Мне потребовались многие годы, чтобы составить себе общее представление о характере г-на Жозефа: официально — г-на де М.
Я был с той минуты, о которой только что рассказал, тесно связан с ним. Даже если бы я захотел отдалиться от него (мысль об этом никогда не приходила мне в голову), мне было бы невозможно это сделать без большой потери в деньгах по причине всех тех дел, которые он не переставал мне поручать. Это были, как здесь выражаются, дела на четыре су, но платил он за них по десять су, и, что еще важнее, все эти дела замешены были на мудрых мыслях.
Он пустил меня по следу запутанного наследства семейства де М. с его погибшими, сумасшедшими и одним пропавшим без вести. Я, если так можно выразиться, постоянно работал на него, или, точнее, он постоянно выплачивал мне что-то вроде ренты за красивые глаза, ибо если отчеты, которые я ему представлял, содержали поначалу малую толику надежды, то я быстро убедился, по его манере принимать меня в своем кабинете, выслушивать, а потом спроваживать, что ему не нужно было подавать надежду на что-либо.
Я слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не думать в первое время о преимуществах, которые обеспечивала ему моя служба. Я часто испытывал приливы гордости при мысли, что этот человек с большим умением продолжал держать в страхе наше высшее общество, тратил сокровища добродетели, чтобы вызвать любовь к себе со стороны малых мира сего, и считал меня настолько неподвластным действию имевшихся в его распоряжении побудительных сил — кнута и пряника, — что ограничивался со мной использованием денег. Он никогда не делал ничего, чтобы вывести меня из заблуждения. Мало-помалу я сам из него вышел.
Итак, я стал на Польской Мельнице завсегдатаем, причем не единственным: это было место дипломатических встреч, куда являлись сначала, чтобы заручиться расположением этого чудовища, получить от него указания или пристанище; потом продолжали приходить по собственной склонности, из рассудочного интереса, из-за приобретенной привычки или из беспрекословного подчинения.
Мое положение было устойчивым. И им я был обязан этому человеку. Что ни у кого не вызывало сомнений… Господин и госпожа де К. были, по существу, в моей власти, и я мог не обращать никакого внимания на приглушенный зубовный скрежет у меня за спиной. Отныне, когда я появлялся на Польской Мельнице, мне достаточно было войти в гостиную, чтобы вкусить амброзию самой сладкой гордыни. Весь высший свет находился там, старался понравиться хозяевам дома и заодно мне. То было время обращений «пойдемте, дорогой друг» и хождений под ручку. Этим не следовало гнушаться.
Если говорить о нем, то он блистал изысканностью манер. Сейчас как раз случай это отметить: ведь все им были просто ослеплены. Я знал, что на самом деле он ни во что не ставил почтительность этих людей. Он превращал ее в дань уважения своей супруге. Он подводил этих людей к ее стопам связанными по рукам и ногам. А они, как мухи липучкой, захвачены были великолепной и необычайной атмосферой, которой дышали теперь на этой земле и в этих стенах. Не посещать Польскую Мельницу значило бы жить в изгнании.
Наблюдать свершения, которые там осуществлялись, уже было чудом. Г-н Жозеф имел всю необходимую для них решимость. Как по мановению волшебной палочки, он склонил обосноваться на Польской Мельнице одного из самых уважаемых фермеров края. Когда стало известно, что Жозефен Бюрль взял там землю, и даже не в аренду, а на половинных долях, все задались вопросом, уж не перевернулся ли мир! Я знал таких, которые пригнулись, как при свисте здоровенной дубинки над головой. А еще все стали свидетелями того, как Бюрль сразу затеял работы, к которым не был привычен (о которых наверняка и представления-то не имел). Всякий не лишенный ума человек не мог не знать, что за всем этим стояла чья-то светлая голова.
Я никогда не навещал Польскую Мельницу реже, чем раз в три дня, и каждый раз бывал поражен удивительными изменениями в ее облике. Ни Кост, ни Пьер де М., ни Жак не думали об ее украшении. Г-н Жозеф приказал вырубить в березовой роще аллею, и пруд замерцал в конце прохода своими дрожащими бликами. Он приказал высадить быстрорастущие породы деревьев, в большинстве — пирамидальные тополя, но не в виде аллей, как это иногда у нас делали, а купами. Все это, понятно, требовало более длительных усилий, однако, наблюдая, как некоторые куски земли чернеют или зеленеют трудами Бюрля, покрываются побегами виноградных лоз, пшеницей, рожью, овсом или эспарцетом, я бывал вынужден при каждом из своих очередных посещений огибать новые лужайки, которые перекапывали лопатами, и клумбы, которые рыхлили граблями.
И сам дом приобрел нарядный вид из-за свежей побелки, наружной деревянной обшивки, покрашенной в несколько ядовитый зеленый цвет, из-за провансальского фриза с красивым черепичным узором, из-за террас, очищенных от опавшей листвы, которая постепенно накапливалась и ковром устилала их долгие годы.
Не следует, однако, думать, что г-н Жозеф опустился до того, что вознамерился сотворить таким образом какую — то приманку. Если бы он пожелал набить всеми нашими умниками свою комнатушку у Кабро, то сделал бы это с легкостью. Он мог брать их голыми руками. И держал их за шкирки, словно котят, а потом, не оцарапанный и не укушенный, забрасывал их, куда хотел. Все, что я о нем знаю, не дает и помыслить о подобной слабости с его стороны. Не для них создавал он заманчивый антураж. Все это он создавал для нее, для Жюли.
Совершенно очевидно, что лично ему нечего было делать с таким обществом, напомаженным и щебечущим до противного. Будь на этот счет хоть тень сомнения, достаточно было бы понаблюдать за хозяином дома во время приемов, которые происходили три раза в неделю на широкую ногу и более скромно в остальные дни.
Он явно светился радостью, и до такой степени, что ему удавалось доставлять глубокое удовлетворение тщеславию своих гостей (которые были так на него падки). Мне доподлинно известно, что г-н Жозеф мог в совершенстве имитировать все: радость, гнев, интерес, удовольствие, учтивость и даже великодушие! Все: чтобы ввести вас в заблуждение. Мне доподлинно известно, что он мог непринужденно предложить удовлетворение вашему тщеславию, как предлагают кофе; что его умысел мог доходить и до того, чтобы, словно нарочно, оставлять приоткрытыми некоторые уязвимые места. Но чем больше мы будем говорить о его рвении в занятиях дипломатией и в применении им своих познаний, тем меньше будем иметь возможностей объяснить себе, зачем он это делал, если только не допустим, что он любил Жюли и хотел одарить ее как можно большим, в особенности тем, чего прежде ей недоставало.
Итак, надо полагать, это была разновидность любви (чувство это меня изумляет!).
Однажды вечером — то было в конце ее беременности — у Жюли случились в нашем присутствии кое-какие маленькие женские недомогания, связанные с ее состоянием. Ничего тревожного: приливы крови, несколько незначительных подергиваний. Нас выставили за дверь, всех разом, и быстрее, чем мы успели что-либо сообразить. Он нас заставил бы проглотить свои кофейные ложки, окажись в этом нужда! Все было сделано рукой мастера. Мне это пришлось не по вкусу. Самое забавное, что я был единственным, кому этот случай открыл глаза, и даже единственным, кто заметил дерзкую беззастенчивость, с какой он тогда показал, что совершенно не принимает нас в расчет. Никто на него за это не рассердился. Даже я.
Мы пошли через парк, чтобы добраться кто до своего экипажа, кто (как я и два-три других гостя, которые пешком поднимались в город) до тропинки, позволявшей кратчайшим путем оказаться наверху. Кабро (служивший теперь в господском доме на Польской Мельнице) и три лакея сопровождали всю компанию с факелами, с очень большой пышностью. (Я сразу должен отметить, что церемония провожания была обязательной и заблаговременно установленной для всех раз и навсегда. Речь никоим образом не шла ни об учтивости, ни о любезности. Просто так повелось. Он так решил. Факелы или кофе были явлениями одного порядка: из них нельзя было вывести ничего лестного для себя.) В неверном свете парк терял границы и, казалось, занимал все пространство темной ночи. Каждый миг он открывал неслыханные богатства, которые, в оправе теней, вспыхивали неподражаемым блеском. Костры пурпурных роз с запахом мускуса начинали пламенеть при нашем приближении. Вечерняя прохлада усиливала персиковый аромат от кустов белых роз. У наших ног ковры из анемонов, лютиков, маков и ирисов разворачивали свои письмена, если и не вполне понятные, то, во всяком случае, магические теперь, когда медно-золотистый свет факелов мешал голубые пятна с красными и заставлял их соединяться в темные массы среди желтых, белых цветов и зелени, глянец которой казался стальным. Сам я различил какие-то подобия фантастических животных: левиафанов из испанской сирени, мамонтов — из фуксий и душистого горошка, всех животных с чудесного герба. Над нашими головами покачивали ветвями клены, а акации, осыпающие свои цветы, овевали нас струями ароматов, куда более волнующих, чем медовые вина. Приглушенный, но более слышный, чем поскрипывание гравия у нас под ногами, шелест, который пробегал по кустам, побуждал меня представлять себе, что мы следуем в окружении огромных псов с легкой поступью. Даже Кабро, несмотря на свой малый рост, исполнился от этого торжественностью. (Если только он не воспользовался для придания важности своей походке презрительной иронией. Он вполне был на это способен.)
Я смотрел на эту процессию высшего света. Нас было около двадцати мужчин и женщин; все молчали. Они должны были задаваться вопросом, как следовало понимать это бесцеремонное выпроваживание, а теперь еще и это внезапное погружение в колдовской мир огней, листвы и цветов. Им не потребовалось много времени, чтобы в самих себе найти причины всем этим восхититься. Там были самые сливки общества. Несколько очень красивых женщин, отнюдь не провинциального вида, увешанных драгоценностями, были, я знал, по-настоящему очарованы Жюли. (Вопрос проницательности, в чем я всегда завидовал женщинам. Они имеют очень тонкие чувства, которые, подобно усикам виноградной лозы, оплетают то, что считают своей сенью, и проявляют себя в дальнейшем, как прочнейшая в мире оковка.) Они перешептывались. Избыток перстней и колье, в которых факелы зажигали огоньки, заставлял их лишь пуще завидовать неотступной нежности г-на Жозефа, выпавшей на долю Жюли.
Даже когда стали видны экипажи, которые стояли в ожидании на круглой площадке у большого портала, мы продолжали шагать без спешки и в молчании.
Карабкаясь по крутой тропинке, я бросил взгляд назад и вниз. Экипажи быстро катили по темным дорогам, потряхивая своими фонарями, увозя с собой чувства ревности и печальной, но без горечи, зависти, они катили к своим вотчинам, гордо раскинувшимся на хорошей земле. Лакеи и Кабро в это время шли через парк по направлению к дому. Их путь под деревьями был словно залит фосфорическим светом.
Г-н Жозеф никогда не говорил о судьбе Костов. Я поведал ему обо всем без утайки в вечер нашего первого разговора. В тот раз я говорил с человеком, умеющим слушать лучше, чем кто-либо другой. Позднее я понял, что он придал очень большое значение каждому моему слову.
Я, однако, не переставал считать ребячеством его поведение по отношению к женщине. Он ведь расходовал сокровища, которые могли бы быть употреблены для других целей с большей пользой. Он мог стать королем нашего края, направь он те же усилия воли в нужное русло. Польскую Мельницу отныне считали поместьем, управляемым лучше всех других. Разбивка полей вызывала восхищение даже у знатоков. Уже в первые годы мне были доверены для помещения крупные суммы капитала. Я не позволил себе вложить их в сомнительные предприятия.
Вы, несомненно, спрашиваете себя, как г-ну Жозефу удавалось легко держать в узде и подчинять себе все наше высшее общество, столь склонное к строптивости; да так же, как он держал в узде и направлял меня. Если я со своей стороны добровольно согласился следовать за этим человеком с чувством, похожим на нежность, так это потому, что я испытывал величайшее восхищение (величайшую зависть) перед его недостатками и даже пороками. Они не имели ничего общего с тем, с чем мы связывали наши успехи и наше счастье. Я принял его за ловкача; дело в том, что сила и уверенность в себе в определенной степени могут походить на ловкость. Во всем, что он затевал, он добивался победы. Если события противоречили его планам, он не считался с противоречиями.
Как только вы начинали испытывать страх и уважение, которые следуют бок о бок, вы оказывались в его лапах. Если на земле и вправду существовал какой-нибудь эгоист, то им и был этот человек. Его совершенно не заботили ваши нужды. Он никогда не беспокоился о моих нуждах. Что касается денег, то, конечно же, он бывал непомерно щедр. Просто потому, что не придавал им никакого значения. Но в том, чтобы забрать хоть какую-то власть над ним, навязать свою волю, пойти наперекор тому, что здравомыслящий человек может или только захочет сделать, в этом он вам решительно отказывал. Вам нужны деньги, ветчина, вино, картошка, пусть даже в избытке?.. Зачем дожидаться особого приглашения, чтобы их получить? Он ничего не хотел иметь только для себя. Вы их берете и понимаете, что доставляете ему удовольствие. Зато если вам надо было в чем-то превзойти его, что называется, взять над ним «верх», то тут он проявлял безобразную скаредность на любые уступки. Как-то я вбил себе в голову, что заставлю его уступать в мелочах. Мне казалось, он в состоянии это понять. Я достиг такой степени общего признания, что ощущал насущную потребность в крошечной победе над ним, как бы мала она ни была, и Бог свидетель, я выбрал совсем малюсенькую победу. Очень скоро я вынужден был дать задний ход.
Хотел бы я иметь такой недостаток.
Однажды, когда мы разоткровенничались и оба позволили себе дойти до истинной непринужденности, у меня возникло впечатление, что я спохватился первым, и я заговорил с очень верно воспроизведенной небрежностью про то время, когда он вызывал любопытство всего города.
— У меня в запасе было много затейливых проделок, — сказал он мне, — но, признаюсь вам откровенно, я тогда позволил себе отдохнуть.
Я обнаружил, что все то время он следил с терпеливым и безупречным усердием за любой ничтожнейшей нашей реакцией на его поступки и поведение, что он составил полный перечень этих реакций, знал его наизусть и ни на минуту не переставал водить нас за нос, навязывая собственный образ действий.
— Вопрос привычки, — добавил он, — и только, чтобы не потерять форму.
А когда я удивился, что он мог тратить время на весь этот балаган, он сказал:
— Но послушайте, друг мой, ведь это мое ремесло, где были ваши глаза?
Меня ошарашила (согласитесь, было от чего прийти по меньшей мере в растерянность) эта новость. Особенно покоробил меня его циничный тон, а также голос, который вдруг переменился! Я уже слышал такие голоса, замечал подобные взгляды и ироничные ухмылки в нашем полицейском участке у отбросов общества. Здесь, конечно, они явились мне на высоте метр восемьдесят, в обрамлении самых умилительно белоснежных, какие только можно продемонстрировать, бороды и волос, но именно поэтому в его голосе и во взгляде обнаруживалась куда большая опасность.
— А ваше собственное ремесло, — продолжал он, — в чем оно в конечном счете состоит? Найти законный способ переложить в ваш карман то, что лежит в моем. Есть ли в мире иное ремесло? Я считал вас более искушенным.
Я успел прикусить язык в то самое мгновение, когда собрался открыть рот в порыве мелкого тщеславия (настолько мне необходимо было блеснуть перед ним). Но я тоже не вчера родился. Довольно быстро я снова оказался в седле и, хотя держался там еще не совсем твердо, весьма изящно скрестил с ним оружие. Он без обиняков открылся передо мной с отвагой, с какой брался за любое дело. Впрочем, должен признать, все мои удары его не задевали: казалось, он был ими даже восхищен. С меня, как говорится, пот катил градом. Был ли он одним из тех пресловутых проходимцев, которые, как утверждали, встречаются иногда в главных городках дальних кантонов? Доподлинно выяснить это было трудно. Разве мы сами, к тому же многократно, не предлагали ему в десять раз больше того, чем он завладел?
Я в то время уже поддерживал отношения с одним старым прокурором из Гренобля, который лет тридцать назад полуофициально занимался одной очень темной историей деревенского преступления. Он мне про это рассказывал у де С., с которыми состоял в родстве и к которым приезжал проводить холодное время года. Это был очень тучный старик, теперь почти совсем не отрывавшийся от расставленных по его габаритам подлокотников кресла, но сохранивший необыкновенно живой ум; он именовал себя «глубоким знатоком человеческого сердца и любителем человеческих душ».
Случилось так, что я смог встретиться с ним через несколько дней после достопамятной непринужденной беседы.
— Все возможно, — благодушно сказал он мне, — и все это совершенно неважно. Делает ли этот человек дело?
Я спросил его, какое дело он имеет в виду.
— Способен ли он задать вам хорошую трепку и делает ли он это? А если он может это сделать, но не делает, то не ломайте себе понапрасну голову и благодарите Бога, все, сколько вас там есть: это знак его милости.
Я привык к его шуточкам и, нарушив его послеобеденный отдых возле огня, все же побудил его высказаться более определенно. Он на это охотно согласился.
— Лгал ли он, когда хвастал безграничной поддержкой властей? Нет. Ответил ли Государственный совет каким — либо отказом на его прошения? Нет. Переоценил ли он свое влияние на министра? Нет. Можем ли мы предполагать, вопреки его утверждениям, что он не имеет поддержки (и, возможно, власти, как вы все друг за другом прожужжали мне об этом уши) в высших сферах? Нет. Тогда, по всей видимости, это отъявленный злоумышленник, как вы и предполагаете, но столь высокого ранга, что всегда будет ускользать от ваших преследований и даже от самих намерений его преследовать.
Естественно, я не проронил ни слова.
— Разве вас лишили чего-нибудь, кроме чести? — прибавил он.
Никто больше не принимал г-на Жозефа за иезуита… Об этом забыли напрочь. Этим саном теперь пользовались только при попытках разжечь мучительную досаду г-на де К.
В кругу избранных довольствовались тем, что жалели бедняжечку Жюли. Это позволяло забыть о ее счастье, как о письме, отправленном по почте.
Она одевалась божественно красиво. Даже во время беременности ей удалось то, что все дамы именовали «чудом». Ее фигура совсем не была обезображена. В минуты слабости, когда глаза ее бывали полуприкрыты, она выглядела прекрасной, как сама любовь. Нам случалось даже озадаченно переглядываться.
Если в ней и оставалось что-нибудь от прежней ее необузданности, то лишь в открытых проявлениях нежности к г-ну Жозефу. В этом, перед кем бы то ни было, она не ведала ни меры, ни осторожности. Никто не брался в расчет, кроме него.
Она была на двадцать лет моложе супруга, но это был всего лишь вопрос календаря. Сколько наших амазонок отвергло бы своих кавалеров ради него! Если она доходила до крайностей в публичных свидетельствах своей любви, то и он сам в этом вел себя вполне определенно и недвусмысленно. Он не пропускал поводов положить руку на плечо жены, много раз он сам их выдумывал. А еще он иногда гладил ее рукою по щеке или же кончиком указательного пальца приглаживал ей волосы возле висков. Со времени своей женитьбы он никогда с ней не разлучался.
После рождения ребенка у Жюли, не знаю уж и откуда, появились в голосе новые интонации. Они возникали у нее, когда она разговаривала со своим малышом или с мужем. Это напоминало воркованье голубки. Таким же голосом она молилась.
Меня порой оставляли обедать на Польской Мельнице в обычные вечера, то есть не в дни приемов. Как только убирали со стола, Жюли говорила: «Помолимся Богу». И мы все, склонив головы, опускали глаза к скатерти.
Жюли читала «Отче наш», «Аве», литании, молитвы о странниках, застигнутых штормами и бурями, молитву об умирающих. Время от времени г-н Жозеф мягко просил: «Хватит, Жюли». Но она всегда находила людей, за которых следовало помолиться. Ее душа лишена была инстинкта самосохранения.
В один из вечеров мы втроем: она, ее муж и я — болтали о разных пустяках (все случилось незадолго до ее родов; мне это запало в память из-за страха, который я тогда ощутил). Стояло лето, и мы находились на террасе: мы с г-ном Жозефом в лучах света, который падал через открытую дверь гостиной, она же подвинула свое кресло в тень.
Не помню уже, в какой связи, она вдруг сказала: «Я не хочу быть счастливее, чем другие».
Это было, на мой взгляд, настолько неосторожное суждение о счастье, что мне почудилось, будто я услышал, как сам ад от него присвистнул где-то в глубине кленовой рощи.
Ребенка — это был мальчик — назвали Леонсом. Его раннее детство прошло очень быстро и очень хорошо. По правде сказать, все эти годы я был занят процессом, который г-н Жозеф вел против парижских компаний, завладевших Коммандери. Мы попеременно переживали то победы, то поражения; перья строчили вовсю, я проводил время в дороге, в бессмысленных поездках, в чем и следует искать причину недугов, которые теперь, в старости, меня мучают. Тогда-то я и заполучил очень неприятную болезнь ушей.
Я весьма удивился, когда заметил, что Леоне уже твердо стоит на своих ногах. У меня было впечатление, что он лишь вчера появился на свет. А ему было уже пять лет.
Мы своими процессами ничего не добились. Я, как говорится, отдал им лучшие годы жизни, а приобрел только некоторые связи, которые тогда завязал, да еще умение вести судебные дела (которое использовал несколько раз и для собственных интересов, но с осторожностью).
Несмотря ни на что, нам достались кусок бесплодной земли, служившей пастбищем, и овчарня, расположенная у оконечности холмов. Все вместе стоило около двух сотен экю. За исключением этого, Коммандери развеялось в прах. Но сам факт произвел большое впечатление на город. Крестьяне говорили про г-на Жозефа, что это «славный человек».
Я не уделил бы Леонсу и пяти минут внимания, если бы не сознавал того значения, какое придавал ребенку г-н Жозеф. Это был для него «Бог, который делал погоду». Я немало позаботился о том, чтобы досконально изучить мальчика.
Этот человек, с его страстями, со способностью к ненависти и с огромной жизненной энергией, день за днем с ангельским терпением воспитывал сына. Все началось задолго до того, как я взял на себя труд заметить, к чему это ведет.
Леоне сделался очень красивым мальчиком — и печальным.
Век клонился к легкости в чувствах. Он же продолжал помещать их на недосягаемую высоту. Он задыхался, истекал потом и изводил себя там, где другие шли по накатанной дорожке в мягких сапогах и в шелковой рубахе. В этом была отвага его отца и романтизм матери. И еще немало чего досталось ему от Костов. Среди прочего была и выдающаяся способность скрывать свои чувства. Понятно, и речи не шло о том, чтобы обратить ее себе во благо; он использовал ее лишь для того, чтобы полностью скрыть очень значительную сторону своей натуры — ее лучшую сторону. Поэтому отношения с ним всегда бывали испорчены, и испорчены непоправимо: ведь из-за отчаянной отваги (слагавшейся большей частью из гордости) он скорее позволил бы отрубить себе голову, чем выказать то, что могло принести ему успех или восхищение.
Он посвящал жизнь, целиком и совсем без остатка, идеалу, строго следующему форме и формуле, на земле обычно недостижимому (в этом круге понятий он обладал поразительной наивностью); у него были все желаемые силы, все терпение, все мужество, которые необходимы, чтобы непоколебимо упорствовать в своем решении, не принимая в расчет ни риск, ни опасность.
Его характер, необычайно твердый во всем, что касалось его фантазий, не позволял ему допускать никакой слабости, когда дело касалось того, чтобы напрячь все силы в попытках их воплотить. Он разрешал себе единственную слабость: одиночество, к которому склонял его нрав. Он мог сколь угодно долго жить один, но надо было быть лишенным малейших признаков ума, чтобы не обнаружить в нем необыкновенную жажду любви, скрывавшуюся под напускной презрительностью.
Воображение у Леонса было очень живое, и, должен сказать, много раз оно меня просто пугало. Этот юноша (ибо я распознал такую черту в его характере, когда он был еще юношей) не видел и так никогда и не увидел реального мира.
Он сам творил себе все, в чем нуждался: чистоту, верность, величие души. В абсолютном одиночестве, в которое он себя заключил, это было несложно. (Как он, питавший отвращение к легкости и настолько требовательный к себе, не замечал, что избрал тем самым самый легкий окольный путь?) Нужно одолеть огромнейшие трудности, чтобы жить в реальном мире: грязном, лживом и заурядном.
В пору первых сражений, которые молодой человек, наделенный его достоинствами, добрым именем, красотой и благородством, должен вести с миром (и там, где любой другой, похоже, мог добиться победы с закрытыми глазами), он проигрывал при каждом ударе. В нем были сила и ясность духа отца, но также и его необузданность (как и необузданность его дяди Жана), и страстное желание самых триумфальных побед, и потребность в какой-то торжественности, была та царская щедрость, которая жаждет излиться (с присущим этому кругу понятий отсутствием чувства меры, которое заставляло его добавлять к деньгам еще и любовь, дружбу, преданность, заставляло приносить себя в дар всего, без остатка, — то, что досталось ему от матери); но он происходил из семьи, проглядевшей глаза, в упор рассматривая смерть, и Жюли передала ему близорукость сердца, которая не позволяла ему увидеть, где же находится мишень. Все его удары били мимо цели. Пока заботливые родители, какими были его отец с матерью, заметили, что он слишком горд, чтобы звать на помощь, он успел обзавестись многими ранами, которые потом долго не заживали (самые глубокие из них даже гноились).
Само собой разумеется, если поразмыслить, это была естественная склонность, и все хорошо согласовывалось между собой. Наряду с настоящей мишенью, которой он никогда не замечал, он выдумывал себе мнимую мишень, которую и поражал без промаха. Поскольку он любил все прекрасное — я в этой связи думаю о манере пения Жюли, — то мир, который он творил из разных кусочков, был прекрасен в мельчайших своих подробностях; а поскольку он не был злым, то наделял существа, с которыми имел дело, в первую очередь самыми редкостными качествами. Он проводил свое время, разочаровываясь. Но дух отца побуждал его идти навстречу опасности с дерзостью и отвагой, исполненными презрения, а отчаянная повадка выражать это презрение, унаследованная от Жюли и Костов, вынуждала его по доброй воле попадать в самые ужасные капканы и находить смутную радость, чувствуя, как их зубья с лязгом ударяют его по самым незащищенным местам. Это приводило его противников в замешательство. Он приобрел привычку отыскивать в поражениях вкус победы.
Какая замечательная школа, если бы только ему суждено было спастись! Я думаю, к примеру, о себе! Рассчитаться со всеми после подобных испытаний — это дешево заплатить за полное право быть немилосердно жестоким.
Но он никогда не сводил никаких счетов. Если меня это удивляет, то я все же понимаю, что рассуждаю в данном случае на основе своего личного опыта; а он — он не мог сводить счеты ни с кем, потому что никогда не видел ни одного реально существующего мужчину, ни одну реально существующую женщину.
Или же если под влиянием особенно глубокой раны он старался поближе рассмотреть человеческое существо, которое ему ее нанесло, то впадал в противоположную крайность и, взяв за основу недостатки или пороки, к которым вы и я испытали бы величайшую и свободную от заблуждений снисходительность, выдумывал на потребу своему гневу (совершенно неукротимому) гнусных чудовищ — отвратительные карикатуры на наши самые естественные и распространенные мерзости.
Он был до того горяч, что я много раз видел, как он готов вот-вот погубить самого себя, подобно пылающей головешке, которая сама себя испепеляет.
Воображение до крайности распаляло вспышки его гнева. В сущности, они были всего лишь мгновениями, когда его вспыльчивость (которую никакое здравое суждение о делах реального мира не могло обуздать) забирала власть над его мускулами и нервами. Это состояние, в какое он нередко позволял себе впадать, причем самым прискорбным образом, заставило его в восемнадцать лет принять очень важное решение. Он чуть было не убил человека; по правде сказать, ничтожество, о котором никто бы и не пожалел, но для него — человека. Он попытался взять себя в руки, что ему и удалось. Но и это было не чем иным, как еще одним способом расходовать силы, я даже скажу — бросать их на ветер, ибо атака была стремительной, поединок закончился в два счета (он не успел и рукава засучить), произошел на виду у всех, на базарной площади, и завоевал ему все сердца и симпатии.
В пятнадцать лет он был гордостью приемов на Польской Мельнице. Восторженное доверие, с которым он встречал все и вся, сделало из него любимчика дам. Я ясно чувствовал, что иногда они бывали несколько смущены его прямотой, но, пользуясь ею в своих интересах, они к ней приноравливались. Однако я наблюдал и таких дам — из самых хищных и самых хитрых, — которые окружали себя всякими предосторожностями.
Жюли ела его глазами. Эта романтическая женщина вручила Леонсу что-то вроде полной доверенности на право прожить вместо нее героическую жизнь, какую сама она всегда мечтала прожить. И не для того, чтобы восстановить справедливость. Она вела с ним нежные беседы с глазу на глаз, во время которых далека была от того, чтобы говорить с ним как мать. Если бы можно было сделать из него фата, она бы этого добилась. У него, как у всякого молодого человека, возникали любовные связи, которые ровно ничего не значили, но в которых он всегда усматривал конец всей жизни и, как следствие, расплачивался за них по — крупному. Жюли ликовала и звала его «своим рыцарем печального образа». Она не замечала, что вместо того, чтобы приобретать в этих связях житейскую сметку и опытность, Леоне терял в них сокровища души.
Г-ну Жозефу было в ту пору между шестьюдесятью пятью и семьюдесятью годами, но ничто не могло заставить поверить в угасание его умственных способностей. Уж мне-то об этом кое-что известно. Он ошибся только в том, какое применение для них выбрал. Он снял камуфляж с главных своих орудий; отныне они не были направлены на подходы противника: он закладывал династию!