Ревизия по артиллерийскому департаменту. – Заказы орудий для крепостей Царства Польского. – Столкновение с начальством. – Письмо к великому князю Михаилу Павловичу.
Когда Гогель изъявил свое намерение испросить мне оклад жалованья, то на другой день явился ко мне в отделение Горев и, заведя сперва разговор о совместных делах, обратился потом к просьбе – смягчить мое внимание по делам Швензона, который уже так запутался, что никаких средств не видит, как выйти в отставку, и что будто бы в этом все меня одного обвиняют. Окончил тем, что если я не хочу и не буду ладить с другими, то, несмотря на то, что Гогель «наружно» будет действовать в мою сторону, я решительно никогда и ни в чем не успею. Такая откровенность заставила меня невольно улыбнуться, а на третий день я уже удостоверился в справедливости слов Горева. Министр мне отказал не только в жалованье, но даже не изъявил своего согласия на мое утверждение в должности начальника отделения.
Между тем полковник Жуковский уже восьмой месяц продолжал свою ревизию по департаменту и, сидя в одной комнате со мной, часто обращался ко мне с вопросами о моих критических разборах на его замечания; во многом соглашался со мной, повторяя, что во многом отдает мне справедливость, ибо он дело свое делает как судья, а я поступаю как благородный адвокат департамента и часто, к его (Жуковского) невыгоде, весьма красноречиво и дельно.
В сих щекотливых обстоятельствах действуя с чистой совестью и благонамеренностью, в текущих делах я соблюдал строгость и справедливость. О прошедшем заботясь со всевозможной снисходительностью, стараясь всячески прикрыть зло, нежели вполне выставить его наружу, тем не менее по некоторым делам, зашедшим уже далеко, не мог не согласиться с мнением и замечаниями Жуковского. Кроме дел Швензона, важнее прочих обратили (на себя) внимание дела Девеля по заготовке леса для лафетов и чугунных колес под них же. В первом деле Девель, испрося дозволение на вырубку казенных дач около Бобруйска, рубил и опустошал их по произволу рабочими крепостного штата, выдавая, или, справедливее сказать, выводя на них заработную плату, но в сих порубках ни одно бревно не пошло в дело, и весь лес оказался негодным, а приказано потом ему же: необходимый лесной материал заготовить «хозяйственным способом». Во втором деле, еще в начале постройки Бобруйской крепости, из видов предусмотрительности в 1809 или в 1810 г. состоялось высочайше утвержденное положение – под орудия не иметь чугунных колес, видимо, с целью в случае оставления крепости изрубив деревянные колеса, хотя временно уничтожить действие крепостных орудий. Вследствие забывчивости или умысла в 1820-х гг. по вошедшему представлению от Девеля департамент разрешил под орудия иметь чугунные колеса, для чего велел отлить оные на Луганском заводе, издержав на это около 80 тыс. рублей, а доставка их в Бобруйск обошлась в 120 тыс. рублей. Девель нашел все колеса негодными, представил на образец два или три разбитых, и в них оказался неоправленный металл в тульях и в кусках, и все сие дело, как ничтожное, оставлено без ходу по департаменту, и вся переписка по нему прекратилась. По замечаниям Жуковского подал я о сих делах докладные записки, более двух месяцев лежавшие без движения, выжидая, что рассудит присутствие. Секретарь принес мне записки обратно, сказав:
– Иван Григорьевич (Гогель) приказал их отдать вам. – Я решился спросить Гогеля, что ему угодно приказать по запискам.
– Ничего! – отвечал он хладнокровно. – Я дело это знаю, и вы не хлопочите о них!
Впоследствии открылось, чтобы оправдать себя, а вину сложить на меня, при вторичной ревизии, произведенной Жуковским, Гогель дал отзыв, что «моих записок он вовсе не видал или по крайней мере не читал, а что переписка по этим делам не только не прекращалась, но, напротив, весьма деятельно производилась и по сие время идет по его канцелярии».
Из этого краткого рассказа можно судить, каково было мое положение. С 8 часов утра до 4 пополудни в департаменте; с 6 часов до 11 часов вечера разбирал я старые дела и заметки Жуковского; с 4 часов до 8 часов утра отписывался по текущим делам, и так постоянно, в будни и праздники, я не столько упал духом, как ослабел физическими силами. В награду за труды вместо 2500 рублей я получил оклад только в 900 рублей. Тогда я решился во что бы ни стало бежать из этого ада и с этой целью подал рапорт, прося по слабости здоровья и по семейным обстоятельствами перевода себе в Московское артиллерийское депо. Сегодня я подал, а завтра записка была в докладе у великого князя. Когда что нужно, как скоро (у нас) делаются дела!
Сверх всякого ожидания на другой день я получил письменный запрос от Перрена, что его высочеству угодно знать, что действительно вынуждает меня оставлять департамент, где бы ему очень желательно было удержать меня. Чтобы показать вполне враждующим против меня разницу в моих и их действиях, я отвечал только, что при настоящем жалованье невозможно жить в столице, и (вот) через два дня военный министр по представлению великого князя, применяя ко мне те же самые правила, по которым прежде отказал разрешить мне дать настоящий оклад и даже удовлетворить за прежнее время, а Гогель был так милостив и внимателен, что, призвав казначея, велел ему лично сейчас же отвезти деньги и книгу ко мне на дом; ибо я, отозвавшись нездоровым для подачи рапорта, перестал ходить в департамент. Когда я из приличия явился к Гегелю благодарить его, он сказал мне:
– Вы видите, что не я один отдаю вам должную справедливость; я уже вторично представил вас об утверждении вашем в настоящей должности.
Горев в тот же самый день пришел ко мне в отделение и, поздравя меня с «неожиданной милостью», улыбаясь сказал:
– Ей, ладьте с нами, увидите, что все пойдет хорошо, а нет – так и не хлопочите об утверждении: не выйдет!
Пророчество Горева не совсем в точности исполнилось: утверждение мне вышло, но только на другой день после моего увольнения из департамента, ровно через 10 месяцев после выдачи мне оклада жалованья.
Теперь для меня пошли еще труднее занятия. Все докладные записки мои, особенно по тем делам, о которых великий князь делал замечания в мемориях, в присутствии почти все задерживались по месяцу и более, затем возвращались ко мне для исправления и переделов, и для сего всегда был назначаем Воронин, который, руководствуясь форменностью, ласково и тихо доказывал мне мою виновность в ошибках и недоразумениях. Великий князь начал уже давать предложения департаменту, указывая на свои повторения об одном и том же деле, и хотя я видел, что его высочество догадывается, что меня хотят подвести под его гнев, но желает и в этом случае показать мне свое милостивое снисхождение, а раза два или три намекал уже, чтобы ему донести, кто виноват в замедлениях. Ответы на подобные вопросы писал я, и один раз, выйдя из терпения, заготовлял к подписи донесение, что виноват начальник отделения, т. е. я, но «великодушный» Гогель не решался подписать этого, а своей рукой исправя, давал таковой же уклончивый ответ, как и по всем прочим.
В 1821 г. правительство предположило вооружить в Царстве Польском крепости Замостье и Ченстохов и потребовало от артиллерийского департамента соображений: откуда, какими средствами доставить в обе крепости орудия и снаряды и во что приблизительно могут обойтись таковые? Дело сие, особенной важности, как видно из переписки, было два раза в докладе у государя через начальника штаба Дибича. Департамент представил, что он не находит других средств, как взять, что нужно, из Киева и Риги, ибо нигде нет в запасе орудий тех калибров, которые требуются, а если при этом необходимо сохранить Киевскую и Рижскую крепости в оборонительном положении, то уже необходимо будет отливать новые орудия на Луганском заводе и в Петрозаводске. На перевозку же этих орудий в Польшу в самое удобное время нельзя ожидать цены менее 6 рублей 50 копеек с пуда, а может быть, потребуется и более.
Чтобы избегнуть сухопутной перевозки, зашла переписка между начальником главного штаба Дибичем и морским министром Моллером – как удобнее перевезти орудия водой? Моллер отзывался, что военные суда к тому не могут быть употреблены, да едва ли можно будет приискать к тому средства и на частных купеческих судах. Несколько раз приглашаем был для совещаний по сему предмету биржевой гофмаклер, и по его соображениям положили, что доставка водой невозможна. По раскладке, перевозка должна была приблизительно обойтись с лишком 400 тыс. рублей, и даже назначены были к тому из сумм Царства Польского 250 тыс., но весь этот проект по изменившимся обстоятельствам был приостановлен, и дело сие, как не влекущее за собой существенных расходов, при ревизии не подпало никаким заметкам и для меня было вовсе неизвестно. Внезапно военный министр потребовал в ноябре 1825 г., обстоятельную из него выписку – когда велась переписка и на чем остановилось все дело? Выписка эта с фельдъегерем отправлена была в Таганрог, где тогда находился государь Александр Павлович, и около 15-го того же месяца департамент получил через военного министра высочайшее повеление немедленно распорядиться к проектированной перевозке, не упуская удобного зимнего времени. Дело шло с такой быстротой и настоятельностью, что для производства торгов в Киеве и в Риге совокупно с торгами, имеющими быть в департаменте, посланы были туда эстафеты. Одним словом, с первого приступа к сему делу я не имел возможности не только опомниться, но даже оглянуться. Сделав все скороспелые распоряжения и выполнив высочайшую волю, я призадумался: каким образом состоялся отказ в возможности доставить орудия водой?
Из исторических фактов старых времен знал я, что по крайней мере до Плоцка от Данцига ходили плоские суда и что и теперь они продолжают ходить так же благополучно, как и прежде, если одна перевозка из Киева и Риги до упомянутых крепостей обойдется до полмиллиона рублей, то во что станет, если надобность востребует, отливка новых орудий и снарядов с пересылкой их до последних мест? Перед самым сим временем случайно был я в арсенале и увидел множество чугунных орудий, лежащих на стеллажах, которых я считал всех негодными к употреблению, соболезнуя, сколь много государство несет напрасных убытков, отливая орудия без нужды и потом оставляя их без употребления, пока ржа и сор, так сказать, их не уничтожат. Таковых орудий, правда, малого калибра, я насчитал до трех тысяч штук. Заинтересовавшись узнать, что это за орудия, когда и для чего заготовлены, я, придя в департамент, перебрал все ведомости о количестве крепостных орудий, т. е. о тех, кои считались и ведались по 1-му отделению, но, прорывшись в них более двух суток, ничего не нашел. Обратился к правителю дел канцелярии – и там ничего; наконец, решился заглянуть в живой архив, т. е. обратиться к Воронину (что, впрочем, избегал по возможности делать, зная его хитрость), и он навел меня на мысль разобраться с третьим отделением, временным – Горева. Там нашлось особое дело, которое заключалось в следующем: еще в шведскую кампанию для снабжения и устройства пограничных крепостей и укреплений отлито было более трех тысяч орудий в Петрозаводске; оттуда доставлены в Петербург водой, и как благополучное окончание шведской войны, расширив пределы России, не только устранило потребность нового вооружения и устройства крепостей, но даже дало возможность оставить вовсе без обороны многие прежние крепости и укрепления, откуда в 1812 г. были вывезены орудия в Кронштадт, Ревель и Ригу, – поэтому все заготовленные вновь орудия остались в арсенале на стеллажах; они-то обратили на себя мое внимание, а по ведомостям решительно нигде не показывались от начала учреждения департамента – по обыкновенному уже там порядку, т. е. по упущению, с оговоркой, что первое и третье отделения знать их не хотят: первое – потому, что они лежат в арсенале, а третье – потому, что они заготовлены для крепостей. Рассмотрев калибр орудий, я открыл, что потребность снабжения Замостья и Ченстохова может удовлетвориться сими орудиями с небольшой добавкой других орудий, а именно: десяти коронад, двух или трех мортир больших размеров, и затем все-таки две трети всего числа остались бы в запасе. Обстоятельство это я почел долгом немедленно доложить Гогелю и спросить его совета, как поступить в сем случае.
Он хладнокровно отвечал мне:
– Дело уже сделано, и нам остается только буквально исполнить волю государя. – Потом присовокупил: – Если государь прикажет луну доставать зубами, мы должны хоть лопнуть, а все-таки доставать!..
Император Александр Павлович в том же ноябре 1825 г., скончался, и по вступлении на престол Николая Павловича для излияния общих милостей военный министр потребовал от всех подчиненных ему ведомств валовых ведомостей к наградам чиновников. Вице-директор дал предложение всем начальникам отделений в таком же смысле. Работая усердно и с натяжкой, я наличных чиновников буквально заваливал работой; но как столоначальники и их помощники, привыкшие прежде, до меня, работать машинально, не обдумывая и не разбирая ничего, то я работой их не всегда был вполне доволен, то представление таких сотрудников к знакам отличия я не считал приличным, а потому представил их всех к усиленной денежной награде. Дня через три призвал меня Гогель и спросил, что за причина, что я представляю к деньгам, а к ордену ни одного, тогда как в других отделениях представлены и к той и в другой наградам. Я объяснил ему мой взгляд на награды со всей откровенностью, но прибавил, что, если ему угодно, чтобы я изменил свое представление, согласуясь с представлениями прочих начальников отделений, то я готов тотчас исполнить. Выслушав мое объяснение, он нашел его основательным, но просил ради единообразия, изменить мое представление и тут же при всех засвидетельствовал, что физически работают у меня в отделении больше всех. Представление я переменил, и оно со всеми другими пошло по назначению. Награды вышли в новому году. В департаменте без исключения были награждены все. Четверо отличиями, другие деньгами; только по первому отделению ни я, ни один чиновник не получили никакой награды.
Озлобленный сей явной и обидной несправедливостью, в пылу душевного негодования, я в тот же день написал рапорт Гогелю и послал его. В этом рапорте я изложил с чувством все мои прямые и доброжелательные действия относительно его, Гогеля, личности, причем указывал на многие примеры, где я невинно, единственно из сожаления стал соучастником и виновным тех беспорядков, которые были допущены еще до меня, что, может быть, настоящий поступок, т. е. неполучение мной награды, приписывают каким-нибудь другим, особым видам, но что я сам знаю, что это вздор и что одно только великодушие его, Гогеля, заменило лишение награды другим чем-либо более тяжким взысканием, за всю виновность, совершенную до меня. Но что я требую одного, чтобы служащие чиновники под моим ведением были бы уравнены в наградах с прочими, иначе я дело так не оставлю, а пойду выше. Затем окончил письмо тем, что прошу его доставить мне средство выйти из-под его начальства, что сочту себя вполне вознагражденным не только за настоящие мои труды, но и за всю мою прежнюю службу. Рапорт этот Гогель получил 2 января (1826) утром.
Придя по обыкновению в тот день в департамент утром, в 8 часов утра, удержав в душе моей тревожившее меня волнение, но с наружным хладнокровием, я ожидал: что будет? Все, кроме моих, встретили вице-директора с благодарениями, и я нарочно пошел с ними в присутственную залу. Хладнокровие Гогеля в этот раз превзошло мое. Ни улыбки за благодарность, ни вида огорчения за сатиру, и все пошло по обыкновению. Одно заметил я, что рапорт мой содержался в большом секрете.
Прошло дней семь, и, не видя никаких результатов начатому, я решился, застав Гогеля одного, спросить: что мне делать и что он полагает учинить с моим рапортом? Вот его буквальный ответ:
– Вы считаете, что вы хорошо сделали, подав мне рапорт, я этого у вас не оспариваю. Что же я буду делать с ним – предоставьте мне уже на мою волю!
Когда я ему возразил, что не хотел бы сам просить великого князя, но теперь вынужден к тому и с терпением буду ждать еще неделю Гогель добавил:
– Зачем же ждать? Вы великого князя могли просить вчера, сегодня можете, завтра, наконец, сейчас, если угодно, – это ваше дело, а не мое!
Возвратясь домой, я написал частное письмо на имя его высочества и на другой день утром отправился к нему во дворец, где отыскал шталмейстера Дивова, сослуживца моего по гвардии и у которого я прежде ни разу не был. Я просил его, чтобы он мне сказал, кто домашний секретарь у его высочества, ибо я хочу ему подать частное письмо. Дивов отвечал:
– Я! Но от тебя частного письма принять не могу. Тебе должно его передать через Перрена.
Удостоверив Дивова, что в моем вопросе не было умысла, что я точно не знал и не мог вообразить, чтобы шталмейстер и домашний секретарь его высочества было одно лицо, объявил, что через Перрена идти не хочу и, не взирая на угрожающее мне бедствие, предпочитаю его уничтожить. Дивов принял во мне самое искреннее и непритворное участие, как старый товарищ; стал меня расспрашивать, что так сильно меня огорчает и почему не доверяюсь я Перрену. Сорвав печать с приготовленного письма, я прочел его Дивову. Там я излагал вкратце, не касаясь никаких дел, все перенесенные мной огорчения и просил великого князя быть ко мне милостиву – употребить меня на службу, куда ему будет угодно, но только, не отлагая, выпустить из департамента; в дополнение рассказал я другие подробности, меня тяготившие.
– Письма твоего я принять никак не могу, – отвечал Дивов, – но его высочество так ко всему внимателен и справедлив, что, если случай дозволит, я могу передать ему разговор наш вполне, согласен ли ты на это?
Слезы на глазах были моим ответом.
Едва я вернулся домой, как прискакал из дворца верховой с требованием, чтобы я немедленно прибыл к Дивову. Предчувствуя, в чем дело, я захватил с собой гербовую печать, поехал к Дивову, и вот что он мне передал: едва я вышел от него, в другую дверь вошел к нему великий князь, и Дивов, находясь под впечатлением моего рассказа, не преминул ему тотчас передать, но передать в совершенстве. Его высочество похвалил Дивова, что он отказал мне в приеме письма как жалобы, которую не иначе он может принять, как в форменном порядке; приказал ему, однако же, объявить мне, что если я частно хочу писать к его высочеству, то могу сие не только теперь, но и всегда делать, но только простым письмом и с обыкновенным адресом и чтобы Дивов такие письма, как частные, сейчас бы, не распечатывая, передавал по адресу.
Растроганный до глубины души таким снисхождением, не выходя из покоев, у Дивова, я написал несколько строк, смысл которых заключался в следующем: что в департамент привела меня воля его высочества и она только до сего времени одна меня там удерживала. Мои правила так несообразны с укоренившимся образом действия еще до меня, что для настоящего времени и для будущности, кроме неприятного, я ничего не вижу и не ожидаю, а потому прошу одной милости – освободить меня от сего рода службы… Передав это письмо запечатанным Дивову, я прибавил: если это письмо попадет к Перрену, то это уже будет для меня последнее несчастье, и просил так передать его высочеству.
На следующий день в мое отделение пришел Перрен, и я тотчас догадался, что виной тому. Вынув из-за мундира письмо мое, сказал:
– Его высочество изволил лично подчеркнуть карандашом неприятности и приказал сейчас же мне отправиться к вам, расспросить лично о неприятностях и завтра поутру передать ему, что вы скажете, ничего не утаивая.
Множество случаев в жизни моей служат доказательством, что при всяком кризисе вместо робости в душе моей возрождается какая-то самоуверенность, твердость, доходящая почти до дерзости, и тогда обилие слов вырывается из души моей. Первыми словами, которыми я встретил приветствие Перрена, были:
– Я просил великого князя мое письмо не отдавать вам в руки. Мои дела и ссора идут с теми, которые всегда пользовались и пользуются вашим покровительством. Но дело сделано, а потому, извольте, расскажу все, что у меня на душе.
Разговор наш, в котором несколько раз задевалось самолюбие Перрена, продолжался около двух часов, и он его закончил следующим:
– Вы, Иван Степанович, говорили с таким жаром и так много на мой счет, что если бы я и желал передать все ваши слова его высочеству, ей-богу, не был бы в состоянии, да и сомневаюсь, чтобы он тогда поверил точности слов и выражений ваших. Не смею вас затруднять, ибо выполняю волю великого князя переговорить с вами, но вы бы меня облегчили, да и себя успокоили, если бы составили записку в том же самом смысле, как шел наш разговор, и я бы ее прочел его высочеству, без утайки.
– Согласен. – Сказал я, и в 10 часов вечера записка моя пошла к Перрену.
Когда я пришел на другой день в департамент, то узнал от преданного мне чиновника, что уже в общем присутствии сидят Гогель и все начальники отделений. Рапорт мой и еще какая-то записка (как я после узнал, копия с данной Перрену, ночью снятая, а к утру доставленная Гогелю) находятся там же, и приказано никого не впускать в залу без доклада; а если можно, то всем отказывать. Конклав просидел до 4 часов и разошелся пасмурно. На другой день с утра та же самая история, но в 2 часа вызывают меня в присутствие, и Гогель, держа в руках мой рапорт, сделал мне пять вопросов, – с видимой целью смешать меня, – но которые только дали мне возможность удостовериться, что если не подлинная моя записка, то точная с нее копия – в руках его. Получив от меня короткий ответ, разрешил выйти, и на следующий день он по всем предметам моего рапорта, кроме пяти словесно отобранных ответов, потребовал дать дополнительные объяснения. В этот день все чиновники моего отделения по особому представлению военного министра получили денежное вознаграждение и с признательностью благодарили меня «за жертву собой». Зная всю хитрость и злобу враждующих ко мне, я взял предосторожность при объяснениях на письме присовокупить и данные мной ответы на словесные вопросы…
Прошло еще несколько дней. Общее присутствие собиралось ежедневно, чего прежде не было. Горев, которому поручена была редакция по составлению против меня обвинительного акта, после каждого присутствия бегал с бумагой в руках к Перрену и всегда возвращался с пасмурным видом, приветствуя меня каждый раз, ибо нельзя было миновать того места, где я занимался. Я видел приближающуюся грозу и ожидал только, с которой стороны грянет гром. Наконец, по приезде в Петербург герцога Веллингтона его высочество приказал обоим директорам артиллерийского и инженерного департаментов прибыть на квартиру герцога для представления, и перед выходом подошел ко мне адъютант его высочества, вскормленник и ученик мой, сослуживец по гвардии, князь Долгоруков, который сказал мне вполголоса:
– Ну, батюшка Иван Степанович! Сегодня читали мы с его высочеством рацею против вас на шестнадцати листах! Признаюсь, было что читать, а еще более писать это! Но не опасайтесь ничего. Его высочество вполне оценил кляузы и не выдаст вас!..
Когда же великий князь вышел в залу с герцогом, то, приближаясь к нам, сказал по-французски:
– Вот артиллерийский департамент, – и, как будто не заметив Гогеля, стоявшего с прочими начальниками отделений в голове линии, начал с меня:
– Подполковник Жиркевич. Я в виде опыта начал с него, чтобы преобразовать совершенно этот департамент, находя, что гражданские чиновники не всегда понимают и (не всегда) ведут дела как следует. – И на меня взглянул с особенным одобрительным взглядом.
Через два дня после этого, опять явился ко мне в отделение Перрен и с пасмурным видом сказал мне, что «его высочество, получив от меня записку и в то же время против меня рапорта Гогеля, прислал мне сказать, что ему очень хотелось бы прекратить эту распрю и в особенности избежать малейшей о том переписки. Кроме того, не соглашусь ли я на посредничество? Он выбрал к тому известного добрейшего человека генерал-лейтенанта Федора Ивановича Апрелева, состоящего при его высочестве. Но если я не согласен на сие лицо, то чтобы сам указал, кого желаю иметь посредником».
Не знаю, может ли внимание и милость простираться далее и мог ли я отказать в согласии на это?
Федор Иванович Апрелев, пред которым я почитал себя ребенком, ибо едва ли он не был уже тогда генерал-майором, когда я только-только лишь поступал в корпус, прислал за мной, обошелся со мной необыкновенно ласково, усадил меня и спросил:
– Скажите, сделайте милость, что у вас за история с Гогелем? Его высочество поручил мне разобрать и, буде можно, помирить вас обоих. Я вас знаю и почитаю как благороднейшего человека и Гогеля уважаю тоже, но только не предвижу, что я могу тут сделать. На словах Гогель закидает меня своими суждениями, а писать – он поведет так, что и концов не найдешь, да и великий князь запретил мне принимать что-либо писанное. Признаюсь вам, это дело для меня совершенная комиссия! Что вы ссоритесь с Гогелем, меня это нисколько не удивляет; но вы задели в записке вашей Перрена. В его руках, так сказать, участь и будущий ход службы сыновей моих. Если я возьму вашу сторону, посудите сами, чего ждать должно для них. Ради Бога, научите меня, как бы все кончить и свести вас с Гогелем. Я безотговорочно все сделаю, что вы ни укажете!
– Попросите его высочество, чтобы он выпустил меня из департамента, – сказал я, – и с моей стороны все дело кончено.
– Нет, – возразил Апрелев, – единственное условие великого князя, чтобы вы непременно остались в департаменте.
– Вот один случай, где для меня воля его высочества имеет свой предел, – отвечал я. – Я должен выйти из департамента для чести своей – в настоящем чине или даже солдатом, видно уже такова судьба моя.
Этим разговором окончилось предложенное мне посредничество…