой гостиной. У меня позднее была возможность бывать (вы еще узнаете почему) в этой комнате, которая своими шестью стеклянными дверьми обращена в сторону кленовой рощи. Мне доставляет удовольствие воображать, что эта беседа произошла в ноябре. Бог, который все делает наилучшим образом, должен был приурочить ее к тому времени года, когда отсвет багровых листьев окрашивает даже тени.
Стену напротив стеклянных дверей почти полностью занимала громадная картина. Недавно я снова взглянул на нее, когда набрался духа поинтересоваться, как умирали члены этой несчастной семьи. Теперь картина свернута и лежит в архивах мэтра Дидье, нотариуса. «Вы рассматриваете, — сказал он мне, — боевой стяг амаликитян»?
Это был рисунок на бумаге, грубо намалеванный и грубо раскрашенный. Я не прикидываюсь знатоком живописи; я сообщаю свое мнение. На нем была изображена стоящая женщина, гораздо больше натуральной величины, на фоне пейзажа с холмами, пальмами, с экзотическими птицами, змеями и городами из пирамид. В лице женщины, в том, как она держалась, в цвете ее глаз и в тяжести взгляда, в очерке рта и бровей, в изгибе рук, в ее высокой груди, в округлости ног и в движении ее царственных бедер, обрисованных крестьянской юбкой в зеленую и красную полоску, похоже, до нелепости было подчеркнуто сходство с Анаис и с Кларой. Кроме змей, птиц и городов вокруг этой матери Анаис и Клары помещены сценки, подобные тем, что можно увидеть на приношениях, развешанных по стенам чудотворных часовен в благодарность Господу за счастливое избавление от смерти на земле и на море: разбитые колеса, сломанные оглобли, обезумевшие лошади, лодки, в которых открылась течь, тонущие корабли (на картине они тонули в облаках), дома, извергающие пламя через двери и окна, бешеные псы, брызжущие пеной, разорвавшиеся ружья, охваченные огнем платья и даже камни, падающие с неба. Были, кроме того, некоторые атрибуты страданий людских, как на картинах с религиозными сюжетами: костыли, клюки, обувь для калек, лубки для лечения переломов, носилки и даже гроб. Все было расписано яркими красками: красной, зеленой, синей, много было и ослепительно яркого желтого цвета, который соседствовал со смоляной чернотой.
Теперь я достаточно хорошо знаю участников драмы, чтобы представить себе, ничего особенно не присочинив, их беседу и поведение.
«Поговорим немного об этих де М., которые хотят заполучить моих дочерей, — должен был сказать Кост. — Не скрою, сударыни, что за мною дело не станет». И когда эта старая дева Гортензия, расправив грудь в своем индюшачьем жабо, приготовилась исполнить начало своей бравурной арии, он ее остановил и приказал принести большую бутыль тминной водки.
Мне известно то, чего мадемуазель Гортензия в ту минуту не знала. Однажды утром, на рассвете, фермер семейства де М. повстречал Коста, который бродил возле построек господского дома и фермы. Они, как водится, поговорили про дождь и про вёдро, потом про двух братьев, которых прочили в мужья двум сестрам. Слово за слово, Кост начал задавать несколько странные вопросы. Его интересовали несчастные случаи, которые когда-либо происходили с младшими де М. Он полюбопытствовал, не доводилось ли кому-нибудь из них сломать себе руку или ногу. Такое вполне могло произойти с двумя здоровенными детинами, которые ездят верхом и у которых кровь кипит в жилах. «Ха! Вот что я тебе доложу, — сказал фермер, — они не из таковских. Не велик грех и прокатить с ветерком, но будьте покойны, кому Бог поможет, тот все переможет…»
Кост был очень щедр на свою тминную водку. Он разливал ее по большим бокалам, и дамы решили про себя, перемигнувшись, что на войне как на войне.
Тогда Кост сказал: «Я могу заплатить. Такую цену, какую спросят. Нет причин, чтобы нам не прийти к согласию, если только вы имеете для продажи то, что я желаю купить. Можно ли сказать про де М., которых вы мне предлагаете, что это люди, забытые Богом?»
Ни подобное поведение, ни тминная водка не могли помешать мадемуазель Гортензии заговорить низким, исполненным благородства голосом и торжественно сообщить: сам Бог не может позволить себе забыть про семейство де М.
Кост отвечает, что он придерживается другого взгляда, так что на этом они останавливаться не будут, и у него есть веские причины продолжить разговор. Он сейчас пояснит свою мысль. Сам он, Кост, — человек, про которого Бог не забывает. Не время и не место рассказывать обо всем подробно. Пусть они просто поверят ему на слово. Он дорого заплатил за это и знает, о чем говорит. Его не переубедишь. Он охотно выдаст своих дочерей замуж и отдаст им все, что у него есть. Но он требует, чтобы они вступили в семью или в семьи, о которых Бог и не вспоминает, которые он зашвырнул куда подальше и забыл про них, с которыми ему никогда не придет в голову выкинуть какой-нибудь номер в его обычной манере. Уж он эту манеру знает. Бог постоянно подвергает его испытаниям в выдержке, в мужестве или в стойкости и еще во множестве других подобных качеств. С ним все ясно, он со своей участью теперь смирился, но его дочки — это иное дело. Он их любит. Они все, что у него осталось, и он не желает, чтобы Бог развлекал себя тем, что резал бы их без ножа и скручивал в бараний рог. У них по две руки, по две ноги и все остальное. Пусть от них отстанут, чтобы они могли в полном покое насладиться тем, что имеют. Таково его мнение. Он от него не отступит. Гарантируйте, что вы предлагаете мне то, что я ищу, и дело с концом.
Что бы ни твердила мадемуазель Гортензия про свое двухсотое по счету сватовство, она была совершенно сбита с толку и какое-то время думала, что вся загвоздка в вероисповедании. Возможно, эти девушки, рожденные за океаном, принадлежат к какой-нибудь языческой секте?
Кост тут же вывел ее из заблуждения. «Вопрос совсем не в этом». Они такие же христианки, как все. Вдобавок он холодно заверил, что, будь это возможно, он охотно выдал бы своих дочерей за священников. «Это как раз такие люди, какие мне нужны. С ними никогда ничего не происходит, они, все как один, умирают от старости — лучшего и желать нельзя. Не будем говорить о них, чтобы люди нас не засмеяли, но предложите мне равноценный товар, и я куплю его за любые деньги».
Мадемуазель Гортензия призналась позднее, что, выходя из дома Коста, она себе сказала: «Все труды насмарку». Но она была не из тех женщин, которые сдаются без борьбы. Она пораскинула мозгами, пришла к выводу, что у этого человека превратные представления о Боге, и сказала себе: «Попробуем разобраться. Если ему важно, чтобы младшие де М. звезд с неба не хватали, они как раз то, что ему надо. А что до Бога, то тут-то чего он от меня хочет? Прежде от меня ничего подобного не требовали. У него, должно быть, свои причины. Он не похож на дурака». И она стала разнюхивать все про Польскую Мельницу.
Все были в курсе того, о чем я сейчас расскажу; мадемуазель Гортензия тоже, но то, что до поры она принимала за мексиканское чудачество, однажды вдруг показалось ей понятным.
Каждый божий день после полудня — сейчас как раз подходящий случай об этом рассказать — в легкий догкар запрягали пару лошадей. Этот экипаж производил впечатление невыразимой хрупкости. Пока лошадей крепко держали, Анаис и Клара усаживались в догкар, прикрывая маленькое ивовое сиденье оборками своих платьев. Как только оба конюха отскакивали в стороны, девушки хлестали лошадей, которые уносились прочь как ветер. И в течение двух часов, в гонке по дорогам или даже по песчаным равнинам, они правили лошадьми, отпустив поводья и с зажмуренными глазами.
Повсюду говорили про эти зажмуренные глаза. Факт, что при приближении этого облака пыли, этой кареты соломенного цвета, влекомой двумя шальными и необузданными лошадьми, с этим развевающимся на ветру атласом платьев, с этими развязавшимися лентами, все смотрели на лица двух проносившихся мимо женщин. И все в один голос утверждали, что они были с зажмуренными глазами. Крепко держа вожжи в руках, окутанные изорванными воланами (каждый день они теряли на дорогах больше чем на шесть франков басонов и лент, которые мальчишки отправлялись выискивать в придорожной траве, как крупинки золота), с длинными разметавшимися волосами, похожими на хвосты комет, эти две девушки держали глаза зажмуренными.
«Ну ты и дуреха, — сказала себе мадемуазель Гортензия, — да ведь за этим что-то кроется». Она подробнее разузнала обо всем в тот день, когда присутствовала при возвращении догкара. Лошади были совершенно загнаны и все в мыле. Кост ждал перед конюшней. Когда он спустил на землю обеих, то подошел к картонке, прибитой к двери, и сделал какую-то пометку. Мадемуазель Гортензия дождалась, пока двор опустел. Затем пошла взглянуть на плакатик. Это был календарь, где Кост зачеркивал дни; таких дней, когда его дочери ускользнули от рока, все-таки не поддались ему, стало на один больше.
Она снова пришла на Польскую Мельницу, на сей раз одна.
Она заявила: «Поговорим по-мужски. Поскольку Бог существует, поговорим о Боге. Что он вам сделал? Смело можете говорить, дальше меня это не пойдет».
Она была похожа на толстого неухоженного крестьянина, и маленькая плюшевая шапочка болталась на ее жестких седых волосах. Ее почерневшие губы и поросячьи глазки выражали суровую нежность, к которой Кост был очень чувствителен.
Он поведал ей о смерти своей жены, потом о смерти двух своих сыновей. Все трое погибли один за другим от совершенно поразительных несчастных случаев. В первый раз Кост сказал себе: «Это наш общий удел. Смерть, какой бы она ни была, общий удел». Во второй раз он ничего не сказал. В третий раз он сказал так: «Нет. Я не согласен».
— Вы не Иов, — заметила мадемуазель Гортензия.
— Нет, я не Иов, — ответил Кост.
Особенно возмущала его даже не сама смерть, а то обличье, в котором она являлась. Всякий раз это происходило внезапно и было похоже на северное сияние: редкостный феномен, кровавый и театральный. Он не мог забыть об этом. Он был подобен человеку, который, шаг за шагом, ступает по минному полю. Каждое мгновение он готов был взлететь на воздух или увидеть, как взлетают на воздух те, кого он любил. Он понял, что судьбу никак не проведешь. И что самое ужасное — это ждать. Вот отчего его приступы ярости. Он совершенно уверен, к сожалению, что его дочери несут на себе печать рока, но рассудил так, что, добавляя воду в вино, его разбавляют. Воздействуя подобным образом на исключительную судьбу, можно, вероятно, уменьшить ее «крепость». Мужья накладывают на жен собственный отпечаток. Здесь уж надо было хвататься и за соломинку. В этом, быть может, и состоял способ приготовления чего-то вроде безобидного вина из виноградных выжимок. Выступать против Бога с саблей наголо — это значит биться головой о стену, но — посредственность, что вы об этом скажете? Это, конечно, увертка, но именно ее-то он и считал действенной. Такова была причина, по которой он вернулся сюда. Он нас знал. И приехал сюда поразмышлять вот над чем: ничего нет лучше, чем нагреть себе руки. Он хотел, чтобы его дочки нагрели себе руки — и без лишних церемоний.
Эта речь взволновала лукавый ум мадемуазель Гортензии.
— Вам нужна посредственность, — сказала она, — но, дорогой мой, вы же не получите ее в свою безраздельную собственность! Вы требуете сокровища Эльдорадо — не больше и не меньше. Я вынуждена согласиться с вами. Я всегда наблюдала счастье только у людей посредственных, но посредственность доступна не всем, не стоит обольщаться на этот счет.
Она в немногих словах поведала ему собственную тайну, с иронией, однако и с большой горечью, и во всем угадывалась полная искренность.
— Итак, — сказала она, — я воспользуюсь вашим собственным выражением, и народная мудрость с ним тоже согласна. Если я правильно поняла ваш намек, то, чего вы хотите для своих малышек, — так это двух парней, которые ни за что не выдумают пороха, чтобы опалить им крылышки, а не нагреть руки. Как раз таких я для вас и припасла. Все, что они смогут им сделать, — это дети; ну конечно, есть какой-то минимальный набор случайностей, к которым вам надо быть готовым. Но в том, что идет от Бога, — ноль. С этой точки зрения я даю вам твердую гарантию. Возьмите их за шиворот и швырните в вулкан: они выберутся оттуда свеженькими, как роза, так ничего и не поняв. Нельзя даже сказать, что они удачливы. Будь это так, я бы вам их не предлагала: нам бы они не подошли. Они не счастливчики и не неудачники, и это у них в крови. Задумайтесь на минуту о том, что я сейчас скажу. Это люди, с которыми больше чем тысячу лет никогда и ничего не приключалось. В смысле посредственности кого вы найдете лучше!
— Это доказано?
— Доказано и передоказано, — отвечала она. — Они будут рады показать вам документы, где это записано. Вот уже восемьсот лет, как они владеют землей, на которой живут. Она передавалась по наследству и не ушла из семьи до наших дней. Если бы за все это время им хоть на грош повезло, они расширили бы свои владения; при тысячной доле грамма невезения они бы ее потеряли. Если бы можно было им привить, за эти восемь веков, хотя бы малую толику предприимчивости или ума, им теперь не хватало бы хоть одной пуговички на гетрах или хотя бы одна была лишней. А вы, как и я, сами удостоверитесь, что все их пуговички застегиваются и нет ни единой пустой петли. За восемьсот лет, если Бог и вправду хотел что-то такое вам преподнести, ему, мне кажется, хватило бы времени об этом позаботиться. Допустим, Бог не забывает про ваших дочерей. Разбавьте свое вино водой из этого источника, и Бога отвернет от них на всю жизнь. Или же его ничем не проймешь. Но я в это не верю.
Теперь, будьте так любезны, попросите принести коньячку, я терпеть не могу бабских напитков. Сейчас мы облегчим себе сердце. Нам обоим это не помешает.
Кост и Гортензия вели, с разными перепевами, долгие беседы, во время которых они, имевшие, по разным основаниям, свое особое представление о мире, строили планы. Экстравагантная внешность мадемуазель Гортензии скрывала душу чувствительную, робкую и полную презрения к силе любви. Она занялась устройством браков только на исходе моральных сил, чтобы «обратить в шутку» самое для себя главное. Так нередко поступают мужеподобные женщины, которые тем не менее сохраняют в себе женское начало гораздо дольше, чем обычно думают. Бунт отдельной личности так же увлекает и захватывает, как все другие бунты. И он избавляет от накопившейся горечи теми же средствами: иллюзией захвата власти. В нашем буржуазном обществе, в пору, к которой относится эта часть моей истории, не было ни малейшей возможности обрести свободу женщинам с габаритами и внешностью мадемуазель Гортензии. Они вынуждены были держать свое сердце на замке и могли искать удовлетворения только в религии: «И еще, мы ведь бедные родственники, — говорила она, — мы не можем стать священниками. У нас нет доступа к получению божественной власти наместника, какую имеет папа римский. Вот почему я избрала мирское служение. Служение, признаюсь, не высокой пробы, но я не создана, чтобы довольствоваться малым». Она нашла в битве, которую затеял Кост, командную должность по себе.
Итак, Анаис и Клара Кост вышли замуж за Пьера и Поля де М.
— Вы ручаетесь за обоих? — спросил Кост.
— Ручаюсь за обоих, — отвечала она.
— У Поля глаза чуть поживее, чем у брата.
— Возможно, Клара будет получать чуть больше удовольствия, чем сестра, — сказала мадемуазель Гортензия, — но не больно-то и много.
Анаис и Пьер, двое младших, обосновались на Польской Мельнице. Клара и Поль, старшие, оставили за собой земли предков семейства де М., владение Коммандерй, в восьми километрах от них. Кост предоставил в распоряжение молодой четы весь господский дом, а сам устроился по-холостяцки в охотничьем домике по другую сторону кленовой рощи, на берегу пруда.
— Купите календари на десять тысяч лет вперед, — сказала мадемуазель Гортензия, — дельце обделано.
Она, однако, была слишком хитра, чтобы предаваться безрассудной успокоенности. Нет сомнений: принимая участие в этой битве на высочайшем командном посту — ибо она не забывала, что все устроилось по ее поручительству, — она наконец удовлетворяла благопристойным образом не только свою потребность властвовать, но еще и другую, более сокровенную, более трудно утолимую потребность, которая, как ни парадоксально, сосуществовала с первой: женскую потребность быть покорной силе и ей подчиняться. Гордость мадемуазель Гортензии требовала, чтобы эта сила была необоримой: она и получила, что хотела. Ничто не могло быть такой силой больше, чем рок, с которым она только что скрестила шпаги. Она дошла до того, что благословляла физическое несовершенство, которое уберегло ее от подчинения супругу. Что может быть смехотворней, чем законный супруг, пред ликом того, чему она бесстрашно противостояла? Не что иное, как потаенное чувство ничтожества человека, сделало мысль обывателей столь меркантильной; как только от него избавляются, тут же впадают в сокрушительное неистовство. Так было и в случае с мадемуазель Гортензией. Она не занималась больше никем другим, кроме Анаис и Клары. «Этот брак, — говаривала она об обоих браках, — мой маршальский жезл. Я прикрываю лавочку и буду жить на ренту».
Она приходила в охотничий домик утром и оставалась там до вечера. «Я компрометирую вас не больше, чем какой-нибудь кучер», — говорила она.
Кост не возражал против ее общества. Тщательнейшим образом одетый с самого рассвета, он производил такое впечатление, будто коротал ночи, бреясь, полируя пемзой свои оливковые щеки, напомаживая маленькие, черные как смоль усы. Он опробовал догкар.
— Все это не то, — сказала мадемуазель Гортензия. — Вы что, и вправду хотите бросить вызов судьбе? Тогда удите рыбу.
— Я умею плавать, — заметил он.
— Тем более, — отвечала она.
— Возможно, — согласился он.
— Даже наверняка, — заявила она. — Вы открываете свои карты, как ребенок. Все, кто бросается волку в пасть, остаются целехонькими. Играйте осторожно; в этом и есть настоящее искушение для Бога. И если он ему не поддастся, то это доказательство.
— Мы попали в замкнутый круг, — сказал Кост. — Нельзя играть осторожней, чем мы сыграли с малышками; вы же сами так говорили. Значит, они подвергаются наибольшей опасности?
— Вне всякого сомнения, если Бог глуп, — ответила она. — Я подумала об этом раньше вас, но здесь нет и одного шанса на тысячу. Несмотря на все ваши разговоры про нагревание рук, вам не удалось меня обмануть. Вам не понравилась бы игра, в которой выигрыш был бы изначально предрешен.
Кост поднял брови и с иронией взглянул на нее.
— А вы тонкая штучка, — сказал он.
Он купил складной стул и удочки.
Пруд блестел в ста метрах от дверей охотничьего домика.
— Мы делаем Бога значительней, чем он есть, — сказала мадемуазель Гортензия в один из спокойных дней. — Он является нам с целым набором бед и опасностей.
— Фантазируйте на эту тему, если можете, — ответил Кост, — а я — не могу.
И Анаис, и Клара ждали ребенка почти в одно время. По их расчетам, они должны были родить с разницей в несколько дней. К концу срока, правда, стало ясно, что Клара собирается опередить сестру.
Мадемуазель Гортензия как вихрь помчалась в Коммандери. Все прошло очень хорошо. Это был мальчик.
Кост ждал в большой гостиной на Польской Мельнице, рядом с Анаис, погрузневшей и бледной.
— Управилась в два счета, — сказала мадемуазель Гортензия по возвращении. — Я же вам говорила.
И все-таки добавила:
— Достаньте-ка коньяк или что там у вас есть получше.
Через три недели Анаис тоже родила сына, промучившись ровно столько, сколько положено.
Материнство пошло молодым женщинам на пользу. У них прибавилось основательности и уверенности в себе. Они, по правде сказать, никогда не обладали птенячьей прелестью молоденьких девиц. Их очарование шло от беззащитности иного рода. После рождения детей на них стали смотреть так, словно они вышли из зарослей, которые скрывали их фигуры.
У нас еще будет случай поговорить о Пьере де М., муже Анаис; но и о нем самом, и о его брате Поле можно сразу сказать: это были славные рослые парни. Крепко сбитые, тугодумы, хорошие едоки, краснолицые — описание сотни землевладельцев округи к ним подходит. За ними водится одна хитрость: их честолюбие ограничено теми рубежами, которые легко оборонять: разведением лошадей, охотничьих собак или ловкостью в стрельбе из ружья.
Анаис и Клара поначалу с большими предосторожностями вступали в новый для них мир. Легкие роды, одни за другими, были похожи на откровение. Все время беременности они фатально вынашивали также надежду; они вырабатывали ее в себе автоматически, находили ее при всех своих недомоганиях, она стояла у их изголовья при каждом пробуждении. Два часа потуг, которые довершили дело, в действительности оказались не так уж и страшны.
Они смогли теперь занять положение в обществе: принимать у себя и быть принятыми. Круг их общения был весьма велик и очень разнообразен. Все оказались не прочь познакомиться с молодыми женщинами, про которых говорили, что они такие хорошенькие и такие интересные. Золотая молодежь завидовала их мужьям, из нее выстроилась целая шеренга поклонников. Хватало и прекрасных воздыхателей. Анаис и Клара долгие месяцы жили необыкновенными романтическими грезами, считали себя влюбленными то в одного, то в другого, делали друг другу признания, хохотали как безумные, наслаждались сладчайшей грустью и ослепляли всех красотой и страстностью.
Они научились также ценить стариков, которых в их семействе было предостаточно. В долгие зимние вечера они слышали, как подкатывают к самому крыльцу двухколесные экипажи, как барабанит дождь по их кожаному верху. Затем вводили старенькую тетушку в мармонтине или одряхлевшего красавца, который оказывался их дядюшкой. Вместе с ними Анаис и Клара ворошили воспоминания о минувшей погоне за счастьем. Знакомство с жизнью происходило не так, как с кем-то, кто шлет вам письма издалека: жизнь сама приходила посидеть у очага, возле Анаис и Клары, сняв платок или расстегнув жилет.
На жизнь других людей, со всеми ее превратностями, бедами и неудачами, смотреть со стороны чрезвычайно приятно. Речь, как всегда, заходила о ненависти высокой пробы, о пышным цветом расцветающей злобности, об эгоизме, о честолюбии тем более необузданном, что на сотни километров в округе его не на что было направить. (Уж я — то знаю, о чем говорю!) Речь заходила о тщеславии, о гордыне, о нужде (которая, как я заметил, отдаляет людей и делает их неприметными), о жадности (конечно же, здесь у нас очень широко распространены ненаказуемые пороки). Речь заходила и о страстях, которые не дожидались появления Анаис и Клары, чтобы разгореться, а давным-давно пылали в сердцах у всех. Молодые женщины пришли таким образом к столь широкому и ясному — к дерзкому — взгляду на человеческий удел, что во всем стали различать комичные стороны. Их здоровущим бугаям-мужьям удалось пробудить в них чувственность, всегда, впрочем, ими же и удовлетворяемую, которая и дала сестрам блаженную неспешность мысли, весьма удобный эгоизм и полное доверие к своему телу в том, что касается счастья. Весь наш маленький театр нашел в Анаис и Кларе актеров, готовых разыграть знакомые сцены: все было назиданием, зрелищем, пьеской, иллюстрирующей поговорку; было общей игрой без какого-либо деления на сцену и зал. Каждая из них родила еще по ребенку: Анаис — девочку, Клара — второго мальчика. Их свекры и свекрови умерли в свой срок естественной смертью. Всюду, под сводом небес, наблюдался только естественный ход вещей.
Я убежден, что в то время люди их считали за своих.
Однажды утром Кост подсек крупную щуку и, пока возился с ней, всадил себе в палец большой крючок. Мадемуазель Гортензия, сидевшая в тростнике, поднялась, как сторожевой пес у своей конуры.
— Вы думаете?.. — сказал Кост.
Крючок проколол всю подушечку большого пальца, острие вышло чуть ниже ее.
— Не пойдем в ваш домик, — предложила мадемуазель Гортензия, — пойдемте-ка на Мельницу.
Чтобы вынуть крючок, доктору пришлось сделать скальпелем глубокий надрез. После перевязки Кост вернулся в охотничий домик.
Был вечер.
— Я вас не оставлю, — заявила мадемуазель Гортензия. — Пусть говорят, что хотя бы один мужчина видел меня в ночной рубашке.
Она не испытывала ни стеснения, ни стыда и расположилась в кресле у открытого окна.
Я думаю об этом бдении мадемуазель Гортензии всякий раз, когда летней ночью выхожу на прогулку. Стрекотание медведок напоминает потрескивание масла на сковороде.
Шорох спелых колосьев держит собак настороже. Угольщики на холмах играют на корнет-а-пистоне возле своих походных костров. Тишина захватывает все новые пространства: слышно, как плещет вода в фонтанах. Стоит удушающая жара.
— Мне холодно, — говорит Кост.
— Нужно бы достать лекарство, — говорит доктор. — Вот если бы у меня был троакар…
У Коста обнажились зубы.
— Это «столбнячный смех», — заметил ученый муж.
— Столбнячный или нет, — ответила мадемуазель Гортензия, — но он смеется. Это главное.
Под конец Кост касался постели только затылком и пятками. Он агонизировал, одеревеневший, выгнувшийся дугой, как тс рыбы, которых он таскал из пруда. Его глаза, еще живые и подвижные, искали мадемуазель Гортензию. Она наклонилась к нему.
— Когда это еще будет, да и будет ли! — сказала она. — Мы же отчасти были к этому готовы. Доказательство распространяется только на вас. За остальное я по — прежнему ручаюсь. Смейтесь, у вас есть на это право.
Смерть Коста вызвала некоторые толки. Особенно много было разговоров о крючке. Слишком уж это ничтожная вещь, чтобы на нее попался такой солидный человек.
Любопытно, что это событие больше всех взволновало де М. из Коммандери. Они почти сразу же заперлись у себя дома. Обитатели Польской Мельницы не скоро увидели в этом подвох. Анаис ждала третьего ребенка.
Здесь сама правда приводит меня в некоторое смущение. Повторяю еще раз: я не прикидываюсь служителем муз, я никогда не желал тратить время ни на то, чтобы критиковать произведения искусства, ни на то, чтобы их создавать; но я знаю людские сердца. Для них ничего нет забавнее, чем рассказ о нагромождении несчастий. Так вот, это именно то, о чем я должен поведать, и я не хотел бы, чтобы над этим посмеялись. Я знаю, что при небольшой ловкости кое-кто приправил бы эти факты достаточно пикантным соусом, который помог бы, искусственными средствами, их проглотить. Это не входит ни в мою роль, ни в мои намерения. Я ограничусь сообщением всего того, что мне известно из надежного источника, с предельной простотой.
Итак, Анаис ждала ребенка. Должно быть, она ошиблась в подсчетах. В конце мая ее очень сильно разнесло, но ничего не происходило. Однако, чтобы избежать любой случайности (как выразился ее муж), было решено отвезти детей в Коммандери, к дяде с тетей. Запрягли догкар, и они уехали вместе с отцом. Старшему, мальчику, было девять лет, младшей, Мари, три годика. Воображение подсказывает мне, что это был день, когда все вокруг зеленело свежей листвой.
Через час Мари уже была мертва. Она подавилась одной из тех крупных и твердых черешен, которые называют «львиным сердцем». Им по дороге встретилась черешня с первыми красными плодами. Мари обрадовалась и закричала, что ей хочется черешни. Пьер готов был для нее луну с небес достать (в малышке была уже красота ее матери). Он сбил несколько черешен концом своего кнута.
Догкар вернулся — лошади, после бешеной скачки, в крови от ударов, — но слишком поздно. Когда стало возможно позаботиться об Анаис, начали искать ее повсюду. В конце концов ее нашли забившейся в бак для стирки, где, валяясь по грязному белью, она в ужасных судорогах пыталась разродиться.
Доктор принялся умничать:
— Всегда нужно спасать мать.
— Мы не нуждаемся ни в чьих подсказках, — отрезала мадемуазель Гортензия.
Потом, когда он уже орудовал как мясник, она прибавила:
— Ну что, выбрали? Кого вы в конечном счете спасаете?
Он и сам этого не знал. Спасенным оказался ребенок: недоношенный мальчик, хилый, с головой, совершенно изорванной щипцами.
Семейство де М. из Коммандери присутствовало на похоронах, но как только церемония закончилась, они исчезли. Пьер получил от своего брата письмо. Несомненно, первое. Я не могу себе представить, чтобы они писали друг другу письма за восемь километров, в деревне, когда так просто запрячь лошадь. Он ему сообщил: «Клара стала как помешанная. Она не хочет больше поддерживать с вами никаких отношений: это ее навязчивая мысль, и ничего тут не поделаешь. А я, если тебе что нужно, то я по-прежнему твой брат, и, если смогу, только чтобы никто про это не знал, я сделаю для тебя все, что в моих силах. Но сам понимаешь: прежде всего я должен позаботиться о жене и детях».
Малыша, который убил свою мать, назвали Жаком.
Мадемуазель Гортензия занялась им. Он вырос тонким в кости и породистым. У него сохранился после родовых травм очень романтический шрам посреди лба. Этот шрам терялся в его черной шевелюре, образуя там вихры. Он был до дрожи похож на Анаис. От нее он унаследовал медлительность взгляда, который подолгу на всем останавливался, но за этой медлительностью было скрыто также то, что досталось ему от отца. Мадемуазель Гортензия скоро это заметила.
Судя по всему, после смерти Анаис мадемуазель Гортензия поселилась на Польской Мельнице. Она вела там хозяйство, вероятно, так, как это часто бывает: не за деньги, а проедая собственные доходы ради управления всеми делами, которое она осуществляла бесконтрольно.
Пьер де М. потерял представление о ходе времени. Жизнь для него остановилась после смерти маленькой Мари. Он лишился всех сил без остатка в ту минуту, когда тряс свою дочурку, как мешок, головой вниз, пытаясь заставить ее выплюнуть черешню. С того времени, как получил письмо от брата, он носил его в кармашке своего жилета и никогда не перечитывал, но часто трогал. Он душился опопанаксом, смачивал волосы, чтобы навести пробор, и каждую ночь ускользал из дома через заднюю дверь.
Старшему сыну достались от отца широкие плечи и его животная чувственность. Это был неутомимый едок, который никогда не мог насытиться.
Жак созерцал. Он не походил на старшего брата. Был послушным, безобидным и очень милым. Он казался неспособным найти хотя бы малейший интерес в будущем, в том будущем, которое мог принести с собой завтрашний день, найти интерес во всем том, чего один лишь шаг в сторону, либо вперед, либо назад позволял достичь, увидеть или почувствовать. У него было ясное лицо, очень открытое, черные кудри, романтичный шрам, великолепная мраморная кожа.
Кажется, он пришел в волнение только однажды. Семейство де М. из Коммандери никогда больше не подавало признаков жизни, но сыновья Клары, Андре и Антуан, были на редкость блестящими молодыми людьми, любимцами всех самых богатых наследниц и королев бала. Как неотразимые кавалеры, они плели сотни интрижек, иные из которых увлекали их, несмотря ни на что, в окрестности Польской Мельницы. И все-таки они всегда выбирали до роги, очень далеко огибавшие эти окрестности. В один из дней Жак, застывший в созерцательности прямо посреди поля, увидел, как по дороге проехал его двоюродный брат. Он не сводил с него глаз и даже повернул голову, чтобы не потерять его из виду.
Польская Мельница почернела одновременно с лицом маленькой Мари; ее сердце перестало биться вместе с сердцем Анаис; страх родился одновременно с Жаком. Зимой, когда небеса низко нависают над землей, в стенах дома наступали иногда мгновения непереносимой тишины, от которой избавляли шаги, голос, постукивание палки мадемуазель Гортензии. Ее гренадерская фигура, огромное лицо, сердитый изгиб покрытой волосками верхней губы, поросячьи глазки с затаенными в них огоньками, которые ничто не смогло загасить, и особенно физическая сила, обнаруживавшая себя в неустанном движении ее ног, в безостановочном перемещении этой горы плоти, хранили дом.
Какое-то время все думали, что Пьер де М. женится вторично, но он искал лишь быстрого удовлетворения, и даже самые хитроумные женщины остались при своих интересах.
Я обнаружил у него признаки душевного расстройства, относившиеся к очень давним временам. Итак, он жил молчком, ни слова не говоря, но как-то утром неожиданно заявился к мадемуазель Гортензии и сказал ей: «Кто, по-вашему, будет следующим?» Она слишком хорошо его знала. И заботливо дала ему время понять то, что он только что выпалил, а потом ответила: «Ты что, выпил лишнего? Или что, ты своим умом додумался сказать такое?»
Он додумался своим умом. Страдание может любому прочистить мозги. Но мадемуазель Гортензия была тогда озабочена в конечном итоге тем подлинным обменом мнениями, который состоялся у нее со старшим братом. Она вдруг заметила его в своей комнате, хотя не слышала, как он вошел. Он держался в тени, и с ее губ едва не слетело имя Анаис. Так разительно этот на три четверти скрытый темнотою мужчина походил на свою мать. Когда он сделал шаг вперед, он опять стал таким, каким и был, то есть уродливым: закованным в латы, в доспехи, в набедренники и нарукавники из собственного жира. Он сразу начал говорить с совершенно неожиданной утонченностью выражений. Между его естеством и его речами не было никакой связи. То был голос незнакомца, жалостливого и чувствительного.
Беседа, однако, обеими сторонами велась с осторожностью. Старший брат не открылся до конца. И все потирал ужасной ручищей свой лоб Минотавра.
«Если бы пришлось кого-то принести в жертву, — под конец сказала себе мадемуазель Гортензия, — то его ли нужно было бы спасать?»
Так или иначе, вопрос был быстро улажен. Старший брат не вернулся после одной из обычных своих прогулок. Это исчезновение наделало много шума. Здесь, у нас, не исчезают. Это иногда печально для всех, но каждый остается до конца. Прошел слух, что он в каком-либо укромном уголке покончил с собой. Его искали. Он объявлялся в разных местах, иногда в одно и то же время. Естественно, всегда это был не он. Все бродяги, кроме самых тощих, были осмотрены жандармами. Кое-кто утверждал даже, что он отыскался в Алжире.
— Алжир? — сказала мадемуазель Гортензия. — Вот только вероотступника нам и недоставало. И при чем во всей этой истории Алжир?
— А если он лишился рассудка? — говорили ей.
— Лишился рассудка? — спрашивала она. — У меня и так уже пропало желание любить его. Не заставляйте меня вдобавок ко всему поверить, будто он стал блаженным.
Этот слух, который не утих, подвергся изменениям, вобрал в себя тысячу разных толкований (люди той поры должны были распространять его с радостью в сердце), тут же помрачил, похоже, рассудок семейству де М. из Коммандери. Во всяком случае, он заставил их внезапно принять решение, имевшее неисчислимые последствия. Решение, которое оставило неоспоримые и строго датированные свидетельства, поскольку они вписаны в нотариальный акт. Ровно через двадцать дней после составления протокола об исчезновении с Польской Мельницы старшего брата и, конечно, в самое горячее время, когда все должны были говорить об этом, усадьбу Коммандери выставили на продажу и продали. Земля предков была продана, как старая несушка! И прежде чем у всех хватило времени понять, что произошло, или хотя бы изумиться, Клара, ее муж и два их сына покинули наши места.
Если к обитателям Польской Мельницы, на которых обрушились несчастья, относились вот уже некоторое время с неодобрением (что вполне естественно), то, похоже, владельцы Коммандери пользовались большой любовью. Их везение создавало противовес этим несчастьям. Они были великолепны, и оба их сына обручены. Невесты ликовали и всюду разносили новость: де М. из Коммандери собираются обосноваться в Париже. Париж обладал большой притягательностью. Их заранее видели принятыми в лучшем обществе. Вот вам люди, которые умеют бороться с судьбой. Они правы, есть только один способ спасения: бегство. Впрочем, теперь для бегства есть железные дороги.
Именно по этой причине де М. из Коммандери, все четверо, были истреблены в один прием. Они погибли в железнодорожной катастрофе версальского поезда, стоившей жизни Дюмон-Дюрвилю. Так же, как этот знаменитый человек, они были заперты на ключ в деревянном вагоне. На этом коротком отрезке пути испытывали очень быстрые поезда, которые делали больше сорока километров в час. Нужно было принять меры предосторожности против этой скорости, вызывавшей головокружение и даже, как утверждали, приступы помешательства. При отправлении дверцы запирали на засовы с помощью гаек. Тормоз, который разогрелся, поджег деревянную обшивку стен. Еще двадцать человек, кроме наших, сгорели заживо.
Всеобщее возмущение охватило кантон. Судьба Костов приобретала историческое значение. Прежде всего было доказано, что она не подвержена никаким изменениям, что она может на некоторое время показаться усыпленной, но роковым образом наносит свой удар всегда, в ту или иную минуту; затем доказано было, что ничто не может ей противиться: ни версальский поезд, ни сам Дюмон-Дюрвиль, то есть ни наука, ни личное мужество; наконец, что она достаточно жестока, чтобы обречь на смерть не только тех, кто близко соприкасался с Костами, но даже тех, кто случайно оказывался поблизости в то мгновение, когда она решалась их сразить. Эта последняя констатация всех повергла в ярость. Не таясь говорили, что это не игрушки. Здесь, у нас, со страхом не шутят никогда. Это чувство, к которому относятся с очень большой серьезностью. Здесь способны на стойкость, но не на отвагу. Невыносима была сама мысль о том, что тебя могут так сильно подставить. Кто мог быть уверен, что никогда не окажется «рядом с одним из Костов»? Опасность грозила всем. Очень основательно обсуждали, не пойти ли и не поднять ли шум на Польской Мельнице, чтобы заставить последнего свойственника и последнего потомка Коста (Пьера де М. и его сына Жака) прикрыть лавочку и убраться отсюда подобру — поздорову, вернее будет сказать — послать их куда подальше. От этого удержались, но не потому, что де М. были в глубоком трауре, а из тех соображений, что эта затея как раз и подвергала страшной опасности всех, кто тем самым приблизился бы к эпицептру рока. Все были согласны на то, чтобы Костов прогнать, но никто не хотел взяться за топор из опасения получить удар молнии через топорище. Рассказывали, что вид версальских трупов, скрюченных и обугленных, был ужасен, что знаменитый путешественник, спасшийся от бурь, хищных зверей и зулусов, потерял весь жир, подобно жаркому, сорвавшемуся с вертела, после того, как случайно разделил судьбу Костов. Говорили еще, что Клара, сделав усилие, чтобы разбить стекло ударами головы и в последний миг освободиться, была распорота, от горла до живота, огромным куском стекла и что она поднялась, когда смогли к ней приблизиться, с сердцем, черным как сажа. Они привирали. Но когда привирают настолько виртуозно (такое у меня сложилось впечатление), это значит, что хотят подыскать себе достойные оправдания. Очень похоже, что в городе тогда царил страх, сравнимый с тем, какой бывает во время эпидемии, с той лишь разницей, что эпидемия имела собственную фамилию и прогуливалась на двух ногах, столь же хорошо видимая, как вы или я. Брань в адрес холеры не дает никаких ощутимых результатов, и все-таки ее ругают; иными словами, никто не упускал случая осыпать Костов оскорблениями. Никогда папа римский не провозглашал более действенного отлучения, чем то, которое провозглашено было инстинктом самосохранения.
Когда я заинтересовался этой историей, я поискал и нашел старые номера «Газетт» и «Насьональ», заполненные страшными рисунками и статьями, весьма подходящими, чтобы заставить задуматься обывателей и даже благороднейших из людей. Нагромождения трупов и деревянных обломков, балласт, пропитанный кровью, мумии кочегаров, сгоревших, как факелы, мертвые тела, в которых отныне нельзя было отличить адмирала от проводника, — все это никто здесь не относил на счет пресловутого разогревшегося тормоза; все возлагали ответственность за них на плечи Костов. Вычитывали в газетах только то, что было между строк. Было свыше человеческих сил смотреть на эти газетные рисунки и сознавать: Польская Мельница находится всего в восьмистах метрах и там есть еще два Коста, способных в любую минуту навлечь на вас подобные ужасы. Обнаруживаются следы этого единодушного мнения в досье, которое до сих пор хранится в префектуре и набито доносами, обвинениями, жалобами — всегда анонимными.
Если судить по их числу, различиям в почерке, в стиле, в орфографии, в форме изложения, надо было, чтобы весь город и даже вся округа занимались этим. Я далек от подозрений, что мои сограждане, в которых мне доставляет удовольствие распознавать черствость чувств и преднамеренную холодность, способны, пусть даже в последней крайности, если и не тронуться рассудком, то, во всяком случае, удариться в поэзию. Но один из них написал строки, которые я считаю в известной мере достойными восхищения: «Я опасаюсь смерти, принесенной звездою!»
Напав однажды на след анонимных писем, я удивился, что не подумал раньше о столь естественном проявлении чувств. Мне не понадобилось много усилий, чтобы найти и другие письма в старых бумагах нашего полицейского участка. Эти письма, должен признать, написаны были в ином жанре. Непристойные до последнего предела, они исходили от людей, для которых во всей иерархии чинов не существовало более высокого начальника, чем комиссар полиции.
Вместо того чтобы мыслью блуждать среди звезд, они доводили до сведения этого должностного лица факты, скромно отнесенные к его ведению. Они разоблачали в них мерзости Пьера де М. Похоже, он волочился за непотребной женщиной. И что он вкладывал в это занятие, до той поры не считавшееся предосудительным, такой пыл, который, если только он не был придуман, действительно наводил на размышления. И даже на большие размышления, поскольку не было ни единой жалобы от пострадавших. Итак, в отношении некоторых упомянутых женщин письма сообщали правду, и молва это подтверждает, ибо факты имели место среди бела дня, никто ничего не скрывал и доносчики ломились в открытую дверь. Они только добавляли грязи к тому, что и так включает в себя естественную и небольшую, но ощутимую ее дозу. Досье комиссара содержало также самые дикие обвинения в адрес мадемуазель Гортензии, которая продолжала жить на Польской Мельнице. Если я не ошибся в подсчетах, ей должно было в то время быть около семидесяти пяти лет. Так или иначе, когда кого-нибудь обвиняют в чудовищных делах, я по опыту знаю, что никогда не следует говорить «не может быть». Невинных не бывает. Это только мое мнение, но я его придерживаюсь. А значит, я приложил усилия, чтобы получше изучить подоплеку всех вещей.
Общеизвестно, что представляют собой описания характеров, полученные из вторых или даже третьих рук. События, о которых я рассказываю, совершились задолго до того, как я оказался в состоянии осмыслить подлинные факты, то есть до того, как я оказался в состоянии не торопясь взглянуть на эти факты через свой лорнет, как я делал это впоследствии.
Вот что я знаю и могу поведать. Сразу после катастрофы версальского поезда Польская Мельница выглядела пораженной насмерть. Слуги собрали вещички и разбежались. Осталась лишь одна старая кормилица Жака. Она, судя по тому, что о ней говорили, была крестьянкой, с лицом, начисто лишенным мысли, но просветленным. Похоже, она единственная из всего поместья продолжала поддерживать хоть какие-то отношения с внешним миром. Отношения, сводившиеся к покупкам, которые она делала. Торговцы прожужжали ей уши своими наставлениями и даже объявляли ей бойкот: она продолжала поступать по-своему. Тем более что бойкот торговцев — это всего лишь то, что называют дурным настроением; ее, впрочем, продолжали обслуживать и получать от нее денежки. Все земли Польской Мельницы оставались под паром. Продавали скотину.
Факт симптоматичный и могущий дать представление о состоянии духа, в котором пребывали наши главные действующие лица: есть свидетельства об одном процессе, затеянном против Польской Мельницы владельцами виноградников, граничивших с имением. Они утверждали, что запустение земель и хозяйственных построек фермы настолько полное, что там кишат разные твари, которые и причиняют им значительные убытки. Говорили о стаях крыс и даже барсуков, будто бы прорывших норы до самого крыльца парадной террасы. Но мое внимание привлекла одна деталь, которую я никогда и нигде больше не встречал. В самом деле, истцы сообщали, что все плоды в их яблоневых садах и весь урожай их виноградников уничтожаются до семечек и косточек бесчисленными роями ос, устроившими себе гнезда на всех окнах и на всех дверях, которые на Польской Мельнице уже больше и не открывают. Далее действительно следуют показания полицейских, комиссара и жандармов, которые, как они заявляют, не смогли и близко подойти к фруктовым садам. Я воображаю себе представителей власти, повергнутых в ужас этими золотистыми жужжащими тучами. И вся округа, как рой насекомых, кружила вокруг судьбы Костов. А сами Косты? Или, по крайней мере, двое из них, которые уцелели: что делали они в самой гуще этих туч?
Можно предположить, что, несмотря на приписываемое ему могучее сложение и полнокровие, Пьер де М. довольствовался лишь одной непотребной бабой, за которой и увивался. В самом деле, все посвященные ему легенды разрабатывают именно этот сюжет. Между тем мы видели, как один или два раза он действовал таким образом, что это заставляет думать о некотором изяществе его ума, в частности в вопросе о тварях, которыми кишели фруктовые сады. Он писал (его письмо имеется в досье): «Мой долг состоит в том, чтобы назначить себя егермейстером охоты на моих собственных землях и самому избавить мир от нечисти». Его письмо, написанное детским почерком, но очень старательно, дохнет на вас свежестью, если вы пробежите глазами все предшествующие мерзопакостные бумаги. Признаюсь, что особенно меня тронуло слово долг и выражение «самому избавить мир от нечисти». Это великодушно.
По моим представлениям, он был толстяком-деревенщиной, неотесанность которого создалась из-за длительной передачи по наследству счастья, из-за пользования безграничным изобилием сытной еды, она создалась простой мудростью, ограничивающей желания лишь самыми доступными; он был неотесан, как скала; все у него было на месте, и сам он представлял собой великолепный механизм по переработке питательных веществ, да и не стремился к большему. Нельзя сказать, чтобы он задумывался над этим, но он чувствовал, что его долг состоял в том, чтобы просто быть, ибо отнюдь не случайно он употребил слово долг в своем письме; он был человеком долга: человеком долга, и никем иным.
Мадемуазель Гортензия напрасно так говорила: мало быть лишенным всякого духа предприимчивости, чтобы сохранить неизменным владение, подобное Коммандери, в течение восьми веков. Нужна тяжеловесность; нужно быть трудным на подъем. А ведь именно чувство долга придает тяжеловесность. (Разумеется, речь здесь идет о том единственном долге, ради которого я согласен даже выставить себя на посмешище, то есть о долге по отношению к самому себе.) Это чувство может очень хорошо создавать счастье других людей; оно его и создает. Пьер де М. сделал то, что должен был сделать, для Анаис. Он сделал то, что должен был сделать, для маленькой Мари, когда сбил черешни кнутом и даже когда тряс малышку головой вниз, чтобы заставить ее выплюнуть черешню. Он был, возможно, в одном миллиметре от удачи, кто знает? После этого, по всей очевидности, он больше не был в своей стихии, которая представляет собой абсолютную уверенность, безоблачный мир, где в течение восьми веков разум его предков и его собственный были погружены в спячку. Внезапно этот замок Спящей красавицы был взят приступом. Как вы хотите, чтобы он выстоял? Еще до того, как проснуться, он был обезоружен, изранен и обездолен. Он ненавидит Жака, который убил своим рождением мать, — но ненавидит как человек долга. Ему не нравится ни его присутствие, ни его вид, ни его взгляд, ни сама его жизнь. С этой стороны он может иметь одни лишь горести. Он их терпеливо сносит. Старший сын дает ему их больше. Он не обманывается насчет того, чего следует от него ожидать. Обжорство сына ему понятно, он знает, откуда оно и что оно силится мало-помалу сделать: достичь тяжеловесности подручными средствами, вернуть себе неподатливость. Но, даже не обращаясь к рассудку, он знает, что этого добиваются не таким способом. Исчезновение старшего сына, следовательно, не застает его врасплох: он его ждал. Смерть семейства де М. из Коммандери оставила его равнодушным, поскольку в то время, когда она случилась, он, в первый раз после гибели Анаис и Мари, к;ж раз раздумывал над одной вещью, которая его сильно занимала.
Те, кто принимает Пьера де М. за простого болвана, ошибаются. Я согласен с вами в том, что он берется за учебу слишком поздно, но он за нее берется. Он находится на школьной скамье. Шлюхи, за которыми он приударяет, представляют собой довольно милое упражнение в стиле, если уделить ему внимание. Поставьте кого-нибудь из десяти или двенадцати его предков по мужской линии на его место, что он будет делать? Он станет копить силенки; это закон семьи. Именно за счет силенок они и сохранили свое владение. Покопайтесь, и вы обнаружите, что все они умерли от апоплексии, и я добавлю от себя без боязни быть опровергнутым с помощью фактов: от апоплексического удара. Наиболее чувствительные — я хочу сказать, те, душа которых находила усладу в следовании порывам плоти, — дошли, быть может, до болезни суставов или подагры, но до любви — никогда. У них не бывает страстей, у них случаются болезни, которые занимают их место.
Именно болезнь сообщает их крови предрасположение к тому, чтобы проявить мужество, ненависть, трусость, ревность: все необходимое, чтобы позабавить честной народ. Сами они не забавляются никогда.
Пьер де М. вдруг прибегнул к противоположному методу. Я не возьму на себя смелость утверждать, будто он любил Анаис, хотя женщина эта обладала необычайной красотой. (Если эта красота была ловушкой судьбы, то она не достигла цели; орудием Бога была мадемуазель Гортензия.) Красота не имела над ним власти; то, чего он желал, с таким же успехом могло предоставить ему и уродство. Но он любил маленькую Мари (именно на этом рок смело построил свою игру). В крови Пьера де М. возникло предрасположение к страсти, и Пьер де М. сказал себе: «Я заболел».
Я убежден: вместо того чтобы впасть в отчаяние, он пустился во все тяжкие, как все де М., которые имели ревматические боли до него. Он обратился к девкам, как чахоточный обращается к пианино или к поэмам. Я очень хорошо представляю себе шлюх, которыми он должен был заняться, хотя об иных из них сохранилось воспоминание как о крепко сбитых бабах, но все же мужик весом в девяносто килограммов, имеющий у себя за спиной восемьсот лет покоя, по-иному впадает в меланхолию, чем сорокакилограммовые холерики. Он нуждается прежде всего в хорошем кровопускании, ему надо время от времени ставить себе отнюдь не зажигательных пиявочек, после чего он может вертеться, как захочет, под ударами фортуны.
Я пытаюсь разобраться с простофилей, у которого нет души и в котором страсти (по примеру болезней) обусловлены, в большей или меньшей степени, мочевиной, солями или же сахаром в крови; в большей или меньшей степени — расслаблением нервных волокон. Я сужу о Пьере де М., умершем задолго до моего рождения, по образчикам, которые впоследствии имел перед глазами.
Какое-то время он считал, что недуг, в который повергли его трагические события, отныне станет мешать ему наслаждаться жизнью. Потом заметил, что есть возможность приспособиться ко всему. Я склонен думать, что с ним все происходило так же, как с другими де М., жившими до него. Они не пали под ударами «рока», но некоторых из них разбил паралич.
Он нашел применение жизни, которую оставил ему рок, как его предки находили применение жизни, которую оставлял им их паралич.
Слухи (всем, однако, известно, из чего они слагаются через какое-то число лет) рисуют его красным, как петушиный гребень, с отталкивающей внешностью. «Сочащийся похотью через все поры», — сообщают они. Это не первый знакомый мне мастодонт, выделения потовых желез которого разнуздывают воображение. Я наделен, как должно было уже понять, такой умственной ориентацией, которая не позволяет мне никому верить безоговорочно, ни в хорошем, ни в плохом. Давным-давно я не зачисляю в монстры ни из-за ширины плеч, ни из-за обильного потоотделения. Мне знакомы монстры щуплые и непотливые, которых считают вполне пристойными людьми.
Я сомневаюсь, чтобы истинные желания этого тела могли заставить его потеть. Пьер де М. - почти святой. Даже небольшой широты взглядов было бы достаточно, чтобы немедленно это открыть. Доказательство, что я не ошибаюсь (если нужны доказательства), в том, что, как очень скоро все могли убедиться, он бросил женщин, чтобы прибегнуть к более быстродействующему способу траты сил. Он обратился к спиртному. Он ухватился за него с необузданностью и весельем, которые не лишены величия.
Он благородно начинал с пол-литра коньяка. Он поспешил привыкнуть к этой дозе. Быстро пришел к тому, чтобы потреблять литр и даже больше в день. И еще ему удалось налить себе кровью глаза. Зрачки, которые были у него лазурной синевы, погруженные теперь в роговицу самого насыщенного пурпурного цвета, выглядели на его лице как два больших куска цветного витража. Он бесцельно бродил, несгибаемый, как правосудие. Словно он аршин проглотил.
Мадемуазель Гортензия, казалось, отнеслась ко всему очень легко. Может быть, ее умственные способности ослабли. Я говорю «может быть» потому, что, на мой взгляд, нельзя исключить присутствия у нее задней мысли. Анонимные письма, понятно, обвиняют ее в мерзком блуде, и аноним всегда до крайности наивен. Мысль, которая приходит мне в голову (и которую она вполне способна была иметь), ужасна, но домашняя жизнь семей и схватки, которые там протекают в замедленном темпе, правильны, как кристалл льда, и лишены всякой жалости. Если бы пожелание смерти убивало, то наши столовые, спальни, наши улицы усеяны были бы трупами, как во время чумы.
Не такой женщиной была мадемуазель Гортензия, чтобы всю свою жизнь (которая коротка) возиться с девяностокилограммовой тушей де М., окажись он у нее на дороге. Очень похоже, что долгое время все внимание и заботы мадемуазель Гортензии были направлены на Жака, которого, по ее словам, она приняла в свой передник и обтерла своим платьем. Кроме того, он был милым, свеженьким, юным и трогательным в своей мужской красоте, а грозивший ему рок прибавлял к этой красоте полный сочувствия интерес, которому не в силах противиться ни одна женщина.
Жак был восхитительной ловушкой любви, которой мадемуазель Гортензия не могла избежать. Аноним смутно понимал, что речь шла о темном деле с внутренностями и с органами, о которых он, как всегда, имел что сказать, но он отстал от хода событий. Материнская страсть, и ничто иное, заставляла мадемуазель Гортензию плести свои интриги. Я не верю в угасание умственных способностей старой девы. Я убежден, что почти полное одиночество, в котором она замкнулась, сопряжено было с постоянной настороженностью. Даже когда она закрывала глаза и задремывала возле очага, мне нравится воображать себе, что и тогда она всего лишь подражала старикам и разыгрывала комедию для своего окружения и что она таким образом защищала укромный уголок, откуда руководила своей битвой. Если в начале своего знакомства с Костами она бросила вызов року из потребности себя ему подчинить, то я уверен, что теперь она продолжала бросать ему вызов своим подчинением общим законам и что она сражалась ради счастья своей жизни. Она, естественно, использовала ужасные виды оружия, и даже запрещенные. Если бы ее в этом обвинили, она первая прямодушно спросила бы: «Запрещенные кем? И почему?»
Жизнь (вдали от центров) не позволяет следовать велениям совести. Надо идти прямо к цели.
Вот почему мадемуазель Гортензия не потрудилась выказать печаль или удивление, когда в один прекрасный день Пьер де М., связанный и буйствующий, был уложен на соломенную подстилку двухколесной тележки и отвезен в больницу. Через два дня были подписаны все официальные бумаги, чтобы он был временно помещен в департаментский приют для душевнобольных. По мнению доктора и всех остальных, это временное помещение было пожизненным.
Мадемуазель Гортензия рассчитала правильно. Польская Мельница казалась очнувшейся ото сна. Почти сразу после заключения отца в сумасшедший дом Жак начал проявлять инициативу. Он стал разводить охотничьих собак.
На собственность его пропавшего брата, следов которого так никогда и не нашли, был наложен секвестр. Наследство от де М. из Коммандери, запутанное, как клубок шерсти, с которым поиграл котенок, кормило и поило слишком многих, чтобы можно было рассчитывать уладить это дело. Что касается наследства от Пьера де М., то вопрос о нем нельзя было и поднимать; сумасшедший, но живой, он стоил денег, а не приносил их.
Жак избавил дом от ос и барсуков. Он перестроил часть конюшен под псарни. Всегда находятся люди, которым плевать на рок; они ничем не брезгуют, лишь бы были снисходительными к их собственным грязным фантазиям (главным образом к большой попойке каждую неделю). Жак довольно легко нанял трех таких типов. Они были без ума от своего хозяина. Из них и из собак сложилась веселая компания, весьма симпатичная. И несомненно, очень опасная для анонима, поскольку больше он не написал ни строчки.
Я более или менее представляю себе, что должно было произойти с Жаком. Разводить собак — дело непростое. Трое пройдох должны были расценивать эту работу как дворянскую грамоту. Кто мог бы устоять против этих головорезов, гордых, как Артабан? За три месяца, проведенных с ними, Жак стал неузнаваем. Похоже, он пережил удивительный моральный подъем. Он путешествовал. Он добирался до Англии, чтобы купить производителей чистых кровей. Он учил своих пройдох тому, чего не знает никто. Он сам взялся за дело.
Это эпоха царствования мадемуазель Гортензии. Не регентства, а именно царствования. Все оборачивается ей на пользу, даже ее старость, даже немощь, которая дает ей наконец счастье! Которая, как представляется, дает ей счастье. Она властвует над Польской Мельницей. Она, должно быть, часто вспоминала Коста. Наверное, беседовала с этой беспокойной тенью и говорила ей: «Мое поручительство имеет все больший вес. Поводья у меня в руках».
Она смеялась над богатством, жила на воде и хлебе, все еще носила старые платья времен Коста и даже совершала умышленную оплошность, криво нацепляя на свое тряпье старинные украшения из свинца, нанизывая на свои узловатые пальцы кольца для занавесок, словно в насмешку над сословными знаками отличия. Из чего легко заключить, что она крепко держала свой скипетр. Это было то, что ей хотелось всем показать, поскольку интерес ее был в другом. Повенчавшись с роком, она глумилась над ним, как глумилась бы над своим супругом. Она урезала его карманные расходы, оспаривала его свободу, вставляла палки в колеса, отравляла все радости и не могла успокоиться, не завладев им, как слепень волом. Если придавать глаголу «любить» смысл, который обычно ему придают, то она не любила Жака. Она любила его, как старая жена любит вечерни: чтобы иметь достаточные основания жаловаться на мужа, выбравшего кабак в это посвященное Богу время.
Она вела себя по отношению к року с донжуанством уродливых старух, которые продолжают тянуть душу из супруга до конца, до смерти и после смерти, — совершенство, которого самый соблазнительный мужчина никогда не достигает даже с самыми безраздельно преданными ему женщинами; точнейший саморегулирующийся прибор для обладания, исполненного такого величия, что после трупов и скелетов эти женщины продолжают пользоваться еще и могилами, кладбищами, воспоминаниями. Если бы рок это допустил, то из нее получилась бы чудная вдова рока. Она господствовала бы над его могилой; рока не существовало бы больше ни для кого; она стала бы его владычицей на веки вечные, разрушая своей собственной смертью до последнего миллиграмма субстанцию, которая могла остаться как память о ее супруге. Ах! Она в конце-то концов нашла мужа по себе! Она могла оттачивать до совершенства свои чудовищные мужские качества. Несмотря на свои габариты, в юности она должна была заглядываться на мужчин и даже иногда желать почувствовать ласки одного из этих карликов на своем гигантском теле. Это послужило лишь тому, что вынудило ее составить более точное представление об огромности своих размеров.
Когда я про нее думаю, то в шутку говорю себе, что перед ней был очень простой выбор: стать людоедкой или Моисеем. Она должна была понять, что, раз мужчины не достаточно опасны для нее, она быстро устанет поедать их дюжинами. Когда она встретилась с роком (с Костами), ее словно громом поразило. Вот наконец тот, кого сладко будет бояться, чью горячку сладко будет обуздывать! В своей инвалидной коляске она будет ликовать от гордости быть больше, чем любая другая, женщиной до кончиков ногтей.
Если по ее поводу и в связи с Жаком я веду речь о материнской страсти (я далек от того, чтобы говорить о материнской любви), то потому только, что мадемуазель Гортензия не изобрела новых чувств, а использовала (как мы всегда к этому вынуждены) обычные чувства для исключительных целей. У меня нет нужды обращаться к нечеловеческим страстям. К тому же меня, безусловно, не заинтересовала бы эта история, если бы у меня создалось впечатление, что я имею дело, в какой бы то ни было части этого рассказа (и, к примеру, здесь), с чудовищем или с чудовищами.
Пусть же мадемуазель Гортензия любит Жака, что, думается мне, может быть естественнее? Я никогда не был охвачен любовью: я не знаю, что это такое. Я не вижу в ней ничего величественного; во всяком случае, не видел в ней ничего величественного до поры, пока не стал свидетелем того, о чем расскажу позже. Следовательно, с умом непредубежденным и весьма трудно поддающимся на обман, я рассмотрел через свой лорнет способ, каким мадемуазель Гортензия получала удовольствие от Жака.
Похоже, любовь — это принесение себя в дар. Люди, которые на первый взгляд выглядят хорошо осведомленными, сказали мне об этом. Если в самом деле речь идет о подобном акте, можно утверждать, что мадемуазель Гортензия не любила ни Жака, ни кого-либо другого. Это было существо, совершенно неспособное принести себя в дар кому бы то ни было, кроме себя самой. Она нуждалась в Жаке. Нуждалась в нем, чтобы глумиться над роком, как женщины нуждаются в сыновьях, чтобы глумиться над мужьями, и, за неимением сыновей, заставляют служить той же надобности религию и вообще все, что может им дать преимущество.
Эгоизм, если не брать его в чистом виде, имеет то же обличье, что и любовь. Вот почему все сказали, что мадемуазель Гортензия умерла от любви и что в ее смерти повинен Жак. Он тогда только что сообщил ей о своем намерении жениться.
Она попыталась бежать за ним, поспешно спасавшимся от потока слов, которые нестерпимо было слышать; она скатилась с лестницы и отбила себе почки. Исторгая последний крик, она возопила о поручительстве, которое дала когда-то.
Жак женился сразу и траура никакого не соблюдал. Он даже обронил жестокие слова: «Она была не из нашей семьи».
Он взял в жены Жозефину, свою молочную сестру. Она жила у старшего брата, на маленькой ферме поблизости от имения. Он видел ее два-три раза, когда подвозил туда в догкаре свою няню. Каждый раз это случалось прекрасным, или казавшимся таковым, весенним утром.
Няня всем сердцем любила младшую дочку и говаривала: «Она многое переняла от меня». Еще она переняла многое из того, чему учат на подобных уединенных фермах. Жозефина долгое время пасла овец чудесными вечерами.
Жак сразу стал ее божеством. После рождения первого ребенка Жозефина потеряла свою свежесть. В самом деле, в ней не осталось ничего привлекательного, кроме сердца, зато каким сокровищем было это сердце! Она совсем не заботилась о себе, поскольку ей едва хватало двадцати четырех часов в сутки, чтобы заботиться о других. Но ничто не могло погасить сияния, озарявшего ее лицо. Оно отнюдь не было красивым, но невозможно было удержаться от того, чтобы смотреть на него и находить в этом радость. Все в нем дышало спокойствием и добротой; то было одно из редких лиц: честность, запечатленная на нем, ни для кого не была в упрек.
Во время первого посещения Жаком ее маленькой фермы, поскольку тогда был праздник, весьма скромный, но очень домашний, она пела за десертом — не так, как это обычно делают, а с большим чувством. И очень верным голоском. Потом, по некоторым особенностям речи и по тому, как она заботилась о других, легко можно было понять, что она в избытке обладала романтизмом, сотворенным из наслаждения собственной жертвенностью. Это понимание духовных ценностей совершенствовалось в ней день ото дня. Жак, достигший полного счастья со времени своего брака, вновь обрел, к своему удовольствию, вкус к созерцательности и к покою. Чтобы во всем следовать за ним, Жозефина, таким образом, использовала, все лучше и лучше, свои скрытые возможности. Это помешало ее доброте обратиться в добродушие. Ее неуклюжее тело лишено было всякой прелести, но в нем, как было известно, вдруг заявляло о себе что-то такое, что исторгало из него одну из фраз, какие могут произносить только самые знатные дамы в порыве страсти, и тогда все начинали видеть ее такой, какой она и была, то есть самой загадочной и самой притягательной из женщин!
Она была, как и положено, без ума от своего первенца Жана. Мальчик, с самых первых шагов крепенький и упрямый, тоже обладал добротой души своей матери, но был подвержен вспышкам гнева, причем гнева, выходящего за пределы детской истерики, с ним случались припадки бешеной ярости, после которых он испытывал дрожь и стыд.
Жану было шесть лет, когда Жозефина родила второго ребенка, девочку, — Жюли.
Как раз Жюли я хорошо знал. В то время, на которое пришлось раннее детство Жюли, я сам был совсем еще зеленым юнцом, но уже со своими трудностями. Я делил людей на две совершенно разные категории: тех, кто мог быть мне полезен, и тех, кто этого не мог. И меня занимали только первые. Я знал про Польскую Мельницу ровно столько, сколько знали все. И ничуть не интересовался этой десятилетней девчушкой, которая ходила в школу к монахиням церкви Введения во храм Богородицы.
Как-то после полудня, около трех часов, я проходил по улочке, окаймленной школьными садами, и увидел, как через калитку вышла Жозефина, которая буквально несла на руках Жюли. Лицо девочки хранило следы слез и еще более глубокие и темные отметины, словно его вынули из пасти волка. Я увидел и лицо Жозефины — теперешней госпожи де М., короче говоря. Оно было замкнутым и решительным. Она смотрела прямо перед собой, ничего не видя.
Все началось, когда Жана отдали в школу. Мы были почти одного возраста. Однако проучились вместе только год. Я был вынужден рано зарабатывать на жизнь самостоятельно. Я сказал уже, каков был характер этого мальчика, но не упомянул про его отвагу. То была отвага льва. Не задумываясь он смело выступал против любого противника. Как только мальчики из его школы принимались попрекать Жана его семьей и роком, который ее преследовал, он бросался на них и навязывал им свой способ улаживания конфликтов такого рода. Полагаю, что один-два раза я и сам бывал замешан в деле. Отчетливых воспоминаний об этом у меня не сохранилось. Пусть все примут это к сведению.
Дети из нашей школы позднее сформируют общество. В нашем кругу никогда не забывают ни публичных оскорблений, ни поражений и умудряются отомстить за себя с помощью обходных маневров, когда боятся схлестнуться в открытую. Мы ненавидели маленького Жана де М. Мы выдумывали для него обидные прозвища и писали их на стенах. Его называли мертвяком. Так вот, он ничуть не был похож на мертвеца. У него была круглая голова, низкий и выпуклый, как у Жозефины, лоб, а на губах, похоже, гримаса Коста: то есть было чем дать отпор немалым силам.
Но он был один и против всех, что в натурах непреклонных и чутких к несправедливости усиливает гордыню. Он заставил жестоко поплатиться всех и сам жестоко поплатился. Эта потребность в мщении, губительная для его природной доброты, толкала Жана ко злу по наклонной плоскости, где ничто не могло его остановить.
С Жюли все было по-другому. С самого раннего детства ее лелеяли на Польской Мельнице с тем большей одержимостью, что она была очень красива. В ней соединились черты ее бабки Анаис (дошедшие через отца) с сиянием, исходившим от Жозефины. Я вспоминаю очаровательную девчушку, с очень большими и удивленными бархатистыми темно-карими глазами и с удивительными волосами, черными как смоль. Я думаю, она очень любила покрасоваться, и к этому еще добавлялась радость быть всем милой и вызывать любовь к себе.
Она пошла к сестрам монахиням церкви Введения во храм Богородицы, как на праздник, и к тому же, к сожалению, разряженная, как принцесса. Ее встретили там более сотни девочек, подробно извещенных о том, что происходило у мальчиков с Жаном. К ней отнеслись пренебрежительно. Она попыталась завоевать расположение любовью, затем притворством, наконец, на исходе сил, маленькими подлостями. Она была слишком похожа на мать и не по годам умна, чтобы не страдать оттого, что ее вынуждали так поступать.
Ее тоже прозвали мертвячкой. Но, поскольку здесь речь идет о женщинах, они пошли гораздо дальше. Старшие девочки забавлялись тем, что приманивали ее. Она не чуяла в этом подвоха и сразу же проникалась к ним доверием. Тогда ее увлекали в какой-нибудь уголок и рассказывали ей историю Костов, сильно ее приукрашивая. Девочки наслаждались той жутью, с которой наконец-то могли соприкоснуться. Они нагоняли страх на самих себя.
Жюли скоро стала им необходима. Больше не играли ни в классики, ни в мяч, не прыгали больше через веревочку. Играли в игру, в десяток раз более приятную и обращенную в тайну: испытать страх и напугать Жюли. Все удовольствие было в том, чтобы навести ужас на мертвячку, а заодно и на себя.
Это освоение науки сладострастия вскоре потребовало продолжения, быстро обнаружилась готовность к усвоению новых уроков. Слов теперь было недостаточно. Из-за того, что все происходило на словах, удовольствие оставалось неполным, все волновались в ожидании главного. Надо было пойти дальше. Какое счастье приблизиться, чего бы то ни стоило, к высшей степени блаженства. Сад церкви Введения во храм Богородицы стал местом таких наслаждений для юных девиц, что женщины, которые оттуда вышли (и которых я хорошо знаю), до сих пор вспоминают о нем с мечтательностью в голосе. Жюли не могла теперь ни сесть на скамейку без того, чтобы та вдруг не перевернулась, ни шагу ступить без того, чтобы не споткнуться о подножку. Бумажные пакеты внезапно разрывались над самым ее ухом; у нее от этого случались все более серьезные нервные припадки, которые эти барышни тайком наблюдали. Наконец, с ней случился такой продолжительный обморок, что его не смогли скрыть от монахинь.
Жозефина забрала дочку из школы.
И на Польской Мельнице Жюли не нашла себе покоя. Малейший шум теперь заставлял ее вздрагивать. Она стала мнительной и не доверяла никому, даже отцу, из чьих рук она вырывалась, даже матери, чьи бесхитростные слова (такие мудрые в своей простоте) отныне были для нее лишены смысла и связи с той реальностью, которую она знала. Однажды, не подумав о ней, вдруг пальнули по воронам, воровавшим мясо на псарне. При выстреле, словно пораженная им в самую грудь, Жюли забилась в конвульсиях, которые продолжались три дня и из-за которых она окосела.
Ущерб, нанесенный ее красоте, хотя и частичный, был от этого лишь еще более невыносимым. С одного боку она оставалась прекрасной, с другого была страшна со своим огромным закатывающимся глазом и кривым ртом. Жозефина без устали осыпала ласками это подобие каменного истукана.
До пятнадцати лет она оставалась не восприимчивой ни к чему. Все эти годы она провела в недоумении и словно в столбняке. Ее преследовали нестерпимые шумы.
Ее брат, тогда здоровый детина двадцати лет, с бычьим лбом, что-то вроде Аякса, был полон одновременно любви и ярости, без малейшего следа доброты. В сущности, Жюли имела такой же характер, как ее брат, во всяком случае, такую же отвагу. Надо полагать, оттого, что она боялась шумов (и не прекращала их бояться: в этом, по моему разумению, следует искать истоки той таинственной власти над звуками, которой она потом достигла), она в конце концов их полюбила. Теперь ей случалось иногда прислушиваться к лаю собак. Она всегда носила обмотанный вокруг головы платок, который закрывал ей уши. Только через этот платок осмеливалась она вступать в соприкосновение с тем, что пугало ее больше всего. То было время, когда она, не переставая быть поглощенной собой, обратила внимание на какую-то другую часть мира.
Жозефина сразу предугадала дальнейшее. После ружейного выстрела она больше не спускала глаз с Жюли. И заметила, что в дни сильных ветров ее дочь любила оставаться в коридоре второго этажа. Это было место с прекрасной акустикой, где шумы обретали необычайную благозвучность. Жозефина обладала хорошей крестьянской сметкой, то есть безошибочно постигала самую суть вещей. Она отлично поняла, что ее дочь может потерять желание жить так, как это принято. Пять лет она опасалась этого. Уж она-то знала, из кого выходят деревенские дурачки. Жозефина сразу сообразила, что в выборе средств стесняться не надо. И была поражена, поняв, что Жюли интересовалась как раз тем, что больше всего ранило ее чувства.
Кто знает, после скольких терпеливых попыток, несомненно робких, но упорных, Жюли не только привыкла к звукам, но даже стала легко их переносить. Как все незаурядные люди, она пришла к тому, что использовала стихию, против которой боролась, для достижения счастья своей жизни.
Она начала петь. В разгар лета в тихом доме был слышен приглушенный, но чистый и очень мягкий голосок, который медлительно исполнял вокализы, переходя от одной ноты к другой.
Оказалось, что в городе была монахиня (не слишком, впрочем, приметная), которая искусно играла на органе.
Могу признаться, что в музыке я профан. Она мне ничего не дает. С тем большей непредвзятостью я обращаю внимание на то, что некоторые импровизации этой монахини-музыкантши окрашивали иногда мессы в жуткие багровые тона (по выражению г-на де К., салонный разговор). Именно эту наставницу предназначила Жозефина своей дочери.
Жюли упивалась музыкой до самозабвения. Похоже, она овладевала инструментами с таким неистовством (это продолжение салонного разговора), что сестра Серафима часто бывала вынуждена прятать свое лицо в ладони. Потому (как утверждает госпожа Р.), что сестра ощущала себя тогда лишенной всех покровов и, следовательно, считала стыдным (а может, и восхитительным, добавляет она) этот способ наслаждения, присущий также и ее душе. Но Жюли не следовала никаким правилам; она поднималась из слишком глубокой бездны, чтобы думать о чем-либо ином, кроме своей радости. Как только инстинкт позволял ей угадать способ усилить свое наслаждение, она использовала его с диким пылом, без всякого удержу.
Увлеченная подобной страстью, Жюли быстро научилась не только обращаться с органом, но и властвовать над ним. Отец купил ей пианино. Она заперлась с ним более чем на шесть месяцев. Но особенно часто пользовалась она своим голосом. Теперь этот голос, отшлифованный и очень тщательно поставленный сестрой Серафимой, как говорят, заставлял кровь струиться по жилам (я цитирую моих авторов: госпожа Т. dixit).
Была некая Пасхальная месса, о которой до сих пор вспоминают (намеками, не пойму почему), где Жюли исполнила песнопения, называемые «надлежащими»: «Аллилуйя» или «In dulcis jibilo», «Воспойте теперь и возрадуйтесь», «Я удаляюсь в покое и ликовании», «С неба нисходит сонм ангелов» — в общем, темы совершенно безобидные и весьма затасканные. Упрек могло вызвать только использование для их исполнения такого инструмента, как этот голос. Произошел скандал, замятый, как и положено, были ропот толпы и возмущенные лица, вдруг повернувшиеся к галерее. Сестре Серафиме досталось на орехи; нельзя было и помыслить, что это случилось без ее согласия. Она, впрочем, созналась во всем очень спокойно.
Слишком спокойно, по общему заключению. Не следовало оставлять этот скандал без внимания и воображать, что он был учинен всего лишь смиренными душами, потревоженными в их благочестии. Мы, конечно, католики, но никогда не надо ни от кого требовать слишком много. Наша душа была неискушенной (более или менее долго, в зависимости от темперамента), она дружески заигрывала с непознаваемым. Но вскоре мы должны были дать себе отчет в том, что эти отзвуки неведомого и эти игры нам совсем не пригодятся, чтобы завоевать, сохранить или упрочить наше общественное положение. А ведь именно оно дает хлеб наш насущный.
Начиная с той минуты все всерьез сплотились против Жюли. Никто не начал, по крайней мере открыто, делать обидные намеки на ее закатившийся глаз и обезображенную щеку. Подобную манеру поведения посчитали безвкусной, а главное, неэффективной; вдобавок она не задевает за живое. Очень суровой критике подвергли ее пение, которое назвали воплями. Чувство, против которого следовало ополчиться, и силой навязанное восхищение заставили отыскать и произнести очень злобные слова.
Я участвовал в деле больше по политическим мотивам, чем из личной страсти. Должен признать, что здесь нам пришлось испытать унижение. Жюли, казалось, жила в мире, куда ни мы, ни наши слова не имели доступа. Она невозмутимо продолжала творить собственные радости. С другой стороны, она была столь прекрасна телом и одною стороной своего лица, что изоляция, в которой мы задумали ее держать, была оскорблением для нас.
Это само по себе давало веские основания ненавидеть Жюли. Но были еще и другие причины. Как я говорил, Бельвю, наше место для гуляний, нависает над Польской Мельницей таким образом, что если бы вы пожелали, то могли бы плюнуть ей на крышу. Часто по вечерам мы наблюдали, как несколько человек или чья-то одинокая тень проскальзывали под сень вязов и шли облокотиться на крепостной вал, чтобы послушать Жюли, которая пела внизу при открытых окнах. Даже я, со всех сторон покрытый бронею, умудренный годами и опытом, прихожу теперь к заключению, что этот голос был чудесным инструментом обольщения.
Если бы я рассказал только, кого видел там, под вязами, глубокой ночью, недвижными, безмолвными, со страстью внимающими!.. Людей, которых и пушкой не вышибешь из дома, которые наплевали на вечное спасение ради права обладать!.. И они приходили, во мраке, как воры (каковыми они и были), не боясь опозорить высокое положение в обществе, до которого поднялись, они приходили, чтобы облокотиться на крепостную стену рядом с другими растревоженными тенями! Если бы я рассказал, кого видел вот так порабощенными, то заставил бы вас понять и другие причины, которые все мы имели, чтобы ненавидеть и осыпать насмешками эту девчонку.
Вот почему мы почувствовали облегчение, когда Жак де М. умер. Итак, она замолчит. Этот шанс, по крайней мере, нам выпал. Все посчитали, что на судьбу Костов вполне можно положиться.
Жак де М. умер внезапно, без предупреждения. Однажды ясным солнечным утром, прямо на ходу. Он шел через двор, чтобы зайти на псарню, когда вдруг рухнул как подкошенный лицом в землю. Ему было сорок два года. Он сделал шаг — и умер.
Жозефина протянула после этого два месяца, в полном бесчувствии, живыми у нее оставались только глаза, которые она силилась закрыть навсегда. Что ей в конце концов и удалось сделать, с тяжким вздохом, однажды вечером.
Я только что сравнивал Жюли с Жаном, ее братом. Не обладая настойчивой проницательностью госпожи Т. или госпожи Р., скажу, что и Жан был в некотором роде музыкантом: музыкантом ярости. Его вдохновенные приступы гнева были подобны голосу Жюли, который без усилий поднимался все выше и звучал до бесконечности в тех высях, где страсть занимает место идеального мира. Он был создан — и он тоже, — чтобы жить в помрачении разума. Приступы ярости, которые он обрушивал на все, и даже на ветер, были столь же соблазнительны, как голос Жюли. Он был красив и обладал яркой демонической натурой. Женщины его любили. Он нисколько не медлил с ними, как не медлил с отмщением, и крушил все подряд: любовь и самого себя. Он вел дела и обыденную жизнь с неумеренной энергией. Но нельзя завладеть нахрапом ни счетом в банке, ни бульоном с гренками. Целый год пламя полыхало в травах, в лесах, на холмах и в багровых небесах. Польская Мельница рвалась в клочья, а с нею и сердца, и необузданная нежность Жана. Он кубарем катился по дорогам и полям, по скрытым от глаз садам нашего города, волоча повисшие на нем грозди судебных исполнителей и ревнивцев, как кабан волочит за собой собак, которые вцепились в его шкуру.
Его смерть была воспринята всеми с облегчением. Его нашли распростертым в кустах дрока, обезображенным выстрелом, который должны были произвести почти в упор. Нетронутыми остались только его подбородок, по-прежнему волевой, и рот — теперь спокойный и чуть насмешливый, в месиве из крови, мозга и костей.
Польской Мельницей занялись судебные власти. В лице Жюли они нашли с кем поговорить или, точнее, с кем можно не разговаривать. Она толковала с ними о фантастическом мире, в котором для них не было места. В зависимости от того, показывала она прекрасную или безобразную сторону своего лица, они склонялись то к уменьшению, то к увеличению процентов. В конце концов они их увеличили, очень уж соблазнительна была эта мутная водица вокруг незащищенного добра.
Все же, несмотря на их здоровущие глотки, кусок оказался слишком велик, а пламя, которым полыхал Жан, прогорело слишком быстро: они были вынуждены, в силу вещей, оставить скелет и даже не так уж мало мяса на нем.
У Жюли состоялось несколько встреч с нотариусом, который имел на хранении ренту де М. Как раз он-то, сразу после первого свидания, сообщил мне свое мнение о Жюли.
— Совершенно неспособна позаботиться о себе, — сказал он мне. — То есть позаботиться так, как вы, я или любой другой здравомыслящий человек о себе заботится. У нее в мозгу какие-то провалы. То, что вполне естественно приходит нам на ум, никогда ей и в голову не придет.
Я спросил, останется ли ей что-нибудь на жизнь.
— В смысле денег — да, — ответил он. — Теперь, когда ее дед умер, она не тратится больше на приют. Остается наследство от брата ее деда, которое, надо признать, перейдет к ней только через пять лет. Парижские вложения капитала вошли в подсчет прибылей и потерь, но Жан не наделал долгов на всю сумму. После улаживания всех дел и с учетом того, что останется в книге государственных долгов, у нее будет около пяти сотен луидоров годового дохода. Это больше, чем ей нужно.
У него был вид человека, которого прежде всего волнуют совсем не нотариальные тонкости.
— Есть только одно, что подошло бы ей наилучшим образом, — сказал он мне, — это приют. Ее дед кончил жизнь среди сумасшедших, ей следовало бы провести свою там же. Давайте, если вам угодно, украсим все это цветами красноречия, но такова суть моей мысли.
Этот человек любил поразглагольствовать, особенно перед молодым человеком, который подавал надежды (и в котором он нуждался), но надо хорошенько уяснить себе прежде всего то, что мы не относились к Жюли уж очень пристрастно. Зло, которое мы ей причинили, мы причинили бы любому другому, и ответственности за это мы не несем. Не нужно судить поверхностно и бросать в нас камень, пока вы не узнаете, почему мы так поступаем. Не в том главное, чтобы жить, главное — иметь основание жить. А найти его не так просто. Мне прекрасно известно, что есть люди, у которых слово «величие» не сходит с языка, но ведь, чтобы жить ради величия, надо обладать чертами этого величия в себе или вокруг себя. Нам иметь его никак нельзя. И я очень просто объясню вам почему. Все наше время посвящено поиску материальных благ. Больше, чем всем другим, — ну, скажем, так же, как всем другим, — нам надо поесть, прежде чем являть добродетели. В девяти случаях из десяти мы обнаруживаем, что для того, чтобы набить себе рот, нужно вырвать кусок изо рта своего ближнего. При подобном порядке тот, в ком есть черты величия, скорее всего, околеет от голода, упустив свой кусок, как и положено умирать самым слабым. Вот почему те из нас (а таковые, увы, попадаются), кто наделен чертами величия, спешат от них избавиться, иначе это было бы самоубийством. Инстинкт приводит нас к тому, что способно сохранить нашу жизнь. Вот мы ее и сохраняем. И вот почему в нас, как и вокруг нас, все ничтожно. Ручаюсь вам, что так устроен мир. И у этого мира только один недостаток: поесть — еще не достаточное основание, чтобы жить, ибо голод ведь можно и утолить. Требуется отыскать такое основание, которое неустранимо и самовозобновляемо. Вот секрет того, что излишне снисходительные к себе умы называют нашей жестокостью.
Мы смиренны по необходимости; наши радости бедны. Мы первые горюем об этом и хотим иметь их более насыщенными, но для этого надо было бы затратить время и драгоценные труды. Тот, кому выпала удача любить, кто может терпеть адские муки и страдать без сожалений, не имеет права упрекать нас за ту радость, которую мы испытываем, ненавидя, поскольку это единственная радость, доступная нашему сердцу (или оставшаяся ему). В конце концов, мы же иногда окутываем наши жертвы славой, в которой нам самим отказано.
Вот для каких целей мы использовали Жюли. На что другое могла бы нам сгодиться эта девчонка? У нее была лишь половинка красоты, и эта половинка обладала большей властью, чем можно вынести. Кроме того, Жюли давала поводы к нападкам с готовностью, которая позволяла заподозрить в ней согласие партнера, необходимое для полного утоления человеческих страстей. Разве когда-нибудь мы можем быть уверены, что не доставляем нашим жертвам, помимо славы, о которой я только что говорил, еще и радостей, о которых мы и понятия-то не имеем?
Жюли старела. Ей уже почти стукнуло тридцать. Лицо ее, даже с выигрышной стороны (которая, впрочем, от возраста ничуть не пострадала), сделалось мрачным и замкнутым. Ее тело, напротив, налилось и, похоже, доставляло ей немалые беспокойства. Она проявляла совершенно дурацкую заботливость в отношении своего тела, которое вынудило ее с собой считаться. Наряжала его в фамильное кружево, в муслины, в экстравагантные тряпки ярких цветов. Она забавлялась им, как умела, в ожидании лучшего. Для умов нашего склада в таком поведении был предмет для порицания, и без всякого лишнего мудрствования. Когда речь заходит о женщинах, нам очень нравится все, что связано с темпераментом. Получение нами удовольствия происходит при наличии его без усилий. И ее спасал лишь закатившийся глаз. Сколько раз мы сожалели о несчастной случайности ее детства, лишившей нас фейерверка страстей, которые мы так любим. Нас охватывала ярость, когда мы видели, что такой отличный порох пропадает втуне.
Она продолжала очень низко кланяться всякий раз, когда нас встречала. Теперь, завидев, что мы идем, она отступала к краю тротуара и униженно гнула спину в поклоне, пока мы не проходили. Все торговцы устраивались на пороге своих лавок, чтобы поглазеть на эту восхитительную картину. Мы наконец-то научили ее вежливости. У нее были, к несчастью для нее, очаровательные губки с красивой стороны, а грустная улыбка, которая сливалась с болезненным изгибом рта, была лучезарней, чем улыбка любой другой женщины. Она теряла остатки разума, которые у нее еще были. Ей и в голову не приходило придерживаться в чем-нибудь хоть какой-то меры. Казалось, она все свое время проводила на наших улицах, на нашем пути, подстерегая нас, чтобы согнуться в три погибели и унизиться перед нами. Это в конце концов рикошетом задело и нас. Она привносила в свои сумасбродные затеи непоколебимую отвагу своего брата Жана. Она покрывала себе лицо очень толстым слоем рисовой пудры, совершенно белой, и первой во всей округе стала жирно красить помадой губы. Она завивала волосы «под барашка» и перевивала их лентами. Я полагаю, что не без злого умысла она выбирала то, что пуще всего могло заставить нас ощетиниться. Она не поддерживала больше никакой связи не только с нами, но и с остальным миром. И была подобна осколку, оторвавшемуся от другой планеты, никак не от земли; комета, которая вращалась вокруг нас, всех повергая в изумление. Мы ненавидели ее теперь по куда более весомым причинам. Откровенно говоря, в глубине души мы желали ей провалиться на наших глазах в тартарары.
Вот мы и дошли до той ночи, которую я назвал ночью скандала. Сейчас я смогу наконец про нее рассказать. А пока добавлю только, что случилось нечто столь неожиданное и впечатление, произведенное этим на город, было столь необычайным, что еще и сегодня, по прошествии многих лет, воспоминание о ночи, когда все пошло вопреки общим ожиданиям, ни у кого не изгладилось из памяти.