Низкий песчаный берег, сплошь заросший колючим сухим тамариском, — узкая полоска земли между морем и болотами, на вид такая ненадежная, что кажется, не выдержит она яростного напора морских бурь. Я видел в дни зимнего солнцестоянии, как волны врывались в проходы между дюнами, перехлестывали через шоссе, разливались по лугам, добрасывая до самых лагун хлопья пены и всякий мусор. Но, как ни странно, эта полоска земли выдерживает все. Более того, нанесенный волнами песок, водоросли и тростник укрепляют ее. С каждым годом она даже отвоевывает у моря еще клочок, и старики теперь сплевывают на землю там, где некогда ребятишками ловили угрей и лобанов.
Мне нравится жить здесь, на берегу, из месяца в месяц наблюдая эту глухую битву двух титанов, и я знаю, что никто из людей не увидит исхода этой битвы, ибо земля и вода будут все так же сражаться друг с другом в некоем тайном сговоре между собой, даже и тогда, когда отродье человеческое давным-давно обратится в прах. По этим рассуждениям сразу видно, что жизнь в столь пустынных местах развивает склонность к глубокомыслию и что я вступаю в тот возраст, когда обретаешь мудрость.
Мой дом притаился за полосой дюн, надежно охраняющих его от моря. С севера сосновая рощица и кустарник защищают его от северного ветра, который дует с гор, проносясь над лагунами. Одна огромная крыша покрывает все: и амбар, и хлев, и конюшни, ныне заброшенные, и жилые помещения. Пристанище мое состоит из кухни, спальни и примыкающей к ней большой комнаты, которая служит мне кабинетом; здесь я наконец-то собрал все свои книги, так долго валявшиеся где попало.
Хозяйство мое ведет одна старуха. Каждое утро бредет она по песчаной дороге с фермы, стоящей на берегу лагуны. У нее черное платье, черные глаза и желтоватое лицо малярика. Она глуховата, поэтому мне приходится кричать, и мы перекликаемся друг с другом через кухню, как моряки с разных судов. Своим скрипучим голосом она рассказывает мне о погоде, о ветре, о плохом урожае, о мелких происшествиях в деревне. Однажды даже она заговорила со мной о Калляже: об этих гигантских развалинах, о наполовину засыпанном порте, о проржавевших машинах, увязших в песке.
— Неужто вы там никогда не бывали? Вам было бы интересно, на это стоит поглядеть!
Я сделал вид, что ничего не знаю, не имею никакого отношения к этой истории.
— Нет, и вправду поглядеть стоит. Поедете по дороге к лагуне, потом по шоссе до снесенного половодьем моста. Справа будет старый тракт и брод. Когда погода стоит сухая, проехать легко, а вот после дождей никак. А оттуда еще двадцать — двадцать пять километров, и вы на месте. Строили это еще до войны. Вы, верно, слышали о Калляже?
— Что-то смутно припоминаю.
— Да, до войны понаехали люди с Севера, планы у них были большие. Ох, вы бы на них посмотрели! Они думали, все смогут, а дело плохо кончилось… Этот край надо знать.
И она — которая никогда не смеется — принялась хихикать, показав три пожелтевших зуба, а пальцами сделала такой жест, словно хотела раздавить насекомое. Мне был знаком этот жест, я приметил его еще у дядюшки Мойры и у ее друзей, да, помню, и сама она в тот вечер, когда мы впервые заговорили о Калляже…
— Хорошо, — сказал я, — съезжу туда, пока не начались дожди.
Кроме старухи, я почти никого и не вижу; разве что порой навстречу мне попадутся рыбаки или пастухи, которые гонят гурты через тростниковые заросли, криками подражая ночным птицам. Все дни я просиживаю в своем кабинете, читаю или пишу, примостившись у окна. Когда я поднимаю голову, в просветы между дюнами мне видно море, то синее, то лиловое, то серое — в зависимости от часа и погоды. Во время бури ветер, налетающий с моря, обдает стекло брызгами, песок барабанит в окно, подобно мошкаре, — тот самый ветер и тот самый песок, которые сыграли такую роль в нашей истории.
Я часто брожу по песчаному берегу, но всегда шагаю на запад, в направлении, противоположном Калляжу. Здесь лишь кое-где встречаются хижины рыбаков, сооруженные из просмоленной парусины и тростника, валяются выброшенные на песок лодки, огромные рыжие рыболовные сети, натянутые для просушки на колья. Вокруг хижин так и снует горланящая оборванная детвора. Смуглые лица мужчин и женщин поражают жгучей южной красотой. По вечерам они разжигают костры, и запах рыбы вперемешку с дымом растекается по берегу. Вот наконец и маяк, небольшой заброшенный форт, построенный в XVII веке, в те времена, когда Французское королевство, обеспокоенное дерзкими нападениями пиратов, в течение нескольких десятилетий пыталось положить конец их набегам. Впрочем, довольно безуспешно. Малочисленные гарнизоны трепала лихорадка, а бывшие грабители вербовали себе сообщников среди местного населения, издавна враждовавшего с королевской властью. Отныне, вместо того чтобы грабить жителей, они платили им за продовольствие и благосклонность захваченным на парусниках золотом. Именно этому сообщничеству и пылкому темпераменту женщин, вознаграждаемому более или менее щедро, обязаны здешние жители своей смуглой кожей, скуластыми лицами и неудержимой страстью к независимости. Их дотоле лишь стихийно прорывавшаяся чуть леноватая дикость обрела новую силу и стала на редкость действенной. Летописцы той эпохи пишут об участии местных жителей, в том числе и женщин, в небольших отрядах, устраивавших засады или бравших приступом наиболее слабые бастионы. Излагая эти факты, Лепренс-Лярди, известный историк Юга, несколько преувеличил роль местных амазонок и их «исключительную красоту». Он рассказывает даже историю, правда с оговоркой, что она, возможно, недостоверна, о том, как одна из амазонок собственноручно оскопила какого-то солдафона.
Но мне, откровенно говоря, хочется верить, что так оно и было: эта история для меня прообраз гордого и непримиримого края. Впрочем, в последующие столетия власти после нескольких бесплодных попыток отказываются тратить силы на борьбу, в которой терпят одни неудачи. Они лишь за всем наблюдают, идут на некоторые уступки, покоряясь обстоятельствам. То там, то тут время от времени вспыхивают возмущения против префектов или сборщиков налогов Республики, которые, однако, не переходят в открытый бунт. Между противниками устанавливается известная дистанция, правда чисто географическая. К тому же настоящее и будущее страны решалось на богатых равнинах Севера. О Юге забыли, и он не противился этому; замкнувшись в себе самом, охраняемый плохими дорогами, мошкарой и худой славой, он, казалось, все больше впадал в спячку. У любой нации можно обнаружить такую вот занозу, и каждый неверный шаг лишь бередит старую рану… Калляж и был таким неверным шагом.
Когда я брожу вдоль стен небольшого форта, мне невольно вспоминаются страницы «Истории Юга», которую я читал в пору строительства Калляжа. Я перечитывал этот труд несколько раз, и всякий раз по-новому: впервые прочел с любопытством, потом внимательно штудировал его и, наконец, когда узнал Мойру и ее друзей, читал точно завороженный и в то же время охваченный тревогой. Для того, кто умел понять, здесь был ключ ко всему.
Едва минуешь маяк, как вдали уже мерцают огоньки деревни. Солнце садится за дюны. Я поворачиваю назад и плетусь следом за своей тенью, вытянувшейся на песке передо мной. Эти прогулки оставляют вкус соли и ветра на губах, разгоняют кровь и погружают в мечты. Я подбираю ракушки, небольшие камешки, а иногда белые гладкие корни, которые на полках моей библиотеки превратятся в грифов Леонардо да Винче, в Энея, несущего своего отца, в птицу-феникс или корень мандрагоры. Случается, дорогой я разговариваю сам с собой: читаю знакомое с детства стихотворение, или повторяю фразы, произнесенные когда-то Симоном, Элизабет, Софи, или твержу одно имя — Мойра. Или же слова, услышанные совсем недавно, слова старухи: «На это стоит поглядеть, и вправду стоит…»
Однажды вечером, когда я возвращался домой, воздух был таким прозрачным, а небо такое ясное, что мне почудилось, будто я вижу вдалеке на горизонте пирамиды Калляжа. Но спускались сумерки, на землю ложились тени, и вскоре — был ли то действительно город или только мираж — все исчезло.
Сидя перед камином, я с наслаждением поедаю рис, рыбу, козий сыр, порой старуха приносит мне кусок бычатины, которую я жарю на решетке в камине. Здешнее вино, темное и крепкое, «вино песков», облегчает мне душу. Закончив трапезу, я выхожу на порог дома и там допиваю последний стаканчик, вдыхая ночные запахи моря.
Заперев дверь на засов, я иду в свой кабинет. Я пишу и читаю до десяти вечера. Потом ложусь спать. Сплю как младенец, ставни оставляю приоткрытыми, чтобы проснуться на заре.
Моя жизнь наконец-то наладилась. Хватит с меня всяких историй.
Но История — это наваждение, от которого не так-то легко избавиться. Точнее сказать — не избавиться никогда.
Вчера после обеда мысли мои то и дело обращались к словам старухи. Таким уж я родился: вечно во власти каких-то навязчивых идей, которые окутывают меня, как туманом, и застилают солнце. Что-то властно призывало меня в Калляж, но то не был человеческий голос, ибо одних участников событий уже не осталось в живых, другие находились слишком далеко отсюда, скорее меня призывало то, что довольно туманно именуют «духом местности». Итак, в тот день после обеда, когда поднялся ветер, этот дух воззвал ко мне.
Я сел в машину. И не раздумывая поехал по извилистой дороге, которая идет через болота и так петляет в тростниках, что кажется, будто уже никогда оттуда не выберешься. Все же в конце концов я выехал на шоссе, которое сразу же узнал: то была главная дорога в Калляж. Симон хотел, чтобы она была великолепной, широкой, окаймленной симметрично рассаженными тополями. Сейчас одни деревья погибли, другие срублены — я вдруг догадался, откуда взялись колья, на которые были натянуты сети на берегу, — некоторые пышно разрослись, но, поскольку их не подрезали, ветви беспорядочно торчали во все стороны. Да и само шоссе с тех пор, как его забросили, сильно пострадало. То тут, то там его перегораживали песчаные наносы, вынуждая делать объезды по плохой дороге. Размытое водой гудронное покрытие кое-где провалилось, словно после землетрясения. Временами кажется, будто шоссе совсем исчезает среди заболоченных, потрескавшихся от засухи равнин.
В месте, носящем название Пучина, мост действительно рухнул… Перекинуть его через эту маленькую речушку, славящуюся своими внезапными и бурными паводками, представляло серьезную проблему, и, помнится, Симон очень гордился тем, как он разрешил ее.
Я знал, что дорога эта не слишком надежна и потребуется постоянно поддерживать ее, но не ожидал, что все так быстро рухнет. Однако, приблизившись к пилону моста, я понимаю, что талант Симона сомнений не вызывает. Но здесь явно оставила свой разрушительный след хорошенькая доза взрывчатки.
Примерно в ста метрах вверх по течению, за мостом, по-прежнему существует брод. По его огромным камням, сохранившимся со времен римлян, я благополучно перебираюсь через реку, которая, впрочем, в это время года выглядит невинным ручейком, а в период осенних дождей вздувается, и за несколько часов уровень воды в ней поднимается на три метра.
На противоположном берегу начиналась территория Калляжа, и, так как машина теперь ехала по шоссе, не встречая особых препятствий, вскоре в просвете между дюнами я увидел вдалеке синеватые силуэты пирамид. Остановив машину, я как зачарованный смотрел на это видение, казавшееся в песчаной дымке каким-то призрачным, и по волнению, стеснявшему мне грудь, понял, почему так долго откладывал эту поездку. Я должен был подготовиться к ней, пожив в тишине и уединении.
И это зимнее оцепенение, это долгое, терпеливое выжидание предстали передо мной лишь как прелюдия к тому испытанию, через которое мне предстояло пройти. Все мое прошлое, которое я медленно и упорно старался приручить, обуздать, внезапно нахлынуло на меня. И я почувствовал, что моя жизнь, подобно хрупкому механизму, которому угрожает любое резкое движение, явно начала разлаживаться.
В нескольких километрах от Калляжа я наткнулся на груду валежника. Опустошительный ураган обрушился на молодой лесок, и деревья полегли, подобно хлебам, примятым тяжестью проползшего по ним зверя. Дальше можно продвигаться лишь пешком. И мне пришлось оставить свою машину, вернее, спрятать ее по старой привычке в зарослях кустарника, тщательно заперев дверцы.
Как обычно в это время дня, поднялся ветер: он свистел и завывал среди сплетения ветвей, сквозь которые я медленно прокладывал себе путь, с беспокойством думая, что при таких темпах вряд ли доберусь до цели раньше вечера.
И в самом деле, солнце уже клонилось к горизонту, когда, преодолев последнюю дюну, я внезапно вышел к порту, вернее к тому, что от него оставалось: он был погребен под песчаными грядами, стершими с лица земли пирсы и причалы, песчаные валы плотным кольцом окружали старые прогнившие парусники, где плавало всякое тряпье. Навесы были сорваны, и шквальный морской ветер обрушивался на увязшие в песке огромные машины, которыми когда-то мы так гордились, — тракторы, бульдозеры, скреперы и подъемные краны. Все они были некогда выкрашены в один и тот же ярко-оранжевый цвет, остатки которого кое-где еще можно было различить и теперь, хотя все давно уже покрыто грязно-желтым налетом ржавчины, а под ногтем отделяются чешуйки разъеденного морской солью металла. Пирамиды, однако, выстояли, и портовые сооружения другого мола тоже казались почти неповрежденными. Но террасы нижних этажей были погребены под песчаным холмом с пологим склоном, который намело ветром; песок ворвался внутрь сквозь разбитые стекла и сломанные двери, словно бы сам песчаный берег, оторвавшись от моря, брал штурмом эти здания. Рядом с недостроенной пирамидой медленно поворачивается под порывами ветра забытый здесь гигантский кран. Церковь занесена песком по самую крышу.
Я подошел ближе. Над лагуной с криком носились чайки. На одной из террас к небу поднимался дым, и мне послышались какие-то голоса. Спускалась ночь, и на балконах, напоминавших входы в пещеру, вспыхнул огонь, потом еще один, еще… На гребне дюны появился ребенок и, увидев меня, убежал. Выглянули какие-то люди, смуглые, лохматые, до меня донеслась цыганская речь. Языки пламени вздымались все выше, освещая на фоне сумеречного неба фасады зданий и гигантские лестницы пирамид.
И тут над моей головой просвистели камни, я повернулся и, весь подобравшись, побежал, стараясь по возможности сохранять достоинство. Я знал, что цыгане не слишком воинственны и самое большее, что мне угрожает, — несколько шишек. Но мне вовсе не улыбалось, чтобы этот разбередивший мою душу день закончился так нелепо, поэтому я перешел на шаг, лишь свернув на шоссе.
Не слишком-то ласково встречал Калляж своих строителей! Хотя на небе светила луна, я несколько раз чуть не сбился с пути. Домой вернулся поздно ночью, пробираясь ощупью во тьме, совершенно выбившись из сил.
Мне было тридцать лет, когда я встретил Симона Дюрбена. Как раз в это время все разговоры в столице вертелись вокруг проекта строительства Калляжа. Газеты только о том и писали. Ни один светский прием не проходил без столкновения между противниками и рьяными сторонниками проекта. «История Юга» Лепренса-Лярди, меньше тысячи экземпляров которой с трудом разошлось за двадцать лет, теперь была переиздана и пользовалась огромным успехом.
Речь шла о том, чтобы на обширной, дотоле заброшенной территории, отданной во власть мошкаре, где лишь изредка можно было встретить поселение рыбаков и скотоводов, разводящих быков, воздвигнуть город, который одновременно был бы и морским портом, а вместо плохоньких проселочных дорог проложить шоссе, соединившее бы этот край с центральными областями страны и столицей. Я знал, каким талантливым архитектором был автор проекта Симон Дюрбен, и с каким упорством вел он в течение многих лет трудную борьбу за осуществление своего проекта с различными министерствами. Однако новый президент благосклонно отнесся к его проекту и даже проявил некоторый энтузиазм, возможно увидев здесь удобный случай увековечить свое имя в Истории. Намекали также, что увлечение проектом в известной мере объяснялось тесными связями президента с крупным банковским объединением. Предполагалось, что в этих местах имеются залежи бокситов, меди и нефти и, если правительство подготовит для этого почву, ведущие частные компании в стороне не останутся. Впрочем об этом в печати не упоминалось ни слова, зато вовсю трубили о филантропической стороне предприятия. Лишь одна оппозиционная газетенка яростно выступила против проекта, но круг ее читателей составлял менее пятисот человек. Короче говоря, Дюрбену дана была «зеленая улица», и, хорошо зная его понаслышке, я угадывал, какую бешеную деятельность он развернет.
Когда мне стало известно, что директор-администратор подвел его, в последний момент отказавшись от места, и что он спешно подыскивает ему замену, я предложил свою кандидатуру. Я окончил Высшую административную школу успешно, в числе первых, предстоящая работа казалась мне интересной, и, сверх того, сама личность архитектора, его талант, легенда, которой было окружено его имя, — все вызывало у меня желание стать одним из близких его сотрудников. Признаюсь также, что жизнь оставила в моей душе незалеченные раны и известную долю горечи. Мои родители в поте лица своего возделывали принадлежавший им клочок земли под Барлу и, надо прямо сказать, не купались в золоте. Мне повезло, если угодно, только в том, что я был их единственным сыном. Вытряхнув все до последнего гроша, мои родители с трудом наскребли ту необходимую к стипендии прибавку, которая позволила мне учиться в Высшей школе. Однако там сынки буржуа, несмотря на всю свою воспитанность, то и дело давали мне понять, что мы с ними люди разного круга. Возможно, я и сам слишком болезненно ощущал это различие. Как бы то ни было, у этих волчат был зверский аппетит. Они быстро расхватали богатых наследниц и — пустив в ход родственные связи, нажим или миллионы — важные государственные посты. Я же тем временем читал Гомера и был влюблен в машинистку. Ведь школьный учитель в нашей деревне внушал мне постоянно, что надо держаться своего места в жизни, что простой народ превыше всего и исполнен всяческих добродетелей, что не существует ничего более высокого, чем бескорыстие, бедность и самоотверженность. Да и отец мой, когда называл кого-нибудь честолюбцем, в его устах это было равнозначно подлецу. Как видите, воспитан я был в строгих правилах, так что не отваживался преследовать оленя в охотничьих угодьях всех этих сиятельных господ. В то время как мои однокурсники управляли заводами, железными дорогами и целыми провинциями и разъезжали в «роллс-ройсах», я надрывался, создавая культурный центр в пригороде столицы. Я был не глупее других, но равнодушен к запаху денег и славы. Короче говоря, по модному в то бесстыдное время выражению я «не попал в струю».
Дело обстояло даже еще сложнее, представьте себе: тридцать лет, неудачная любовь, нервы натянуты до предела. Я не в силах был больше выносить этот парад животов и тщеславий. Тут наш век начинал смердеть. Я знал, что Дюрбен принадлежит к людям иной породы, слухи о нем ходили самые противоречивые: кто называл его вдохновенным творцом, кто сумасшедшим, кто гением, маньяком или святым. Как бы то ни было, он не принадлежал к тем ничтожным технократам, тысячи которых буквально рыли землю носом.
Я отослал Дюрбену свои документы. И стал поджидать ответа, волнуясь, с бьющимся сердцем, как ждут свидания с женщиной.
Ответ пришел через три дня. Срок совсем небольшой, ибо в этих случаях ожидание нередко превращают в пытку, затягивая решение вопроса. Но мне и эти три дня показались долгими, я сгорал от нетерпения. Моя кандидатура «привлекла внимание», со мной хотели повидаться. Я тщательно побрился, надел белую рубашку и галстук.
Контора Дюрбена находилась рядом с Национальным парком, я хорошо знал это здание, которое справедливо считалось одним из шедевров архитектора. Во всем простота, сила, гармония. Когда я вошел туда в то утро, я опять ощутил толчок в сердце и легкая дрожь пробежала у меня по спине, что является для меня признаком глубочайшего эстетического наслаждения. Застывая перед Флорентийским собором, руинами в Дельфах, великолепным пейзажем Кастилии или полотном Пуссена, я ощущаю подобную же дрожь. Отпечаток такого же изящества лежал и на «саsа Дюрбена», как мы привыкли называть его между собой. Интерьер, лишенный ковровых покрытий, хромированной стали и зеркал, до которых так жадно было в ту пору наше общество выскочек, возрождал красоту романских обителей. И это тоже мне безусловно понравилось.
Молодая женщина в белом вышла из бокового притвора с грацией молодой послушницы.
— Вы, вероятно, мсье Феррьер?
— Да, это я.
— Входите, пожалуйста. Мсье Дюрбен ждет вас.
До этого я видел его издали на разных приемах, часто встречал его фотографии в газетах: великолепная львиная голова, освещенная глазами немыслимой голубизны.
Он тут же заявил мне:
— Мы создадим нечто грандиозное. Я мечтал о строительстве Калляжа долгие годы — и вот наконец дождался! Вы, конечно, знаете об этом?
— Знаю.
— Да, долгие годы, а это нелегко… — Он махнул рукой, словно хотел отогнать муху. — Ну а вы?
И тут, забыв заготовленные заранее осторожные слова, я выложил ему все: свое желание строить, восхищение его талантом и притягательную для меня силу Юга, и также то, как я устал от столицы и как тошнит меня от этих аристократов у власти.
Он улыбается с таким видом, словно думает: «Как вы еще молоды!» — и проникается при этом ко мне симпатией, смешанной с грустью.
— Знаю, знаю, — просто сказал он.
Что он знал? И что хотел этим сказать? Или то было только случайно брошенное слово?
— Вы когда-то работали с моим другом Жарделем. Я разговаривал с ним. Он вас знает. Питает к вам самое глубокое уважение. Для меня этого достаточно.
Он знал обо мне все досконально и говорил о моей прошлой работе, словно интересовался мной с давних пор.
Глядя в его голубые глаза, я думал: он умен, обаятелен и, кажется, испытывает ко мне расположение.
— Пойдемте, — говорит он, вставая из-за стола.
Он шагает впереди меня по коридору, который ведет вниз под землю, потом, за поворотом, теряется в темноте. Дюрбен толкает какую-то дверь. Зажегся лиловатый свет. В центре сводчатого зала, похожего на крипту, возвышается гипсовый макет города. Рука Симона Дюрбена парит над макетом, слегка касаясь то изогнутой линии пляжа, то цепи дюн, то лагун и леса, потом устремляется к вершинам двенадцати пирамид с едва намеченными террасами, задерживается здесь, подчеркивая углы и линии. Мне хотелось сказать: какая гармония, соразмерность, простота; подобного города никто еще до сей поры не создавал, постройка его оправдает любые затраты, любые жертвы, в нем и сейчас уже ощущается что-то дарующее радость. Но я смотрю на макет и молчу. Я чувствую, что Дюрбен наблюдает за мной. И произношу лишь жалкое слово: «Восхитительно!»
— Вот что мы будем строить, — говорит Дюрбен. — Я уверен, мы с вами хорошо поработаем, сумеем понять друг друга. Это — главное. Выезжаем через три дня.
— Через три дня!
— Да. А что, это для вас затруднительно?
— Откровенно говоря, ничуть.
— Ну вот и прекрасно, встречаемся здесь в четверг, в восемь утра. Летим самолетом. До скорой встречи.
Мы пожали друг другу руки, и, когда я уже повернулся, чтобы уйти, он окликнул меня и, наклонившись ко мне с каким-то мальчишеским заговорщическим видом, сказал:
— Знаете, дело-то будет рискованное!
Я вышел слегка ошеломленный. Помню, был конец зимы. В парке на каштанах уже набухли первые почки. Я долго бродил по аллеям. Я должен был чувствовать себя счастливым, но, как всегда, когда жизнь моя резко менялась, меня вдруг охватили смятение и тревога. Правильный ли путь я избрал? Все то, что я сейчас собирался бросить без сожаления, что еще несколько часов назад проклинал, внезапно представилось мне не в таком уж мрачном свете, а Калляж показался безумной авантюрой, и я почти жалел о том, что в это ввязался. Спускались сумерки. Скоро ворота парка закроются, сторожа потихоньку подгоняли к выходу последних посетителей, время от времени меланхолично посвистывая в свои свистки. Я искал какого-нибудь предзнаменования, но тщетно, разве что небо над крышами занялось багровым светом, предвещая ветер, однако я не мог угадать, будет ли он для нас благоприятным.
Радость охватила меня лишь к вечеру. Я ужинал один в ресторанчике у крепостных стен, который любил за то, что он был тихим, почти деревенским, и внезапно мной овладела какая-то необыкновенная легкость. Там, в парке, я чувствовал себя по меньшей мере пятидесятилетним, меня словно придавил груз прожитых лет. Теперь ко мне снова вернулась молодость — то нетерпение, та жажда приключений, которых так часто мне недоставало или, вернее, которые я сам из осторожности глушил в себе. Юг притягивал меня. Я смотрел на Дюрбена как на своего учителя и — кто знает, — может быть, даже друга. Все это наконец воодушевило меня. Я уже готов был немедленно отправиться к месту строительства.
И я отметил также без малейшей грусти, что меня ничто по-настоящему не привязывало к столице.
Итак, жребий брошен. Тревожный, прерывистый сон. Но вот дверь квартиры заперта, и такси в рассветных сумерках мчит по бульварам, где в серой дымке мелькают заводы, мусорщики, рабочие на велосипедах. Я уже не знаю, люблю ли я или ненавижу это небо, с которого моросит грязный дождь, струящийся по стеклам машины. И этот город, с которым, как теперь мне кажется, я рву навсегда и где осталась частица моей жизни.
— Проклятая погода, — говорит шофер. — Того и гляди, пойдет снег. Все разладилось!
— Да, все разладилось. Надо уезжать.
— И далеко вы собрались?
— Далековато.
Терпеть не могу летать самолетом. Но в зале аэропорта я сразу же вижу Симона, его высокую фигуру, седые виски, счастливое выражение лица.
— А, вот и вы, Марк. Начало положено!
И от его взгляда и рукопожатия наваждение сразу рассеялось.
— Идите же, я вас представлю!
Я пожимаю чьи-то руки: Гуру, Вире, Мишелье. Вире и Мишелье мне нравятся, а Гуру — нет. Квадратная голова, очки, коротко подстриженные волосы, челюсти молодого волка. Мне знакома эта порода людей.
— Ну вот мы почти все в сборе, — говорит Дюрбен. — Не хватает только Балана. А, вот и он! Тогда пошли!
И он ведет нас, стремительно шагая, словно поднимает в атаку, к выходу на взлетную полосу, где уже со свистом разрезают воздух пропеллеры.
Дверь захлопывается, шум становится глуше, и сладенький голосок стюардессы выпевает какую-то фразу. Самолет бежит по дорожке, набирая скорость. Ландшафт за окном накренился, накренились деревья, газовый резервуар, заводская труба. Мы врезаемся в облака.
Дюрбен сидит рядом со мной. Поначалу он молчит, и мне кажется, что он просто не заметил меня. Потом, даже не повернувшись в мою сторону, он спрашивает:
— Как вы себя чувствуете?
— Хорошо.
— Ни о чем не жалеете? Готовы идти на риск?
— Да.
— Великолепно. Люблю людей, которые легко порывают с прошлым. Через шесть часов мы будем в Калляже. Сами все увидите.
Пока что, кажется, предстоит заняться некоторыми практическими делами; Дюрбен вынимает из портфеля папку, кладет на колени и раскрывает ее: предварительные расчеты для заказов на цемент, на запасные части к машинам, план предстоящих работ и прочее в таком же роде — все, что было подготовлено в конторе и с чем мне следовало ознакомиться. Как видите, нам было не до лирики! А самолет тем временем пробивается сквозь плотный слой облаков к солнцу. Нас несколько раз изрядно встряхивает — мы попали в грозовой фронт, — дождь хлещет в иллюминаторы. Самолет покачивает, Дюрбен, улыбаясь, говорит:
— А жаль, если вдруг разобьемся!
Полагаю, при этом думает он не столько о нас и о себе самом, сколько о Калляже.
Но вот снова голубые просветы в облаках. Самолет идет на снижение. Дюрбен смотрит на часы. Дела больше не интересуют его. Он убирает папку. Приникает лицом к иллюминатору, туман за которым постепенно рассеивается и проступает пейзаж, поначалу далекий, потом все ближе, отчетливее: сиреневато-синее море и совсем светлая бахрома пены, набегающая на длинную песчаную полоску берега, река, вбрасывающая в море свои вспененные илистые воды, разгоняемые морским течением. Между озерами — ярко-зеленые пятна, а дальше — более темные, должно быть, леса.
— Еще несколько минут, — произносит Дюрбен, и сразу же: — Вот там, — указывает мне пальцем туда, где и в самом деле можно ясно видеть по проложенным дорогам, по выровненным площадкам земли, по линиям бараков, что тут природу потревожили.
Но самолет приземляется не здесь, поскольку местный аэродром находится километрах в двадцати от побережья: постепенно сбавляя высоту, он пролетает над пастбищами, низкими побеленными фермами, над табуном белых лошадей, которые, заслышав шум мотора берут в галоп и рассыпаются веером. И это на редкость красиво, я чувствую, глядя на их пляшущие крупы и гривы, устремившиеся к сосновой роще, что сердце мое покорено; а ведь сам по себе ландшафт с большой высоты похож на обыкновенную географическую карту — такой же плоский и безликий. Я, конечно, понимаю, что и карты бывают разные, некоторые не лишены поэзии: есть такие, что изрезаны реками и озерами, омыты великолепным морским простором. Таков, например, ландшафт Калляжа. Но я ощущаю всю прелесть пейзажа, лишь находясь в одной с ним плоскости, проникая в него, вдыхая его воздух. Признаюсь, я заговорил почти что на языке любви.
Итак, волнение охватывает меня, едва я вижу этот рассыпавшийся веером табунок лошадей, эти соломенные крыши, эти почти геральдические деревья с пышными, густыми кронами. И волнение мое все разрастается по мере того, как мы на полной скорости мчимся к Калляжу в двух машинах военного образца с высокой посадкой, выкрашенных в один и тот же дикий ярко-оранжевый цвет; они ожидали нас на аэродроме, и мы втиснулись в них с немалым трудом.
Я всегда полагал, что между человеком и природой существует какая-то тайная связь, понятное дело, прежде всего связь с каким-то определенным пейзажем, к которому он испытывает более или менее явную тягу. Он неизменно ищет в природе некую сопричастность, самораскрытие, слияние с ней, а порою, быть может, смерть. У меня обычно устанавливаются с природой пылкие отношения, часто таящие для меня опасность, и я прекрасно сознаю, что это — позиция поэта. Должен признаться, что в юности я и считал себя поэтом, но столько препятствий вставало на пути этого призвания! Допуская некоторую игру созвучий, я скажу, что стал администратором, подавив в себе литератора. Но в глубине моей души все же продолжает жить поэт, и он все чаще напоминает о себе в последние годы. Известная раздвоенность всегда проистекает из некоторой двойственности натуры.
Итак, я ехал в одной из этих оранжевых машин с высокой посадкой, с жесткими рессорами и плохо прикрепленным брезентовым верхом, под продувным ветром, а рядом со мной оказался как раз Гуру, который с недовольным видом придерживал одной рукой шляпу на голове, а другой — воротник пальто на шее. Взгляд устремлен в одну точку. Нем как рыба. Как видите, соседство отнюдь не настраивало на лирический лад. Но вскоре я перестал обращать на него внимание, всецело покоренный окружающей природой. Миновав сосновые рощицы, где деревья тесно сплелись друг с другом кронами, словно овечье руно, дорога углубилась в заросли шумящего тростника, прорезанные протоками черной воды, у прогнивших причалов стояло несколько лодок. А из глубины болота доносилось щебетание, кулдыканье, воркование бесчисленных невидимых взгляду птиц. Запах срезанного тростника, груды которого валялись по берегам, смешивался с запахом тины. Помню, меня охватило тогда какое-то восторженное и тревожное чувство. Да, именно с этой минуты я стал испытывать некую сопричастность с окружающей меня природой, какой-то до того неодолимый зов, что я, видимо, вздрогнул, потому что Гуру, искоса взглянув на меня, спросил:
— Замерзли?
— Немножко.
— Ну и машины! Надо будет законопатить все эти щели, произнес он и снова погрузился в молчание.
В его глазах, несомненно, пейзаж был ничем не примечателен: просто окраины стройки, где он может в свое удовольствие передвигать людей и машины, как на огромной шахматной доске. И ничего больше. Его взгляд оживлялся, верно, лишь при виде бульдозера или экскаватора. Уж он-то, могу в том поклясться, никогда не грешил стихами!
Между тем проселок вывел нас на большую дорогу, по которой устремились машины, оставляя за собой на обочинах густой шлейф пыли. Внезапно перед нами распахнулся горизонт, из лабиринта тростниковых зарослей мы выбрались на равнину с наносной почвой, где земля и вода, равно неразличимые, оспаривали друг у друга чахлую растительность цвета не то окиси меди, не то винного отстоя, не то спекшейся крови. Все какое-то ядовитое, нереальное. Вдалеке, словно металлическая пластина, поблескивала поверхность лимана, вдоль которого лежал наш дальнейший путь. Шум моторов почти не встревожил маленьких рачков, копошившихся в прибрежном иле.
Наконец мы добрались до полосы дюн, между ними, в лощинах, укрылись низкие узловатые сосны и недавно посаженные тополя, защищенные от морского ветра тростниковыми щитами. Дорога, проложенная по песку, внезапно расширялась, образуя прямо-таки «королевский тракт», но мы с удивлением обнаружили, едва преодолев последний гребень дюн, что она никуда не ведет.
Впрочем, это было не совсем так, ибо она упиралась в тщательно утрамбованную земляную площадку, которую я заметил еще с самолета. Слева от нее — бараки и транспортный парк, все машины выкрашены в такой же оранжевый цвет, как и наши джипы. Справа, в сосновой рощице, кубики домов. А прямо перед нами до самого горизонта простиралась зеркальная гладь моря, врезавшегося в берег небольшим заливом.
Да, действительно, здесь все уже было подготовлено. И на этом плоском, голом месте нам предстояло воздвигнуть Калляж.
Мы вышли из машин. Хотя был только конец зимы, песок искрился на солнце, и, шагнув к Дюрбену, я невольно приставил ладонь козырьком к глазам.
— Что за удивительный край! — сказал я Дюрбену, все еще взволнованный открытием этих мест.
— Взгляните-ка! — воскликнул он.
И он указал на равнину, которую бороздили какие-то то машины на гусеничном ходу, — единственную часть пейзажа, которую этот одержимый своей страстью человек был способен видеть.
— Вспомните макет. Начнем строительство здесь, а потом там, у моря.
И он продолжал излагать свой план, прочерчивая ладонью в ярком солнечном свете линии и углы, будто он уже видел, вернее, уже ласково поглаживал свои пирамиды.
Мы молча слушали его. Вире стряхивал с плеч песок. Остальные закурили. Затем Гуру решительным шагом направился в сторону машин. Он не мог больше ждать. Я не ошибся, предположив, что машины и есть его подлинная страсть.
Значит, вот где мне предстояло жить, и я порадовался тому, что домик, который мне отвели, был простым и красивым. Я знал теорию Дюрбена об эстетике среды, так же как и ту поразительную педантичность, с которой он стремился применять ее на практике, даже когда приходилось создавать временные сооружения, как здесь. В нашем поселке, как и в бараках рабочих, стоявших по другую сторону дороги, царила все та же гармония. Казалось, Дюрбен, разрабатывая проект стандартных сборных зданий, стремился дать в миниатюре представление о том, каким будет его великое сооружение, подобно тому как гениальный художник в эскизе предвосхищает красоту своей будущей картины.
Жилище мое состояло из двух скромно, но со вкусом обставленных комнат и выходившей на море террасы, отделенной от них стеклянной раздвижной перегородкой. Несколько сосен отгораживали мой домик от других коттеджей и более крупных зданий, где разместились конторы, клуб и столовая. Я распаковал чемоданы, разложил на полках одежду и книги, и сразу мне припомнилось, как я приезжал в другие времена в другие края и как охватывало меня это чувство ожидания и легкого головокружения, когда я оказывался один в еще незнакомом мне доме, прислушивался к его звукам, вдыхал его запахи. Была в этом некая тайная радость, хотя и смешанная с тревогой, и, видимо, опасаясь, что она вдруг исчезнет, я невольно двигался по комнате так, словно желал утвердиться в правах хозяина.
Потом я долго стоял у окна, смотрел на розовато-лиловые тона заката, отражавшегося в треугольнике моря, поблескивавшего между дюнами. Небо у горизонта постепенно темнело. Взошла луна, скрытая легким облачком. Стоя неподвижно у окна, касаясь рукой холодного стекла, я встречал свою первую ночь в Калляже.
Мы собрались на ужин все вместе в столовой. Был накрыт длинный стол, и мы расселись за ним вокруг Дюрбена. Опустившись на стул, положив руки по обеим сторонам тарелки, он на минуту застыл с совершенно неподвижным лицом, и тогда все разговоры постепенно смолкли. Воцарилась тишина, едва нарушаемая шепотом ветра в листве стоявшего неподалеку дерева. Я подумал, не собирается ли Дюрбен сказать нам несколько слов, потом, поскольку он продолжал сидеть все так же молча и неподвижно, решил, что он погружен в свои мысли или творит про себя молитву. Все взгляды были прикованы к его лицу, но он, казалось, нас не видел. Наконец лицо его оживилось, руки зашевелились и на губах появилась улыбка человека, очнувшегося от приятного сна; наклонившись к своему соседу, он произнес несколько слов, точно продолжал вести любезную беседу.
Дверь распахнулась. Принесли вино, которое Дюрбен разлил сам. Затем мы подняли бокалы и торжественно выпили на рождение Калляжа и успешное осуществление нашего проекта. И наконец приступили к еде: нам подали большую рыбу какого-то железистого цвета и темное мясо с приятным запахом дичи.
Даже и теперь, спустя годы, когда я вспоминаю этот вечер, меня вновь охватывает ощущение какой-то тайны. Прошло всего несколько часов, и мы из столицы попали в это почти пустое помещение, зажатое между морем и болотами, единственное светлое пятно в непроницаемой толще ночи. Из-за низко висящих над столом ламп наши глаза оставались в тени, и издали могло показаться, что у нас на лицах маски. Голоса постепенно становились оживленнее, но звучали глухо, как в пещере.
Дюрбен говорил мало, пил еще меньше, но все мы внимательно прислушивались к его словам. Его спокойная, собранная в кулак сила передавалась нам, как ток.
И снова наступила тишина. Мощный порыв ветра рванул крышу, он выкручивал ветви деревьев, швырял в окна пригоршни песка. Я слышал вдали глухой рокот волн, с силой обрушивавшихся на берег.
Дюрбен встал.
— Ну что ж, до завтра, — просто сказал он. — Начинаем в восемь утра. Желаю вам спокойной ночи.
Выйдя из столовой, мы вскоре расстались, растворились в потоках лунного света и звездного дождя.
Я с грустью вспоминаю о первых днях Калляжа как о счастливом периоде моей жизни, я смотрел на все вокруг новыми глазами и ждал той минуты, теперь уже близкой, когда наконец закончится наше бездействие и придет в движение весь огромный механизм стройки. Вот так шахматист, расставив на шахматной доске фигуры, созерцает в течение нескольких минут в окно мирный пейзаж, зная, что сейчас он поднимет с доски фигуру и начнется увлекательное приключение, а пока что — упоительная передышка, время словно остановилось.
Стояли теплые и солнечные мартовские дни. Изумрудное море сверкало между дюнами. Ни ветерка, ни шороха. Вечером после рабочего дня, проведенного в конторе или на еще пустынной строительной площадке, я усаживался на террасе, закрывал глаза, ощущая на своем лице теплые лучи заходящего солнца.
Мой коттедж находился по соседству с коттеджем Дюрбена. Было ли то преднамеренно или чистая случайность? Но я усматривал в этом благоприятное предзнаменование для развития наших отношений. Впрочем, Дюрбен и сам как-то намекнул на это:
— Мы соседи. Я рад этому. Значит, сможем видеться с вами в свободное время. Я на это очень рассчитываю. Вы же понимаете, нам придется вести здесь жизнь довольно одинокую.
— Но вы говорили, что к вам приезжает жена.
По едва заметному облачку, пробежавшему по его лицу, я почувствовал, что совершил промах, коснулся, сам того не зная, какой-то тайной раны.
— Да, — сказал он, — да, конечно. Через некоторое время, летом… — Затем взгляд его оживился: — И дочь моя тоже приедет. Мне кажется, ей будет полезно присутствовать при рождении нового города. Да и сам край должен ей понравиться. Ей одиннадцать лет. Замечательная девочка, вы сами увидите… Но так, наверное, говорят все отцы.
Над нашими головами плотной стаей пролетели фламинго и разом развернулись в едином розовом колыхании.
За сосновой рощей, ближе к лагуне, расположился поселок рабочих. Кстати, набор рабочих оказался для нас одно из первых сложнейших проблем, так как непонятно почему наши объявления о найме рабочей силы, развешанные в мэриях этого края, дали весьма слабые результаты: появлялись лишь небольшие группки боязливых людей с такими бегающими глазами, словно они только что предали отца и мать. А ведь здешний край был беден, от всего отрезан. Правительство предлагало хорошую зарплату и всякие выгоды. Гуру при нас разражался бранью, но с рабочими был медоречив:
— О, вам так повезло! Расскажите об этом своим братьям, родственникам, друзьям.
Но люди смотрели на него молча, и взгляд их был непроницаем.
— Честное слово, кто-то настраивает их против нас: местные власти, старики или женщины, уж не знаю кто! Похоже, что здесь все еще не перевелись колдуны. Не хватает только, чтобы это место оказалось проклятым!
Были развешаны дополнительные объявления. Негласно обратились к епископу Сартаны, чтобы все кюре в своих проповедях, замолвили словечко о нашем строительстве. Платили даже сельским стражникам, чтобы они оповещали о стройке с барабанным боем. Шума было много — да и то мне позже рассказывали, что стражники не слишком-то старались, — а результаты самые плачевные: всего пятьдесят человек, в то время как нужно было пятьсот! Едва хватало, чтобы закончить прокладку дороги — этим они и занимались.
Гуру по-прежнему ругал все на свете. Затем ему в голову пришла гениальная мысль. Горцы на Юге бедны как церковные крысы. Кормят их лишь козы, каштаны да репа. И при этом женщины отличаются удивительной плодовитостью, и детей у них великое множество. Были посланы грузовики, они объехали долины и возвратились нагруженные невысокими смуглыми людьми, длинноволосыми, в кожаных шляпах, надвинутых на глаза. В какие-нибудь десять дней поселок заполнился молчаливым народом, вид у всех был несколько ошеломленный. Их быстро побрили, отмыли в душах и обрядили в оранжевые комбинезоны компании. Гуру потирал руки и важничал, точно командовал полком. Разве что не щелкал каблуками, докладывая о своих успехах на ежедневных совещаниях администрации стройки.
— Ну, теперь порядок, народу у нас достаточно, — заявил он как-то вечером.
— Отлично, — сказал Дюрбен, — поздравляю вас. Значит, мы можем приступать.
— Когда вам будет угодно.
— Прежде всего соберем старших мастеров.
— Отлично.
— А третий экскаватор прибыл?
— Да.
— А машины с цементом?
— Пришли сегодня утром.
— Прекрасно! А хорошие ли работники эти горцы, Гуру?
— Они неотесанны, диковаты, но парни крепкие и, говорят, работают здорово. Правда, чувствуют себя скованно в новой одежде, но попривыкнут!
— Надеюсь.
Совещание проходило весьма оживленно. Один за другим сыпались вопросы и ответы, всех охватило необычайное возбуждение, какое-то опьянение, это заметно было по жестам, по взглядам, и я тоже постепенно поддался общему настроению. Я подумал: дохнул свежий ветер. После долгих недель подготовки, топтания на месте, порой горьких разочарований мы почувствовали себя наконец на пороге больших свершений. Дюрбен и сам был взволнован: я угадывал это по его голосу, по его улыбке.
— Значит, все подготовлено. Завтра собираемся здесь. Послезавтра приступаем. На рассвете!
Его слова покрыли восторженные крики «ур-ра». Да, в самом деле, кажется, ветер переменился.
Что касается ветра, то на следующее утро нас ожидал сюрприз. Поднялся ураган. Море вспенилось, над дюнами поползли свинцовые облака. С юга дул сильный ветер, вздымавший тучи песка. Проснувшись, я услышал, как песчинки барабанят по стеклу. Террасу уже покрывала тонкая серая пленка, а в палисаднике намело песчаную гряду. Я высунулся из дома и сразу задохнулся, песок забился мне в нос, пришлось прикрыть лицо воротником куртки, как это делают жители пустыни.
Дюрбен был уже в конторе и, стоя у окна, смотрел, как неистовствует ураган. Услышав мои шаги, он обернулся.
— А, это вы! Видели, что делается? Не везет нам.
— Ну, это не так уж страшно.
— Конечно, но и работу не облегчает. Кстати, когда выравнивали грунт, вырвали траву, и теперь, вполне естественно, ветер разносит песок. Придется укреплять грунт в ходе строительных работ.
— Что ж, посадим для укрепления почвы песчаный колосняк и тамариск.
— Хорошо.
Вошли старшие мастера и, сняв каскетки, стали трясти головой, хлопать себя по плечам, словно вырвались из снежной бури.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал Дюрбен. — Так вот, сегодня нам нужно создать бригады строительных рабочих…
Из-за воя ветра ему приходилось почти кричать.
После обеда ураган утих, и нам надо было только расчистить песок у своих порогов. А потом мы об этом и думать позабыли.
По правде говоря, мысли наши были заняты другим. Бригады были созданы и укомплектованы, людей в общих чертах ознакомили со стоявшими перед ними задачами, и строительные работы, дотоле сводившиеся к выравниванию почвы и прокладке дорог, внезапно оживились. Равнина, выутюженная гусеничными тракторами, заполнилась людьми и машинами. Особенно красочное зрелище являли собой огромные экскаваторы, и когда я, оторвавшись от своих бумаг и книг, приходил на строительную площадку проверить на месте, как выполняются поставки, то на мгновение останавливался, чтобы полюбоваться ими. Высоко в кабине крошечный рабочий с лицом, скрытым стеклами очков, в кожаных перчатках, виртуозно манипулировал рычагами: повинуясь ему, машина разверзала огромную железную пасть, которая, сверкнув на мгновенье на фоне неба, с глухим стуком вонзала свои зубы в землю. Она представлялась мне каким-то хищным зверем, готовящимся схватить свою жертву. Фыркая, изгибаясь, вздымаясь на дыбы на своих гусеницах, она вгрызалась в землю, но вот ее пасть взлетала вверх, захлебываясь песком, и высыпала его в гигантские грузовики с колесами выше человеческого роста. Два таких чудовища рыли котлован под фундамент первой пирамиды, а третье, стоявшее на берегу, вычерпывало бухту, где предполагалось создать порт. Тяжелая морская землечерпалка, прибытие которой задержалось на два дня из-за урагана, наконец встала на якорь в фарватере бухты и изрыгала потоки грязи на мол. Повсюду хлопотали оранжевые карлики в касках, с тачками, лопатами, с досками от опалубки. Приступили к работе и мерно вращавшиеся бетономешалки.
Иногда я встречал Дюрбена, разъезжавшего по стройке в своем джипе. Он останавливался, отбрасывал каску на затылок.
— Ну как дела?
Лицо его покраснело от солнца, взгляд светился радостью.
— Все идет хорошо. Поступили металлические балки.
— Отлично. А запасные части для экскаваторов?
— Их отправят самолетом.
— Хорошо!
И он мчался дальше в облаке пыли.
Да, все начиналось хорошо. В течение первых недель работы шли по плану, и мы испытывали лишь незначительные трудности: то ветер наполовину занесет песком котлованы, то увязнет грузовик в сыпучем грунте, а порой случались происшествия, могущие повлечь более серьезные последствия, — драка между горцами и жителями болотного края. Они испокон веков враждовали между собой из-за спорных пастбищ, лежавших на границе двух районов, поэтому терпеть не могли друг друга и обменивались на своих диалектах весьма крепкими выражениями. А так как у тех и у других в жилах текла горячая кровь, особенно у людей с побережья, то иногда в ход пускались ножи, а ножи в этих краях острые, из синеватой стали с черными костяными ручками. И однажды вечером дело дошло до поножовщины. Мы услышали крики, увидели, как упал человек. Гуру бросился туда, размахивая руками, обрушил на них целый поток слов, вызвав этим немалое удивление у противников. Несколько нанесенных ран и разъяренных взглядов — и все успокоилось.
Но явление это довольно обычное на всех крупных стройках, и нам нечего было жаловаться. Деньги и материалы прибывали в указанные сроки, горцы работали на совесть, среди инженерно-технического персонала царило согласие, и при телефонных разговорах по интонациям голосов я чувствовал, что в министерствах к нам прислушиваются. К тому же год выдался вроде бы сухой, и мы могли закончить дорогу, прежде чем начнутся осенние дожди.
К концу третьей недели произошло одно событие, которое поразило меня как гром среди ясного неба. Все остальные, впрочем, увидели в этом лишь некую экзотику, нечто необычное, даже повод для шуток, об этом болтали несколько дней в столовой, но вскоре перешли к другим, более свежим темам. Но я не мог так легко отделаться от представшей предо мной картины, которая, ошеломив и взволновав меня в одно и то же время, явилась мне вдруг неким знамением.
В одно прекрасное утро я нахожусь в кабинете Дюрбена. Разложив на столе папки с отчетами, с карандашом в руках, докладываю о положении дел. Стучат, входит Вире, руководивший работой одной из бригад, — человек надежный, цельный и крайне щепетильный. Он извиняется, но ему нужно поговорить с Дюрбеном. Дело неотложное.
— Что там такое?
Да вот этим утром его бригада должна была сровнять небольшой бугор между строительными площадками двух пирамид. Бульдозер стал вгрызаться в землю, поначалу все шло хорошо, но потом сталь наткнулась на каменную породу. Каменный грунт в этом краю почти не встречается, и здесь на него попали впервые, говорит он. Огромная глыба. Машина начала дробить ее, извлекать по частям из земли, и работа замедлилась. Внезапно открылся какой-то ход. По нему можно было пробраться, слегка пригнувшись. Направились в глубь туннеля с фонарем и обнаружили там нечто странное: вроде бы какое-то захоронение. Довольно большое. Он не знает, как поступить. Ждет указаний.
Он стоит перед нами с удрученным видом, держит в руке каску.
— Правильно сделали, что пришли, — говорит Дюрбен.
Строители, как известно, не очень-то рады таким находкам, на которые, словно мухи на мед, слетаются толпы археологов, любопытных, болтунов с крупными связями, обычно располагающие свободным временем. А у строителей времени в обрез. И среди них ходит немало мрачных рассказов о том, как откладывали, а то и вовсе прекращали работы из-за нескольких обнаруженных камней. Поэтому порой в этих случаях бульдозеристы прикидываются слепыми. Другой на месте Вире так бы и поступил — мол, ничего не видел, ничего не знаю! — но он не из таких: его одолевают опасения, щепетильность, к тому же, надо прямо признать, он наткнулся на огромную глыбу.
— Да, вы очень правильно сделали, — повторяет Дюрбен. — Пойдемте посмотрим!
И обернувшись ко мне, предлагает:
— Пойдемте и вы с нами! Хотите?
Я сгорал от желания увидеть находку. Мы вскочили в джип и на полной скорости рванули вперед в облаке пыли.
Бульдозер неподвижно стоит около развороченного холма, мотор выключен. Бульдозерист с непроницаемым, равнодушным лицом курит, прислонясь к гусеницам машины. Рабочие, присев на корточки в тени грузовика тихо переговариваются между собой и замолкают при нашем приближении. В нескольких метрах от бульдозера между вывороченными камнями видна темная расщелина, в которую мы и проникаем все трое с фонарями в руках.
Вначале узкий коридор между высокими и серыми камнями. Мы идем не сгибаясь, но по мере того как мы продвигаемся все дальше, приходится наклонять голову, а когда приближаемся к тому месту, которое действительно в свете фонарей напоминает склеп, даже слегка сгибаем колени. Я подозреваю, что те, кто строил этот склеп, возможно, хотели, чтобы люди входили сюда не с высоко поднятой головой, а в смиренной позе, согнувшись чуть не в три погибели. Идущий впереди меня Дюрбен двигается, словно большая обезьяна. По временам его каска с глухим стуком ударяется о камень. Позади меня пыхтит Вире. Меня удивляет, что здесь совсем не пахнет ни плесенью, ни сыростью, как это обычно бывает в подземельях. Дотронувшись до стены, я убеждаюсь, что она совершенно сухая.
Помещение оказывается небольшим, с круглыми сводами — настоящий улей; и я сразу подумал, что это в миниатюре напоминает захоронения в Микенах. Вдоль стен расставлены небольшие кувшины, плоские камни, бычьи рога и куски почерневшего, словно от огня, дерева. И нигде никаких надписей. Варварство, до возникновения письменности. В центре высится саркофаг из черного массивного камня, тоже без малейшего орнамента, тот самый, о котором рассказывал нам Вире, он водит теперь по нему лучом своего фонарика и твердит: «Вот, это здесь!» — как будто нам и без того не ясно.
Дюрбен проводит рукой по могильной плите, и, когда наши взгляды встречаются, я читаю в его глазах то же смятение, что охватило и меня, когда мы вошли в этот сводчатый склеп, смятение, которого, очевидно, не испытывает Вире, спокойно предлагающий:
— Ну что, откроем? — словно речь идет о консервной банке. Он добавляет: — У меня тут все необходимое! — и достает из темноты лом.
Дюрбен немного колеблется, затем произносит:
— Что ж, давайте, — и тут же отдергивает от плиты руку, словно не желает принимать в этом участия, и взгляд его становится напряженным.
Вначале лом только скользит по камню, напоминающему базальт, но вот Вире находит щель, плита дрогнула, и я медленно сдвигаю ее, а в голове моей при этом возникают слова: «наложение щипцов», «роды» и затем, что еще более странно, — «девственность». Наконец, когда отверстие оказывается достаточно большим, Дюрбен, руки которого свободны, направляет внутрь саркофага луч своего фонарика.
В саркофаге лежит на боку маленький скелет с поджатыми коленями, точно плод в чреве матери. По тонким костям можно догадаться что это женщина, скорее всего, девушка, а зеленые камешки, рассыпавшиеся вокруг ее шеи, вероятно остатки ожерелья, нитка которого истлела. На лице еще сохраняются остатки кожи, задубевшей и темной, как у мумии. Вместо глаз в орбиты вставлены два камня такого же цвета, что и ожерелье, и от этого кажется, что мертвая смотрит на нас зеленым взглядом. На лице, на костях и по краям саркофага поблескивают мелкие белые кристаллики, отчего мне вдруг приходит в голову нелепая мысль: может, в те времена было принято бальзамировать трупы в соляном растворе.
У правого плеча лежит статуэтка птицы со сложенными крыльями, длинным клювом и крючковатыми лапами. Под ногами покоится другое животное, полужаба-полудракон, нечто напоминающее подставку для поленьев в камине.
Мы стоим молча. Я слышу учащенное дыхание Дюрбена и его покашливание, затем рука его скользит в гробницу, и он осторожно берет один из камней ожерелья. На его ладони лежит неизвестный мне камень цвета глубинных вод с мелкими круглыми пятнышками, запоминающими зрачок. Возможно, ритуал удаления глаз и замены их камнями объяснялся именно этим: умершую как бы наделяли десятками глаз.
Дюрбен, который до сих пор не произнес ни слова, говорит тихим голосом, будто он находится в церкви:
— Что ж, идемте.
Но прежде он просит, чтобы мы закрыли саркофаг. Согнувшись, мы идем по узкому коридору между каменными стенами навстречу ослепляющему нас солнечному свету.
Бульдозерист по-прежнему стоял, прислонившись к гусеницам своей машины, но уже не курил. Остальные, сидевшие в тени грузовика, кажется, достали игральные кости или бабки, которые тут же спрятали, едва завидели нас. Вдали слышится шум моторов землеройных машин, а у входа в бухту продолжает изрыгать грязь сверкающая на солнце землечерпалка.
Вире снова надел каску. Держа руки по швам, словно по стойке «смирно», он ожидает распоряжений.
— Переходите к следующему этапу работ, — говорит Дюрбен. — Переведите бригаду в дюны, ближе к порту. Оставайтесь здесь с несколькими рабочими и прикажите закрыть вход в пещеру. Чтобы никто туда не входил. Проследите за этим!
Вире выкрикивает приказ, повернувшись к рабочим, которые шагают в сторону дюн. Бульдозерист залезает в машину и со скрежетом включает сцепление.
— Что вы обо всем этом думаете? — спрашивает меня Дюрбен.
— Доисторическое захоронение. Если судить по сохранившимся предметам — конец бронзового века. Вероятно, жена или дочь вождя. Историки сообщают о наличии весьма древних поселений на сваях или на островках…
— Да, я знаю, — отвечает он. И внезапно спрашивает: — Вы верите в предзнаменования?
— В предзнаменования? Да, большей частью.
— В моей жизни предзнаменования встречаются на каждом шагу. Но ведь главное — уметь истолковать их. Они почти всегда имеют двойной смысл. Могут быть благоприятными или наоборот, в зависимости от того, как вы их воспримете. Вы сочтете меня весьма сентиментальным, но я доволен, что там похоронена именно женщина. Да, меня радует, что в самом сердце вашего города будет женщина. Но опять же неясно, к лучшему это или к худшему. Я несколько изменю план застройки. Надо сохранить этот холм между двумя пирамидами. Бульвар, идущий к порту, будет огибать его. Все не так уж сложно. Вы свободны сегодня вечером? Да? Ну, так заходите ко мне, выпьем по рюмочке, потолкуем обо всем этом.
И он уже снова в джипе и мчится куда-то в солнечных лучах.
И тут я подумал о том, что со времени прибытия в Калляж я вроде бы еще ни разу не встречался с Дюрбеном вне работы. Какой-то рок вмешивается порой в отношения двух людей, хотя, казалось бы, все должно было складываться иначе. Или скорее какая-то натянутость, которую не так-то легко сгладить. Но событие, происшедшее этим утром, некоторым образом сблизило нас.
Окно выходит на террасу. Между двумя дюнами волнуется черно-лиловое море, над которым встает полная луна. Дюрбен нервно меряет шагами комнату, но лицо его спокойно.
— Я просмотрел план застройки, — говорит он, — внести изменения сравнительно легко. Я говорил об этом с Гуру, но он склонен не останавливать работ. Он не из тех, кто станет менять планы из-за такой мелочи. Дай ему власть, он сровнял бы это захоронение с землей. Он говорит, что живые, чтобы жить, должны предать мертвых забвению. Что, кстати, довольно верно. Но это не так-то просто.
— Да, это модная теория: культ настоящего, культ прогресса. Именно она лежала в основе того, чему нас учили в институте.
— Послушайте, Марк, — вы мне позволите называть вас просто по имени? — главное для меня и для всех нас — построить этот город. Мне слишком все это дорого, — и он рукой указал на ту часть стройки, которая виднелась между деревьями, — чтобы увязать во всяких абстрактных проблемах. Но на этот раз речь идет о проблеме конкретной. И тут я не поступлю, как Гуру. Я изменю свои планы — я уважаю мертвых и не хочу нарушать их покоя. Я считаю, что не может быть цемента крепче того, что спаивает живых и мертвых.
— Конечно, это большая сила.
— Гуру, однако, располагает другой, более эффектной силой, поскольку она на поверхности и, следовательно, действие ее распространяется быстрее и шире.
— А как насчет глубины?
— Ну кто в наши дни думает о глубине? — И он устало махнул рукой. — Вот мы и ввязались в эти абстрактные рассуждения, которые я не слишком-то люблю! Впрочем, по моей вине. Главное, повторяю, — построить город, и хорошо построить. Итак, мы сохраним эту могилу. Мы воздвигнем над ней церковь, фасадом обращенную к морю. Мне так хочется.
До сих пор о церкви, как мне кажется, не было и речи, но я не стал говорить об этом.
— Желаете ли вы, чтобы я завтра направил в министерство сообщение о нашем открытии?
— Сообщение? Никакого сообщения мы делать не будем!
Я удивленно посмотрел на него.
— Я велю положить камни на прежнее место и снова замуровать вход. И останется только вот это. — Он вынул из кармана зеленый камешек и покатал его на ладони. — Да, я действительно рад, что это женщина. Мы будем единственные, кто ее видел.
Я почувствовал по его дрогнувшему голосу, что он, вероятно, жалеет, что он не единственный, кто побывал в склепе.
— Вы не боитесь, что кто-нибудь разболтает об этом? — спросил я.
— Будь что будет! Рискнем.
В рассуждениях Дюрбена была какая-то непоследовательность, я не мог понять, почему он отказывается сообщить о находке, которую явно не собирался уничтожать. Не было ли это проявлением как раз тех странностей, даже некоторого безумия, которое ему нередко приписывали? Я с возродившимся интересом взглянул на этого человека, так трезво решавшего многие вопросы, но внезапно по какой-то таинственной причине отступившего, как мне казалось, от своих правил.
Но он уже переменил тему разговора.
— Вам здесь нравится? А работа? Квартира? Все идет хорошо, не так ли?
Мы стали беседовать о финансовой стороне дел, о поддержке, которую оказывали нам в министерствах, он говорил, что некоторые связи по-настоящему прочны, иные же — словно сухие ветки: отпадут при первом же ударе. Он назвал мне имена, вызвавшие у меня удивление, и рассеял кое-какие мои иллюзии. У него было столько же врагов, сколько и друзей, но в настоящее время весы склонялись в его пользу, и он явно намеревался удержать их в таком положении.
— Я знаю, чего хочу, — говорил он.
Когда около полуночи я выходил от него, в сосновой роще кричала сова, а вдали на болотах мне послышался какой-то вой.
— Спасибо, что зашли, — сказал он на прощание. — Спокойной ночи. Как-нибудь потом я расскажу вам, что значит для меня Калляж…
А когда я пожимал ему руку, он добавил:
— Скоро сюда приедут мои жена и дочь. Я получил утром письмо. Какое впечатление произведет на них Калляж? Как бы мне хотелось, чтобы им здесь понравилось, чтоб они поняли…
Прежде чем войти в свой коттедж, я обернулся и увидел, что он стоит один на террасе, облитый лунным светом, и смотрит на море.
Дюрбен говорил мне:
— Прежде всего, церковь. Надо построить церковь. Мне хочется, чтобы она стала центром — открытая со всех сторон — и чтобы город складывался вокруг нее… Я работал над этим добрую часть ночи. Какая тишина! Как чудесно работать ночью в комнате одному — только кофе и сигареты, и ты ищешь решение. Теперь я все представляю ясно. У меня есть чертежи. Через несколько дней можно будет начинать. Понадобится всего одна бригада, человек пятнадцать. Это, конечно, очень важно, но церковь не должна отвлекать нас…
Или объяснял:
— …длинный треугольник света, вот тут, видите, очень острый, уходящий в глубину поперечного нефа, поворачивающийся в зависимости от часа дня. Пространство, тень, солнце…
Или еще:
— Надо замуровать гробницу. Никакой двери, только камень и песок. Не оставлять следов. Чтобы не было разговоров. Кто об этом узнает? Люди забудут. И в основании нашего города будет скрыта эта тайна. Принесет ли она нам удачу? Или неудачу? Не знаю, Марк, но мы рискнем. От этих вещей так просто не отмахнешься. Они существуют — и все тут. Надеюсь, это принесет удачу, я чувствую это…
Я ловлю обрывки этих фраз, когда мы сталкиваемся с ним в дверях, среди грохота стройки или на дороге, когда наши машины несутся навстречу друг другу. И порой Дюрбен, махнув мне рукой, останавливается, отирает пот со лба и говорит:
— Все в порядке, Марк? Да? Ну вот и прекрасно. Вы знаете, я подумал, что…
У Гуру звучат совсем иные нотки:
— Надо вдвое увеличить бригады! Работать ночами. Да, с прожекторами, и никаких проблем. Машины будут работать на полную мощность. Я подсчитал: мы выиграем целый месяц! Вы видели Дюрбена? Я восхищаюсь им, сами понимаете. Но все-таки мне кажется, эта «принцесса» вскружила ему голову. Я против церквей ничего не имею, но…
А Вире говорит:
— Дело движется, движется! Великолепная стройка! Рабочие вкалывают вовсю, особенно горцы. Остальные так себе. За ними нужен глаз да глаз!
А вокруг грохочут землеройные машины, скрежещут шины грузовиков по песку, бесшумно разворачиваются в солнечных лучах подъемные краны и, изящно изгибаясь, словно юные девушки, поднимают на своих платформах цемент и балки.
Нас втянул, я ощущал это, отлично налаженный механизм стройки, и на праздные размышления почти совсем не оставалось времени. Дни без остатка заполнены лихорадочной деятельностью, расчетами, бумагами, обрывками разговоров, телефонными звонками. Ни покоя, ни отдыха, разве что короткими ночами, но Гуру уже и ночи собирался заполнить работой, словно опасные бреши в великолепной каменной кладке. Вот так и живут сейчас люди: громко провозглашают, что им необходим досуг, а на самом деле не знают, что с собой делать в свободное время. Я лишний раз убеждался, что подобная кабала, которая действует почти как наркотик, мешала мне быть самим собою, переплавляла в общем горниле, и меня не удивляло, что я почти испытывал от этого какую-то радость, в которой, правда, содержалась известная доля наркоза. А край, что так внезапно покорил меня в день нашего прибытия, который я поклялся себе получше узнать при первой же возможности, теперь стал казаться мне таким далеким от Калляжа, превратился даже в нечто нереальное. Картины, еще совсем недавно преследовавшие меня, странным образом отдалились и словно бы подернулись дымкой. И когда порой в минуты затишья мне случалось глядеть с высоты строительных лесов на глухой болотный край, в мозгу моем шевелилась смутная мысль, что надо бы побывать там; вот так же строишь планы побывать в городах, чьи названия неотступно преследуют тебя, но которых ты, возможно, так никогда и не увидишь.
По воскресеньям мне приходилось приводить в порядок финансовую отчетность, и порой я так уставал, что внезапно засыпал. А когда просыпался, были уже сумерки.
Так прошли первые недели на стройке. Я сохранил о них довольно четкие, хотя и несколько абстрактные воспоминания, наподобие тех геометрических конструкций, которые создавали в ту пору модные художники. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что, несмотря на некоторые внешние приметы, стройка не захватила меня целиком.
Весной на дюнах зацвели ромашки и бессмертник. Из песка вылезли огромные синеголовые чертополохи, похожие на искусно вырезанные стальные звезды. Колеса грузовиков давили их, а морской ветер разносил быстро засыхавшие лепестки. Несколько дней над болотом тянулись стаи перелетных птиц, но, видимо, напуганные гулом моторов, они отступили дальше на север.
Первая пирамида все росла и росла, постепенно выступая из лесов. Кстати, после неустойчивости первых недель темп работы заметно убыстрился. Уже был заложен фундамент второй пирамиды, и землеройные машины рыли котлован для третьей.
Землечерпалка продолжала прокладывать фарватер между двумя валами высохшей грязи. Ее экипаж, поначалу державшийся настороженно, теперь гораздо охотнее сходил на берег; они играли в карты или кости с горцами, а по субботним вечерам принимали участие в попойках, нередко кончавшихся потасовками. Гуру спешил на место происшествия, размахивал руками, снова и снова увещевал, усмирял поднявшуюся бучу. Это превратилось теперь в одну из его обязанностей.
По непонятной причине и без того довольно незначительное число рабочих — местных уроженцев — стало уменьшаться. Получив деньги за неделю, они уходили в субботу вроде бы навестить свою семью и уже не возвращались. А попробуй-ка разыщи их в этом лабиринте болот и топей.
— Честное слово, у нас их крадут, — утверждал Гуру.
К счастью, горцы пока что держались стойко.
День весеннего равноденствия принес неожиданности. По небу плыли пепельные облака. Бешеные порывы ветра, словно кулачные удары, обрушились на прибрежную полосу, вздымая тучи песка, от которого перехватывало дыхание. Замотав платком лицо, люди продолжали работать, борясь со шквалом. Завывания ветра в сваях и хлопанье сорвавшихся брезентовых навесов заглушали голоса мастеров. Наконец хлынул дождь сплошным потоком, и в несколько минут все изменилось до неузнаваемости. Пришлось прервать работы и вступить в борьбу со стихией: котлованы для фундамента превратились в трясину, а ручеек за несколько часов поднялся на три метра и угрожал снести мост. Землечерпалку сорвало с якоря, ее бросало из стороны в сторону, пока наконец она не уткнулась мордой в песчаную отмель. Дюрбен в непромокаемом плаще, с блестевшим от дождя лицом поспевал всюду. Его самоотверженность совершала чудеса и удесятеряла наши усилия. Буря продолжалась три дня. Ночью она внезапно стихла. Наступила тишина, высыпали звезды, а на рассвете на промытом небе взошло солнце. Однако нам потребовалось еще три дня, чтобы залечить полученные раны.
Примерно в это же самое время на территорию, закрепленную за государством, стали вторгаться, переходя запретные рубежи, огромные гурты черных быков, которые паслись на более сочных травах вблизи лагуны. Их было хорошо видно в бинокль с вершины пирамиды, так же как и пастухов, разъезжавших верхом на маленьких белых лошадках. На совещании администрации был поставлен вопрос: не своевременно ли сделать соответствующее внушение, но решили пока что закрыть на все глаза, чтобы избежать столкновений. К тому же эти стада не причиняли никакого ущерба — они паслись на приличном расстоянии от молодых посадок тополей. В конце концов, стада быков и сами уйдут, и не о чем будет беспокоиться.
Однако шли дни, а они все не уходили, и даже понемногу продвигались в глубь нашей территории, хотя и окольным, но неотвратимым путем, следуя которому без отклонений они должны были оказаться в опасной близости к молодым посадкам на севере.
Когда ветер дул в нашу сторону, до нас доносилось мычанье быков, иногда нежное, меланхоличное, иногда грозное, как пароходные сирены в тумане. Теперь уже невооруженным глазом можно было видеть костры, разжигаемые с наступлением темноты пастухами, о которых рассказывали, что одежда у них из кожи, спят они прямо на земле, завернувшись в шкуры. Поговаривали также о возможности нападения с их стороны, так как, по слухам, пастухи эти принадлежали к какой-то секте мстителей, с которой их земляки предпочитали не связываться. Эти слухи принес нам Гуру, который, кажется, создал у себя нечто вроде разведывательной службы. Он явно считал себя министром внутренних дел Дюрбена и соответственно действовал, напуская на себя таинственный вид. Дюрбен только улыбался и не мешал ему.
Поскольку мне уже начала приедаться монотонность нашей жизни, от этих рассказов о пастухах на меня словно бы дохнуло приключениями. Я глядел по вечерам со своей террасы на их костры, и, помню, меня порой охватывало желание вскочить в машину и помчаться к ним болотными тропами, чтобы увидеть вблизи их лица, послушать их разговоры, хотя я, конечно, не понял бы их смысла. Я представлял себе, как они сидят на корточках перед горящими кострами, словно монгольские воины, и пьют виноградную водку и едят огромные куски мяса. А вокруг них — темная плотная стена мычащих быков, выставивших свои острые рога.
Потом, внезапно пробудившись от этих видений, бросал на песок сигарету, которая жгла мне пальцы, и, вдохнув последний раз морской воздух, возвращался к себе в кабинет. Там меня ждали тяжелые черные конторские книги, и я просиживал над ними до поздней ночи, погрузившись в финансовые расчеты.
Случалось, я вставал на заре, пробужденный ярким солнечным светом или пением птиц. Перекинув через плечо полотенце, я выходил из дома. Воздух был тих и прохладен, ветер никогда не поднимался раньше полудня. Над пустынной еще стройкой парили чайки, и слабый дымок вился в стороне бараков, где горцы, которые, как я знал, встают рано, видно, варили себе кофе. Я пробирался между дюнами по одному и тому же песчаному проходу, шел среди бессмертников и синего чертополоха, который с каждым днем все больше иссушало солнце, и доходил до песчаного берега, безлюдного до самого горизонта.
Тогда я оборачивался — это уже вошло у меня в привычку — и убеждался, что стройка отсюда совсем не видна, точно ее внезапно поглотили пески. Не было ничего вокруг, кроме песка и моря, серо-голубого, безмятежного, настолько слившегося с небом, что две-три рыбачьи лодки со спущенными парусами, вышедшие в открытое море для ловли мидий, казалось, повисли в воздухе.
Я шел по песку у самой кромки воды, поглощенный созерцанием того, что выбросило на берег море: ракушки, водоросли, перышки чаек, а иногда и мертвую птицу, на которой уже кишели насекомые. А однажды утром я обнаружил кусок носовой части лодки с выжженным названием «ЛУНА».
Я бросал на песок полотенце и по пологому дну входил в море, постепенно и плавно погружаясь в прозрачную воду, ласково обнимавшую меня. Когда вода доходила уже до плеч, я отплывал немного, а затем, обернувшись назад, смотрел, как за дюнами сверкают верхушки подъемных кранов в Калляже. И каждый раз я разыгрывал удивление, увидев их в этой пустынной местности; но в то же время само их присутствие, которое минуту назад я подвергал сомнению, отчего-то действовало на меня успокаивающе. И я продолжал плавать в полной тишине, убаюкиваемый легкой зыбью. Затем, закрыв глаза, ложился на песок, подставив лицо солнцу, стараясь ни о чем не думать, но это было нелегко, потому что предстоящие дела и вереница папок и цифр вскоре начинали преследовать меня. А порой я предавался праздным мечтам об островах, о лицах и фигурах тех женщин, которых знал когда-то, но все чаще и чаще вместо них в воображении моем стал возникать образ некоего существа с черными волосами, со смуглой кожей, как у тех крестьянок, что встречались мне на болотах и проходили мимо, не опуская глаз. Мне казалось, я вдыхаю острый запах, исходивший от тела незнакомки. Быстрым движением она приподнимала свою тяжелую юбку и, сверкая голыми икрами, увлекала меня в тростники. А потом снова все оттесняли цифры. Я вставал и возвращался в Калляж тем же путем, что пришел.
Стройку уже оживляли оранжевые пятна машин, и комбинезонов; поворачивались подъемные краны, землечерпалка выплевывала грязь на оконечность мола. Я шел в свой кабинет. Утренняя передышка кончилась, видения исчезали, и я погружался в жару и суету наступившего дня.
Должен признаться, известие о Приезде Элизабет Дюрбен несколько ошеломило меня. По правде говоря, я о ней не вспоминал. Работа, буря, появление пастухов, пробудивших во мне смутные мечтания, постепенно вытеснившие образ «маленькой принцессы», — всего этого хватало с избытком. Не удивительно, что об Элизабет я и думать позабыл. И когда однажды вечером Дюрбен сказал мне: «Завтра они приезжают», я чуть было не задал нелепого вопроса: «Кто они?» Слова уже вертятся на кончике языка, я давлюсь ими и довольно неуклюже бормочу: «Ну да, само собою!»
Но Дюрбен, кажется, ничего не замечает: мысли его далеко. Этот всегда возбужденный, словно пожираемый внутренним пламенем человек, каким я его знаю с тех пор, как мы приехали сюда возводить Калляж, внезапно предстает передо мной вроде бы встревоженным, оробевшим. Он беспрестанно курит, бренчит ключами в кармане.
— Я хотел просить вас об одной услуге, Марк.
— Да, пожалуйста.
— Дело вот в чем. Мне было бы приятно… мне хотелось бы, чтобы вы поехали со мной завтра на аэродром, если вас это не затруднит.
— С удовольствием.
— Прекрасно, — говорит он с явным облегчением.
Доро гой Дюрбен снова охвачен беспокойством. Он ведет машину слишком быстро.
— Мы опоздаем.
— Да нет же, у нас больше часа в запасе!
— Вот как.
Чтобы отвлечь его, я пытаюсь говорить с ним о Калляже, но на этот раз он меня почти не слушает.
Наконец-то аэродром — небольшая высохшая равнина, кое-где купы низкорослых сосен, розовые черепичные крыши ферм, вдали по дороге катится дребезжащая повозка, и кажется, что она того и гляди выедет на взлетную полосу, уже заросшую сорными травами.
Самолет, конечно, опаздывает, жара стоит страшная, и в небольшом зале ожидания мы чувствуем себя, как рыбы в аквариуме, которым не хватает кислорода.
Наконец самолет, слегка подпрыгивая, приземляется. Мы приближаемся к трапу. Из самолета выходит группка людей, солнце ослепляет их.
— Вот они! — восклицает Дюрбен.
Тоненькая женщина в красном костюме держит за руку девочку, тоже в красном платьице. Темные очки, на волосах легкий шарф — точно принцесса из кинофильма — и уверенная походка наших аристократов, выработанная долгими годами игры в теннис и танцами. Удивительно, как много можно прочитать на лице человека, идущего вам навстречу и не знающего, что за ним наблюдают, когда он еще не успел надеть на лицо защитную маску.
Мне кажется, за те несколько мгновений, что она шла к террасе аэровокзала, я угадал все. Затем она заметила Дюрбена, который поднял руку. На губах ее появилась улыбка, показавшаяся мне лишь приличествовавшей случаю. Девочка же принялась от радости прыгать, косички ее затряслись. Но мать, сжав ее руку, должно быть, одернула ее, потому что она снова зашагала степенно.
Элизабет, безусловно, была очень хороша: удивительная гармония черт, чуть туманный светло-голубой взгляд, загадочная улыбка. Лицо с портрета Леонардо. В ней сочеталась нежная прелесть святой Анны с горделивостью красавицы с фероньеркой. Но она принадлежала к числу тех женщин, красота которых вызывает во мне тревогу, поскольку я понимаю, что красота эта поверхностна, она словно завеса, за которой притаилась тьма, и это самая опасная ловушка. Зато меня пленили живой взгляд и вздернутый нос Софи. В ней я не чувствовал скрытых потемок. Она сделала в мою сторону небольшой реверанс и, взглянув на солнце, состроила гримаску.
По дороге к Калляжу, пока Элизабет сообщала Дюрбену последние новости столичной жизни, бросая изредка рассеянный взгляд на окрестности, Софи, как я заметил, наоборот, смотрела на все вокруг с тем же страстным интересом, как некогда и я. Я стал рассказывать ей о болотном крае, отметив про себя, что мне известно о нем не больше того, что я прочитал в книгах. Ей же хотелось знать буквально обо всем: о жителях, растениях, животных. Особенно о животных.
— Вы там часто бываете?
— Ни разу еще не бывал.
— Ни разу?
— Все не хватало времени…
— Как жаль!
Она покачала головкой. Потом она увидела в лагунах цапель, что вызвало у нее бурный восторг.
Когда мы прибыли в Калляж, она долго рассматривала строящуюся пирамиду, но не произнесла ни слова.
Софи зевала, как котенок. Она сидела на подушке у окна и была поглощена чтением книги, лежавшей у нее на коленях, не замечая ни шума наших голосов, ни звона стаканов. Краем глаза я наблюдал за ней. Я всегда сожалел позднее, что у меня не было детей. Она то морщила брови, то улыбалась, то почесывала носик, потом вдруг зевнула, показав ровные белые зубки, розовый язычок и даже часть нёба. Она с самого начала показалась мне красивой, но в этом прелестном ребенке лишь смутно угадывался близкий расцвет девичьей прелести. Больше всего мне, пожалуй, понравилось, как она зевает. Надо было обладать удивительной естественностью, чтобы вести себя так непринужденно и вместе с тем так пленительно в этой комнате, которую лишь с большой натяжкой можно было назвать гостиной. Это меня ободрило: светскость, напугавшая меня в ту минуту, когда она сделала реверанс на аэродроме, явно была лишь внешней лакировкой. И она уже дала трещины.
Я был, конечно, не единственным, кто это заметил, так как Элизабет сказала:
— Софи, я полагаю, тебе пора ложиться.
— Хорошо, — ответила Софи, не поднимая глаз от книги, в которую она снова погрузилась. И при этом не двинулась с места, очевидно давно отработав тактику проволочек. «Я полагаю» означало лишь первое предупреждение, с которым вовсе не обязательно было считаться.
Я подошел к Софи.
— Что ты читаешь?
Она подняла на меня удивительные сине-лавандовые глаза.
— «Злоключения Присциллы Муравьед». Вы читали?
Мне пришлось признаться в своем невежестве.
— Ой! — сказала она. — Как жаль!
— О чем же говорится в этой книге?
— Это история одной девочки, которая спустилась на парашюте в центр Африки. Кроме мыла и зубной щетки, у нее ничего не было. Ей пришлось бы плохо, если бы она не познакомилась с разными животными, которые помогли ей выпутаться из беды. Вот кого я люблю — это животных. Здесь очень забавная змея-боа. В конце книги Присцилла выходит замуж за муравьеда, и у них родится много детей.
— В самом деле? Несколько странный конец.
— Я его только что придумала, — призналась она со смехом. — Я еще не дочитала до конца. А вы мне поверили?
— Отчего же не поверить?
— Верно, отчего бы не поверить. К тому же, может быть, конец и правда такой. Я напишу рассказы, где будут действовать всякие животные. Я люблю лошадей, скарабеев, муравьев. Я надеюсь, что увижу здесь быков и фламинго.
— Если хочешь, я отвезу тебя на болота.
— О, это было бы замечательно!
— Я поговорю с твоей мамой.
Элизабет сказала, что это великолепная идея и что в следующее воскресенье мы могли бы съездить на болото все вчетвером. Симону наша затея тоже понравилась, но в последнюю минуту выяснилось, что он должен закончить какую-то срочную работу, и поэтому мы поехали без него. Я всегда чувствовал себя с Элизабет как-то скованно, но полагал, что она начнет расспрашивать меня о Калляже, о нашей жизни здесь, и эти темы помогут нам найти общий язык. А она, наоборот, принялась болтать о столичных новостях, расспрашивать меня, не знаком ли я с тем или иным семейством, я смутно припоминал все эти фамилии, порой они и вовсе ничего мне не говорили. После получаса подобных разговоров она отказалась от дальнейших попыток вести со мною светскую беседу, приняв меня, без сомнения, за провинциала, что в ее глазах, я убежден, было равнозначно идиоту. Софи, прижав нос к стеклу, с огромным интересом рассматривала болота.
— Ну, где же эти фламинго? — спросила Элизабет.
И в самом деле, на лагунах фламинго не было, хотя мне говорили, что их видели там несколько дней назад. Мы пошли по песчаной тропинке, но Элизабет шагала с трудом: туфли у нее были на высоких каблуках. Потом Софи увязла ногой в болотной грязи, когда, наклонившись, пыталась сорвать в канаве ирис. Мать выбранила ее, и она угрюмо замолчала. Фламинго так и не появились, и нам удалось увидеть только нескольких цапель вдалеке.
— Любопытный край, — произнесла Элизабет, когда мы ехали обратно, — но, должна признаться, я не люблю такой плоской местности.
Ее слова уязвили меня, как если бы она вздумала укорять меня за слишком длинный нос, что, впрочем, соответствовало действительности. Отношения с Элизабет явно не клеились.
Впоследствии мне еще раз представился случай поехать на болота, но уже с одной Софи. Мы добрались до берега лагуны, тянувшейся за посадками тополей, и пошли по насыпи, где лежали кучи срезанного тростника, которым здесь кроют крыши. По одну сторону поблескивала темная вода, по другую — простирались обширные тростниковые заросли, кое-где в их чащу уходили узкие тропинки, словно двери, приоткрытые в тайну. И все это совсем рядом с Калляжем. Вдали в знойном дрожащем мареве виднелась вершина большой пирамиды, но стоило отвести от нее взгляд, и мы уже воображали себя где-то в неведомых землях. Кричали птицы. Мускусная крыса, или выдра, прошелестев сухими листьями, нырнула в воду.
Софи шепотом спрашивала:
— Кто это там? Вы видели? Два острых ушка, черные глаза…
Она чувствовала себя свободно, была счастлива. Она шагала рядом со мной, порой отбегала на цыпочках в сторону, приложив палец к губам, или, встав на четвереньки, старалась поймать жучка или лягушку. А то вдруг принималась прыгать с ноги на ногу, словно по невидимым клеточкам «классов», при этом косы ее разлетались в стороны.
Мы дошли до конца насыпи, где между черными сваями догнивала старая лодка. Мы стояли не двигаясь и смотрели, как солнце спускалось к топи, над которой носились стаи чаек. Но фламинго нам так и не удалось увидеть, лишь кое-где попадались их розовые перышки, выброшенные волнами на берег.
Однажды вечером вдали, в проходе между дюнами, мы заметили большое стадо быков, одно из тех, которые, как нам недавно сообщили, появились к северу от Калляжа. Софи забросала меня вопросами. Я рассказал ей о пастухах, об их одежде, о тех слухах, которые о них ходили. Она хотела знать все.
— Поехали к ним!
— Они не очень-то любят людей из Калляжа.
— Почему?
— Из-за пастбищ. А главное, не хотят, чтобы их жизнь изменилась.
— А разве из-за Калляжа она изменится?
— Так они думают.
— Возможно, они правы.
— Возможно. А тебе нравится Калляж?
— Мне нравятся пирамиды, которые строит мой папа. Они красивые. Но лучше бы он их строил где-нибудь в другом месте. Я тут больше всего люблю болота. Я хотела бы целыми днями скакать на лошади по болотам или же самой превратиться в лошадь. У меня была бы длинная белая грива…
Когда мы возвращались в Калляж, она рассказывала мне о своей школе, куда вернется в октябре, о своих подружках, о книгах и о том, что Присцилла не вышла замуж за муравьеда, а сама стала муравьедом.
— Вот почему я решила стать лошадью.
Я подвез ее к самому коттеджу. Она принялась перескакивать сразу через несколько ступенек, а на пороге обернулась и, тряхнув косичками, скрылась за дверью.
Я вернулся к себе и вновь погрузился в расчеты.
И вот однажды ночью…
Но разве я раньше не говорил, что страдаю бессонницей? Правда, не той жестокой, что терзает всю ночь напролет, но тем не менее у меня из сна обычно выпадало три-четыре часа. Так могло длиться неделю, а то и месяц. Как видите, никакой особой трагедии. То меня одолевали дневные расчеты, то какая-нибудь забота, которую я надеялся придушить подушкой, а то брошенные вскользь слова разрастались, как лесной пожар. Были ли тому причиной перевозбуждение или усталость? В первые месяцы пребывания в Калляже меня совсем замучила лихорадочная бессонница, усугубленная июльской жарой. Я вертелся в поту с боку на бок, а жужжание прямо над моим ухом свидетельствовало о том, что даже нашим самым умелым энтомологам не удалось уничтожить племя москитов. Я сдавался и вставал с постели. Я читал (помнится, именно тогда мне вздумалось перечитать «Фауста» Гёте), сидел на террасе или же бродил по стройке. Ночи были ясными, квакали лягушки на болотах, небо над головой — все в звездах, над морем — луна.
Невдалеке чуть поблескивали террасы пирамид и огромные спящие машины. Должно быть, пастухи перегнали гурты вглубь, к болотам, так что я с трудом различал вспышки костров. Светилось только окно в хибарке ночного сторожа, и я видел его неподвижный силуэт, видел, как он время от времени подносил ко рту сигарету или листал страницы газеты. Когда он совершал обход, я иногда сталкивался с ним. Он направлял мне в лицо луч своего фонаря.
— А, это вы? Доброй ночи.
— Да, я. Доброй ночи.
Мы обменивались несколькими словами и в конце концов познакомились. Порой, когда дул ветер с моря, медленно и беззвучно вращались высокие подъемные краны.
Итак, однажды ночью я вышел из дома. Было душно. Где-то еще с вечера бродила гроза, которая никак не могла разразиться. По временам тучи закрывали луну, и все внезапно погружалось во мрак. Я дошел до «гавани», как мы называли район будущего порта, надеясь, что у воды будет прохладнее. И в самом деле, здесь, где предполагалось разбить бульвар, пока еще заваленный строительными материалами и мусором, дышалось легче; и отсюда было слышно, как с чмоканьем засасывало куда-то между свай воды прибоя. В фарватерном канале на носу землечерпалки горел сигнальный огонь.
Проходя вдоль опорной стенки, я услышал звук шагов, а затем чей-то говор. По ту сторону насыпи на фоне неба вырисовывался силуэт человека, и я подумал вначале, что это сторож. Я уже совсем было собрался его окликнуть, но он махнул рукой куда-то в темноту, словно сзывал невидимых своих сообщников, в то же время призывая их к осторожности, и я не крикнул. К тому же во всем облике этого человека, пригнувшегося сейчас к пирсу, было что-то странное, хотя различить в темноте его лицо и одежду я не мог. К нему подошли еще двое. Я стоял неподвижно, плотнее прижимаясь к камням, нo, очевидно, они заметили меня, а может, мою тень, которую луна, выглянув из облаков, бросила на землю. Раздался чей-то предупреждающий шепот, и все трое исчезли так бесшумно, словно на ногах у них была войлочная обувь.
Я не принадлежу к числу храбрецов или, скажем, если угодно, к числу неосторожных людей. Я не бросился за ними вдогонку и, лишь выждав некоторое время, решился заглянуть через стену. Они добрались уже до края пирамиды. Завернули за угол ее цоколя и исчезли. Впрочем, луну снова затянуло тучами, а в темноте все равно никого не обнаружишь, так что я уже не испытывал угрызений совести. Чуть позже мне почудилось, будто я слышу конский топот.
Показался свет: на сей раз это был сторож. Я крикнул ему:
— Вы их видели?
— Кого?
— Трех человек. Вон там!
— Нет, — ответил он.
— Что они тут делали в такое время?
— Наверное, это рабочие.
— Я слышал конский топот. Вы ничего не замечали раньше по ночам? Со стройки ничего не исчезало?
— Нет.
Но по его неуверенному тону, по лаконичности ответов я вдруг догадался, что знает он гораздо больше, чем говорит.
— Странно. А вы не думаете, что сюда могли забрести пастухи просто из любопытства?
— Вряд ли, — рассмеялся он. — Их, как известно, ничто не интересует, кроме быков. Над ними даже подшучивают. Говорят, что у них в штанах бычьи хвосты. Поэтому сами понимаете, Калляж…
— А вы откуда? — спросил я его.
— Из Модюи.
— Где это?
— Да тут, на болотах, деревня такая…
— Далеко отсюда?
— Девять или десять километров… Ну ладно, — вдруг сказал он, — спокойной ночи, мне еще обход делать.
— Спокойной ночи. Если вам случайно попадется какой-нибудь пастух, приведите его ко мне. Мне было бы любопытно взглянуть на него вблизи, да заодно и проверить, нет ли у него рогов под шляпой.
— Ну, уж этого я вам не говорил.
Он отошел, водя вокруг фонариком, выхватывавшим из темноты то кучу досок, то перевернутую тачку, то стену, которая тянулась вдоль пирамиды.
И тут я заметил надпись, выведенную большими черными буквами.
— Смотрите-ка! Вон там!
Мы оба наклонились, и я прочел вначале слово: «Берегись!», а потом чуть подальше: «Убирайтесь с Юга!» Угрожающие, даже отчасти зловещие слова, и, помню, меня охватило неприятное чувство, похожее на то, какое испытываешь, обнаружив анонимное письмо. Живешь себе мирно, никого не трогаешь, а тем временем за тобой наблюдает какой-то незнакомый человек, судит тебя и начинает тебя ненавидеть. Я потрогал буквы кончиком пальца. Надпись была еще совсем свежая.
— Ну вот видите, ваши пастухи не так уж безразличны к Калляжу, — сказал я сторожу.
Он взглянул на надпись — и вид у него был по-настоящему растерянный.
— Пастухи, вряд ли… Нет, не думаю. Завтра я об этом доложу.
Направляясь домой, я думал, что доверять ночную охрану местному жителю, да еще живущему на болотах, пожалуй, не совсем разумно. Надо будет поговорить с Гуру. Но в конце концов, какое мне-то дело? И тут я снова подумал о пастухах: бычий хвост? Ну и ну! Действительно ли все идет так хорошо, как утверждает Дюрбен? Ясно, нет. Однако я поймал себя на том, что в глубине души меня это не слишком огорчило.
С той ночи, положившей начало скрытой борьбе, которую вел против нас пока еще невидимый враг, надписи стали появляться все чаще и чаще. Поутру мы обнаруживали то на стене, то на щите, а то и на борту грузовика или на машинах огромные буквы с подтеками, выведенные дегтем, и казалось, их нарочно писали неряшливо, будто желая запугать нас и обезобразить строящийся город. Да и тон их становился все резче. Дошло до того, что появились надписи: «Не пора ли сжечь Калляж?» Еще немного — и дело обошлось бы без вопросов. Гуру пришел в ярость. Он усилил охрану, но, как истый дипломат, не уволил местных сторожей, а приставил к ним людей надежных, не связанных с этим краем. Создал он также бригаду смывщиков, которым выдали скребки и моющие средства, и они счищали всю эту пачкотню еще до того, как рабочие выйдут на стройку. Кроме того, Гуру намекал, что его «разведывательная служба» уже напала на след и что рано или поздно враг будет разоблачен. Может, это пастухи? Нет, он не думает, а если и так, то они лишь орудие в руках некоей тайной и мощной силы. Надо терпеливо распутать пока еще запутанный клубок. Его осведомители, заявлял он, этим и занимаются.
Впрочем, принятые меры вроде бы принесли свои плоды, так как бригада смывщиков работала лишь от случая к случаю. Но как только мы решили, что победа на нашей стороне, и притупили бдительность, сразу же все началось сначала. Опять настала «дегтярная» ночь. Дальше этого, однако, дело не пошло, и пока что о настоящем саботаже и речи не было. По всей видимости, наш неведомый враг, кто бы он ни был, опасался наносить решающие удары. Он действовал подобно назойливой мухе, которая докучает быку.
Любопытно, но больше всех, к моему удивлению, это докучало именно Дюрбену, а я-то полагал, что, увлеченный своими поистине великими замыслами, он должен был стоять выше мелких неприятностей.
— Что вы думаете по поводу этих угроз? — спрашивал он меня. — Что это значит? Откуда идет?
— Думаю, из болотного края. Возможно, это пастухи. Во всяком случае, я так считаю. Тогда ночью я наткнулся на трех таких пачкунов, они удрали на лошадях.
— Пастухи? Но им-то что надо?
— Все дело, конечно, в пастбищах. Они настоящие фанатики. Им на все наплевать, кроме скота.
— А у меня складывается впечатление, что это более серьезно, что кто-то настроен против самого Калляжа. Но опять-таки почему? Эти люди живут в нищете. Вы же видели их фермы на болотах. Знаете, Какой у них средний годовой доход? Я прочитал «Историю Юга» и ознакомился со статистическими данными: одна десятая часть того, что зарабатывает рабочий в столице. Они протестуют с полным основанием и испокон веков посылают в парламент депутатов, входящих в оппозицию, которые, кстати, играют роль оппозиции внутри оппозиции! Да это и понятно, потому что с этими людьми никто не считается. Но сейчас все может измениться, все изменится для них.
— Если только они этого желают.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Вы хотите сказать, что они желают жить по-прежнему в такой нищете?
— Скорее, в бедности.
— Ну, если угодно, в такой бедности. В таком унижении. У меня это в голове не укладывается. Мы платим им деньги, о которых они и мечтать не могли, обеспечиваем социальным страхованием, и ведь это только начало. Возникнет город, порт, дороги, новые возможности заработка. А когда внимание всей страны будет обращено к Югу, мы осушим их земли, дадим им трактора…
— А они любят свои болота и своих лошадей.
— Но кто же лишает их этого? Вы отлично знаете, Марк, что мы можем им дать. Знаете и то, что мы намерены уважать их обычаи. Мы же не вандалы какие-нибудь.
— Я просто пытаюсь понять этих людей.
— Возможно, мы по неведению совершили какой-нибудь промах. Мы северяне, и вполне допустимо, что они нам не доверяют. Эх, следовало бы с ними поговорить, разъяснить им. А мы отстранились, что правда, то правда. Но столько надо было всего сделать!
— Гуру считает, что все образуется.
— Знаю, знаю… Гуру человек деятельный, но…
— Что «но»?
— Ему чего-то недостает: воображения, что ли, или, быть может, любви к людям. Мне хотелось бы, Марк, чтобы вы занялись этим делом, попытались бы разобраться. Надо бы поговорить, вот только с кем?
— Хорошо, подумаю.
— Спасибо, — сказал он. — Признаться, меня все это тревожит. Разумеется, зря. Просто по глупости. Но когда человека что-то тревожит, ему плохо работается.
Он резко сменил тему разговора.
— Моя жена здесь скучает, я чувствую, ей не нравится Калляж. Думаю, она не понимает всей важности того, что мы делаем. Да, она скучает, и этим все сказано. Она типичная горожанка, привязана к городу, я имею в виду уже построенному.
— А Софи?
— Ну, с Софи все в полном порядке! С недавних пор она воспылала любовью к животным. Является вечером домой и притаскивает полные коробки пауков, кузнечиков, стрекоз, а вчера даже скорпиона где-то нашла. И тоже все время болтает о быках, лошадях… Не знаю, от кого только она набралась всего этого. Назадавала мне уйму вопросов о пастухах. Ну что я могу ей сказать? Да, и еще потребовала от меня лошадь.
— Ну вот видите, и она тоже!
Он засмеялся.
— Да, и она тоже. Понятно, я не сказал ни да ни нет. Надо еще подумать.
Элизабет почти перестает выходить из дома.
Поначалу ее еще видели на стройке вместе с Дюрбеном. Он что-то оживленно говорит ей, широким жестом обводит огромные белые сооружения, словно творит воочию то, что однажды поднимется там из песка. В этом ласкающем жесте руки — и счастье, и любовь. И просьба разделить с ним эти чувства. Элизабет стоит неподвижно, смотрит. Большие черные очки скрывают лицо, которое, впрочем, не выражает ничего. Волосы, ее забраны в узел и приглажены на висках. По временам тонкие губы морщит улыбка, жестокая улыбка. Но Дюрбен, очевидно, ничего не замечает, раз он продолжает показывать на простирающуюся за машинами и кранами песчаную равнину, и губы его по-прежнему шевелятся, хотя не слышно, что он говорит. И возможно, именно потому он и продолжает говорить, чтобы не наткнуться с размаху на это гнетущее молчание, молчание, тяжесть которого он не мог не ощущать в глубине души, молчание, которое не в силах были заглушить даже звуки его собственного голоса.
Элизабет красавица. У нее и поступь королевы. Сразу видно, что платья ее, даже самые простенькие, сшиты лучшими портными столицы. Здесь, на Юге, ее светлые волосы и белизна кожи поражают. Когда она приближается, мужчины опускают глаза и делают вид, что заняты своим делом. Если Дюрбен обращается к ним, они, отирая со лба пот, смотрят только на него, а не на его жену, словно она невидимка. Но как только она отходит, они украдкой глядят ей вслед. Можно подумать, что она внушает людям не только удивление, но и страх.
Зачем она приехала в Калляж? Ей не нравится эта скучная, плоская, почти дикая равнина, не нравится стройка, ибо она сразу же поняла, что ей не царить здесь. Неужели Дюрбен простодушно рассказал ей о «маленькой принцессе» и голос его выдал? Боюсь, что именно так и было. Элизабет побывала в церкви, строительство которой еще не было закончено. Я тоже там был. Я не спускал с нее глаз. Под белыми сводами в пересекающихся лучах света она оставалась холодна как лед, и я вдруг понял, что такая женщина может ревновать даже к мертвой.
Я надеялся, что близость моря примирит ее с Калляжем, но огромный пустынный пляж наводит на нее тоску, песчаная пыль, которую вздымает в воздух даже легкое дуновение ветерка, раздражает ее кожу; она жалуется еще на страшную жару. Рассказывает мне о курортах, где обычно проводила лето: о великолепных отелях, парках, теннисных кортах, казино. Я знаю эти города, где роскошные здания подступают к морю словно крепостная стена. Так вот что ей по душе! Я догадываюсь, что здесь ее все пугает: она чувствует себя одинокой, легко уязвимой.
И вот постепенно она почти перестает выходить из дома. Из их новенького, чистенького коттеджа, стоящего в тени сосен. Спасаясь от солнца, она опускает шторы. Дверь дома открывается, лишь когда рано утром Дюрбен идет на работу или когда выходит Софи с коробкой в руках и сачком на плече и упругим шагом пробирается между дюнами к ближним лагунам, которые она превратила в свое личное угодье. А Элизабет теперь совсем не показывается. Можно подумать, в доме нет ни души.
Я уже говорил, как я люблю помечтать. Сколько раз я представлял себе Элизабет в комнате, где на белых стенах лежат тоненькие полоски света, пробивающиеся сквозь планки жалюзи. На голое тело она накинула прозрачный пеньюар, который я видел у нее в первые недели ее приезда, когда она еще выходила на террасу. Она сидит, скрестив ноги, и полирует ногти или часами расчесывает волосы, а может быть, перебирает свои платья, которые ей некуда надевать. Она ест грейпфрут, слегка причмокивая. Перелистывает журналы или книги, которые ей сюда присылают каждую неделю из столицы, — конечно, модные романы, которые она начинает и бросает недочитанными на ковер. Ставит на проигрыватель одну из тех, на мой слух просто варварских, пластинок — последний крик джазовой музыки, — и, когда ветер дует в мою сторону, до меня доносятся обрывки мелодий, и это единственные признаки жизни в раскаленном жарой дне. Ложится на ковер, сгибает колени и часами смотрит в потолок. Пусть даже временами рука ее тянется к бутылке виски, стоящей возле постели, и она наливает себе немного в стакан и разом выпивает. Потом облизывает край стакана. Улыбается самой себе. Выходит, она опускается? Еще немного виски? Вот, значит, в чем ее слабость! Но не слишком ли я расфантазировался, ведь никаких доказательств у меня нет.
Прислуга ушла. День клонится к вечеру. Элизабет скучает. Ей противны головастики, саламандры, скорпионы, которых притаскивает домой Софи. Дюрбен вернется с обожженным солнцем лицом, восторженный или озабоченный. Она спросит:
— Что так поздно?
— Нужно было закончить одну работу…
Он, вероятно, начнет объяснять, но она не станет слушать и под конец скажет:
— Зачем я здесь торчу? Такие пустые дни… Давай уедем куда-нибудь отсюда, проведем несколько дней вместе. Ну, например, субботу и воскресенье…
— Я отлично понимаю тебя, Элизабет, но сейчас это невозможно. Через три месяца, осенью, сколько угодно.
Тогда, словно внезапно подхваченная волной, она кричит:
— Мне надоело, я болтаюсь здесь просто так, я никому не нужна. Я уеду.
— Ну-ну, Элизабет…
И он снова пустится в объяснения: Калляж… времени в обрез… его жизнь поставлена на карту… нетерпение… терпение… Он положит ей руку на плечо, но она отшатнется и посмотрит на него злым, холодным взглядом, который я не раз подмечал.
— Нет!
Он подумает о том, что Софи, которая напевала что-то в своей спальне, конечно, все слышала. И теперь умолкла. Охваченная беспокойством, насторожившаяся. Он потопчется с минуту на месте, а затем выйдет, захватив с собой неотложные дела, за которыми просидит до полуночи. Наступят сумерки, и прекрасные сине-лиловые блики побегут по морю, но они ничего не увидит.
После невыносимой жары наступали на редкость мягкие вечера, заполненные щебетом птиц, треском кузнечиков и звуками гитары, доносящимися из бараков. Под звездным небом с неясным бормотанием волн струился ветер.
Дюрбен подарил Элизабет большую белую открытую машину, и я поймал себя на мысли, что таким образом, сознательно или нет, он дал ей в руки нить, но бывает, что и самые крепкие нити рвутся.
До сих пор я видел болота лишь мельком, когда проезжал по шоссе, или те, что лежали в окрестностях Калляжа. Короче говоря, я ничего не знал о болотном крае. А это мир, куда следует проникнуть. Со стороны его не узнать, как не узнать той женщины, которой еле коснулся. И если образ женщины пришел мне на ум, то лишь потому, что я уже понял: в такие края влюбиться легко. Я чувствовал, что это может произойти и со мной.
Я направился вглубь по неведомым мне дорогам. Остановил машину. Ветер шуршал в тростнике, колыхал тонкие его метелки. Вдали перекликались птицы. Их крылья шелестели в сухой листве. Время от времени невидимый зверек спрыгивал в канал, над которым я шел по насыпи. То там то сям попадались черные плоскодонки, сети и лебедки — тоже черные и почему-то напоминавшие мне орудия пыток. Да, поистине в этих местах на деготь не скупились, и я думал о том, что край этот создан для засад. Внезапный прыжок из зарослей тростника, быстрый удар — никто не видел, никто не знает! Только поистине бесшабашный человек может пуститься в погоню! Меня охватило чувство тревоги, нерешительности, прошибал холодный пот. Но кто не испытывал подобного чувства перед женщиной, в которую вам суждено влюбиться? Как видите, я снова обращаюсь к языку любви.
Солнечный закат над лагуной, перелетные птицы, известковые стены ферм, косяк лошадей, пасущихся на лугу, поросшем плакун-травой, — все приводило меня в восторг. Еще немного — и я позабыл бы о существовании Калляжа, о поручении, которое мне дал Дюрбен.
Но я все же собрался с духом и, не поддавшись зову сирен, направился в сторону деревень, которые в этом краю, где фермы разбросаны далеко друг от друга, представляют собой лишь кучку приземистых домишек, жмущихся к церкви. Я вспомнил о своем обещании Симону, к тому же у меня всегда была слабость к выполнению тайных поручений.
Я решил, что харчевня — идеальное место для такого рода разведки. Впрочем, в данном случае слово «харчевня» звучало слишком громко: просто забегаловка, пропахшая пеплом, тучи мух, темная комната, вроде кухни, где стоят столы и скамьи. Игравшие в карты люди посмотрели на меня косо и чуть понизили голос. Для приличия я заказал бутылку вина и с самым простодушным видом попытался завязать беседу. Разговор шел то о том, то о сем, но, как только речь заходила о Калляже, мои собеседники сидели с каменными лицами. Будто я спрашивал их мнение о луне! К тому же, должно быть, там быстро навели обо мне справки, так что к концу недели на меня уже смотрели с понимающим видом.
Итак, все мои сведения сводились к тому, что в целом эти люди относятся к нам неважно. Небогатое открытие! Я, правда, утешал себя тем, что время терпит и что в конце концов мне представится случай разузнать что-либо о пачкунах, которые время от времени упорно размалевывали нам стены или краны.
— Ну как? — спрашивал меня Дюрбен. — Узнали что-нибудь?
— Да ничего особенного. Народ там больно недоверчивый. Говорят о чем угодно, но только не о нашей стройке. Тут уж слова не вытянешь. Им явно не по душе Калляж. Но носиться по ночам с ведром дегтя — это уже другое дело!
— У вас есть какие-нибудь предположения на сей счет?
— Пока нет, но надеюсь вскоре кое-что разузнать.
— Вы на удивление терпеливый человек, я это давно заметил.
— Верно. Надеюсь, что лисы, которые пытаются запутать следы, устанут быстрее меня. Это верно, я очень терпелив.
— Терпение — мать всех добродетелей.
— Во всяком случае, у меня это, пожалуй, самая главная добродетель.
— Каковы же другие? — улыбнулся Дюрбен.
— Четкость… верность…
— Чудесно, — согласился Дюрбен. — Я добавил бы еще — скромность. А возвращаясь к нашим делам, продолжайте, если вам угодно, свое расследование. Впрочем, по-моему, это не так уж вам неприятно.
Я чувствовал, что тревога Дюрбена рассеялась, уступив место простому любопытству. К тому же наша стража действовала на диво рьяно. Как-то патруль наткнулся ночью на пять или шесть человек, которые поспешно скрылись. Они умчались на белых конях. Однако в этом краю все лошади белые! А пастухи, вторгшиеся кое-где на территорию Калляжа, подойдя к строившемуся городу почти на два километра, стали постепенно отходить; если так и дальше пойдет, скоро они откатятся за лагуну.
— Это хороший признак, — сказал Гуру. — Терпение, терпение!
Дюрбен заметил:
— Нет, я положительно окружен терпеливыми людьми! А как идет ваше расследование, Гуру?
— Подвигается помаленьку. Имеются кое-какие сведения, но их еще надо проверить. Через несколько дней представлю вам доклад.
— Прекрасно. Жду и уповаю.
Дюрбен исподтишка взглянул на меня и перешел к вопросам поставок цемента и арматуры.
Тут все шло как нельзя лучше — материалы продолжали поступать, министерство не скупилось. Мы чувствовали за спиной солидную поддержку и были, что называется, на седьмом небе.
Как-то вечером после совещания Гуру подошел ко мне:
— Вы домой? Может, пройдемся вместе.
— С удовольствием.
— Очень уж, знаете, мы много работаем. Иногда полезно и прогуляться.
— Конечно.
Когда я устаю, особенно после совещаний, мне хочется побыть одному, однако мои отношения с Гуру были недостаточно дружескими и близкими, чтобы я мог прямо сказать ему об этом. Вечерняя прогулка под сенью дерев — как это на него не похоже. Чего хотел от меня этот тип? Я украдкой поглядывал на него. Вид у него был насмешливый, хитрый. Ей-ей, он даже что-то насвистывал.
— Какова погодка, а! — воскликнул он. — Боги к нам благосклонны даже при всех неприятностях… Кстати, это расследование — дело интересное, хотя до сих пор особых результатов не принесло. Но мои люди сообщили мне еще кое-что.
— А что именно?
— Например, говорят, что появился еще один расследователь.
— Да что вы?
— И говорят, он очень похож на вас! Забавно, не правда ли? Если вы вздумали разыгрывать из себя Шерлока Холмса, вам следовало бы меня предупредить.
Его вопросы, а главное, иронический тон начали меня раздражать. Взял на себя роль полицейского префекта, да еще слишком серьезно в нее вошел. Я ответил ему довольно резко:
— У вас, очевидно, есть возражения против того, что я время от времени захожу в тамошнюю харчевню выпить стаканчик вина?
— Конечно же, нет, — ответил он добродушно. — Наоборот. Чем больше людей брошено на прорыв, тем лучше!
— Я разнюхиваю, что к чему, вот и все!
— Ну и прекрасно, продолжайте в том же духе и, если пронюхаете что-то не совсем обычное, дайте мне знать.
Я пожал плечами. Я не очень-то представлял себя в роли осведомителя, и мне вовсе не улыбалось отчитываться перед Гуру.
— Послушайте, — продолжал он, — раза два вы по неведению разговаривали с моим человеком. Мне стало известно, что вам тоже приходится нелегко. Так вот, на всякий случай я сообщу вам кое-что. Знаете Лиловое кафе в Модюи?
— Нет.
— Вам нужно туда как-нибудь взглянуть. Любопытное местечко.
— Любопытное? В каком отношении?
Он бросил на меня хитрый взгляд.
— Во многих, сами увидите.
Мы подошли к моему коттеджу.
— Ну что же, всего хорошего, — сказал Гуру. — У вас очень милый садик. Так помните: Лиловое кафе!
По вечерам я слышал у себя под окном песенку:
Я выходил на террасу и обнаруживал в саду на дорожке Софи, которая вытягивала мордочку, как песик в ожидании кусочка сахара. А иногда она пряталась за сосной. Я видел ее тень, но делал вид, что ничего не замечаю, и произносил громко, чтобы она слышала меня:
— А я-то думал, что здесь кто-то есть? Значит, просто показалось.
Она не выходила из своего укрытия, но я догадывался, что она улыбается, и добавлял:
— Ну конечно же, в этом краю полно крылатых фей.
Или же говорил:
— Это, наверное, мне почудился огромный розовый фламинго.
Она выскакивала на дорожку и кричала:
— Я королева болот.
Смотря по настроению, она объявляла себя то королевой горлиц, то пчел, то морей.
— Ты меня видел?
— Нет.
— Точно?
— Точно. Я вижу только тени.
— А что ты делаешь?
— Работаю.
— Вечно ты работаешь.
— Да, частенько.
— Как папа. Посмотри, что я нашла.
Она протягивала руку.
— Не вижу. Ты далеко стоишь… Заходи.
— А я тебе не помешаю?
Она входила ко мне в кабинет — волосы спутанные, на брючках засохла тина, к кофточке пристали колючки.
Она приближалась ко мне, сжав кулачок. И быстро разжимала пальцы, чтобы показать свое новое чудо.
Я не раз замечал, что Софи даже не смотрит в сторону Калляжа; я спросил ее как-то, что она думает стройке. Неужели эти скрежещущие, пыхтящие чудовища, пожирающие песок, все эти бульдозеры, скреперы, подъемные краны, землечерпалки совсем не интересуют ее?
— Нет, — ответила она, — ничуть!
Она пожала плечами и состроила гримаску. По ней, лучше лягушки, насекомые. Разве сравнить грузовики или бульдозер с жуком? Вот вчера она рассматривала глаз у мухи. Фантастика! Разве людям сделать такой глаз? И к тому же мухи думают, она знает наверное. Видела даже, как они смеются. А как я думаю: смеются или нет?
И тут же без перехода заводит разговор о звездах…. Для нее это рукой подать. Что там за звездами? Небо. А за небом? Опять небо, и снова небо. Она об этом часто думает, особенно вечерами, даже голова начинает кружиться. Я говорю: Паскаль, бесконечность… Она знает: папа уже рассказывал ей. Все равно непонятно. Верю ли я в бога? Она — да, «в общем», но ей не удается представить его себе. А что такое смерть? Она видела мертвых животных и птиц, у нее самой как-то умерла птичка. Говорят, люди становятся птицами, жуками, ящерицами, а птицы становятся людьми, а может, деревьями и цветами. А дети? Откуда берутся дети? «Ну это ты спроси у мамы!» Да нет, она не о том, это она тоже знает. Но они появляются откуда-то издалека: как маленькие ручейки, сначала они долго текут под землей, выбиваются на поверхность, а потом снова уходят под землю. Кто ей об этом рассказал? Никто. Сама придумала. Она часто об этом думает, oсобенно вечером в постели. А ночью она видит сны.
— А ты видишь сны? — спрашивает она.
— Гораздо меньше, чем раньше. А когда я был в твоем возрасте, я, помнится, видел сны каждую ночь.
— А я вижу сны часто-пречасто. Вчера я видела сон про Калляж. И ничего там не было — ни деревьев ни моря, только один песок. А пирамиды размякли, они таяли, будто их сделали из масла. Папа плакал. А я ему говорю: «Давай сядем на коней. Помчимся в облака!» И краски были такие странные: помню, небо совершенно красное.
Когда сооружение первой пирамиды было закончено, мы отметили это событие, устроив нечто вроде торжественного открытия сельскохозяйственной выставки. Был представитель министра, банкет, речи. Все это не в стиле Дюрбена, но он умел поддерживать свою популярность в столице и не был настолько наивен, чтобы позволить забыть о себе в том особом мирке.
Прибыли также журналисты: Калляж займет видное место на первых полосах газет. Спектакль разыграли по всем правилам: разбили бутылку шампанского, развесили флажки, крупным планом снимали бульдозеры и рабочих. Повсюду слышалось: «дорогой друг»… «примите поздравления» и «воистину замечательное сооружение». Элизабет, вся в белом, была поразительно хороша и улыбалась незнакомой мне улыбкой. Все прошло вполне благополучно: на заре тщательно смыли несколько надписей, которые, несмотря на усиленную охрану, появились ночью, и вроде бы не заметили отсутствия местных властей, которые единодушно не отозвались на приглашение Дюрбена. Это явно его раздосадовало еще и потому, что кое-кто из оппозиционно настроенных журналистов мог в поисках скандала воспользоваться этим обстоятельством. Впрочем, вряд ли такое могло случиться, ибо господа из столицы не разбирались в делах Юга, а для местных жителей в свою очередь все приехавшие с Севера — будь те у власти или в оппозиции — одинаковы, примерно как щенки, которых они топили. В их глазах все друг друга стоили, и они не собирались вступать в разговоры.
Вечером состоялся прием, а затем бал в столовой. Элизабет была ослепительна. Она то и дело танцевала с представителем министра, что, в конце концов, входило в ее роль. Дюрбен совсем захлопотался, и я знал, что он пустил в ход все свое обаяние. У нас не было случая поговорить, но он порой подмигивал мне, что означало: и чего только нам не приходится делать! Впрочем, делал он это весьма умело. Я, пожалуй, принял бы все за чистую монету, если бы не насмешливая искорка в его взгляде, предназначаемая мне. К тому же я заметил, как он то и дело утирал платком взмокший лоб.
Я был вежлив со всей этой публикой, но не более. Сюда я приехал отнюдь не для светских развлечений. Я находил их пресными, чтобы не сказать тошнотворными. В полночь я сбежал. На протяжении двухсот метров меня несколько раз останавливали патрули. Гуру знал свое дело!
Я долго стоял на террасе, курил и смотрел на звезды. Море с силой обрушивалось на песчаный берег, и не знаю почему, но я с грустью подумал о затерянных среди болот фермах, где устраивают иные праздники, но нас на них никогда не пригласят.
Из-за сосен выглядывала освещенная прожекторами верхушка пирамиды. Да, она была красива. Дюрбен имел право обхаживать нынче вечером гостей и вытирать взмокший лоб. По крайней мере все это было оправдано.
Я потушил сигарету и пошел спать, но смутная грусть не покидала меня. Я всегда чувствовал себя некоторым образом вне такого рода праздников и торжеств, и в эти минуты с их несколько искусственным очарованием как бы прозревал уже подстерегавшие нас опасность и грязь.
Я забыл упомянуть о том, что во время выступления представителя министра внезапно налетел ветер, растрепав ему волосы и листки с речью. На публику посыпался мелкий песок, как пепел из вулкана. Однако в упоении от происходившего никто не обратил на это внимания.
На другой день гирлянды сняли. Все вошло в привычную колею, и вновь закрутились бетономешалки. Статисты убрали свои галстуки в шкафы и снова натянули на себя рабочие комбинезоны. Я решил про себя, что было бы глупо сердиться на Дюрбена за эту комедию и, когда он вошел в мой кабинет и сказал со вздохом облегчения: «Ну теперь вернемся к делам!» — я позабыл о том смутном недовольстве, что закралось мне в душу накануне ночью на террасе. Я подумал еще, что чистота души — штука, конечно, нехитрая, но что она плохо совместима с властью.
— Вы рано ушли вчера, — сказал он уже в дверях. — Вы, видно, не любитель таких празднеств.
— Я устал. Извините, ради бога.
— Поверьте, я не больший, чем вы, любитель подобных вещей, но, к сожалению, порой приходится поступаться своими вкусами, лишь бы защитить то, что для нас важно. Поэтому-то я и веду игру, научился правилам игры. Заметьте, что я вас ни в чем не упрекаю, Марк. Вчера все прошло довольно удачно.
— Я рад, искренне рад. Сожалею, что…
— Да нет. Просто ваше присутствие придавало мне духу. Элизабет, конечно, была в восторге, но это уж совсем другое дело…
— Она была очень красива.
— В таких случаях она всегда красива. Ей бы праздновать торжественное открытие пирамид хоть каждое воскресенье. Но пирамиды-то надо сначала построить!
Несколько дней подряд я упорно трудился над финансовым отчетом, который нам нужно было представить в министерство. Все вечера я проводил над ведомостями, и у меня не оставалось времени на разъезды. Но порой я откладывал дела, зажигал сигарету и начинал думать о болотном крае. Меня заинтересовало это Лиловое кафе, о котором упомянул Гуру. Следовало при первой же возможности выяснить, что это такое. Я сверился с картами. Разыскал Модюи, жалкую деревушку с домами, разбросанными среди тростниковых зарослей. На первый взгляд ничего особенного. Я туда никогда еще не добирался. А ведь ночной сторож, по-моему, сказал мне в ту ночь: «Я из Модюи, вон оттуда», и ткнул куда-то в сторону лагуны. Я погасил сигарету, взял карандаш и снова стал выверять колонки цифр.
По ночам я стал спать лучше. Но иногда мне все же доводилось бродить по стройке, теперь освещенной прожекторами. Эта мысль пришла в голову Гуру во время нашего праздника, и мера возымела свое действие. Только обладая лисьей изворотливостью, можно было незамеченным проникнуть на стройку. Но именно в это время произошел потешный случай: пачкуны пробрались ночью к морю, и наутро на корпусе землечерпалки появилась длинная надпись, вся в подтеках, предлагавшая экипажу в недвусмысленно грубых выражениях причалить к другим берегам. Нет, решительно эти молодчики обладали чувством юмора, и эта игра в прятки начинала мне даже нравиться. Капитан землечерпалки, однако, придерживался иного мнения и счел себя оскорбленным. Он ночевал на своей посудине, которую высокопарно величал «судном», и не мог перенести, что его «судно» размалевали у него под самым носом. Нам был не по душе этот субъект, напыщенный и глуповатый, который говорил о море, как о пылкой возлюбленной, а сам никогда не отплывал от берега более чем на две мили; наши шутки насчет его злоключений окончательно его озлобили. Он решил, что все здесь его преследуют, и в течение трех дней ужинал в одиночестве на своем «судне». Как видите, у нас уже начались свои, пока еще пустячные истории.
Ну а Элизабет носилась вихрем в своей белой машине, вздымая на дорогах столбы пыли. Она вела машину, вскинув голову, положив локоть на дверцу, даже, казалось, не замечая окружавшей природы. Кое-кто называл ее сумасшедшей, но ее красота волновала. А я представлял себе одолевавшие ее тоску, безделье, неполноту жизни, которые гнали ее в уже выстроенный город, где шла привычная для нее жизнь, единственная, которая была ей по вкусу.
Иногда в наступавшей темноте я слышал, как шуршат по гравию шины ее автомобиля. Я подходил к окну. Видел сквозь деревья светлый силуэт, взлетавший на крыльцо и исчезавший за дверью.
Когда отчет был готов, мною завладела неотвязная мысль: съездить поскорее в болотный край и посмотреть, Что это за Лиловое кафе, о котором я мечтал еще тогда, когда был погружен в свои цифры. Небо предвещало грозу. Тяжелые черные тучи, наступавшие с моря, проносились над тростниковой зыбью. Вдруг появилась стая фламинго, казавшихся черными на фоне сумеречно-медного неба. Они дружно сделали разворот, а крылья их, освещенные последними лучами солнца, стали вдруг темно-розовыми. Я так долго и тщетно отыскивал их, что их появление взволновало меня. Я застыл на месте, онемев от восторга, на берегу узенького канала, морщившегося от ветра, любуясь изяществом этого живого веера.
Уже почти совсем стемнело, когда я двинулся дальше, и я долго плутал по неотличимо схожим дорогам, где указатели встречаются столь же редко, как и прохожие. В конце концов пришлось ориентироваться по звездам. Признаться, я был несколько удивлен, когда в свете фар вдруг возникло название деревни, написанное дегтем на деревянной планке. Звезды словно за руку привели меня куда нужно, и надпись, намалеванная дегтем, тоже оказала свое действие.
Модюи и впрямь была не бог весть что: среди путаницы тополей и кипарисов десяток низеньких домишек, тусклый свет в окошках. И отыскать Лиловое кафе на маленькой площади оказалось нетрудно: в этом краю, где все подряд красят в оливково-зеленый цвет, двери и ставни кафе блестели свежей лиловой краской. Это не свидетельствовало, конечно, о безупречном вкусе, но зато явно припахивало тайной.
Толкнув дверь, я оказываюсь в большой комнате, выбеленной известкой и набитой галдящими посетителями. Сидящие вокруг самого длинного и шумного стола передают друг другу большой ковш, из которого каждый по очереди отхлебывает. Ого! Почти у всех кожаные шляпы! Мне сразу же вспомнились пастухи. Неужели у этого болвана Гуру и в самом деле был нюх?
Я присаживаюсь в уголок. Впрочем, никто не обращает на меня внимания, разве что несколько стариков, которые, потягивая вино, смотрят на меня искоса, и я сразу же думаю, не они ли прославленные осведомители Гуру, что было бы просто смешно. Красивая девушка с падающими на лоб прядями темных волос приносит мне кувшинчик вина. Я закуриваю сигарету и сквозь табачный дым разглядываю зал.
А еще через несколько минут я уже чокаюсь с сидящим за соседним столом пьяницей, от которого несет потом и конюшней. Для начала я спрашиваю его о том, что делают там эти люди с ковшом?
— Вон те? Да здесь такой обычай: парень прощается со своей холостяцкой жизнью. Сегодня вечером он пригласил своих дружков и мертвецки напьется. Так уж заведено!
— А вы не из его дружков?
— Вот уж нет! Скорее наоборот. Видите того высоченного темноволосого с бакенбардами, и рот у него — ну чисто кобылий зад. Грязная скотина, да еще грубиян к тому же.
Понизив голос и дыша мне в лицо винным перегаром, он поясняет:
— Мы с его отцом из-за пастбищ разругались. А здесь такие вещи не забываются. Завтра он женится тут на одной, правда, за ней дают землю, по зато она такая потаскуха, что он еще узнает, почем фунт лиха. Ну и пускай! Через год у него рога шляпу продырявят. Пока он еще держится, но его ненадолго хватит. Посмотрите, какие у него глазищи. Бьюсь об заклад, он уже видит на стене три, а то и четыре бычьих головы. А позже, к ночи, его отвезут домой на тачке. Таков уж обычай. Вот я и жду, хочу посмотреть… А вы не здешний? Путешествуете?
— Да, путешествую.
— Я так и подумал, — говорит он, наполняя мой стакан. — Доброе винцо, ничего не скажешь. Черное, натуральное. Нравится вам? А край наш нравится?
Я отвечаю, да, край действительно нравится, но он уже не слушает меня, а болтает сам о здешней жизни: о море, солнце, болотах, о том, что люди работают тут ровно столько, сколько нужно, но не больше. Здесь времени у всех вдоволь, не то что на Севере.
Против меня он ничего не имеет, наоборот, я ему даже симпатичен, но на Север он ни за какие блага мира не поедет: это все равно что умереть. У него хижина на болотах, небольшое стадо, косяк лошадей. Немного рыбачит, охотится на уток, на синьгу, кое-что мастерит и живет себе потихоньку. Свободен как ветер. В город ездит два раза в год, на ярмарку, и того с головой хватает. Но вот беда — в их краю собираются все изменить. Видел ли я Калляж? Вот кошмар-то!
Я неопределенно отвечаю: да, видел. Разговор становится интересным.
— Калляж, — продолжает он, — наши лучшие пастбища, и строить там города последнее дело. Я-то знаю этот край назубок: ветры, песок, паводки. Надо быть ох каким ловкачом, чтобы войти в порт во время шторма. Кто знает, чем все это кончится? Они еще хлебнут, поверьте на слово.
— Хлебнут?
— Еще как! Нам, здешним, город этот ни к чему. Поначалу нашлись тут такие, которые были не против, из тех ловкачей, что льстятся на легкий заработок. Но ветер меняется. Как в Калляже. Ведь город — значит, банки, захват земель, всякая там грязь и все такое прочее! А что мы выиграем от этого? Если кто-то и будет купаться в деньгах, то только не мы. И поди знай, будут ли в болотах осенью утки из-за их машин. Фламинго уже улетают, видели?
Он все бурчит и бурчит, что единственное, чего он хочет, — это мирное житье да утки… Юг — это им не колония…
— Эка, разболтался! — говорит ему темноволосая девушка, которой я махнул рукой, прося принести еще кувшинчик вина.
— Это уж последнее дело, когда бабы ввязываются! — бормочет пьяница и даже отворачивается.
А за длинным столом тем временем принимаются петь. Ковш, покачиваясь, как на волнах, переходит из рук в руки. Все громче звучат сиплые и грубые голоса. Я спрашиваю служанку:
— Что это они поют?
— Песню на здешнем языке.
— О чем эта песня?
— Да так, о разном…
— Ну например?
— Да не знаю, поют вот: «Мы живем под солнцем, гордые и свободные…». Ну и все прочее.
— Вот как!
— Да это просто так, песня…
— Красивая песня.
— Да, очень красивая. И старая как мир. Ее знают с колыбели. Поют во время богомолья.
— Богомолья?
— Да, в сентябре, в Сартане. Залюбуешься! Там собираются жители болотного края, цыгане и даже крестьяне с гор. Вам надо туда съездить, не пожалеете. Приносят статую святой на берег и окунают ее в море. Пляшут, поют и ходят в церковь три дня подряд.
Я смотрю на ее лицо — смуглое, с высокими скулами и приподнятыми к вискам глазами — и думаю, что исторические труды не ошибаются, когда говорят о любовных приключениях местных девушек с пиратами-берберами.
— Вы из этой деревни?
— Да, — отвечает она. — Живу рядом.
— И тут работаете?
— По вечерам прихожу в харчевню помочь дяде и двоюродной сестре.
Сквозь табачный дым я вижу, как дядя, усатый старик, уже поглядывает искоса в нашу сторону, проявляя все признаки нетерпения. Наконец он кричит:
— Мойра!
— Что?
— Тебя ждут. Отнеси-ка им поскорей вина.
— Иду.
Я быстро спрашиваю:
— Скажите, что это за человек, с которым я только что говорил? Пастух?
— И да и нет. Скорее всего, бездельник.
— А рассказывает забавные вещи.
— Забавные? Странно… Просто выпил лишнего. Не слушайте вы его глупостей… Простите, мне надо идти.
Она пробирается между столиками, стройная, с тяжелой черной косой ниже пояса. Звать ее Мойра. Имечко тоже вроде бы варварское. А когда она наклонялась ко мне, я почувствовал резковатый мускусный запах, исходящий от ее волос и тела.
Потом все как-то смешалось. Мне снова приносят вина, но на этот раз другая темноволосая девушка, более грузная, с бедрами как у статуи и не склонная к разговорам. Пьяница объясняет мне, что это дочка хозяина — Изабель.
— Красивая, но с характером! — Он кричит мне в ухо: — Передайте людям с Севера, передайте им непременно…
Я киваю головой. Голоса становятся все пронзительней, а жених, бледный, со взмокшим от пота лбом, сидит, уставившись на стену, словно увидел там привидение.
— Сейчас, — гогочет мой сосед, — сейчас тачку привезут.
Я выхожу. Вокруг зыбится мгла. Меня выворачивает наизнанку.
Я вернулся домой с тяжелой головой. В висках стучало, меня одолевали шалые мысли: пойти поплавать, улечься спать в тростниках либо бродить по пляжу до самой зари. Разумеется, ничего подобного я не сделал, но, по-моему, держал перед луной какие-то нелепые речи, а может, в голове просто звучали обрывки лжепсалма, который то и дело затягивали люди, пившие за длинным столом. Как это сказала Мойра? «Мы живем под солнцем, гордые и свободные». Недурной девиз! И еще я думал о том, как приятно видеть и слышать женщин, вдыхать их запах. Я поддал ногой корзинку, битком набитую скомканными расчетами. Ложась спать, я расхохотался. Кровать тоже превратилась в лодку.
Я проснулся с горечью во рту и с самыми противоречивыми чувствами. От вечера, проведенного в Модюи, оставался привкус приключения, но я отлично понимал, что мой аппетит раздразнили, но в последнюю минуту обнесли меня едой. Да, в общем-то меня провели. Лисы снова запутали следы.
В столовой шутили над моим томным взглядом и над тем, что я почти ничего не ем.
— Что-то тебя совсем не видно по вечерам.
— Ты, говорят, шатаешься по деревням?
— Тут что-то нечисто!
А кое-кто намекал на любовные похождения. Я отмалчивался. В конце концов меня оставили в покое и перешли к вечным темам — стройка, последние политические события, которые уже давно перестали меня интересовать. Я рассеянно прислушивался к их разговорам об инцидентах на восточной границе страны, вызвавших, по слухам, дипломатический протест. Меня раздражали мои коллеги, особенно их пустая болтовня. Что общего у меня с этими людьми, кроме строительства Калляжа, уже ставшего для меня будничным. После приезда Элизабет Дюрбен редко обедал в столовой, а компания таких типов, как Гуру, вряд ли могла меня устроить.
Мишелье оседлал своего любимого конька — патриотизм.
— Мы не можем больше терпеть подобных провокаций!
И наш миротворец Гуру возражал:
— Стоит ли все это обострять? Такие инциденты случаются часто…
— Просто буржуазия никак между собой не поладит, — воскликнул кто-то.
Началась ругань. Я допил кофе и вышел. Настроение у меня было отвратительное: хотелось громить все подряд.
Затихшая на обеденный перерыв стройка была залита каким-то грязным светом. Иногда летний полдень стирает живые краски, и все кругом приобретает оттенок пепла. А может, она выглядела такой безобразной только в моих глазах?
«Не пойду больше в Модюи, — решил я. — У меня есть дела поважнее, чем пьянствовать с пастухами. К тому же эти девицы…»
Я, кажется, даже выругался, послал подальше и этот край, и черное вино, и себя самого. Как видите, я тяжело переносил похмелье, вызывавшее у меня тайный стыд, в котором я и сам-то не мог разобраться. Очевидно, эти пуританские угрызения совести я унаследовал от своих предков-северян. Что и говорить, все это не способствовало хорошему настроению.
После обеда я получил письмо от приятеля; он писал мне о столице, о последних спектаклях, о модных книгах, о новостях того мирка, где я бывал. Тот разводился, тот женился, третий выставлял напоказ свою связь с молодой актрисой. Состоялся вернисаж картин, написанных только в синих тонах. Появилась мода на длинные юбки с разрезом до бедра у дам и на красные брюки у мужчин. А может быть, наоборот? А как Калляж, спрашивал он меня. О Калляже много говорят в связи с празднованием завершения первой пирамиды. Правительство взялось всерьез рекламировать наше строительство. Подчеркивались престижность, размах, филантропические цели: чего лучше! Однако в кулуарах поговаривали, что этим делом уже заинтересовались банкиры и что в нужный момент разгорится борьба за прибыли.
Я дошел именно до этого места, как вдруг является покрытый пылью Дюрбен.
— Ну как? — спрашивает он.
— Да вот заканчиваю просмотр почты.
— Что-нибудь важное есть?
— Нет, ничего особенного.
Я рассказываю ему о том, как провел накануне вечер. Передаю разговоры: все то же недоверие и хитрости.
— Да, это так, — подтверждает он. — Надо их убедить. Рассеять нелепые слухи. Они ничего не понимают. А их кто-то против нас настраивает. Но только с кем разговаривать? Вы хоть знаете имена людей?
— Пока нет.
— Отправляйтесь туда еще разок, узнайте.
— Ладно.
Мне сразу становится легче от того, что я снова побываю в Лиловом кафе, и с полным основанием, раз меня об этом просит Дюрбен.
— Да, кстати, получил письмо из столицы. От одного приятеля. После того как праздновалось завершение первой пирамиды, там много говорят о Калляже. Снова разгорелись прежние споры. Банки вроде уже начеку и ждут своего часа… Об этом твердит не только оппозиционная печать.
— Знаю, — говорит он.
— То же думают и здесь, в болотном краю. Только они не вникают в тонкость. Они на все готовы. Чувствуют, что опасность грозит им со всех сторон.
— И тем не менее! Им не мешало бы знать, какую я выдержал битву. О мерах предосторожности, гарантиях… Впрочем, я отчасти понимаю их недоверие: были уже прецеденты. Но на сей раз…
Он встал и подошел к окну, откуда была видна работающая землеройная машина.
— Верно, банки ждут своего часа. Но поскольку было уже немало скандальных историй, они осторожничают и на время притаились. Поэтому-то у нас впереди еще несколько месяцев, а быть может, даже и лет. Я как раз и воспользовался этим затишьем и прорвался со своим проектом. Просто благоприятно сложились обстоятельства. Большинство поддерживающих меня политиков делает это, исходя из весьма сомнительных причин, и мотивы у них иные, чем у нас. Ну что ж пусть. Важно, что мы это знаем. Я, должно быть, кажусь вам циником.
— Да нет, — сказал я. — Вы просто строите Калляж.
— Верно! Я не из тех, кого величают разочарованными, но я не желаю питать иллюзий. Я многому научился за последние годы, потому что мне приходилось вращаться среди подобной публики, а для людей нашего с вами толка это нелегко. Теперь-то я знаю, что, кроме небольшой горстки преданных мне помощников, не на кого рассчитывать и что даже дружба не всегда выдерживает испытания наживой, тщеславием или жаждой власти. Я смотрю на такие вещи трезво, я сам себе выковал броню и иногда прибегаю к хитрости, борясь с хитрецами. Но сущность моя от этого не пострадала. Ведь мне уже пятьдесят, Марк. Я хочу построить этот город. И построю.
Я видел, как за его спиной разворачивалась, захлебываясь леском, пасть землеройной машины. А чуть дальше со звериным ревом бульдозер яростно сражался с каким-то препятствием.
— Теперь я знаю, что целью всей моей жизни было построить Калляж. Город, который я сам породил, которым я одержим и который уже сильнее меня. Желание оставить после себя глубокий след. Мы оба его испытываем, Марк, я почувствовал это с первой же нашей встречи.
Я неопределенно мотнул головой. Его речь отчасти даже раздражала меня, так как мне всегда претили громкие слова, и к тому же я чувствовал, что не так уж достоин его похвал. Легко сказать — совершить что-либо возвышенное; я хорошо знал, что мои стремления не всегда были столь высоки.
Он присел к моему столу, положил на него ладонь, этот жест доверия рассеял мою неловкость.
— Да, мы живем в довольно гнусную эпоху, и я не завидую тем, кто чувствует себя в ней вольготно. Культ сиюминутного, скоростей, всего показного: как будто человек создан только для этого. Видимость, одна видимость! Человек пытается скрыть собственную пустоту, с помощью денег и вещей. Заговорите о чем-нибудь сокровенном — да вас поднимут на смех! Я вот думаю: уж не причастна ли также и сама церковь к тому, что бог умер, священнослужители порой кажутся мне просто иллюзионистами, пытающимися в темном уголке выдать вам подделку за оригинал. В наш век небоскребов сколько еще людей занимается спиритизмом, и святой дух выскакивает, как у фокусника голубь из шляпы! До чего они только ни доходят. Вы же знаете, в одних церквах священники рядятся под клоунов, чтобы завлечь детвору, в других — предметы культа малюют в красный цвет, следуя рекламе, в третьих — служба ведется на жаргоне предместий под звуки тамтама, с тех пор как тамтам вошел в моду. И удивительное дело — в наш век подчеркнутого позитивизма появилась вдруг целая армия волшебников, колдунов, пророков, астрологов, хиромантов, которые не гнушаются пользоваться счетно-вычислительными машинами и счетами в банке. Создаются всякие секты. Поклоняются невесть чему: проститутке, черной собаке, эмбриону. А в прошлом году — вы, очевидно, помните — шли разговоры о группе людей, отправлявших культ смерти, уж не помню в какой-то там пещере… Так где же он, бог, независимо от того, как его называют?
Он показал на освещенную солнцем законченную пирамиду, видневшуюся из окна.
— Вот почему я был так счастлив, что мы нашли «маленькую принцессу». Когда я вошел в склеп, меня, да-да, охватил какой-то священный трепет. И мне захотелось построить вот эту церковь. Скоро отделка ее будет закончена: белизна и свет. Но священника в ней не будет.
Он встал, провел рукой по глазам.
— Простите меня, Марк, я отрываю вас от работы, к тому же так ли уж необходимо говорить о подобных вещах? До завтра.
После ухода Дюрбена я подумал о том, что его безумие охватило меня, но что это благородное безумие. Но при чем тут бог? Разве недостаточно построить красивый и гармоничный город, в котором будут жить люди? Однако пора было заканчивать расчеты, их не мог сделать за меня даже сам господь бог.
В июле началась страшная жара. Солнце яростно обрушивалось на Калляж, люди работали обнаженными по пояс и вскоре стали черными, как мавры. Все смахивало на Африканскую кампанию, и Дюрбен, носившийся в своем джипе, грудь нараспашку, с коричневым от загара лицом, где ярко выделялись светлые лучики морщин, напоминал мне какого-нибудь завоевателя заморских территорий, в свое время примелькавшихся нам в газетах. Да, действительно, даже во взгляде у него появилось что-то напряженное, какая-то сумасшедшинка, именно то, что поражало меня у тех, прославленных. Он кружил по дорогам, изучал карты, отдавал приказы, проверял, воодушевлял, ругался, переделывал на ходу. Он был воистину вездесущ. По ночам его окно светилось далеко за полночь. Казалось, будто его поджимает время, подстегивает нечто, видимое лишь ему одному.
Положение на стройке, однако, было неплохим: воздвигались стены, а упорно появлявшиеся на них надписи стали уже рутиной, в столице нам по-прежнему оказывали поддержку, инциденты на восточной границе страны, как обычно, завершились туманными дипломатическими извинениями. Располагал ли Дюрбен секретной информацией или был просто охвачен все возрастающей страстью, той, что испытывают к женщине, которая вот-вот уйдет из вашей жизни? Как бы то ни было, он жил словно в лихорадке… Он худел.
— Нет, правда? — удивлялся ой. — Пустяки. Это от жары. Там посмотрим…
И он уже исчезал.
Элизабет тоже жаловалась, что совсем егo не видит, так как целый день он проводил на стройке, а ночью работал у себя в кабинете и от усталости валился там же на походную кровать. Вернее, она не жаловалась, а отпускала едкие замечания, которые Дюрбен просто не слышал. Он думал только о своих пирамидах. Если он раскрывал рот, то говорил о них. «Я повторяюсь», — признавался он иногда. Когда в его присутствии отваживались затеять разговор на другую тему, он слушал из вежливости, но по его взгляду видно было, что это его не интересует.
Такие страсти у таких людей заразительны. Страсть Дюрбена захватила нашу разношерстную и пеструю компанию, даже если кое у кого она была ослаблена, как волна на излете. Но должен сказать, что в то время дух ее еще веял среди нас и, быть может, одна только Элизабет оставалась равнодушной.
Когда я встречался с ней на дорогах, меня охватывало смутное волнение. Она вела машину очень быстро, волосы ее развевались по ветру, лицо закрывали огромные темные очки. В ответ на мое приветствие она издалека махала рукой и тут же исчезала в клубах пыли. Да, конечно, она волновала меня, но вместе с тем я испытывал недоумение и даже подспудный гнев, словно, несясь на бешеной скорости — а куда, я не знал, — она покидала и даже вроде бы предавала меня. Тут, несомненно, проявлялась, с одной стороны, моя симпатия к Дюрбену, a с другой, — как нетрудно догадаться, мое отношение к ней.
Я не люблю той подчеркнутой холодности, в которую рядятся подчас красавицы. Мне претит также, если они проявляют полное равнодушие к делу, которому ты безраздельно предан, а тут я видел не только полное равнодушие, но и презрение. Если же говорить начистоту, то тщеславие мое уязвляли эти прозрачные невидящие взгляды, которые бесстрастно скользят по твоему лицу, смотрят сквозь тебя.
В течение многих месяцев я жил без женщины, точнее, почти без женщин. Я переношу это довольно легко, когда поглощен каким-нибудь великим замыслом, я имею в виду замыслом, который сильнее меня самого, который завладевает всеми моими мыслями, энергией. В ту пору именно таким и был для меня Калляж. И если я разок-другой ездил в Сартану «к девочкам», то скорее для очистки совести, чем уступая желанию. Как уж водится, близость стройки и множество одиноких мужчин привлекли стаю этих пташек, которые поселились в низких домиках неподалеку от арены для боя быков. Не считая полагающихся дурнушек, там были довольно миленькие создания, от которых все же попахивало по том и юфтью. Чем не экзотика? К тому же все обходилось без сантиментов. Впрочем, помимо кратких финансовых переговоров, они упорно не произносили ни слова и быстренько задирали свои юбки в тесных альковчиках, побеленных известкой. Я возвращался оттуда, успокоившись насчет своей мужской силы, но с чувством легкой тошноты. Такой дешевкой себя не обманешь.
Зато Лиловое кафе я навещал охотно, и у меня постепенно вошло в привычку проводить там вечера. Разделавшись с работой, я садился в машину и катил на болота. Я прогуливался в тростниковых зарослях, чтобы глотнуть свежего воздуха. Потом добирался до харчевни в пустой час между аперитивом и карточной игрой и, погладив собаку и поздоровавшись с редкими посетителями, садился поболтать с Мойрой и ее двоюродной сестрой Изабель.
Вскоре я был допущен на кухню, а это уж немалое доверие. Не всякий достоин увидеть то, что Обычно скрыто за кулисами; иной раз там бывает лучше, иной раз хуже, уж как придется. Здесь кухня была именно тем, что «лучше». Я заставал старуху у печи, а Изабель и Мойра занимались своим делом: резали хлеб, откупоривали вино, мыли посуду или возились с чем-то в темном уголке. Завидев меня, они начинали хохотать и отпускали шутки, высмеивая мое обгоревшее на солнце лицо, или мой, по их мнению, слишком благодушный вид, или замечали у меня на поле пиджака приставшие соломинки. «Встречался на болоте с Чумазой!» Они фыркали, толкали друг друга локтями. Я не знал, кто такая Чумазая, но не сомневался, что это либо столетняя старуха из здешних мест, либо еще какое-то чудище.
— Да замолчите, вы, дурехи! — кричала на них старуха, но, не удержавшись, говорила мне со смехом: — Да не слушайте вы их, мсье, они сами не знают, что болтают. В этом возрасте всегда бесятся. Ну хватит, Мойра, налей-ка нам лучше по стаканчику.
Босоногая Мойра подходила и наливала нам вино. Я видел разметавшиеся волосы, капельки пота на ее шее. От кожи исходил запах мускуса. Мы со старухой чокались, а потом она поднимала с кастрюли крышку и говорила:
— Вы только понюхайте! Ну, что скажете?
— Великолепно! Боюсь не устоять мне от соблазна.
— Вот видите! Мойра, поставь-ка прибор.
И я все чаще и чаще ужинал в харчевне, предпочитая острые мясные блюда старухи столовской преснятине и компанию девушек компании моих коллег. Я садился за стол, расстегивал воротничок рубашки. Еще немного — и у меня бы завелись здесь свои привычки и кольцо для салфетки. Я видел за окном дальний край заросшего травой двора, узенький канал, пробиравшийся в тростниках, взлетавших уток, плоскодонку на причале. Прекрасный, косо падавший блик света лежал на воде. Я опускал веки и забывал о Калляже.
Ровно в восемь вечера входил старик и садился передо мной на другом конце длинного стола. Из кармана он вытаскивал нож со штопором и быстро проводил по лезвию большим пальцем, словно собирался начать поединок; но кончалось все тем, что он трижды ударял по столу костяной ручкой ножа. По этому сигналу Изабель вносила миску с супом. Сначала наливала старику, потом мне. Женщины ели, не присаживаясь, тут же на кухне. Старик шумно втягивал в себя суп. Между супом и мясным блюдом мы говорили о погоде, о болотном крае. Речь о Калляже никогда не заходила, словно я свалился сюда прямо с небес. Затем подавали сыр. Закончив еду, старик складывал ножик.
— Ну что ж, пойду посмотрю скотину.
Он собирал со стола в ладонь крошки, бросал их в рот и выходил.
В дверном проеме появлялась мордочка Мойры. Затем потихоньку пробиралась она сама, за ней Изабель. Мойра снова сверкала босыми пятками. Она садилась напротив меня и закуривала сигарету. Наступала упоительная минута. Девушки забрасывали меня вопросами. Что я сегодня делал? А Дюрбен? А Элизабет? Похоже, утром она промчалась по деревне на машине. Гонит как бешеная. А сама просто красавица. А волосы какие! Куда это она мчалась на такой скорости? А волосы у нее крашеные? Часто ли я ее вижу? Какая она? Она их обворожила, особенно Изабель, которая мечтала быть блондинкой, с подведенными, как у Элизабет, глазами, в таких же платьях и драгоценностях. Я говорил им:
— Но ведь вы обе куда красивее!
Они удивленно пялились на меня, громко протестовали. Да я смеюсь над ними!
— Да нет же, нет! Давайте-ка лучше поговорим о вас, а не о Элизабет,
О них? Да о них нечего и говорить. Они не считали себя достойным предметом разговора — обыкновенные дикарки!
Но я настаивал:
— А что вы сегодня делали?
— Сегодня, — переспрашивала Мойра, — сегодня? Да вот…
И она вдруг становилась разговорчивой и рассказывала обо всем вперемежку. Поднялась сегодня на рассвете и, выйдя, увидела за домом несколько фламинго. Все утро она работала — резала тростник. А потом обедала: рыба, поджаренная на углях. После обеда ездили верхами с Изабель покупаться к морю. Потом вернулись в харчевню. Вот и все. Ничего больше и не было. Но я все расспрашивал. А сколько фламинго? Какую рыбу ели? Куда ездили купаться? На последний вопрос они не желали отвечать. Место очень красивое, но это — тайна. Надо хранить секрет о том, что любишь…
Я подметил в глазах Изабель вызов. И подумал о Калляже. И сразу упал с облаков. К тому же начинали сходиться картежники, и старуха визгливо жаловалась, что времени уже много и ей одной не справиться, нужна подмога. Изабель и Мойра поднимались. Передышка закончилась, я стоял в одиночестве у окна и смотрел, как пламенем заката охватывало тростниковые заросли. На меня вдруг накатывала тоска, и рассеять ее мог только сон.
Воротившись домой, я то и дело находил под дверью послание от Софи, нацарапанное на листочке, вырванном из школьной тетради, и читал его при свете луны:
«Я нашла маленького скорпиона, почти синего, и красивый розовый камень. Вот увидишь».
Или же:
«Я выпустила шесть улиток в твой сад, пометив ракушки красным крестом. Если найдешь хоть одну, положи в эту коробку».
Иногда ее записки наводили грусть:
«Птичка умерла, и я похоронила ее сегодня вечером…»
Порой это были стихи. Вот что я обнаружил на измятой пожелтевшей бумажке в одной из папок с делами Калляжа вместе с фотокарточкой самой Софи, жмурившейся от солнца: косички, слегка наклоненная головка и приличествующая обстоятельствам улыбка.
Вот ее стишок:
На полях была изображена мышка ярко-лилового цвета. Помню, что все вместе произвело на меня огромное впечатление. Я восхищался Софи и находил у нее всевозможные таланты.
Перечитывая эти строки, я вижу теперь, уже много лет спустя, что мое увлечение Калляжем к этому времени поугасло. Странно, но сейчас меня трогает значительно больше то, что казалось тогда второстепенным: отдельные мгновения или места, лица, особенно женские, и личико девочки. Удивительная вещь память, ее не обманешь видимостью! Но в ту пору я еще не сознавал этого сдвига и отдавал Калляжу все свое время и большую часть дум. Я все еще был во власти того порыва, который с первых же дней оторвал меня от себя самого. Я восхищался Дюрбеном, я любил его. Склонившись над своими бумагами, я мечтал о прекрасном городе и людской верности. Но как только наступал вечер, я слышал зов иного голоса. И тогда я садился в машину и катил в болотный край.
Этот зов даже теперь, много лет спустя, столь же властный, сливается для меня с шорохом ветра в тростниках, с шелковым шелестом сотен и тысяч метелок, с отдаленным щебетом птиц, долетавшим с лагуны. Да, именно так: перед наступлением темноты по этой низине словно бы пробегала волна зыби, расходилась кругами, и казалось, это медленно подымается, расправляя хребет, какой-то зверь. Но за этим зовом природы я различал другой, более тайный зов, который молча бросали мне две молодые женщины, и, разумеется, неведомо для себя.
Я потихоньку влюблялся в них. В обеих без различия. Если у Изабель мне больше нравились голос, руки, посадка головы, то у Мойры — волосы, глаза, гибкость. У одной движения, у другой улыбка. У одной живость, у другой нежность. Но, честно говоря, я и не пытался отделить их одну от другой, и, если мне пришлось бы встречаться с ними по отдельности, я бы растерялся. Я знал к тому же, что они привязаны друг к другу и шага не могут ступить врозь. Словно два цвета, удивительно сочетавшихся и дополнявших друг друга: именно это сочетание и нравилось мне в них.
В Мойре, правда, была какая-то тайна — в ее волосах сфинкса, черном платье, молчаливых взорах. В конце концов я по крохам восстановил ее прошлое: она потеряла родителей в раннем детстве, училась в убогой школе, где дрожала от холода и молилась богу, потом перестала молиться совсем.
По окончании школы сразу же вышла замуж за здешнего рыбака, но он вскоре погиб в грозу от молнии. Вокруг нее было слишком много смертей, и кое-кто утверждал даже, что у нее дурной глаз, но мне ее глаза казались такими прекрасными, что я не хотел этому верить, а то, что ее окружала тень смерти, делало ее для меня еще трогательней.
Вы уже, наверное, кое о чем догадались. В тайниках души я предпочитал Мойру. Мечтал о ней чуть смелее, чем положено. Я повторял ее имя: Мойра. И видел лодчонки в устье реки, хижины из тростника, высоченных мавров в тюрбанах, а в густых болотных травах — взятых силой девушек с гневными и взволнованными лицами, собирающих разбросанную одежду, и приводящего себя в порядок усатого насильника. Иногда же я выдумывал любовную историю, о которых пишут в романах: глава пиратов, влюбленный в крестьяночку, уходит с разбитым сердцем в море, а быть может, как знать, бросает ради нее свое судно и укрывается в болотном краю. А вдруг то был королевский сын, и отсюда такое необычное имя, передающееся из поколения в поколение, и что-то королевское в ее осанке. Фантазия моя была неистощима, когда дело касалось Мойры, хотя в глубине души я не верил всем этим историям. Так я утолял жажду приключений, теперь, когда строительство Калляжа стало чем-то будничным и уже давно не давало простора мечтам.
По вечерам, когда старик оставался в лугах со своей скотиной, мне удавалось иногда поужинать с девушками.
— Мойра, почему ты ходишь босая?
— Потому что я люблю чувствовать под ногами землю, то она горячая, то холодная. Разве тебе не нравится трогать вещи руками? А мне нужно, чтобы под ногами была земля, ведь это одно и то же. Когда я хожу босая, мне кажется, я словно коза.
— Коза?
— Да.
— Дикая?
— Да, совсем дикая.
— И что ты любишь?
— Воду, землю, свободу.
— Как поется в песне.
— Да, как в песне! Ну а ты, почему ты строишь Калляж?
— Помолчи-ка лучше, дерзкая девчонка, — кричала старуха.
— И что будут делать в Калляже с такими дикими козами, как мы? Посадят на привязь, а?
Я объяснял, я защищал Калляж, но уже без прежней уверенности, и понимал, что доводы мои никого здесь не убедят.
Старуха качала головой.
— Ну, там видно будет. А как у вас дела? Продвигается строительство?
Я рассказывал о третьей пирамиде, которую уже начали возводить, о порте, о проспекте, о церкви. Рассказывал и о пачкунах, которые опять измалевали нам кран, и о новой стычке, происшедшей между рабочими с гор и из болотного края. Словом, слишком много о чем рассказывал. Старуха слушала меня и жевала кусок хлеба. Наконец я замолкал.
Мойра исподтишка поглядывала на меня и вздыхала. Но даже в ее вздохах, упреках мне чудилась нежность, что не оставляло меня равнодушным.
А Дюрбен, я чувствовал это, жил в состоянии непрерывной тревоги. Как только он получал почту из столицы, он запирался в своем кабинете и выходил оттуда с озабоченно-нахмуренным лбом. Но он молчал, а я не отваживался задавать ему вопросы, которые так и рвались у меня с языка.
Однажды утром он садится напротив меня и начинает:
— Мне надо поговорить с вами, Марк. У меня такое впечатление, будто против нас там, наверху, что-то затевается…
Увы, это не просто впечатление. Поначалу он думал, что то лишь бредни паникеров, но теперь, когда многое подтверждается, он уже не может не верить в эти слухи, еще подспудные, но распространяющиеся достаточно быстро. Теперь уже строят расчеты, действуют, плетут заговоры не столько против него самого, сколько против строительства Калляжа. К гарантиям, которые были ему даны, теперь начинают относиться как-то несерьезно. Утопия, идеализм — вот о чем идут разговорчики. А потом недолго и предложить внести «реалистические» изменения. И за всем этим скрываются банки, могущество и хитрость коих, как он видит сейчас, он недооценил. В данный момент он ничего больше сказать не может, но ему придется уехать. На месте будет виднее. Он все выяснит и начнет борьбу, если в том будет необходимость. На это потребуется всего несколько дней.
— У меня такое ощущение, — говорит он, — что наши подлинные враги не здесь, в болотном краю. Они стоят у власти, и, если мы упустим момент, они, чего доброго, начнут поддерживать южан.
Он встает. Приняв решение бороться, он уже не может усидеть на месте.
Вечером у входа в харчевню я замечаю лошадей с какими-то странными седлами из рыжей кожи. Из зала доносится гул голосов. Я обхожу дом и через черный ход попадаю на кухню. На этот раз старуха явно не рада моему приходу. Она показывает мне на столик в углу:
— Садитесь-ка там! Я сейчас вам принесу.
— У вас сегодня много народу?
— По субботам такое бывает.
— Приехали пастухи?
— Да. И других тоже хватает.
— Вернулись стада графа, — заявляет Мойра, входя в кухню со стаканами.
— Графа?
— Да, графа Лара. Крупного здешнего землевладельца. Ты никогда о нем не слышал?
— А ну-ка закрой дверь и отправляйся обслуживать людей. Да поторопись! — кричит ей старуха.
Слегка нагнувшись, я заглядываю в зал. Мне еще не доводилось видеть вблизи пастухов, управляющихся с огромными стадами; они действительно соответствуют данному мне описанию: бронзовые лица, бороды, волосы, туго стянутые на затылке. Одежда почти сплошь из кожи, от сапог до шапки, и распахнутые на груди грубые рубахи. А на поясе нож в черных ножнах.
По всему чувствовалось, что эти вполне мирные сейчас люди способны мгновенно стать опасными, и, зная их отношение к Калляжу, я порадовался, что сижу от них подальше. То, что мне хотелось выведать о болотном крае, от них все равно не узнать, к тому же местный говор мне непонятен.
Я спрашиваю у старухи:
— А где их гурты?
— Да там, на пастбищах, — говорит она, неопределенно махнув рукой.
— И много скота?
— Четыреста-пятьсот голов.
— Все это принадлежит графу?
— Да нет же. Там разные стада… Ну и галдят же они. Мойра, закрой дверь!
— Ну что ж, я пойду.
— Как вам угодно. Сами знаете, по субботам вечером… Идите черным ходом!
Но когда я поднимаюсь, чтобы уйти, Мойра шепчет мне на ухо:
— Мы с Изабель собираемся завтра на пляж. Приходи! Будем ждать тебя к одиннадцати часам. Поедем верхом.
В одиннадцать часов лошади уже стоят под инжиром и бьют себя по бокам хвостом, отгоняя мух. Я сажусь в седло, проявив всю свою ловкость, так как здешние лошади — сплошные мускулы и нервы — слишком норовистые, и, хотя все проходит удачно, боюсь, выгляжу я не слишком элегантно. Девушки исподтишка наблюдают за мной. Для них ездить верхом такое же привычное дело, как дышать. В таких случаях трудно рассчитывать на снисходительность, тем более что обе они большие насмешницы. Поэтому их молчание я воспринимаю как одобрение.
— Ну, двинулись! — кричит Изабель голосом воительницы.
Мы едем по дороге, которая идет вдоль канала позади харчевни. Впереди Изабель, насвистывающая сквозь зубы, затем я и Мойра. Дорога все время петляет. Кругом заросли тростника, окна темной воды, узкие тропки. Я уже окончательно сбился, когда Изабель вдруг громко свистнула. Девушки останавливаются и объявляют, что теперь завяжут мне глаза — так нужно, чтобы сохранить в тайне то место, куда они решили меня пустить, но они не желают, чтобы мне была известна дорога. И Изабель прибавляет:
— Кто знает! Может, тебе придет фантазия и здесь что-нибудь построить…
Но Мойра тут же ее перебивает, и я догадываюсь, что именно благодаря ей попал сюда, а Изабель, все еще недоверчивая, чуть-чуть ревнующая, уступила ей не без труда.
Мойра подъезжает ко мне, так что я даже чувствую прикосновение ее ноги к моей; лошадь ее вдруг принимается ржать. Мойра снимает с головы косынку и плотно завязывает мне глаза, и я вдыхаю исходящий от косынки сильный мускусный запах, запах ее кожи. Смешанный с запахом конского пота, он действует на меня пьяняще, потому что теперь, когда я ничего не вижу, остаются лишь запахи и звуки, внезапно ставшие удивительно отчетливыми: позвякиванье уздечки, фырканье лошадей, жужжание пчелы.
Мойра проверила, плотно ли повязана косынка. Едва я ощутил ее пальцы на своей щеке, мне захотелось сначала лизнуть их, а потом легонько укусить. Но я подавил эти мимолетные желания. Мойра отъезжает. Мы снова продолжаем путь, вначале шагом, потом рысцой. Я слышу, как посвистывает Изабель, на сей раз где-то позади меня. Потом она замолкает. Слышно только, как подковы лошадей мягко ступают по торфу и песку.
Я часто видел во сне, как вслепую продвигаюсь во мраке, точно в подземелье, где что-то копошится вокруг. И всегда меня вел вперед — к лучшему ли, к худшему ли — невидимый мне поводырь, которого я почему-то представлял себе женщиной. И нынче я вновь пережил головокружительное ощущение близости неведомого, к которому примешивалось чуточку страха, и, убаюкиваемый мерной рысью лошади, уже не знал, как то бывает порой во сне, сплю я или бодрствую.
И тут я слышу голос Изабель, понукавшей лошадей, которые сразу же вырываются вперед, словно бы взмывают в воздух, так как звук подков уже пропал. В лицо ударяет свежий ветер, новые запахи, и голос Мойры произносит:
— Можешь снять повязку. Приехали. Смотри!
Я развязываю косынку. Свет ослепляет меня. Мы на вершине белой высокой дюны, лицом к морю.
Всякий раз, вспоминая об этом дне или, точнее, об этой минуте, когда, сняв косынку, я обнаружил незнакомую доселе местность, я испытываю такое чувство, будто тогда я чуточку свихнулся и две колдуньи незаметно сбили меня с толку. А они и впрямь походили на колдуний — волосы развевались на ветру, глаза горели, открывшиеся в улыбке ослепительно белые зубы сверкали на солнце: две молодые красивые колдуньи, отгонявшие наших лошадей в проход между дюнами, куда падали от сосновой рощицы коротенькие тени.
Привязав лошадей, они быстро скидывают платья, и обе оказываются в глухих черных старомодных купальниках, которые уже не носят в столице. Но в их лета, с их фигурками они смело могли бы натянуть на себя хоть мешок, и, слегка взволнованный, я смотрю на них украдкой и сравниваю их: Изабель поплотней, с широкими бедрами, высокой округлой грудью, четко обрисованной тесным купальником; Мойра — тонкая, прямая, а груди остроконечные. Я снова спрашиваю себя, какая из них мне нравится больше, и прихожу к выводу, что, как пи странно, они нравятся мне обо и мне ни к чему их разъединять. На мгновение я представляю себе их обеих у себя в постели, и это видение так меня взбудораживает и в то же время пугает, что я поспешно гоню прочь эти мысли.
— О чем размечтался? — кричит Изабель. — Пошли купаться.
Они начинают спускаться к морю, и снова они ведут меня за собой, как все это время, с тех пор, когда мы выехали из харчевни. Я вхожу в воду и догоняю их, теперь обе молчат, а их распущенные волосы сносит волной. Потом я оборачиваюсь и до самого горизонта вижу один лишь песок.
После купания мы перекусили и выпили черного вина, которое они привезли с собой в бурдюке из козьей шкуры. Надо было запрокинуть голову и вливать в рот вино, стараясь не задохнуться, а оно текло прямо в глотку, журча, как ручеек. Девушки мастерски владели этим искусством и обучали меня. В конце концов и я научился этой науке, хотя несколько раз облился. Мойра вытерла мне мокрую грудь, и, почувствовав ее пальцы на своей коже, я снова понял, что именно она нравится мне больше и что я тоже ей нравлюсь. Мы выпили еще вина, а затем стали смотреть, как скарабеи сползают с песчаных откосов, оставляя на песке легкий след, похожий на писанные от руки строчки. Я спросил девушек, умеют ли они читать эти письмена, и они ответили, что да, конечно, при некотором усилии они их разберут, недаром же они колдуньи.
— Ну так попробуйте тогда прочитать, что жук написал тут возле моей пятки.
Я спросил у них, по каким признакам можно определить колдунью. По длинным волосам, был их ответ. Но они не настоящие колдуньи, так как у них в болотном краю считается, что все колдуньи — блондинки.
— Значит, Элизабет колдунья?
Они молча переглянулись.
— Кое-кто здесь так и думает, а мы — нет. Волосы у нее недостаточно длинные. И потом, у нее голубые глаза, я хорошо рассмотрела в последний раз. А у колдуний глаза зеленые.
— Или сиреневатые.
— Да. Зеленые или сиреневатые. А у самых настоящих колдуний один глаз зеленый, а другой — сиреневатый.
— Выходит, Элизабет не колдунья.
— Нет, вряд ли.
Они допытывались у меня, считаю ли я ее красивой. Я ответил: да, считаю, но, по моему мнению, они еще красивее.
— Вот уж не поверю! — сказала Мойра. — Мужчины больше любят блондинок. Я ведь вижу, как они на них заглядываются.
— Да, — подтвердила Изабель, — заглядываются, а потом — раз и попались. Им бы надо таких остерегаться, а они на них женятся.
— Но, возможно, они женятся на блондинках с короткими волосами.
— Да, возможно, но по ночам волосы быстро отрастают. Так же, как лес. Мужчины ничего не замечают. А утром, глядишь, кого задушили, кто задохнулся.
— Но с вами-то мне нечего опасаться.
— Верно. Жук возле твоей пятки написал: «Закрой глаза. Повинуйся голосу. У тебя есть хранительницы».
Мы растянулись на песке и глядели на чаек, летавших высоко в небе. Они рассказали мне, что здесь чаек считают душами моряков, а если попадается черная или серая, то это — душа жителей гор. Только таких мало: ведь у горцев обычно-то души нет. Потом они заговорили о своих лошадях, сравнивали их, расхваливали каждая свою и чуть было не разругались. Я полудремал, разморенный вином и солнцем, и не вслушивался в их болтовню. Мне чудилось, будто я покинул свое тело и сам стал наполовину солнцем, наполовину землей и что не будет этому конца.
Но девушки поднялись и сказали, что нам пора и что мне придется снова завязать глаза. Для приличия я запротестовал.
— Зачем это?
— Не задавай вопросов. Следуй за нами, и все. Ведь ты обещал нам сегодня повиноваться.
Раз уж я затеял с ними эту игру, то приходилось продолжать. Итак, я снова оказался в полной темноте, и меня снова укачивала мерная рысца лошади, спускавшейся с дюны; мы, видимо, удалялись от моря, так как ветерок стал слабей, а жара яростнее. Я слышал, как сбоку от меня шуршит тростник. Изабель снова принялась насвистывать. Мы ехали так примерно с полчаса.
Наконец мне разрешают снять повязку. На сей раз полная перемена. Мы метрах в ста от большого хутора, окруженного изгородью из тамариска. Длинный фасад, побеленный известью, закрытые зеленые ставни; справа часовня с небольшой колоколенкой, амбары и загон, где стоит с десяток лошадей, которые, настороженно прядая ушами, косятся на нас.
Изабель указывает мне на дверь, выходящую в большой двор, выложенный камнем.
— Иди, — говорит она. — Тебя ждут.
Я с удивлением смотрю сначала на нее, затем на Мойру, которая, улыбаясь, утвердительно кивает. Я стою в нерешительности. Затем медленно направляюсь к двери, над которой по местному обычаю прибиты бычьи рога. Мне кажется, что дверь приоткрывается. Я оглядываюсь назад, но мои спутницы уже исчезли.
Я постучал. Дверь приоткрылась чуть шире. В темном коридоре я увидел чью-то неподвижную фигуру.
— Входите, пожалуйста. Я знал, что вы придете.
От удивления я не двинулся с места.
— А я даже не знаю, кто вы такой!
— Граф Лара. Слышали ли вы мое имя?
— Да, мне о вас говорили.
— Ну что ж, прекрасно.
Мои глаза привыкали к полутьме, и я разглядел графа. Высокого роста, лет сорока пяти, а может, пятидесяти. Рубашка из грубого полотна и кожаные штаны, заправленные в высокие сапоги, — обычное одеяние пастухов. Длинные волосы, висячие усы, бугристая кожа на лице, как мне вначале показалось от заживших шрамов, а на самом деле следы давнишнего фурункулеза. При этом лицо красивое, и, когда я в него вгляделся, я вдруг почувствовал, как недоверие мое исчезает.
— Входите. Простите, я пойду впереди.
Сегодня меня все решительно опережали, но я уже не возражал.
Мы вошли в просторную комнату с деревянными панелями, с давно нетопленным камином, с большим крестьянским столом и скамьями; а в углу стоял старинный сундук для соли такой затейливой работы, что напоминал трон.
Граф чуть приоткрыл ставню, луч солнца копьем перерезал комнату и вонзился в колпак над камином.
— Прошу вас, — сказал он, придвигая мне кресло, а сам уселся на сундук, скрестив ноги в высоких сапогах, как бы утверждая себя в обличье монарха.
— Безумная жара, не правда ли? У нас лето вообще беспощадное, и надо к нему приспосабливаться. Люди, строившие такие вот дома, умели…
При грубой внешности голос у него был мягкий и манеры на редкость любезные. Я, однако, по-прежнему был настороже и не задавал никаких вопросов, решив, что молчание ставит меня в более выгодную позицию. Делая вид, будто мое присутствие в его доме — вещь более чем естественная, я надеялся в какой-то мере лишить его преимуществ его положения.
— Хотите бокал вина? Да? Отлично.
И он наполнил два бокала.
— Это вино моего производства. У меня есть небольшой виноградник на болотах. Но это так, только ради забавы. Настоящее мое занятие — скотоводство.
Я кивнул головой, ожидая продолжения.
— Да, скотоводство. У меня отличные животные. Возможно, вы видели их неподалеку от Калляжа?
Итак, нужное слово наконец сорвалось с его уст, и теперь он заговорил о Калляже. То, о чем я уже слышал здесь в разных местах: что для постройки города выбрано нелепое место, у входа в гавань два противодействующих друг другу течения, а главное — ветер, пески. Я ответил, что мы уже посадили деревья и дюны укрепим, посеяв там песчаный колосник, и что вообще все уже предусмотрено. Он пожал плечами.
— Вы ничего не добьетесь. Все это иллюзии… Если бы вы знали этот край, как знаю его я… Эту землю надо чувствовать, ее нельзя насиловать…
Неужели он затащил меня в свое логово только для того, чтобы говорить то, что я уже знал? Я чуть было не задал ему вопроса по поводу его посланниц, но тут же почувствовал всю неуместность этого и сдержался.
Я понимал, что в его глазах они всего лишь незначительные посредницы, а ему хотелось вести разговор на ином уровне.
Теперь, когда я вспоминаю эту сцену и дерзость графа, так сказать похитившего меня — ибо, в конце концов, это было самое настоящее похищение, хотя довольно необычными методами, — я поражаюсь тому, что даже не подумал возмутиться его поведением. Человек в моем возрасте и при тогдашнем моем положении не может позволить обращаться с собой таким образом и не устроить скандала, хотя бы приличия ради. Какое там: граф меня спрашивал, я вежливо ему отвечал и смотрел, как он вертит в пальцах бокал, ловя солнечный зайчик. Должен признаться, я был буквально очарован. Потом я подумал, уж не пробудился ли во мне с запозданием подспудный инстинкт моих предков-крестьян, которые никогда не позволили бы себе фамильярничать с графом, даже если бы его генеалогическое древо было не совсем в порядке.
— Я много слышал о вас, — говорил он. — Вас уважают. Даже любят. Мне хотелось с вами познакомиться, поболтать…
— И вы прибегли для этого к довольно-таки странному приему.
— Ну что ж, немного таинственности не помешает. Разве вам это не по душе? Пирамиды мсье Дюрбена, скажем, красивы — я иногда гляжу на них в бинокль, когда объезжаю своих пастухов, — но, на мой взгляд, им не хватает именно этой таинственности. Вы не согласны со мной? Нет? Ну что ж! Очевидно, таинственность на Юге понимают иначе, чем на Севере. А то, что вы назвали моим «приемом», что ж, я нахожу его довольно забавным. К тому же знайте, что вы мой гость, что в доме я один и что вы можете уйти в любое время, если вам наскучил мой разговор.
— Он мне ничуть не наскучил.
— Тогда оставайтесь. Еще немного вина? Да? Отлично. Я хочу поговорить с вами о Юге. Но вы уже начинаете его узнавать — как, например, сегодня, после полудня. Надеюсь, вы сумели почувствовать его красоту и прелесть…
Он принялся говорить о том, как отвратителен современный мир: огромная скученность, пошлость, безобразные промышленные сооружения, власть чистогана, эпоха газет, гибель богов. И так все вперемежку. Он разгорячился, поднялся и стал ходить взад и вперед перед камином. Мимоходом любовно погладил ладонью стол.
— Взгляните на этот цвет, на фактуру. Вишневое дерево. Ручная работа, эти люди понимали красоту, она была у них в крови и в сердце!
А потом:
— Я зажигаю по вечерам керосиновые лампы. Автомобиля у меня нет. Я не читаю газет. Новости узнаю от пастухов. Время не имеет для меня значения. Жизнь именно в этом…
И он широко развел руками, словно желал охватить сквозь стены дома землю, воду, стада, солнце. В этом было что-то театральное, и он уже начал меня утомлять, хотя в глубине души кое-какие его мысли и были мне близки. Я знал, что могу противопоставить его рассуждениям достаточно веские аргументы, но знал вместе с тем, что это бесполезно: такого экзальтированного человека ничем не убедишь. Его можно только слушать или делать вид, что слушаешь.
Он, вероятно, заметил, что я осоловел, хотя казалось, будто он вообще забыл о моем присутствии, увлеченный собственным красноречием, так как вдруг взглянул мне прямо в глаза, угас, потер себе нос и со вздохом уселся.
— Обо всем этом я говорю вам для того, чтобы вы знали: Калляж для нас кость в горле.
Я понял, что теперь настала моя очередь. Я объяснил ему, кто такой Дюрбен: рассказал о его бескорыстии, его страсти, щедрости, его желании сохранить образ жизни людей и природу болотного края, о том, что, по его убеждению, необходимо расшевелить Юг, не развратив его при этом. Я говорил и сам старался уверовать в справедливость своих слов.
Я видел, как он отрицательно покачал головой.
— Нет-нет, — говорил он, — это невозможно! Мне очень хотелось бы верить в чистоту намерений Дюрбена, но он стал орудием, а, может быть, в некоторой степени даже жертвой. За ним стоит столько всяких людей. Я не о вас говорю, а о банках…
И тут сработал старый-старый профессиональный рефлекс, воззвав к моей осторожности. Молчок! Граф мог усыпить мою бдительность, но лишь до определенного предела. Уж в этом-то вопросе он от меня ничего не добьется!
— Да, банки. X стремится захватить побережье, а Y — сам болотный край. С одной стороны, спекуляции на жилищном строительстве, с другой — нефть. Для вида они взяли на себя кое-какие обязательства, но отнюдь не намерены их выполнять!
Он располагал недурной информацией, правда несколько устаревшей. Вопреки тому, что он утверждал, время тоже влияло на ход дел, и все его промахи объяснялись тем, что он не читал газет, в частности финансовой хроники. Иначе он бы заметил в последние дни сообщения о весьма симптоматичном повышении курса акций. Итак, главного он не знал, и уж, конечно, я не стану просвещать его на сей счет. Впрочем, нечего было мне так кичиться своей сдержанностью — все равно он узнает обо всем рано или поздно.
Солнце садилось. Лара пожал плечами, и в жесте его проглянула усталость.
— А жаль! — сказал он.
Я не мог понять этого «жаль»: то ли жаль, что так быстро садится солнце, то ли, что наша эпоха, на его взгляд, столь нелепа, то ли наше свидание, от которого он, вероятно, многого ждал, не смогло уничтожить разделявшей нас пропасти. А может, ему каким-то образом удалось прочесть в моих мыслях, что его край находится под угрозой еще более страшной, чем он сам предполагал.
— И все же вы мне нравитесь, — сказал он.
— И вы мне тоже, — вырвалось у меня в ответ.
— Ну что ж, это уже кое-что, — улыбнулся он.
Оба мы растрогались. Помолчали немного.
— Разрешите откланяться.
— Да, конечно-конечно, если вам угодно… Вас, наверное, ждут. Ну что ж, теперь мы знакомы, и нам, очевидно, представится случай еще увидеться.
Он легко поднялся с места, проводил меня до порога, протянул руку.
— Счастливого пути! Болота на закате на редкость красивы. Присмотритесь к ним. К тому же со вчерашнего дня на болотах у Пло появилась стая фламинго. Ваши спутницы знают об этом. И конечно, покажут их вам. Вот уже несколько месяцев, как фламинго не было видно. Если они покинут нас навсегда, это будет дурным предзнаменованием.
Я пересек пустынный двор, где уже пролегли длинные тени, и пошел по тропинке. У первого поворота, за тамарисковой рощицей, поджидали меня мои спутницы. Они не задали мне ни одного вопроса, и я тоже ничего не рассказал им о своем визите. Странно, но больше уже не было разговора о том, чтобы завязать мне глаза. Таким образом, я мог свободно любоваться закатом, который, как и обещал граф, оказался великолепным. Воду между тростниками оживляли лиловые отблески, а когда мы приблизились к лагуне, стая фламинго взметнулась ввысь, описав большую дугу, и на фоне заката вырисовывались черные силуэты птиц. Затем вся стая дружно сделала разворот, показав нам розовые крылья.
На другой день Дюрбен вернулся из столицы. Бледный, измученный. Левое веко нервно подергивалось.
— Ну что? — спросил я его, едва он появился.
— Новости неважные, — ответил он. — Я сейчас вам все расскажу. Ну и негодяи!
Он обошел всех. Бился до последнего, но дело обстояло гораздо хуже, чем он предполагал. Какая-то скрытая зараза охватила финансовые и политические круги: симптомы недуга он заметил даже среди своих друзей. Люди, очевидно, почуяли, что с Юга потянуло запахом наживы. Некоторые открыто говорили о выгодах, другие — о духе времени, о необходимости расширять сферы деятельности, иные же — зачастую это были одни и те же — о человечности и филантропии. На самом деле каждый уже точил зубы. Молочные повыпадали, и вместо них отросли клыки не хуже, чем у хищников.
Первоначальные проекты сочли теперь слишком скромными, уже готовились разработать новый план, который, как и следовало ожидать, посягал на заповедную зону. Дюрбен напомнил о прежних обязательствах. Но в ответ лишь пожимали плечами. И говорили о «конъюнктуре» и «внутренней динамике». К тому же, мол, коренные жители возликуют, узнав, что цены на их землю подымаются. Так что в проигрыше не будет никто!
— Это не так-то просто, — возражал им Дюрбен. — Вы их не знаете. Они дорожат своим образом жизни. Постарайтесь и вы их понять!
— Вот увидите, они изменят свои взгляды.
Дюрбен пытался объяснять, доказывать. Его вежливо выслушивали, обещали принять во внимание его мнение в частностях, но в главном он наталкивался на стену.
— Взгляните-ка на эти планы, — сказал он мне.
От Калляжа тянулись две заштрихованные зоны, похожие на гигантские крылья, раскинувшиеся вдоль побережья и уходившие своими концами в глубь края, Дюрбен указал на них пальцем:
— Здесь аэродром. Там жилые районы. Дальше промышленная зона. И повсюду — нефтяные разработки!
— Но ведь это еще окончательно не утверждено.
— Да. Это только проект, но его принимают серьезно.
— А сроки?
— Два, три года. Возможно, меньше. Но до этого надо построить Калляж. И вот тут-то я и держу их в руках, ибо на данный момент только я могу это сделать. И все же, если я выступлю против их проекта в целом, они не постесняются отделаться от меня. Желающих хватает, и они с нетерпением подстерегают каждый мой неверный шаг. Поэтому приходится хитрить, тянуть время, драться. Да, оставаться на своем посту, чтобы драться. А кому это под силу, кроме нас? Мы обязаны построить этот город, наш город!
Он сжал кулаки, его снова захватила страсть.
— А как здесь? — спросил он. — Все в порядке?
Я кратко отчитался ему в делах, а также рассказал о своем разговоре с графом, не уточняя, однако, обстоятельств нашего свидания. Дюрбен слушал меня, покачивая головой, но я чувствовал, что он слишком поглощен собственными мыслями и слушает невнимательно. Еще неделю назад он наверняка захотел бы поговорить с графом Лара. Но сейчас он был слишком утомлен и просто сказал:
— Да, мне следовало бы с ним повидаться, побеседовать. Мы это устроим, как только дела наладятся.
Но шли дни, нам приходилось хлопотать, прибегать к уловкам, обороняться, и было уже не до графа Лара.
Именно в то время произошло событие, поразившее воображение всего болотного края. Стадо быков примерно в сорок голов вслед за своим вожаком бросилось в канал и потонуло. На рассвете сторожа обнаружили их трупы, прибитые к плотине. И тут уж развязались языки. Здесь в быках знали толк: подобного еще никогда не случалось. Какой-то старик, правда, утверждал, что примерно такой же случай был в начале века, но при каких обстоятельствах, он не помнил. Говорил то одно, то другое. Просто выживший из ума старик, известный пустомеля. К тому же в его рассказе фигурировало не стадо, а всего несколько животных. Слушали его рассеянно и тут же забывали его россказни. Каждый понимал, что произошло нечто совершенно чудовищное, вроде таких ужасов, как, скажем, кровавый дождь, говорящие лошади, рана на солнце. Каждый предлагал свое объяснение. Тут были и паника, и жажда, и коллективный психоз, и землетрясение, и воздействие луны, но ни одно из этих объяснений не удовлетворяло людей, занимавшихся скотоводством испокон веков. Кто-то пустил даже версию о «летающих тарелках» и пожал известный успех. Так шаг за шагом добрались до Калляжа, хотя событие это произошло далеко от строительства. Наши подъемные краны, наши механизмы, загрязненная вода, распотрошенная земля, вечный шум, разносимый ветром, — всего этого вполне достаточно, чтобы благородные животные, привыкшие к безлюдью и свободе, взбесились. А ведь то, что губительно для быков, не может быть полезно для человека. Понятно, что все эти разговорчики мало способствовали нашим делам.
В харчевне меня встречали с кислой физиономией. Изабель обращалась со мной почти как с убийцей. Но в глазах Мойры я читал нечто большее, чем простое снисхождение. Должен признаться, что я никогда не был безразличен к чувствам, которые ко мне питают.
Я рассудил, что мне лучше в ближайшие дни не показываться в Лиловом кафе. Весь этот шум в конце концов утихнет. А к Мойре я могу съездить домой, и у нас найдутся иные сюжеты для беседы, кроме гибели быков.
Жила она на берегу лагуны в низеньком, крытом тростником домике, где поселилась после замужества, а теперь, когда муж погиб, осталась одна. Под тамариском на кольях висели полуистлевшие сети. Черная облезлая лодка стояла у причала.
Дверь хлева открыта, и меня обдает теплом и сладковатым запахом коровы и сена. В полумраке слышно мычание, позвякивание цепей и шорох крыльев летающих ласточек. Мойра доит корову, сидя на скамеечке и прижавшись щекой к коровьему боку. С этой темной шерстью совсем сливаются ее волосы, я различаю лишь ее застывший профиль, да мелькают руки, и о стенки железного ведра звонко ударяются струйки молока. Мойра не слышала, как я вошел. Она продолжает доить, прерываясь лишь для того, чтобы огладить корову, когда та беспокойно переступает с ноги на ногу, и ласково, вполголоса уговаривает ее.
Когда я окликаю Мойру, она оглядывается и, улыбнувшись, говорит:
— А, это ты? Я сейчас кончаю. Присядь вот тут!
Я пристраиваюсь на краю кормушки под свисающей с потолочных балок паутиной.
— Не обращай на меня внимания, — говорю я, — делай свое дело. Мне приятно смотреть, как ты работаешь. И к тому же я люблю хлев, еще с детства на нашей ферме. Узнаю знакомые запахи…
Мы потихоньку болтаем о том о сем, и по-прежнему звонко бьется молоко о стенки ведра. Она спрашивает меня, не хочу ли я парного молока. Затем берет из кормушки ковшик и, наполнив его до краев, протягивает мне.
— Ведь и это тоже, Мойра, мое детство, вкус моего детства. Я ничего не забыл. Я часто смотрел на мать и поражался ее умению. Да, помню, у нас еще говорили не доить, а «тянуть за соски». Я был совсем мальчонкой и ловкостью не отличался. Так что «вытянуть» ничего не умел.
— Хочешь я тебя поучу?
— Ну давай попробуем.
Я сажусь около нее, и она мне показывает, как захватить вымя всей пятерней, а не тремя пальцами, давить надо сверху вниз. Я чувствую нежную и теплую плоть в своем кулаке и колено Мойры, касающееся моего. Запах ее волос смешивается с запахом хлева и соломы.
— Вот так! — говорит она и направляет мою руку, но умения у меня не прибавилось, течет лишь тоненькая, как ниточка, струйка. — Так! Нажимай сильнее. Вот видишь, теперь получше!
Я стараюсь изо всех сил, но больше всего мне хочется, откинув пряди ее волос, поцеловать Мойру в шею, она совсем рядом с моими губами. Я говорю:
— Ну ладно! На сегодня хватит. Поучишь меня в следующий раз.
Она заканчивает дойку и тем временем расспрашивает меня, как идут дела на строительстве, и я отвечаю, что работа идет хорошо, но у нас неприятности в столице: политиканы, банкиры…
— То-то у тебя такой озабоченный вид, — говорит она. — Чего же они хотят?
— Да не знаю. Вероятно, обмануть нас… Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом!
— Как хочешь. Пойдем я покажу тебе мой дом.
— Хорошо. А ты не боишься здесь жить совсем одна?
— Чего же мне бояться? И потом, у меня собака, лошади.
— А не лучше ли тебе было бы жить в харчевне?
— Нет. Это совсем рядом, десять минут ходу, а здесь мне нравится. Такая дикарка, как я… Зайдешь на минутку?
Дом типичный для этого края, я уже привык к таким: белые стены, печь, а над ней балка, тяжелая мебель из рыжего дерева. К потолочным балкам подвешены охапки трав, наполняющие комнату своим ароматом. В приоткрытую дверь я вижу другую комнату, кровать, веточки букса на стене.
— Вот мое жилье! — говорит она. — Нравится?
— Да.
— На Калляж не похоже!
— Здесь гораздо лучше, чем в Калляже. Мне, наверное, не следовало бы так говорить, но в душе я предпочел бы жить именно в таком вот доме.
— Можешь приходить сюда, когда тебе вздумается.
Она стоит несколько смущенная около печки и рассказывает мне о своем доме, лошадях, а потом добавляет:
— А знаешь, жить одной не очень-то приятно, никто тебя вечером не ждет. Иной раз ночью такая стоит тишина над болотами, что даже страшно!
Я смотрю из окна на лагуну — она совсем рядом, и думаю, что мы впервые остались с Мойрой одни без Изабель. Там в хлеву, сидя подле нее, я, наверное, мог бы ее поцеловать, и она, вероятно, не воспротивилась бы. Но наступает темнота и отдаляет меня от нее: «Она мне нравится, и только! Как мог я минуту назад думать о том, чтобы…» Мне уже хочется, чтобы с нами была Изабель.
— Уже поздно, Мойра. Думаю, мне пора возвращаться.
— Да, верно. Меня ждут в харчевне.
Закрывая дверь, она тихонько вздыхает.
В последующие дни я видел Мойру только в присутствии Изабель или старухи. История с быками заглохла, и мы снова вместе проводили на кухне мирные вечера. Однако теперь они оставляли у меня чувство какой-то неудовлетворенности, и я повторял: «Ну и свалял ты дурака! Сам не знаешь, чего хочешь. Ведь достаточно было только пожелать…» Но таким уж я создан: вечная добыча смутных желаний, столь долго вынашиваемых, что возможность их утоления наполняла меня даже какой-то печалью, поскольку грозила лишить меня моих мечтаний. И другой голос в противовес первому шептал, что я уже старею, что подобная нерешительность мне не к лицу и недалеко то время, когда мне останется одно — дремать в уголке у камелька. Но понятно, душевные распри не подвигали моих дел ни на йоту, и я, как и прежде, сидел в Лиловом кафе за тарелкой супа и украдкой поглядывал на Мойру.
Вскоре у нас вошло в привычку прогуливаться после обеда по берегу лагуны. Изабель обычно говорила: «Идите-ка вдвоем, у меня нет времени». Мы шли вначале молча. Закат угасал в неподвижной воде, Свежий ветерок дул с моря, и мы начинали тихий разговор. Я рассказывал о своей работе в Калляже, о своих сомнениях и тревогах.
А она говорила:
— Не думай больше об этом! Ты лучше вообрази себе, что это где-то очень далеко. И что больше ничего нет. — Я видел, как поблескивали в сумерках ее белые зубы. — Только болота, ты да я. Слушай!
Она называла мне имена разных зверей, рассказывала о своем детстве, поверяла тайны.
Как-то вечером она долго говорила об Изабель. Ей хотелось бы походить на нее: быть сильной, крупной, с гладкими волосами.
— Ты видел, как она причесывается? Ей очень идет, как по-твоему? Я думала, что ты влюбишься в Изабель.
— Но я же влюблен в тебя, и ты это отлично знаешь.
— Правда? Скажи мне об этом еще раз!
Но вместо этого я внезапно целую ее в глаза, в губы, в плечо.
— Я люблю тебя, и наступит день, когда мы по-настоящему будем любить друг друга.
Я полагал, что она начнет громко протестовать или хлопнет меня по щеке, как обычно хлопала Изабель, когда я заигрывал с ней. Но ничуть не бывало: Мойра смотрит без улыбки.
— Правда? А когда? — спрашивает она.
Эти слова вырвались у нее непроизвольно. И она прикусила губу, думаю, оба мы сумели удивить друг друга.
В общем-то, я не люблю слишком предприимчивых женщин, на чьи нравы я достаточно нагляделся в столице. Хотя я человек свободомыслящий, но в глубине души я романтик, и мне гораздо милее первые шаги, разведка, постепенная капитуляция. Время как раз достаточное, чтобы утишить мои опасения. А Мойра идет напрямик! Но, в конце концов, она же не девочка, была замужем за рыбаком, погибшим в этих краях. Наверное, с тех пор у нее бывали другие мужчины, и я снова терзаюсь вопросом: сколько и при каких обстоятельствах? Нет ли кого-нибудь у нее сейчас?
На минуту я даже испугался. Ведь Мойра колдунья, и мне кажется, будто где-то здесь, в темноте, скрыт капкан. Стоит мне сделать движение, и он тут же защелкнет свою пасть. Но я смотрю на Мойру, покусывающую губы, и вот уже нет никаких капканов, а есть только ее глаза, ее лицо и тело, трепет которого я ощущаю.
Я спрашиваю:
— Сегодня ночью?
— Да, — говорит она, — да.
Мойра заперла за мной дверь. Мы одни в доме, осажденном болотной тьмой, бродящими вокруг собаками; иногда одна из них, взобравшись на крыльцо, шумно обнюхивает порог. К тому же дядюшка ее отправился ночевать в хижину на пастбище, где пасется табун. Но кто знает, вдруг он заявится сюда — какой-нибудь несчастный случай, заболела лошадь. И я уже слышу, как он стучит в дверь и кричит: «Открой, Мойра, открывай скорей! Что ты там возишься?» А она, вся сжавшись в темноте и боясь шелохнуться, не знает, что ему ответить, и шепчет мне: «Вылезай в окно. Там, сзади». А потом кричит: «Иду, иду, я спала». А я как дурак бегу полуодетый, рубашка расстегнута, сползающие брюки мокнут в лужах. А что, если меня почует пес и как оглашенный помчится по моим следам?! Вот куда порой уводит меня мое воображение.
Ко всему прочему я не могу оставить машину поблизости от харчевни. Я говорю Мойре, что поставлю ее где-нибудь в укромном местечке и вернусь. Я трогаю с места и сразу же начинаю петлять, стараясь засечь что-нибудь приметное: ветряк, засохшее дерево, груду тростника. Здесь илистая, затвердевшая от солнца почва, иногда в свете фар возникают лошади, испуганно шарахаются в сторону и скрываются в темноте. Наконец я обнаруживаю тамарисковую рощицу и завожу туда свою машину. При слабом свете луны я спешу впотьмах назад, весь взмокший от пота.
В доме горит только одна лампа — в спальне. Мойра, одетая, лежит на постели. Сапоги свои она поставила перед очагом, волосы распустила.
Погасив лампу, я ищу в темноте лицо, тело Мойры, но мысли мои далеко. Волосы покрывают ее тело, как платье, оживающее под моей рукой. Никогда я не предполагал, что они такие длинные, и прикосновение их к моей коже вызывает во мне смутное беспокойство, будто я коснулся шкуры животного. Таким уж я уродился глупым: вечно разрываюсь между желанием и страхом! Поэтому-то я оказываюсь не на высоте, и это меня огорчает. Мойра не произносит ни слова, она почти неподвижна, только изредка с этих умелых губ срывается стон.
Когда мы разжимаем объятия, она тихо вздыхает, и по этому вздоху я понимаю, что не сумел дать ей полного наслаждения. Но, словно охваченная раскаянием, она тут же нежно целует меня и, закрыв глаза, кладет голову мне на плечо.
— Ты хочешь спать?
— Да, — отвечает она.
— Разбуди меня пораньше, еще до рассвета.
Комната наполнена запахами сохнущих трав. Поднялся ветер, и под его порывами тростники шумят, точно волны. Где-то тявкает собака, очевидно учуяв какого-то зверя, быть может лисицу или барсука, и далеко на болотах ей вторят другие собаки.
По ровному дыханию Мойры я догадываюсь, что она спит, а сам я лежу с открытыми глазами и прислушиваюсь к ночным шорохам чужого дома. Калляж совсем близко, а он кажется мне затерянным где-то далеко в пространстве. Он так беззащитен и мал перед этой зыбью и болотами. И вдруг я понимаю, что городу, этому гордому творению, грозят темные, неведомые мне силы.
Мойра поворачивается во сне, бормочет что-то. В этот час не сплю, наверное, только один я, а может быть, и Дюрбен, склонившийся над своими проектами и чертежами, с направленным на них светом лампы, изредка он встает взглянуть на свои пирамиды в лунном свете, думает ли он тоже о судьбах Калляжа? А кто еще? Мне вспоминается граф где-то далеко, в своем уединении. Его подняли с постели горечь и страсть и погнали по огромным гулким комнатам, где, возможно, он разговаривает сам с собой, взывая к неведомому богу отмщения. Калляж! Не одни только феи склоняются над его колыбелью!
В конце концов мне удалось заснуть, и сразу же на меня навалились тревожные сновидения, но вскоре я уже вскочил от звонка будильника. Было еще совсем темно, но уже перекликались петухи. Я вновь овладел полусонной Мойрой, и на сей раз все получилось гораздо удачнее.
Я вступил в полосу метаморфоз. Честно говоря, этому предшествовали некие знамения, которые я, как всегда, не умел разгадать, погруженный в неотложные дела, которые поглощали все мои мысли, пожирали все мое время и оттесняли мечтания на задний план. У меня не было ни времени, ни, впрочем, и особого желания прислушиваться к тем неясным, смутным голосам, что временами глухо звучали во мне. Я упорно работал. Я восхищался Дюрбеном, я шел за ним, а он не щадя сил прокладывал наш путь.
Что же произошло со мной за несколько дней, за эти несколько недель, раз в душе моей осталось неизгладимое клеймо? Человек по наивности пускается в неведомый ему край, и край этот вдруг начинает казаться ему знакомым, словно он видел уже его в своих мечтах, попадает в чужой дом, под обстрел чужих глаз, с ним разговаривают, он слушает речи, внешне ничего особенного не выражающие, и, однако, все вокруг и сам он становится зыбким, земля уходит из-под ног. Он даже не успевает этому удивиться. Так все происходит быстро. Он пускается в обратный путь, возвращается домой. Но уже никогда он не будет прежним.
Склонившись в своем кабинете над расчетами, от которых я все чаще и чаще отлетал мыслью в иные края, я с недоумением обнаруживал во всем, что окружало меня в течение многих месяцев, некую пугающую угрюмую безликость. Я уже говорил, что, Дюрбен старался сделать все простым и красивым, не упуская ничего, даже когда речь шла о вещах второстепенных. Но этот мирок стекла и металла стал мне вдруг чужд, и пирамиды, которые виднелись из моего окна, вызывали у меня порой какую-то неловкость. Я предчувствовал, что эта высшая архитектурная геометрия обречена на необитаемость. Разве не была она порождением разума ради разума? Оставался ли в ней хоть уголок для тайны? Маленькую принцессу замуровали в ее саркофаге, и церковь, давившая ее как надгробие, радовала глаз лишь игрой света.
Я доискивался причин столь неожиданной перемены в моих чувствах. Но ведь за это время я узнал болотный край, его водовороты, его обитателей, к которым мне удалось приблизиться и которые незаметно перетягивали меня в свой лагерь: в первую очередь Мойра, с которой я встречался по вечерам, и порой задавался вопросом, действительно ли я ее люблю. Да, конечно, люблю но как-то тревожно и странно, на мой взгляд: почти гипнотическое влечение, причем не просто к женщине, а ко всему тому, что я узнал через нее о бесчисленных тайнах этого края. Мне чудилось, будто я открыл в пей женщину-природу наших древних преданий. Помнится, что в минуты страсти ее запах напоминал запах темных болотных вод, влажного песка, разгоряченных лошадей. И вновь мне на ум приходило слово «колдунья», как приходило оно мне в канун нашей первой ночи.
По временам мне казалось, что она и в самом деле настоящая колдунья. Магическая сила скрывается под любым обличьем, и чем оно невиннее — тем опаснее. Она представлялась мне владычицей этого болотного края, где полным-полно загадочных знаков: бычьи рога над дверью, треугольники из тростника, связанные конским волосом, соляные кресты на камнях, глиняные статуэтки, исколотые булавками, или нечто еще более, зловещее — распятые птицы, рыбы-висельники, а как-то вечером я заметил черную жабу, посаженную на длинную колючку, точно на кол.
Было это, помнится, неподалеку от солеварни, куда меня затащила Мойра, заявив, что это место тайное и сюда так просто не проникнешь, но из-за любви ко мне она меня туда сведет. Мы шли по извилистой тропке под темным сводом тростников, так что по временам казалось, будто мы попали в подземелье. Затем она осторожно раздвинула стебли тростника, и я увидел клетки соляных бассейнов, разделенных узкими дамбами, соляную пирамиду и сарай, вокруг которого копошились какие-то силуэты. Вода в бассейнах была розовато-лиловой, и в сочетании с белоснежной солью это особенно поражало на фоне сплошной зелени. Один из солеваров в длинном кожаном фартуке двинулся в нашем направлении, Мойра быстро отпустила стебли тростника и потянула меня за собой. Вот тут-то я и увидел жабу.
Когда мне приходилось сталкиваться с этими загадочными знаками — а я заметил, что их особенно много вокруг солеварен, — я останавливался и спрашивал Мойру:
— Что это такое? Что это означает?
— Просто обычай. Наш старинный обычай. Старухи все еще верят в это…
Однако на сей счет она не распространялась.
— А ты? Ты тоже веришь?
— Ну, не очень-то.
Но в конце концов она призналась, что иногда тоже шепчет заклинания, и даже делает соляной крест. Зачем? Да просто это заклятье. Так, пустяки! Она и сама не знает зачем. Но по выражению ее лица и по ее молчанию я догадывался, что не так уж она в этом несведуща. Я вспомнил также охапки трав, подвешенные к балкам потолка в ее спальне. Для «настоев», легко сказать!
Как видите, для человека, поглощенного цифрами, у меня были довольно-таки дикие мысли. И когда Дюрбен приходил ко мне поговорить о цементе или о банках, которые, кажется, несколько сбавили тон, все эти вопросы, более чем конкретные, казались мне нереальными, и я не всегда выслушивал их с должным вниманием. Иногда он прерывал свою речь:
— У вас какой-то странный вид, Марк. Усталый. Уж не больны ли вы?
Я ссылался на работу, на бессонницу. Говорил, что непременно схожу к врачу.
— Да-да, обязательно! Надо вести себя поосторожнее. Говорят, на болотах еще бывают случаи лихорадки.
Я чувствовал, что краснею, но Дюрбен уже начинал говорить о другом, и по его взгляду я понимал, что сказано это без всякой задней мысли.
Когда я принимался расспрашивать Мойру о графе и моем к нему визите, она отвечала уклончиво. Или же посмеивалась:
— Ну зачем тебе это? Слишком ты любопытный! — и тут же меняла тему разговора.
Но она недооценила моей настойчивости.
— А давно вы с Изабель его знаете?
— Да уже давно. Его здесь все знают.
— Где же вы видитесь с ним?
— В харчевне.
— А я его никогда там не встречал.
— Он по утрам приходит.
— Каждое утро?
— Нет, иногда. Он объезжает свои земли и, когда какой-нибудь его гурт пасется поблизости, заходит туда около одиннадцати.
— Что ж он там делает?
— То же, что и все: привяжет лошадь, войдет, поздоровается, сядет.
— А потом?
— Пьет абсент.
— Всегда абсент?
— Да.
— Ну конечно, человек традиций. А с вами-то он хоть разговаривает?
— С родителями Изабель — да.
— А с тобой?
— Редко.
— Но ведь должен же он был договориться с тобой, чтобы вы устроили мое посещение.
— Дядя рассказал ему, что ты заходишь в харчевню, и графу захотелось с тобой познакомиться. Ну вот мы и пообещали ему, что, когда поедем на пляж, остановимся возле его дома. Вот и все. К чему ты гнешь?
— А почему ему захотелось познакомиться именно со мной?
— Откуда же я знаю?
— Потому что я из Калляжа, а Калляж его сильно интересует.
— Ты так думаешь?
— Да, думаю. Ты, разумеется, знаешь, как он относится к Калляжу.
— Не знаю, но, наверное, он против. Само собой.
— Он и впрямь против. И все же он человек обаятельный и со вкусом. Не из тех, кто изъясняется с помощью дегтя.
— Конечно, нет!
— Ты видела его после нашей прогулки?
— Видела, мельком.
— Ну и что ж, он был доволен?
— Не знаю: он ничего не сказал. Но тебя-то почему так занимает вся эта история, Марк?
Я пожимал плечами и говорил, да, она действительно права: я беспокоюсь из-за пустяков, а ведь столько еще есть других тем для разговора. Тут Мойра принялась рассказывать мне о предстоящем богомолье. По болотным дорогам уж начали съезжаться в своих фурах цыгане. Готовили быков к корриде. В харчевне только и разговоров об этом. Мы поедем в Сартану вместе с Изабель. Мойра вынула из шкафа праздничное платье — длинное, черное, с лиловой отделкой.
— Посмотри! Нравится? Сейчас примерю.
Никогда еще я не видел ее такой красивой: высокая, стройная, с тоненькой талией. Подняв руки и откинув назад волосы, она попросила:
— Застегни, пожалуйста, пуговицы на спине.
Я не утерпел и поцеловал ее в шею, и платье было так же быстро снято, как надето. Потом она спросила, поедут ли в Сартану Элизабет, Симон и Софи. Ужасно жалко, если они пропустят такое зрелище! И ей бы представился случай на них посмотреть. Я отвечал, что не знаю, но расскажу им о богомолье сегодня же вечером.
Лежа подле Мойры среди смешанных ароматов трав и ее тела, я поймал себя на том, что все еще думаю о графе и его связях с людьми из Лилового кафе. Они по-прежнему оставались для меня загадкой, так же как и он сам.
В ту ночь, выйдя из дома Мойры, я заблудился в тростнике. Луна пряталась в облаках. Приглядываясь к слабым отблескам стоячих вод, я напрасно старался обнаружить по приметам место, где оставил машину: в болотах все тропки схожи. Иногда слышался шорох крыльев, хрипы, топот погони, короткие всплески ныряющих зверьков. Постепенно меня охватило беспокойство, как в кошмаре, когда бредешь и бредешь на ощупь в потемках и просыпаешься с облегчением, хотя все еще не прошло неприятное чувство.
Я остановился на пересечении двух тропинок и прислушался к ночи. Вдалеке за трепетанием листвы мне почудилось позвякивание металла: казалось, железо волочится по самой земле, то замирает, то приближается. Охваченный страхом, я кинулся в заросли, и ноги мои с чавканьем завязли в размякшей почве. Но кто-то вплотную приблизился ко мне и дышал мне прямо в лицо.
Облака разошлись, и в свете луны вдруг возникло что-то белое, огромное, лезшее на меня, задрав вверх голову: лошадь, волоча за собой цепь, прошла совсем рядом, не заметив меня, и тут же исчезла в темноте. Металлическое бренчание постепенно отдалялось и вскоре растворилось в тишине вод и листвы, а я стоял весь в поту, с бешено колотящимся сердцем среди незнакомого пейзажа, прорезанного пением какой-то одинокой птицы.
Так как я бывал в Сартане всего раз пять, да и то по вечерам, она представлялась мне большим пустынным городком, обнесенным стеной и башнями, вросшим в песок меж морем и болотами. А теперь, в дни богомолья, городок вдруг как бы весь раздался, на улицах и площадях разбили палатки, но они не уместились в стенах города и растянулись до самого берега. Здесь все смешались. Больше всех оказалось цыган, шумных, загорелых, с четким египетским профилем; были и горцы, ростом пониже, замкнутые, сдержанные, среди которых попадались и наши рабочие, обрадовавшиеся случаю повидать своих родичей или друзей. И наконец, жители болотного края, чьи лошади, привязанные к длинной коновязи, били копытами о землю. В городе возникло несколько городков, и если даже они не стояли друг к другу тылом, то, во всяком случае, не глядели друг другу в лицо. Казалось, что каждый держит другого на почтительном расстоянии. Между крытыми брезентом тяжелыми повозками горцев землисто-соломенного цвета и пестрыми фурами цыган образовалось нечто вроде ничейной земли, всего в несколько десятков метров. Но бродили там одни собаки.
Я обещал Мойре встретиться с ней в церкви и торопливо пробирался сквозь шумный цыганский табор, среди водоворота черных очей и голых плеч. Впервые я отдал себе отчет в том, как Мойра похожа на женщин этого племени. Я бы даже не удивился, вылези она вдруг из какой-нибудь фуры, босоногая, в юбке с воланами.
В церкви темно, сквозь узкие прорези окон падает лишь слабый свет, да перед статуями святых в праздничных тогах и мантиях поблескивает неопалимая купина свечей среди множества эксвото. Открыта одна боковая дверца, такая низенькая, что приходится наклонять голову при входе, — через нее просачивается внутрь черная толпа, почти заполонившая церковь и, подобно половодью, захлестывавшая хоры и алтарь: мужчины, женщины, дети в густом запахе пота и непрестанном гомоне голосов и криков. Тут цыгане, пастухи, а у самых дверей благоразумно держатся горцы, выделяющиеся своей темной одеждой; очевидно, попав сюда, они должны были испытывать то же чувство, как если бы полезли к волку в пасть. Из ризницы, где пылают сотни и сотни свечей, валит жар, как из печи.
Я пристраиваюсь у колонны около алтаря между молодой цыганкой, которая кормит грудью ребенка, укутанного в грязную пеленку, и стариком с коричневым, изборожденным морщинами лицом, который вдруг широко раскрывает рот и неожиданно рыгает. Я чувствую, как пот струится у меня по шее. Ищу глазами Мойру, но не могу найти ее в этой толпе, давящей со всех сторон и чуть не оттеснившей меня от колонны, где мне все же удается удержаться, да еще прикрыть собой равнодушную ко всему молодую мать, не замечающую даже, что ее младенец, выпустив изо рта сосок, причмокивает губами, точно рыба ртом во время грозы. Старик тяжело дышит и вдруг неизвестно почему начинает шарить ладонями по шероховатой кладке стен. На высоко поднятых сплетенных руках выносят из ризницы статую черной девы Марии, на лик которой падает косой отблеск света. Я с удивлением замечаю, что у нее такой же тонкий нос и высокие скулы, как у Мойры, которую я по-прежнему нигде не могу обнаружить.
Внезапно под мощным напором распахиваются двери главного входа. Четко вырисовывается прямоугольник солнечного света. Епископ пересекает его и медленно шествует по центральному проходу. Митра, крест и лиловая мантия кажутся среди всей этой нищеты золотым самородком, упавшим в грязь, и толпа, лишь слегка расступаясь, тянет к нему руки, подносит детей, которых епископ благословляет чуть манерно скупым и вялым жестом руки, с застывшей улыбкой на тронутом скукой лице. За ним на коленях ползут с десяток женщин, воздевая вверх руки, покачиваясь, точно утки.
Епископ поднялся во ступенькам алтаря, он еще раз благословляет толпу, опускается в кресло и, опершись на его прямую спинку, застывает как изваяние. Тогда встает священник и, по всей вероятности, начинает говорить, ибо губы его шевелятся, но до нас доносятся лишь обрывки фраз: «Братья мои… ваше рвение… ваша вера…» Жестом руки он пытается унять гомон.
— Ведь вы в храме божьем… тише… — говорит он.
Мало-помалу крики утихают. Доносится лишь отдаленный гул толпы на площади, да изредка вскрикнет и заплачет ребенок в самой церкви. Священник улыбнулся. Подошел к аналою, открыл Библию и начал медленно по-крестьянски читать, но теперь его голос гремит на всю церковь:
— Соль добрая вещь: но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль…
Он поднял голову. Простерев руки, устремляет взгляд прямо перед собой, замолкает, стараясь обуздать эту толпу, которая все еще взбудоражена и никак не может угомониться. Затем, отказавшись от своих безуспешных попыток, начинает проповедь:
— Дорогие мои братия, вы внимали словам Христовым: «Соль добрая вещь», вы сами знаете, сколь это верно, ибо живете вы на земле, где залегает соль, либо пришли на землю эту, проделав долгий путь. Да-да, долог был путь, и в конце пути, вы, усталые, но преисполненные надежды, увидели башни нашей церкви и гору соли, высокую, белую, всему дающую вкус, похожую на башню дома божьего, ибо бог, и один только бог, дает смысл нашей жизни, так же как соль дает вкус земле нашей…
С четверть часа разглагольствовал он в том же духе, а потом вдруг заявил, что существуют и такие люди, которые пытаются отнять самую соль, вкус у этой земли, посягая не только на жизнь, но и на самого бога. Внезапно притихшая толпа слушает, устремив взоры на священника, который, опираясь обеими руками на аналой, вещает чуть охрипшим голосом.
На миг он замолкает, словно размышляя. Затем поднимает голову и снова говорит о том, что соль — в сердцах и душах присутствующих здесь людей, так же как была она в сердце и душе святой, и что общими усилиями они смогут сохранить то, что следует сохранить, и спасти то, что следует спасти.
— Да услышьте меня, и да будет с вами бог. Аминь.
— Аминь, — громко вторит толпа, охваченная единым порывом, а священник вытирает потный лоб и поворачивается к епископу, который слегка кивает ему.
На миг все смешалось, шум нарастает, слышатся отдельные выкрики:
— Благословенна будь наша святая!
Я по-прежнему тщетно ищу глазами Мойру в полутьме, которая еще сгустилась от чадящих свечей. Я поднимаюсь на цыпочки, но сзади кто-то сердито тянет меня за рукав и водворяет на прежнее место. Ого! Через несколько рядов от меня я замечаю Элизабет, хотя узнать ее трудно: волосы туго стянуты платком, лицо прикрывают темные очки. Я делаю мучительную попытку протиснуться к ней, но вдруг останавливаюсь, озадаченный. Рядом с ней я вижу профиль человека в черном бархатном костюме: граф Лара.
В верхней части нефа проскрежетала железная дверца, и все взгляды устремились туда. Но дверца застревает, в проеме мелькают растерянные лица, наконец дверца подается, и в ней появляется огромная рака, которую спускают на веревках чьи-то руки. Она медленно ползет вниз, среди криков и взметнувшегося вверх леса рук, размахивающих свечами.
А я смотрю на Элизабет и стоящего рядом с ней графа, поражаясь такому совпадению. И вдруг я замечаю, как граф в полумраке протягивает руку к руке Элизабет и сжимает ее, хотя на их лицах не отражается ничего — просто мимолетный жест близости, который заметил лишь я один, так как взгляды всех присутствующих были прикованы к спускавшейся, чуть раскачивавшейся в воздухе раке. Грянуло песнопение. Волей-неволей приходится отступить на несколько шагов. Толпа скрывает от меня их руки, хотя я мысленно продолжаю видеть их, испытывая легкое головокружение. Элизабет! Лара! Непостижимо! Нет, решительно я окружен тайнами!
Над алтарем руки исступленно тянутся к раке. Гаснут от прикосновения дерева свечи, а вскоре к нему прильнут руки, губы, одежда. А внизу препираются между собой цыганки, кому облачать статую святой, которую наконец опускают на помост, и четыре человека в белых, как у мясников, блузах поднимают ее и несут через всю церковь, и статуя, словно гигантский праздничный торт, слегка покачивается на ходу. Священник взмахивает кадилом, епископ с безразличной миной благославляет черную толпу, просачивающуюся вслед за статуей к солнечному свету. Молодая женщина рядом со мной испускает протяжный крик.
В конце концов я разыскал Мойру на площади, когда процессия, окруженная пастухами на лошадях, направлялась к морю. В руках у нее были самшитовые четки, глаза диковато блестели.
— Где ты был, Мойра? Я тебя повсюду искал.
— Я тоже. Я стояла за хорами. Посеяла в толпе Изабель. Возьми-ка меня под руку, иначе мы снова потеряемся.
Мы пробирались по узким улицам города вместе с толпой, распевавшей бесконечные песнопения, и среди этих хриплых голосов, мало напоминавших человеческие, выделялся своей прозрачной чистотой голос Мойры. Едва процессия вышла за городские стены, она растянулась по всему берегу, а потом, вслед за теми, кто нес статую, и всадниками устремилась в море. Я пытался было удержать Мойру, но она вырвалась и бросилась во взбаламученную воду возле самых лошадей. Задрав юбку до колен, она изо всех сил старалась дотянуться рукой до статуи. Тут ее настигла волна, и она возвратилась ко мне вся мокрая, с прилипшим к телу платьем.
Когда мы шли обратно, я спросил ее, не видела ли она Изабель.
— Нет, — ответила она, — но мы рано или поздно встретимся. Какой великолепный праздник! Ты любишь танцевать? Мы сможем нынче вечером потанцевать.
И в самом деле, мы нашли Изабель на одной из площадей, где уже играли небольшие оркестрики — тамбурины и гитары. На ней было новое платье, глаза слишком сильно подведены; она явно была не в духе и сразу же набросилась на Мойру.
— Почему ты ушла? Ведь я же просила тебя не двигаться с места. Целый час тебя искала. — При этом на меня она даже не взглянула.
Но я уже изучил ее нрав и знал, что плохое настроение рассеется, а пока лучше ее не трогать.
Я повел их обедать в таверну, где подавали рыбные блюда и осьминогов, приготовленных на местный манер. Выпив вина, Изабель повеселела, и мы сидели втроем, как в лучшие времена на кухне, с той лишь разницей, что здесь девушкам не надо было никого обслуживать и не было старухи, постоянно их журившей.
С наступлением темноты зажглись огни и город наполнился песнями, танцами, всхлипами гитар, плеском ладоней в такт музыке. В свете факелов лица становятся прекрасней, движения неистовее, и я помню, как в ту ночь меня обуяла какая-то темная сила. Я забыл о Калляже, я чувствовал себя далеко, в некоем диком краю, от которого, как мне казалось, меня уже не оторвать. Я танцевал то с Мойрой, то с Изабель. Но чаще с Мойрой. Все увиденное мною за день перемешалось; в голове: церковь, шествие к морю, Мойра, пробиравшаяся среди лошадиных ног, но также и те две руки, искавшие друг друга, и слова священника, вызвавшие во мне смутную тревогу. Впрочем, я предпочитал о них не думать. Я отдался охватившему меня веселью, касался губами волос Мойры. Я начинал верить в счастье.
Позже мы натолкнулись на Симона Дюрбена, прогуливавшегося вместе с Софи. Они приехали к концу шествия, но, по словам Симона, оркестры, танцы и толпа были тоже достаточно красочным зрелищем. Глаза Софи блестели. Я представил их, но Изабель и Мойра вдруг засмущались. Симон стал расспрашивать их о Сартане, церкви, шествии, а Софи шепнула мне на ухо:
— Это твои знакомые? Какие красивые!
— Правда, красивые? А ты тоже красивая.
— Ну, это совсем не то!
— Вы не видели Элизабет? — спросил меня Симон.
— Нет. В такой толкучке…
— Да, конечно. Она собиралась приехать. Если вы ее увидите, скажите, что мы ужинаем вон в том ресторане. Я должен встретиться там с Гуру и Мишелье. Приходите и вы тоже, когда надоест танцевать…
Я ответил, что мы, конечно, придем. Но Изабель снова куда-то пропала, а мы с Мойрой пошли прогуляться по берегу моря. Звуки города постепенно затихали. Слышно было лишь легкое дыхание прибоя, да на море лежала длинная рыжая дорожка от восходящей луны. Мойра рассказывала мне о своем детстве. Я видел сад, дом, ее родителей, лошадей, пасшихся неподалеку от солеварен, ее детские забавы и шалости. Я думал о том, что, если женщина доверяет вам свое детство, это неспроста. Не сдержав волнения, я положил руку на плечо Мойры. И в этот самый миг я увидел вдали, в темноте болотного края, занимавшееся зарево.
Я крикнул:
— Смотри! Смотри туда! Что там такое?
— Не знаю. Может быть, пастухи жгут сухую траву.
— В это время года? Да еще в такой день?
— Верно.
Послышался глухой взрыв, затем еще два и еще один.
— Это Калляж!
— Ты с ума сошел!
— Скорей! Калляж горит.
Я побежал по песчаному берегу, затем стал расталкивать толпу. Мойра осталась где-то позади, но я уже не думал о ней. Я разыскал ресторан, где собирался ужинать Дюрбен. Он сидел за столом с Софи и несколькими инженерами. Я бросился к нему, сказал о том, что я только что видел и что думаю по этому поводу. Он озадаченно взглянул на меня, побледнел и тут же поднялся из-за стола:
— Немедленно в Калляж! Там что-то произошло!
Поднялась суматоха. Мы в темноте отыскали свои машины, потом помчались к болотному краю, туда, где пожар разгорался уже вовсю и за темными силуэтами деревьев плясали языки пламени.
С этой минуты я всеми моими помыслами вместе с Калляжем и Дюрбеном. Я потерял Мойру где-то в толпе и тут же о ней забыл. Пробираясь в сторону разгоравшегося пожара в машине, раздвигавшей мордой тростниковые заросли, я думаю только о Калляже и Дюрбене, но почему-то мне вдруг припоминаются те две руки, сжимавшие одна другую в полумраке церкви. Да, этот день явно проходил под знаком предательства, и я чувствую, что и я тоже уже начинал склоняться на сторону противника. Теперь я целиком с Дюрбеном. Он ведет машину на бешеной скорости. Мне хочется что-нибудь ему сказать, положить руку ему на плечо, уверить, что он не одинок, и попросить у него прощения, не знаю даже за что. Но я не смею, да и понял ли бы он меня? Достаточно того, что я с ним вместе. Ведь крикнул же мне он, когда бросился к своей машине: «Поедемте со мной, Марк».
Калляж горел. По крайней мере именно так представилось нам, когда мы проскочили по мосту и увидели высокие языки пламени, похожие на рваные скрученные куски шелка, и грязно-черное облако, прикрывшее луну. Тут мне показалось, что Дюрбен застонал. Это было настолько не похоже на него, что я был потрясен и вместе с тем почувствовал неловкость, так что даже не решился взглянуть в его сторону.
Но мы уже въезжали на стройку. Я увидел на фоне пламени китайские тени кранов и пирамид. Огонь, казалось, не тронул их, и я вздохнул с облегчением. Итак, самое худшее не произошло. Горели цистерны с горючим у порта, один из бараков и несколько машин. Вокруг суетились какие-то тени. Пламя сбивали брандспойтами и огнетушителями. Кто-то бросился к нам. Это был Вире, по лицу его тек пот, лоб был рассечен.
— Что случилось? — крикнул Дюрбен.
Никто ничего не знал толком. На праздник распустили почти всю охрану. Услышали несколько взрывов и увидели пламя. Напуганные сторожа кинулись туда. Но поздно. Кто-то из сторожей успел заметить удиравших людей в масках. Он сделал несколько предупредительных выстрелов, а потом дал очередь по убегавшим. В ответ тоже раздались выстрелы.
— Разыщите его! — приказал Дюрбен.
Это оказался охранник, прибывший на стройку издалека. Пуля задела ему плечо. Оно слегка кровоточило.
— Пустяки! — твердил он.
Что же он видел? Честно говоря, немного: какие-то тени. Когда раздался выстрел, он нагнулся.
— А какие тени?
Люди невысокого роста, в масках, с ружьями. Были у них лошади? Да, потом он услышал конский топот, удалявшийся в северном направлении. В другом конце стройки он тоже слышал выстрелы. Значит, было несколько групп, во всяком случае, так он считает.
— Идите, пусть вам перевяжут рану, — сказал Дюрбен.
— Да это пустяк, — упорно повторял охранник.
Мы провели на пожарище всю ночь. Дюрбен носился по стройке, отдавал распоряжения. Он был воистину вездесущ. Барак потушили быстро, остальные удалось отстоять от огня. Но с цистернами дело обстояло хуже. Они горели до утра, и из темноты постепенно проступали искореженные, дымящиеся куски листового железа. Измученные, мы безмолвно смотрели друг на друга, стирая со лба струйки пота.
Сквозь дым я заметил Элизабет, она стояла неподвижно, плотно сжав губы. На ней все еще было то самое белое платье, которое я видел накануне вечером в Сартане, и рядом с нашей перепачканной копотью, изодранной одеждой оно выглядело каким-то нереальным. Она подошла к Симону, они обменялись несколькими словами. Потом он прислонился к крылу машины и закурил сигарету. Рука его слегка дрожала. Он смотрел на пирамиды, белевшие в лучах восходящего солнца.
Меня поразило поведение Дюрбена на следующий день после пожара. Я думал, что он падет духом, опустит руки. Наоборот, испытание, казалось, удесятерило его силы. На следующий же день он собрал весь руководящий состав стройки и приказал разбитым усталостью людям, не выспавшимся после короткого сна, немедленно начать работу, используя все имеющиеся у нас резервы. Не хватает машин — пусть рабочие действуют лопатами и кирками. Нет горючего, а значит, встанут грузовики, что ж, остались еще тачки. Ни в коем случае нельзя допустить спада трудового накала. Дюрбен произносил слова «наша стройка», «наш город», «наша задача» твердым голосом, без всякого пафоса. Я смотрел на обращенные к нему лица и понял, что равнодушных среди нас нет. В эту минуту он должен был почувствовать, как мы его любим, ибо никто не пытался возражать, никто не произнес слова «невозможно». Мы были воодушевлены совсем как в дни наших первых совещаний, когда закладывался Калляж. Со всех сторон сыпались предложения. Эта внезапно разразившаяся драма, нарушившая рутину последних месяцев, безусловно, породила даже в самых прозаических людях вкус к дерзанию и трудностям.
Что же касается меня, то помню хорошо, какое чувство взлета я тогда испытал. Я понял, что после периода колебаний и душевного разлада я снова встал на правильный путь.
Когда мы выходим из кабинета, Дюрбен направляется ко мне. Ему хотелось бы, чтобы я был вместе с ним. Ему надо звонить в министерства, знакомым, друзьям. Нам требуется помощь, и помощь немедленная: цистерны, горючее, машины. Надо убеждать. А в иных случаях это будет нелегко. Он произносит странную фразу, в которой звучат и наивность и сила:
— Я хочу добиться этого во что бы то ни стало!
Итак, он снимает телефонную трубку. Ставит в известность, просит, убеждает. Я вижу его лицо и вижу, как напряжены мышцы его рук и плеч, но голос спокоен. Между двумя звонками он оборачивается ко мне:
— Бензин будет. С машинами придется обождать недельку-другую, а может быть, больше…
На очереди банки. Его голос становится жестче. Как я понимаю, они застигнуты врасплох, им надо проконсультироваться, обдумать.
— Время не терпит, — говорит Дюрбен. — Никаких отсрочек! Почему? Я настаиваю. Да. Да. Срочно перезвоните мне. Договорились!
Когда он кладет трубку, рука его слегка дрожит. Минутная слабость. Он вытирает платком лоб. Впервые я вижу его подавленным.
— Ах, Марк, отчего нельзя действовать самостоятельно, в одиночку — я имею в виду группу людей, спаянных доверием, верой, — а не обращаться к этим типам! Просто бедствие! Они же ничего не видят, ничего не понимают. Нас губит их логика!
Никогда еще мы не были с ним так близки.
Тактика Симона заключалась в том, чтобы затушевать по мере возможности политическую окраску происшедшего, но показать всю серьезность наших материальных трудностей. Он знал силы своих высокопоставленных противников, знал, как ловко они умеют использовать малейший неверный ход. К тому же, хотя напряженность на восточной границе страны несколько спала, это продолжало вызывать беспокойство, точно эндемическое заболевание, которое врачи умеют локализовать, но лечить не умеют. Поэтому всегда существует угроза новой вспышки. А когда болезнь тянется долго, она бьет по нервам.
Итак, столица нервничала. Симон обращался за советами к своим друзьям. Он знал, что нам угрожают две опасности. С одной стороны, правительство под влиянием назревших внешнеполитических событий того и гляди потеряет всякий интерес к Калляжу. С другой — оппозиция может раздуть события на стройке, выдвинув их в качестве боевого коня, и вопить на всех перекрестках, что стране грозит раскол и чуть ли не гражданская война. А среди молодежи всегда найдутся нигилисты, интеллектуалы, жаждущие самоотверженных и безнадежных подвигов, готовые на все ради дела «повстанцев» Юга. Словом, для споров и дискуссий пища была богатая. Может, кто-то уже тайно подумывал о создании групп волонтеров?
Я указал Дюрбену, что существует еще более страшная угроза: грубые репрессивные меры, которые сразу же отторгнут от нас население болотного края. Симон ответил, что этой возможности он тоже не исключает. Конечно, он не сможет отказаться от усиленных мер охраны, но потребует, чтобы осуществлялись они осторожно. И безусловно, начнется также расследование.
Надо было любой ценой избежать шумихи. Поэтому-то Дюрбен и разговаривал очень настойчивым, но спокойным тоном и проявлял осторожность, неожиданную для человека таких страстей.
Но мы забыли о журналистах. В разгар лета, в «пустой сезон», сообщение о событиях в Калляже прозвучало так же соблазнительно, как звяканье льда о стенку стакана с лимонадом в самую жару. Хотя до кровопролитий дело не дошло, для журналистов это оказалось нежданной удачей! О Калляже газеты писали только тогда, когда закладывался город, и позже — когда торжественно отмечали завершение первой пирамиды.
И тут же о нем забыли. Из таких слов, как «упорство», «настойчивый труд», «терпение», заманчивых заголовков не получится. Но как только появляются кровь и слезы — тут уж иное дело! Журналисты издалека чуют запах смерти. Уже на следующий день они слетелись, точно воронье на поле боя.
Шага нельзя было ступить, не натолкнувшись на одного из этих типов, вооруженных авторучкой, блокнотом и фотоаппаратом и в лучшем случае — беглым знакомством с сокращенным изданием «Истории Юга» Лепренса-Лярди, наспех прочитанной в поезде между двумя остановками. Они щелкали фотоаппаратами, снимая во всех ракурсах перевязанную голову раненого охранника на фоне пирамид. Они лазали по лесам, врывались в бараки, раздавали сигареты, как раздают дикарям яркие побрякушки. Одного из них, который особенно фанфаронил, разгуливая по жаре с непокрытой головой, хватил солнечный удар, и он рухнул лицом в песок. Его тут же вывезли со стройки. Так что он оказался первой настоящей жертвой, и это несколько охладило пыл его коллег.
К тому же их успехи оказались не блестящими. В сущности, они ничего не сумели разузнать, так как никто ничего не видел, а тот, кто видел, не собирался кричать об этом во всеуслышание. Сомневаюсь, чтоб им больше повезло в болотном крае, так как я достаточно хорошо знал его жителей и знал, что они терпеть не могут это пронырливое отродье. Я пытался представить их себе в Лиловом кафе перед Изабель, Мойрой, старухой с ее кастрюлями и стариком, который ковырял в зубах после еды и складывал свой нож. Повсюду то же молчание и тот же провал! Рассказывали также, что один репортер, очевидно наиболее бойкий из всех, отважился пуститься по лабиринту тропок и добрался до самого графа. Представляю себе, как шагает он по двору, поджимая зад, когда его обнюхивают графские псы. Окна дома наглухо закрыты. Он сразу словно бы уменьшается в росте. Ему чудится, будто он идет на приступ крепости. Граф наблюдает за ним сквозь щель между ставнями. И думает про себя, что здесь делает этот болван; но, коль скоро тот один, графа не слишком беспокоит его появление. Он кричит: «Что вам нужно?» Услышав этот неизвестно откуда идущий крик среди солнечного света, пришелец вздрагивает. Мне представляется, что если такой разговор и состоялся, то протекал он между человеком в ставней. И тот, кто стоит на солнцепеке, явно в худшем положении. Я помню графский двор: в полдень — это раскаленная печь!..
Снова раздается крик:
— Кого вам нужно?
— Графа Лара. Мне говорили…
— Что вам говорили?
И тот, другой, начинает объяснять: он журналист. Пришел по поводу происшествия. Хотел бы узнать мнение…
— Какое еще мнение? Какое происшествие?
— Ну конечно, в Калляже. Мне хотелось бы знать…
Голос отвечает, что он не в курсе дела: газет здесь не получают и в доме нет радио. Здесь плюют на такие вещи, живут как дикари и при эхом чувствуют себя неплохо!
И тут граф вдруг повышает голос:
— А собственно говоря, какое происшествие? Что вам-то о нем известно? Происходят сотни всяких происшествий. К тому же граф живет не здесь. Дорога идет направо по болотам. В двух-трех километрах отсюда…
— Но мне же говорили…
— Что именно вам говорили? И кто вам говорил? Вместо того чтобы совать нос в такие дела, куда лучше научиться пользоваться картой. Здесь происшествием не интересуются, зато прекрасно знают дороги!
Думаю, именно так граф отправил этого следопыта в глубь болот, где, надеюсь, он не увяз в трясине. Иначе это была бы вторая жертва.
Помимо первого, носившего скорее комедийный характер, вторжения в нашу жизнь после той знаменательной ночи, но не столь уж невинного, ибо эти господа, так ничего и не узнав, дали волю своему воображению и наплели невесть что, последовало еще второе, и узнал я о нем от Софи. Она окликнула меня из сада с коробкой из-под обуви под мышкой. Может она зайти ко мне? Она поймала бабочку.
— Ужасно огромная! Хочешь посмотреть?
Ну конечно!
Она взбежала по лестнице, прижимая коробку к груди.
— А ты все работаешь?
— Да. Но с удовольствием посмотрю твою бабочку. Если у меня в один прекрасный день не окажется свободного времени для бабочек, это уж будет последнее дело.
— Вот посмотри, она там, в угол забилась.
Я не силен в естественной истории, но сохранил кое-какие сведения, почерпнутые в лицейские годы. Это была сумеречная бабочка действительно очень большого размера. Ее крылышки слабо трепетали.
— Ты знаешь, что это такое? — спросила она.
— Да, это сумеречная бабочка, называется «Мертвая голова». Из породы ночных.
— А-а, — произнесла она. — Редкая?
— Такие большие встречаются довольно редко. И что ты с ней собираешься делать?
— Да вот буду на нее все смотреть и смотреть. А вечером, нет в полночь, выпущу ее с балкона. Пошлю ее на луну.
— А где ты ее нашла?
— За бараками, где живут теперь солдаты.
— Солдаты? Какие солдаты?
— Здесь теперь солдаты живут. Капитан сразу же пришел к папе. Так громко разговаривает и все каблуками щелкает.
Собственно говоря, это были не настоящие солдаты, а подразделение сил безопасности, которые правительство использует на так называемом «внутреннем фронте». Их ненавидели те, с кем они боролись, и втайне презирали те, от имени которых они боролись. Такова судьба наемников, и для них вечный источник горечи, которую они худо ли, хорошо ли пытаются заглушить культом силы. Они примелькались нам на газетных фотоснимках. Плечом к плечу, в высоких сапогах, черных касках, вооруженные дубинками и гранатометами, и кажется, будто они — утес, на который натыкается волна забастовщиков, студентов и сторонников автономии всех мастей. В них есть что-то от рейтаров и гладиаторов. Напоминают они мне также тех гигантов, о которых в батальных сценах Учелло разбиваются стройные ряды коней и копий. Это отродье досталось нам по наследству. Да, насчет огласки получилось не так, как желалось!
Я спрашиваю у Софи:
— Ты знаешь, где они?
— Да. Вон там в роще.
Полдень. Мы выходим. Под солнцем, стоящим прямо над головой, дюны, казалось, дрожат, переливаются. Софи прижимает к груди коробку с бабочкой.
Грузовики, покрытые черным брезентом, стоят под деревьями четкими рядами, бампер к бамперу. Группка рабочих боязливо наблюдает издали за этими обливающимися потом молчаливыми людьми с автоматами наготове. Все неподвижно, лишь где-то вдали, на заднем плане, поворачивается крошечный подъемный кран.
Софи приоткрывает коробку, заглядывает внутрь и заявляет, что она видит, как бабочка глядит на нее, и глаза у нее блестящие.
Я понимал, в какое неловкое положение попал Дюрбен. Силком ему навязали этот гарнизон, отказаться от него он не мог, но, согласившись на его присутствие, он запятнал свою заветную мечту о прекрасном и счастливом городе. Калляж быстро превратился в укрепленный лагерь. Капитан Баро — тот, что щелкал каблуками, — обладал редкостным даром организатора. Город немедленно окружили сторожевыми постами, между которыми циркулировали патрули. По ночам песок обшаривали прожекторы. На опушках рощицы среди стрекота цикад то и дело слышались окрики часовых: «Стой, кто идет?» Раза два-три, заметив в темноте подозрительное движение, они стреляли по кустам, приводя в действие наивернейшее средство вызвать тревогу. И дела-то всего — какой-нибудь заяц или телка!
Противник и впрямь больше не показывался, и мы могли бы вообще усомниться в его существовании, если бы на почерневшем песке не валялись куски обгоревшего толя и железа. Болото мирно дремало, сморенное жарой. Огромные гурты снова перегнали к северу, и мы лишь изредка видели вдалеке на вершине дюны крохотный силуэт одинокого всадника.
Дело, однако, не ограничилось оборонительными мерами. Пока наемники укрепляли Калляж, полицейские в серых мундирах в упор занялись болотным краем. Это были не дилетанты вроде меня или агентов Гуру, переряженных под опереточных крестьян, нет, то были специалисты розыска, действовавшие решительно. С мандатами на обыск они окружали фермы и перерывали там все сверху донизу, оставляя после ухода разбросанное на полу белье. Работали на совесть, но ничего так и не обнаружили. Мозговой центр заговора — если таковой был — перехитрил их. Я подозревал, что граф был причастен к этому делу. Но у него могли шарить сколько угодно, нашли бы только вилы да недоуздки. Само собой, высказывать такие предположения я не стал бы. К тому же мои догадки не служили доказательством.
О Мойре я не слышал ничего с того самого вечера, как мы расстались на улице в Сартане. Увидев зарево над Калляжем и бледное лицо Симона, я разом оторвался от нее. Еще за несколько минут до того она владела моей душой и телом. И вдруг мне показалось, что она уже ничто. Вся моя жизнь теперь была борьбой, страхом и усталостью. А ночью — тяжелый сон, не снимавший нервного напряжения. Я даже и не помышлял о том, чтобы съездить в Лиловое кафе.
Впрочем, и она не искала встреч со мной. Ни письма, ни знака! Но я знал, что она не из тех, кто делает первый шаг. Что бы ни творилось у нее в душе, она пальцем не пошевелит. Я чувствовал, как расстояние между нами — в общем-то, ничем не оправданное — постепенно увеличивается, перерастая в необратимость. Я испытывал от этого какое-то болезненное удовлетворение и тоже не мог решиться сделать шаг, который рассеял бы все недоразумения.
Я по-прежнему видел, как Элизабет проносится мимо на своей машине, лицо напряженное, волосы повязаны шарфом. Я махал ей рукой. Но чаще всего она меня даже не замечала. Я думал: «Ну не безумица ли!» — и тут же: «До чего же хороша!» — и следил за ней взглядом, пока машина не исчезала в пыли. Теперь я знал, куда она ездит. Сколько раз я представлял себе это! Она направляется в болотный край и катит по узким дорожкам среди тростников. Останавливается, чтобы открыть тяжелые ворота решетки, которой обнесено пастбище. Быки, что поближе, поднимают головы. Боится ли она их? Не думаю — я знаю, характер у нее решительный, особенно когда ее гонит страсть. К тому же разве это не гурты ее любовника? Для нее дело гордости не трусить и не торопиться, так тореадор после очередного выпада отходит прочь с безразличным лицом, разве что чуть поджимает зад, и из чистого кокетства даже не оглянется.
Пустившись в романтические домыслы, я уже не мог остановиться. Элизабет прячет машину в кустах тамариска. Я следую за ней по тайным тропкам, протискиваюсь сквозь лазы в кустарнике; она пробирается через них, чтобы не привлечь внимания, хотя прислуга графа умеет держать язык за зубами, уж я-то об этом хорошо знаю. И тут я не могу решить, идет ли она в большую комнату или в гостиную? А может быть, прямо в постель? Скорее всего, в постель; и мысль о том, что с Элизабет, чье высокомерие подчас меня раздражало, обходятся грубовато, мне даже приятна. Итак, она снимает шарф. Тряхнув головой, распускает волосы. Лара молчит, он целует ей шею, плечи. Она расстегивает платье, а он — с уже обнаженным торсом — отбрасывает простыню. На постели, стоящей в темном углу, он подогревает ее пыл, потом уступает ей инициативу, смотрит на ее искаженное мукой лицо насмешливым взглядом и, точно снисходя, берет ее.
Эта сцена мне нравится, хотя я и сознаю, что она свидетельствует о некоторой моей извращенности. Ну пусть все это вроде галлюцинации. Но ведь я, как и все в юности, читал Фрейда. Я был по-своему влюблен в Элизабет, потому и приписывал графу те действия, которые хотел бы совершить сам и которые, конечно, никогда не совершил бы, даже если бы мне представился такой случай. Но, может быть, я был также немножко влюблен и в графа Лара. Я не скрываю: такие чуть звероватые люди, от которых пахнет лошадьми и потом, всегда влекли меня к себе, хотя отчасти внушали страх.
Я представлял себе, как они спят, лежа рядом. За окном ржание, лай, цикады. Она просыпается и вытягивает из-под простыни по-змеиному гибкую голую руку. Целует графа в плечо, а он что-то бормочет во сне. Она слегка покусывает его своим умелым ртом. В моем представлении они вообще только и занимаются любовью.
О чем они могут говорить после того, как, пресыщенные, уже далекие, лежат в этой жаре? Они смотрят друг на друга, не вызывая желаний. Она рассказывает о своем детстве, о своей матери, о большом доме, полном тайн, где плавает запах лаванды, звучат гаммы и голоса. Она говорит также о музыке и книгах. Он делает вид, что слушает, но думает о другом: это его не интересует. Он спрашивает:
— А как твой муж?
На этот вопрос она не желает отвечать!
— Ах, оставь, замолчи!
Или, быть может, когда он настаивает:
— Я уважаю его, но уже не люблю. А как твои дела?
Тут он, наверное, начинает говорить о своих землях, о ферме, принадлежавшей еще его прапрадедам, и, быть может, также о своих сумасбродных идеях. Говорит о Юге, о его величии, о его истории, о его умении жить и об угрозе, которая нависла над ним из-за пошлого стремления к наживе. Он считает, что призван сохранить Юг таким, каков он есть. Он должен стоять на страже, отбивать нашествие варваров. И мне хочется надеяться, что тут Элизабет воскликнет:
— Но Симон вовсе не варвар! Совсем наоборот!
— Разумеется, разумеется, но он жертва обмана. Его одурачили, просто одурачили.
— Ты бы поговорил с ним.
— Это безнадежно.
— Единственное, что нужно, — это держаться, — повторяет он, — придет день, когда мир узнает истину: истину Юга.
Он может разглагольствовать на эту тему без конца. Восторженный. Красивый, что и говорить, глаза сверкают мрачным огнем. Элизабет встает, надевает платье.
— Все это, конечно, прекрасно, но мне пора уходить.
В голосе ее звучит насмешка. К ней, одетой, возвращается вся ее изысканность, весь ее аристократизм. Так она берет реванш. Поэтический порыв наткнулся на прозу банальной любовной связи.
Она чмокает его в лоб и ускользает в тень тамарисков; а он остается один, он курит, в голове его теснятся различные картины, образы.
Представляется мне и иная сцена. Не знаю почему, но я вижу, как они сидят друг против друга за столом, она держится очень прямо, волосы распущены, плечи обнажены. На нем бархатная куртка, как тогда в Сартане. Он говорит торжественно, объясняет, что хочет приучить ее к настоящей еде. Им подают зажаренные на решетке куски бычатины, дикую утку, куропаток, угрей, огромных морских рыб на стеблях укропа, козий или овечий сыр на листьях инжира. Он комментирует:
— Чуть пережарено… Осенняя дичь вкуснее… Зато рыба превосходная.
Рекомендует взять немного зелени, добавить капельку оливкового масла. О сырах он может говорить часами: по их вкусу, он определяет, из какой они местности, более того, какой пастух их изготовил и чьи он пасет стада. Говорит он об этом с таким же вдохновением, как о своих лошадях и о Юге. Этот сыр «тонкий», а тот «грубоват» или «изыскан». Она ест, утвердительно кивая.
— Ты меня слушаешь? — спрашивает он.
— Да, конечно.
— Чудесно!
Та же самая церемония происходит с винами, налитыми в тонкие хрустальные бокалы самим графом.
Кстати, я заметил, что у Элизабет немножко округлились грудь и бедра, появился румянец на щеках, а ведь всего несколько месяцев назад она поражала аристократической худобой манекенщицы. Возможно, причина этого любовь, но также и увлечение пищею земною. Надо признаться, что это ей очень шло. К тому же и дома у нее стали есть вкуснее: исчезли грейпфруты, сэндвичи с сыром, суфле. Она тщательно подбирала вина. Изгнав из дома минеральные воды, она научилась как-то по-особому смаковать вино, пробовать его сначала губами, а затем с удовольствием допивать весь стакан до конца, что должно было бы насторожить ее мужа, будь он более внимателен или менее безразличен. Даже без этих не слишком явных признаков все свидетельствовало о том, что Элизабет изменилась. Однако мысли Симона, по всей видимости, были далеко. За едой он задумчиво молчал, затем, наклонившись ко мне, шептал на ухо:
— Надо во что бы то ни стало до наступления дождей закончить пятую пирамиду! Как вы полагаете, люди выдержат?
А как-то вечером, пространно рассказывая мне о ловком шантаже наших банков, он сказал:
— Извините, что я вам надоедаю со всеми этими делами, но мне не с кем поговорить, даже с Элизабет. Она всегда ненавидела Калляж. Хорошо еще, что она соглашается здесь жить! Наверное, у нее есть на то свои причины…
Знал ли он? Догадывался ли? Я на миг даже подумал, что он закрывает глаза, не желая, чтобы драмы и скандалы отвлекли его от работы.
Элизабет издали наблюдала за нами из-под полуопущенных век и наконец подошла.
— И о чем вы там опять говорите? Вы просто неисправимы! Симон, я похищаю у тебя Марка.
Она подвела меня к окну, выходящему на море.
— Какая спокойная ночь! После всех этих событий так хорошо отдышаться. А у вас усталый вид, Марк. Вы слишком много работаете. Вчера я видела, как у вас допоздна горела лампа. И Софи мне говорила, что у вас нет времени выйти прогуляться. Вы знаете, как она вас любит. Только о вас и говорит! Кстати, мы решили, что ее лучше отсюда увезти. Разве можно оставлять здесь девочку после того, что произошло?
— Да, конечно. Но я буду очень скучать без нее. А вы останетесь?
— Вероятно, да, — сказала она. — К тому же положение не столь уж серьезно. Все уладится. С Симоном все всегда улаживается… Верите ли, Марк, я даже начинаю любить этот край!
Она была так обаятельна, что я не мог оставаться равнодушным. Знала ли она, что я знаю? Мне было приятно держать ее в руках хоть таким образом, коли уж мне не удавалось держать ее иначе. В глазах ее вспыхнула искорка вызова, казалось, она хотела сказать: «Вы плохо меня знаете и поверхностно судите обо мне, вы даже не догадываетесь, на что я способна». Я и в самом деле не догадывался, но больше всего желал, чтобы она не стала помехой на пути Дюрбена, который был также и моим путём. Она могла полностью рассчитывать на мое молчание.
Элизабет снова принялась говорить о Софи, о книгах, которые та читает, о ее прогулках.
— Здесь, на Юге, порой переживаешь прекрасные мгновения! — сказала она.
Ну, это уж слишком! У меня даже дыхание перехватило.
— Что ж, возвращайтесь к Симону, — заключила она. — Он вас заждался.
Софи уехала. Несколько недель она проживет у друзей в столице, а затем вернется в свой пансион. Известие об отъезде сильно ее огорчило. Она считала дни, которые ей оставалось провести в Калляже, вставала на заре, чтобы, как она объясняла, не пропустить ни одного мгновения последних летних дней. Как-то утром мать забыла ее разбудить, и она расплакалась: потеря нескольких часов казалась ей невосполнимой.
Когда она садилась в машину, которая увозила ее далеко от Калляжа, у нее снова навернулись на глаза слезы, но она пыталась скрыть их жалкой улыбкой. Я подошел поцеловать ее, и она шепнула мне на ухо:
— Я вернусь к Рождеству. Я буду часто тебе писать. Ты отвечай мне, обещаешь? Напиши мне, вернулись ли фламинго на лагуну. Напиши также…
— Поторопись, Софи. Иначе мы опоздаем, — сказала Элизабет, которую раздражало это долгое прощание.
— Да, конечно, я буду тебе писать. Время пролетит быстро, вот увидишь. Учись хорошенько!
Но я уже знал Софи достаточно и понимал, что дни для нее потянутся бесконечно долго, особенно первое время, и что порой она будет очень грустить и тосковать. Ну а потом ее мало-помалу захватит школьная жизнь, праздники, новая дружба, и, хотя Калляж, разумеется, не совсем изгладится из ее памяти, он отступит на задний план, станет приятным воспоминанием, не вызывающим настоящей боли.
Я представил себе Софи на Севере в октябрьском тумане. Она носит форму своего пансиона: плиссированную юбочку, синий жакет, гольфы и лаковые туфельки. Две тугие косички падают на спину. Кожа успела утратить свой южный загар. Она бредет по коридорам с книгами под мышкой. Она пишет, склонившись над партой и посасывая потихоньку кончик авторучки, изредка поднимает глаза и чуть похлопывает ресницами — все это мне хорошо знакомо. Она снова научится делать реверансы, произносить заученные фразы и вести себя безукоризненно вежливо.
Но мне представляется также, как во время уроков она приподнимает локотком крышку парты и, открыв коробку, поглаживает пальцами засохшего жука, останки стрекозы, ракушку или большое розовое перо, которое мы нашли однажды вечером на берегу лагуны и которому она так обрадовалась. И вот тогда она вспомнит Калляж и, надеюсь, также меня.
Но, когда машина скрылась за дюнами, мне почудилось вдруг, что в истории Калляжа открылась новая страница и что нас еще ожидают темные времена, предвещаемые множеством предзнаменований.
Я услышал, как Симон рядом со мной со вздохом произнес:
— Нам ее будет не хватать.
Меня тронуло, что он сказал «нам».
— Да, — ответил я ему, — ей было здесь хорошо, она полюбила этот край.
— Как жаль, что я уделял ей недостаточно времени, да, в сущности, и видел-то ее очень мало. Такой чудесный возраст, но он быстро проходит. Не успеешь оглянуться — вот она уж и взрослая девушка. И буду я вспоминать о потерянных часах: о ее детстве. Но ведь этот город не может ждать, мне кажется, будто я взвалил его себе на плечи. Ах, Марк, человеку нужна не одна жизнь, а несколько! И кто заставляет нас ввязываться в такие страшные авантюры? Да-да, именно страшные, ибо они сжирают все наше время, да и нас самих заодно. Я иногда спрашиваю себя, уж не попал ли я в западню: ведь живут же люди спокойно, возвращаются по вечерам домой, целуют своих жен, играют с детьми, и, конечно, у них тоже есть свои заботы, но мелкие заботы, о них можно забыть, и они в конце концов проходят сами по себе. Но строить! Строить город! И однако, мне ни к чему иное существование. Я закончу Калляж, что бы там ни произошло. А потом… Но будет ли это «потом»? Софи уехала, а Элизабет… — он покачал головой, — Элизабет — это уж совсем иное дело!
Еще минута, и он пустится в откровения. Я смущенно отвел глаза.
— Но Софи скоро вернется, к Рождеству. И вы сможете взять отпуск на несколько дней.
— К Рождеству? Да, конечно.
Мимо нас прошел патруль с ружьями на плече, и унтер-офицер отдал нам честь.
— Это верно, — продолжал Симон, — надо бы взять как-нибудь денечек и передохнуть. Ну, там увидим. Пока еще рано загадывать. Пошли взглянем на стройку, Марк. После пожара все еле подвигается. Надо во что бы то ни стало добиться прежнего темпа работ!
И вот всю следующую неделю я работаю до полного одурения, веду беседы с Симоном, стараясь искупить свои прегрешения. Я пытаюсь забыть о Лиловом кафе и не слишком страдать от одиночества. А потом решаю, что вести себя так ужасно глупо и что когда-нибудь я вспомню с сожалением о последних днях этого лета в болотном краю, о его красоте, которая все настойчивей и настойчивей начинает напоминать мне о Мойре. И я знаю, что потом я не прощу себе того, что своей рукой убил, погубил, разрушил эту радость.
К тому же Мойра не имеет никакого отношения к истории с пожаром. Она просто находится здесь, как прекрасное дерево, любимое мое дерево во время бури. Разве можно осуждать дерево за разбушевавшуюся стихию? История — штука завораживающая, но безжалостная. И любовь не имеет к ней никакого отношения. К тому же наша стройка приобретает зловещий вид: всюду часовые, окрики «кто идет?», пароль, а вне стройки — бурная деятельность полиции. Смутные, путаные мысли, образы, желания — вот что бродит в моей душе и час от часу взбухает все больше. Совсем изнервничавшись, я бесцельно кружу по комнате и когда подхожу к окну, то именно к тому, что выходит на болота. Там вдалеке, над зыбью тростника, уже загораются первые огни. Однажды вечером я не выдерживаю, быстро сажусь в машину и качу в Лиловое кафе. Во дворе царит необычное волнение. До меня доносится несколько слов, и я сразу же обо всем догадываюсь. После полудня здесь учинили обыск. Полицейские убрались отсюда только час назад. На кухне старуха кричит:
— Свиньи! Все перевернули вверх дном! И рагу подгорело!
Она смотрела на меня косо: Калляж нынче котируется здесь невысоко.
Я вежливо спрашиваю, что произошло. Она ворчит что-то, потом объясняет: полицейские рылись в доме несколько часов — и, конечно, ничего не нашли, да и что можно здесь найти! А накануне перерыли ферму Патиса. И к кому они завтра полезут? Да это никогда не кончится! Она с самого начала знала, что от Калляжа одни только беды.
Ее послушать, так подумаешь, что на стройке ничего не произошло, что взрывы и пожары наслал на нас господь бог.
— Вы думаете, зря, — заявляет она, — перелетные птицы стали улетать отсюда на два месяца раньше? Это плохой знак. На лугу нашли трех дохлых куликов. И хоть бы одна дробинка. Ровно ничего. Нет, все пошло наперекос!
Но тут я вижу входящую Мойру, которая успевает шепнуть мне на ухо:
— A-а, это ты? Где же ты пропадал? Что с тобой случилось? Взял и бросил меня!
— Ты тоже могла бы подать весточку…
— Ты думаешь, это легко, когда повсюду рыщет полиция? Говорят, почта теперь не доходит в Калляж: все письма вскрывают. Столько разных слухов… Но ты-то мог бы прийти!
Все это говорится кисловатым тоном, но потихоньку, в уголке, чтобы не привлекать внимания посторонних, особенно Изабель, которая небрежно кивает и бросает на меня мрачный взгляд.
И все же через четверть часа меня амнистируют. Мы сидим, как и прежде, у окна. Мойра строит гримасы, изображая полицейского офицера, а Изабель и старуха покатываются со смеху. Я же думаю о Симоне и тех тучах, что сгущаются над нами, и чувствую, чуть угрызаясь, что вновь перехожу в стан противника.
Я говорю наугад:
— А что думает по поводу всего этого граф?
Мгновенно все умолкают. Смех затих. Точно я упомянул о дьяволе!
— При чем тут граф?
— Какого он мнения обо всех этих событиях?
Откуда же им знать? И потом, почему у него должно быть какое-то мнение? Живет он в глуши, на болотах, и с него хватает забот с его быками и лошадьми, где ж ему заниматься такими историями. И к тому же, будь у него какое-то мнение, он не станет трубить о нем во всеуслышание.
Они снова начинают поглядывать на меня косо, и я предпочитаю отступить.
— Я об этом только потому сказал, что…
Но они дали мне такой горячий отпор, что я снова усомнился в их полной непричастности.
И все же я опять зачастил к Мойре, но дни стали короче, и я добирался до нее лишь в сумерки. Взбрехивала собака, но, узнав меня, терлась о мои колени. Я стучал в дверь: три редких удара, потом два подряд — условный сигнал. Скрипел в замочной скважине ключ, брякал засов. Дверь приоткрывалась.
— Ты?
— Да.
— Входи быстрей!
В камине горел огонь, стол был уже накрыт, в полутьме белела постель. Я целовал Мойру, а она трогала мои руки и щеки.
— Уже становится прохладно! — А потом: — У тебя усталый вид!
И впрямь в те времена я заканчивал свою работу в каком-то тумане усталости, и снять ее помогало лишь вино. Устроившись перед огнем и положив ноги на подставку для дров, я рассказывал о наших трудностях, о моих сомнениях и тревогах. Мойра, присев на корточки, жарила что-то на раскаленных угольях, и, хотя она молчала, я знал, что она меня слушает. Но я знал также, что, как бы ни была она ко мне привязана, ее не трогали злоключения Калляжа. Я замолкал, ворошил в камине поленья. Я слышал за стенами шумы болотного края и чувствовал себя узником магического мира ветра, вод и мрака, где существует лишь этот крохотный Ноев ковчег, это хранилище света и эта склонившаяся над огнем молодая женщина, лицо которой скрывают распущенные волосы. Все шло ко дну, уцелеем лишь мы одни. И нас несло течением, но я не знал, к какому берегу мы пристанем.
При резком движении между юбкой и кофточкой Мойры проглянула узенькая полоска загорелой кожи, я положил на нее руку и затих. Тепло ее тела под моими пальцами было реальностью.
Мы ужинали, сидя у огня, и Мойра немножко оживилась. Она рассказывала мне о мелких происшествиях дня: Изабель все время злилась, с большого пастбища исчезла лошадь, она видела, как над лагуной пролетали утки, говорят, что полицейские в своих черных касках обыскали все хижины на болотах неподалеку от Модюи. Я слушал ее рассказы в надежде на минуту отвлечься от своих забот, но тут же мысленно возвращался к ним.
Однажды вечером, когда меня просто придавило известие из столицы, в совершенно недвусмысленных терминах подтверждавшее изменение нашего проекта, Мойра вдруг сказала:
— Отчего ты не бросишь все это?
— Бросить?!
Хотя по временам я изнемогал от усталости и отчаяния, эта мысль никогда не приходила мне в голову. И вот Мойра, положив локти на стол, с самым невинным видом предлагает мне дезертировать!
— Ну конечно! Ты сам об этом говорил. С Калляжем у вас не получается. Дюрбен, даже если он не в сговоре с банками, уже выдохся. А банкиры-то знают, что им требуется, их не перехитришь. Поэтому вам одно только и остается — упрямство!
— Это тебе напела Изабель?
— Изабель? Почему Изабель?
— Или граф?
— Ты с ума сошел. Как будто я его вижу, этого графа! Ей-богу, ты только о нем и думаешь.
— Но такая мысль…
Она сказала, что гурты перегнали на север, и граф в Лиловом кафе теперь не появляется. К тому же это все пустяки. Но что верно, то верно: она говорила с Изабель, и та в бешенстве такого ей наболтала!
— Она говорит, идиотка я, раз продолжаю с тобой встречаться. Ты знаешь, какая она!
— Понимаю…
— Ну вот, если ты бросишь Калляж, все станет много проще.
— Еще бы! А что я буду делать, если брошу Калляж?
— Не знаю… Можешь, скажем, поселиться здесь. И никто не станет тебя разыскивать.
— Ну да, я смогу, скажем, поселиться здесь, — улыбнулся я. — Ты будешь запирать меня на ключ, кормить тушеным мясом, и мы будем целый день заниматься любовью! Да ты это всерьез говоришь, Мойра?
— Конечно, нет! — произнесла она со вздохом. — Я знаю, ты никогда не покинешь своего Дюрбена. Экое чудище!
— Уже поздно. Давай лучше ложиться спать.
— Давай.
Она убрала со стола, присыпала угли золой, а затем, в одной ночной рубашке, расчесала волосы. Потом погасила лампу, залезла в постель и прижалась ко мне.
— Ах, как жаль! — произнесла она.
— Чего жаль?
— Жаль, что не смогу удержать тебя здесь навсегда.
— Зато задержишь меня на целую ночь.
— Это верно.
— А завтра я вернусь.
— Да.
— Сними рубашку.
— Сейчас.
Как бы то ни было, образ графа продолжал неотступно преследовать меня. Как-то на рассвете я вышел от Мойры, направляясь к Лиловому кафе, и увидел вдалеке всадника, выехавшего из тамарисковой рощицы. Выпрямившись в седле, слегка откинув торс назад по южной манере, он скачет по небольшой солончаковой равнине. Одной рукой он держит поводья, другая лежит на бедре. Хотя на глаза его низко надвинута черная шляпа, я узнаю графа. В мгновение ока, не размышляя, я бросаюсь в кусты и слежу за ним сквозь ветви. Он направляется прямо к кафе. Останавливается у порога, оглядывается и привязывает лошадь к дереву во дворе. Решительной походкой поднимается по ступеням, толкает дверь и входит.
Лошадь потряхивает гривой и негромко пофыркивает. Вдали мычит бык. Весь куст полон жужжанием пчел.
Я долго стоял неподвижно и смотрел на глухой фасад дома, ничего не ожидая, я был заворожен этой сценой — внезапным появлением всадника, — сценой, которую, как мне казалось, я видел много раз в волшебном фонаре. Я и посейчас испытываю какую-то тревогу, попадаю под магическую власть простого слова «всадник», влекущего за собой череду ярких, волнующих образов. Откуда это наваждение? Что это, моя собственная память или память многих поколений? В детстве мне довелось видеть в лесу псовую охоту, егерей, свору гончих — все то, что кануло теперь в вечность. Люди в красном пробирались подлеском, напряженно всматриваясь, бросая отрывистые приказания, оставляя за собой едкий запах пота. Отец положил на землю вязанку хвороста, толкнул меня за дерево со словами: «Стой тут!», и, ей-богу, я ждал, что он сейчас снимет шляпу, как, по уверению учебников истории, принято делать при появлении сеньора. Но нет! Он бормотал сквозь зубы какие-то ругательства. Вдали слышалось пение рога. Позже пошли новые книги, новые легенды: воины Учелло, всадники Дюрера. Когда я служил на Севере солдатом, один офицер каждое утро проезжал мимо нас на лошади. Прогарцевав по снегу, он исчезал в зарослях у реки. Всадники в моем представлении отправляются либо к женщине, либо на убийство.
А тут возник новый тип всадника — граф; он возник передо мной в сапогах, перетянутый ремнем, с высоко поднятой головой, и я не мог произнести ни слово «убийство», ни слово «женщина», хотя слова эти все еще смутно теснились в моей памяти. Я предпочитаю думать, что он просто сидит в углу зала, покуривает трубку и, поглаживая собаку, между затяжками потягивает небольшими глотками абсент. Но в действительности все ли обстоит так просто?
Я вижу, как старик выходит из боковой двери и, высморкавшись с помощью двух пальцев, направляется к амбару. Где-то мерцает огонек. Лошадь внезапно вскидывает голову, поворачивает ее к болотам и ржет.
Я вздрагиваю. Стряхиваю с себя чары, удерживавшие меня несколько минут в тени куста, и спешу в Калляж.
Однажды утром мы узнали, что граф арестован. Как и полагается, новость обросла фантастическими подробностями. На болотах якобы несколько часов длилось ожесточенное побоище, один полицейский — а может быть, даже и несколько — убит, другие же завязли в зыбучих песках, загорелась чья-то ферма. Хорошо еще, что не выдумали, будто граф бросил против полицейских стадо черных быков. На наших глазах создавалась легенда, а с другой стороны, стало ясно, как велика власть Лара над воображением жителей его края. Не всякий способен пробудить у окружающих столько фантазии. Если бы, к примеру, арестовали старика, это оставалось бы, так сказать, в рамках прозы. А с именем графа все разрасталось до эпоса. Но что бы тут ни говорили о графе, никто не утверждал, что ему удалось бежать. Хоть это-то по крайней мере соответствовало истине. И тут я поймал себя на мысли, что, если он дал себя схватить, значит, это его устраивало и каким-то образом входило в его планы.
Естественно, что финансовые расчеты подвигаются плохо, когда голова забита такими мыслями. Я вдруг, как бы случайно, обнаруживаю, что у меня есть один неотложный вопросик, который нужно разрешить с молодчиками сил безопасности. Я мчусь в их расположение и снова совершенно случайно натыкаюсь на унтер-офицера, который был до приторности любезен со мной, когда узнал, что мы земляки. Мы говорим с ним о делах, а потом я как бы невзначай бросаю:
— Ну как, ночь оказалась удачной?
Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что он не сомкнул глаз.
— Да так себе, — отвечает он, подавляя зевок.
— Охотились на лисицу?
— Если угодно, да.
Хотя мы были с ним из одного кантона, он не слишком доверяет мне. У этих типов соблюдение служебной тайны в крови.
— И лисичку поймали?
— Если угодно, да.
— Как говорится в нашем краю: «Охотишься за лисой, поймаешь барсука, и скажи спасибо, что не вернулся несолоно хлебавши».
Он смеется. Напомнив ненароком, что мы родом из одних краев, я вроде бы умерил его недоверие.
— Только не думайте, что так уж приятно носиться ночами по этим проклятым болотам! В моем-то возрасте! Ранним утром на болотах, поверьте на слово, от жары не помрешь. И к тому же ихние быки проклятые чересчур резвые и плевать хотели на нашу форму. Не говоря уж о собаках… Например, нынче утром…
— Нынче утром?
— Да. Мы получили кое-какие сведения об одном типе, который живет на ферме у черта на куличках. Приезжаем в самое неподходящее время, даже светать не начинало. Пробираемся, как вы понимаете, чуть ли не ползком. Входим во двор, и сразу же из-за изгороди на нас бросается свора собак: огромные, черные, никогда таких и не видывал, свирепые, вот-вот вцепятся тебе в икры.
— Да что вы!
— Именно так. И тут же открывается дверь. Выходит наш голубчик, уже одетый, в шляпе и прочем — представляете себе, в такую рань, — ну точно он нас поджидал. Мы даже рты от удивления открыли. Обычно-то мы застаем молодчиков еще в ночных рубахах, и глядят они на нас как ошалелые. А он хоть бы что. Кличет собак, и они тут же исчезают, так же быстро, как и появились. Нам он кричит: «Подходите же! Чем могу служить?» Нет, вы только подумайте: «Чем могу служить?» Тут я ему говорю: «Полиция», и сую под нос мандат об аресте. Он рассматривает его, точно это визитная карточка, говорит, да так насмешливо: «Что ж, входите, господа. Я в вашем распоряжении».
Мне представился граф на рассвете, свежевыбритый, одетый в бархатный костюм, в знакомой мне черной фетровой шляпе, слегка сбитой на затылок. Да, это на него похоже — изысканная вежливость. Я не сомневался, что и у него тоже были свои «сведения». Он провел полицейских в прихожую, затем в большой зал и указал на кресла светским жестом:
— Прошу вас, садитесь!
Они смущенно забормотали:
— У нас времени нет. Обыск…
— Как вам угодно. Вы здесь у себя дома.
Он должен был в душе подсмеиваться над ними, так как бумаги, если таковые вообще у него были, уже давным-давно находились в безопасности, в каком-нибудь тайнике на болотах. Я ясно представил себе эту сцену: за окном разгоралась заря, резко обрисовывавшая черты лиц, приглушавшая свет ламп.
Я спрашиваю с самым невинным видом:
— И вы что-нибудь нашли?
— Ничего. Но все же его забрали. Говорят, он был на подозрении. Пока его содержат в доме предварительного заключения в Вилляре. Однако требуются доказательства. Но искать их все равно что иголку в стоге сена. Кстати о сене, есть ли какие-нибудь вести с родины?
Было ясно, что больше он ничего не скажет, но, в общем-то, я узнал все, что хотел. Я произношу еще несколько вежливых фраз и бегу к Симону.
Застаю я его на террасе вместе с Элизабет. Мы немного болтаем о том о сем, затем я роняю:
— Да, между прочим, знаете ли вы новость? Графа Лара арестовали.
Симон отвечает: да, они узнали об этом еще утром, но он не придает этому особого значения. Впрочем, подробности неизвестны. Будущее покажет! Я исподтишка взглядываю на Элизабет. Она хоть бы глазом моргнула.
— Ведь вы с ним, кажется, встречались, Марк? — спрашивает меня Симон. — Я помню, вы мне об этом рассказывали…
— Да, встречался.
— И вы полагаете, что он хоть косвенно причастен к ночному пожару?
— Ну, по этому поводу надо спросить наших специалистов!
— Вы полагаете, что они такие великие умники? — спрашивает Элизабет.
— Я не считаю их великими умниками, но и глупцами не считаю. Во всяком случае, им нельзя отказать в логичности.
— Я не уверена, что в таких делах можно обойтись одной логикой!
«До чего же хорошо сыграно! — думаю я. — Безоблачный взгляд! Да, женщины превосходные лгуньи. Более того, они лгут с блеском». Но она так спокойна, так безмятежна, и мне вдруг кажется, что мне все просто примерещилось. В конце концов, доказательства и впрямь ничтожны. Что мне известно, что я видел или полагал, что видел, кроме двух рук, ищущих друг друга в полумраке церкви? Я пытался мысленно восстановить сцену, но все затопил туман, сквозь который я пробирался вслепую.
В силу моей профессии я человек рационалистического склада ума, так по крайней мере я полагаю, но нет людей однозначных: и у меня тоже есть свои слабости, свои причуды, и мне случается, как и всем прочим, принимать соломинку за бревно. Поэтому на этой террасе, где солнце прочертило четкую линию светотени, я вдруг заподозрил в ошибке самого себя.
— Говорят, что жители болотного края очень уважают графа, — сказал Симон. — Если он не имеет никакого отношения к этому делу, то мы попадем в скверную историю. Как они отнесутся ко всему этому?
— Одно несомненно: они не очень-то любят войска сил безопасности.
— Я тоже их не люблю, Марк, и вы это хорошо знаете. Ах, надо во все дела вникать самому! Попытайтесь разобраться хоть немного в том, что происходит!
— Попытаюсь.
Элизабет приносит на подносе аперитив. Она успела уложить узлом свои волосы.
— Положить вам льда? — спрашивает она. — Да, кстати, Марк, я получила письмо от Софи. Она чувствует себя там прекрасно. Вы знаете, как быстро у детей меняется настроение! Она просила поцеловать вас и обещает вам написать.
Бывает, что в самой плотной ткани иногда спускается одна петля, и тогда постепенно распадается вся основа. Несмотря на то что опасность нависла над нами уже давно, теперь мне кажется, что именно арест графа — внешне вроде бы незначительный случай — ускорил ход событий.
Как и предвидел Дюрбен, болотный край зашевелился. Полицейские облавы, длившиеся несколько недель, уже накалили атмосферу, но на сей раз враждебность населения проявляется открыто. В Лиловом кафе посетители, возбужденно размахивая руками, обсуждают события, кое-кто уже говорит о ружьях, правда будто бы в связи с охотой на кабанов. Даже старик, обычно такой невозмутимый, тоже поднимает голос. Кровь вскипает, невольно вспоминают ожесточенные схватки доведенных до отчаяния предков с королевскими солдатами, пиратами или, что много прозаичнее, со сборщиками налогов. Достаточно взглянуть на эти лица, сжатые кулаки, горящие взгляды, чтобы понять, как много значит для этих людей граф, хотя от меня это тщательно скрывали; и полицейские, стреляя наугад, попали в самое яблочко. Впрочем, неизвестно, поняли ли они это сами.
— Ну что, доволен наконец? — кричит мне Изабель.
Этот выпад приводит меня в замешательство, я не понимаю, за что, в сущности, я ответствен во всей этой истории. Стараясь перекрыть гомон голосов, я пытаюсь объяснить, что испытываю симпатию к графу, да и ко всем им: они это сами отлично знают! Я оборачиваюсь за поддержкой к Мойре, но она избегает моего взгляда, потом — к старухе, но та с сомнением качает головой.
— Нельзя одновременно находиться в двух лагерях, — отчеканивает Изабель. — Наступает час, когда надо выбирать.
Я пытаюсь втолковать им, что все не так-то просто, что Дюрбен их хорошо понимает и что он не имеет никакого отношения к действиям войск сил безопасности. Более того, он всячески старался воспрепятствовать их появлению здесь! Но им сейчас не до всех этих тонкостей. Страсти слишком накалены, моя речь никого не убеждает, и я замолкаю, к тому же открывается дверь и является сосед в сапогах, с ружьишком в руках — этакий деревенский фанфарон. При виде меня он обомлевает. Тут все начинают говорить разом, а его тем временем затискивают в угол. «Садись здесь и не рыпайся!» Старуха вопит, что она не хочет иметь неприятности, с нее и так всего хватает.
Я пользуюсь случаем и подхожу к Мойре.
— Они с ума сошли, дождутся того, что их всех перебьют. Надо переждать. Полиция ничего не имеет против графа. Его освободят.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я говорил с полицейским. Уверяю тебя, у них нет против него никаких улик. Запаситесь терпением!
— Терпеть, вечно терпеть!
— К тому же он даже не пытался бежать. Значит, уверен в своей правоте.
— Это ты так думаешь. Рассказывают такие вещи…
— Но, Мойра…
— Ах, оставь меня!
И она исчезает на кухне.
— Тебе лучше уйти, — говорит Изабель. — Идет настоящая война, а ты в другом лагере. Еще, чего доброго, расскажешь Дюрбену, что здесь видел!
— Да, — подтверждает старик. — Если приедут пастухи, как бы дело не кончилось худо.
В последующие дни мне, однако, казалось, что было больше дыма, чем огня. Не произошло ни одного серьезного инцидента. Даже если люди в болотном краю готовили что-то, то, должно быть, в таких непроходимых тростниковых зарослях, куда войска службы безопасности не отважились бы сунуться. Впрочем, после их великого подвига они притихли, и только высылали на главную магистраль усиленные патрули. Над болотами висело белесое солнце.
Но зато после субботней получки последние рабочие из болотного края, остававшиеся еще у нас, больше на стройку не вернулись, хуже того, их примеру последовало человек тридцать горцев, что значительно сократило число рабочих рук. Осторожность? Результаты запугивания? Начало паники? Гуру ходил мрачный. Он давно уже не доверял рабочим из болотного края, но горцами дорожил. Оли ему пришлись по душе. Их уход он воспринял как предательство. И здесь тоже безупречно налаженный механизм начал сдавать, и, уж конечно, речи были плохим лекарством. Гуру предложил выдавать премии, которые, по его мнению, могли бы восстановить к нам доверие. Как ответственный за финансовую часть, я выдвинул обычные в таких случаях возражения, не слишком, впрочем, обоснованные. Но Дюрбен их тут же отмел.
— Деньги мы найдем! Главное— это продержаться!
Чтобы продержаться, он готов был на все.
На другой день внезапно уехала Элизабет, и я не мог отделаться от мысли, что отъезд ее так или иначе связан с последними событиями. Дюрбен объяснил мне, что принято это решение было в связи с осложнением ситуации на Севере; Софи нуждалась в матери, да и не следует женщине жить в осажденной крепости, потому что и впрямь мы были теперь как бы на осадном положении.
— Во всяком случае, такой женщине, как Элизабет! — добавил он, но в его голосе я уловил скорее тревогу, чем облегчение.
Все это прозвучало просто как предлог, и мое воображение тут же разыгралось. А оно у меня воистину неистощимо, когда речь идет об Элизабет.
Избрала ли она «свой лагерь», как говорили в Лиловом кафе? Еще три месяца назад я поклялся бы в противном, но теперь такая возможность казалась мне вполне вероятной. В каждой женщине, даже в самой холодной, есть доля романтики или, если угодно, безрассудства. Все зависит от обстоятельств!
Я воображал, как она ринулась в Вилляр, поселилась под вымышленным именем в скромной гостинице предместья и при первой же возможности бросилась в тюрьму, выдала себя за сестру или кузину Лара. Если даже ей не поверили, то притворились, что верят. Тюремщик и тот, не устояв перед ее красотой, без зазрения совести поступился своим служебным долгом. В комнате для свиданий состоялась волнующая сцена, вся на шепоте. Она, одетая в черное, трогательная. Он донельзя благороден и слегка язвителен. А быть может, она просто привезла ему апельсинов. Мне представлялось также, как она плетет интриги среди судейских чиновников, надеясь устроить ему освобождение или — кто знает — побег. Я завидовал Лара, во-первых, из-за Элизабет, во-вторых, оттого, что ему не надо было выбирать свой лагерь. Он достался ему вместе с его землями, его обаянием и его манерами. Чего уж тут проще!
Я склонялся над своими бумагами. От них веяло удручающей тоской. И тут я подумал: «Ты сошел с ума! Элизабет, конечно, с Софи. Угроза войны, опасность — не только предположения, все это действительно существует. А я сочиняю тут всякие истории с апельсинами!»
Я думал также о Мойре и не знал, как мне встретиться с ней.
Во всей этой сумятице я сохранял, однако, достаточно здравого смысла и понимал, что положение Калляжа с каждым днем становится все более и более трудным. По временам я думал: даже отчаянным. На наши настойчивые просьбы отвечали молчанием. Мы лишались поддержки. Нам ее предоставляли широко лишь тогда, когда Калляж в глазах столичных заправил мог стать источником престижа и будущих доходов. Однако трудности, возникавшие на нашем пути, нежелание Дюрбена пойти на изменение проекта, дружные действия его противников, которые, нащупав слабое место, били по нему изо всех сил, постепенно подорвали наши позиции. Да и слухи о войне, реявшие над страной, подобно коршуну над птичьим двором, отнюдь не способствовали нашему делу. Впрочем, казалось, Дюрбен просто ничего не замечает, отметает любой намек, как отгоняют назойливую муху. Уже несколько недель он не брал в руки газет, радио ему докучало, а когда мне случалось пересказывать ему какое-либо, по моему мнению, особенно угрожающее сообщение, я видел, что он меня не слушает. Для него Калляж стал и отечеством, и всем миром. Более того, все его помыслы поглощала незаконченная пирамида, он дневал и ночевал на стройке, самолично наблюдая за работами, отдавал команды мастерам и рабочим, подобно капитану корабля, терпящего крушение.
Денег не хватало. Последние недели, особенно после ночного пожара, разорившего нас, я чувствовал, как иссякают наши ресурсы. Но и тут Дюрбен не желал меня слушать.
— Это просто тяжелая полоса, — говорил он. — Надо держаться. Министерство зашло слишком далеко, чтобы отступать. Все образуется!
Ну как мог я отнять у него эти иллюзии, которые давали ему силу выстоять. Осторожность — одна из моих добродетелей, но, если угодно, она же мой самый крупный недостаток. На месте Симона я, конечно, давно все бросил бы и уехал. Но меня завораживала его безумная страсть, меня втянуло в его фарватер. Я любил в нем то, на что не был способен сам.
Как-то утром, однако, я получаю телеграмму из министерства. Еще не вскрыв ее, я уже знаю, о нем пойдет речь. Но дело обстоит еще хуже! На восточной границе страны положение настолько обострилось, что банки прекращают выплату кредитов. Нам предписывается прервать все работы, и наречие «временно» не внушает мне больших надежд.
Я не могу больше тянуть. Я отношу телеграмму Симону. Он читает ее и бледнеет. И я понимаю, что этот сильный, здравомыслящий человек чувствует, как ускользает почва у него из-под ног. Наступает гнетущее молчание. Он сидит на своей походной кровати, положив руки на колени, уставившись в стену. Я вижу, как на висках у него проступает пот.
И слышу собственный голос:
— Надо что-то предпринять, позвонить.
Он поднимает на меня блуждающий взгляд — так следит боксер с ковра за приближением рокового «десять» — и внезапно вскакивает с места.
— Да-да… позвонить. Затем я поеду…
Телефонная сеть перегружена, в трубке что-то трещит, слышатся чужие голоса. Наконец нас соединяют со столицей. Министр только что срочно выехал на границу. Нас отсылают то в одну канцелярию, то в другую. Наконец мы добиваемся начальника канцелярии министра. Он решительно подтверждает содержание телеграммы — обжалованию она не подлежит. Друзья Дюрбена тоже подтверждают, что ситуация очень серьезная. Они потом сделают все от них зависящее. Но в данный момент — ничего.
Симон упрашивает, но прямого ответа избегают. Тогда он произносит: «Да, понимаю, да…» — так, словно он готов уже сдаться. Он кладет трубку. Из окна я, словно в первый раз, на фоне лилового неба вижу огромный подъемный кран, на котором сидит стая чаек. Я слышу перекличку сменяющегося караула, охраняющего стройку.
И тут происходит сцена, поразившая бы любого, кто знал Симона. Он внезапно хватает телефонный аппарат и швыряет об стену, о которую тот с грохотом разбивается. А затем приканчивает его ударом ноги. Впрочем, это не злость, а скорее твердая решимость.
И я понимаю, что Симон намерен идти наперекор всем и вся.
— Раз они нас бросили, я найду денег, — заявил Симон.
Для этого нужно самое большее два дня. Он уедет. Один. В его отсутствие руководить работами буду я и Гуру. Работы не должны прекращаться ни в коем случае.
Только позднее я узнал, что он сделал: срочно заложил свое недвижимое имущество, распродал с убытком акции, вложенные в различные акционерные общества, собрал все свои сбережения. Но личное состояние Элизабет не тронул. На это ему потребовалось два дня. В указанный срок он вернулся назад с видом победителя.
Между тем газеты вовсю трубили о войне. Снова замелькали крупные заголовки: «Инциденты на границе», «Отзыв послов», а затем огромными буквами во всю газетную полосу появилось сообщение о мобилизации трех призывных возрастов.
Мы заканчивали вершину пятой пирамиды. Не хватало горючего. Доставать запасные части становилось почти неразрешимой проблемой. Запасы цемента были на исходе. В армию взяли Вире, Мишелье и треть наших рабочих. И все же горстка горцев, оставшаяся нам верной, продолжала работы день и ночь, и Симон был с ними; он убеждал их, помогал им, подобно командиру, у которого перебили весь взвод и который, взяв в руки винтовку, сам ведет огонь. Он почти не спал, перестал бриться. В глазах его горел безумный огонь.
Стоял октябрь, на Юге это сезон дождей, как-то поутру мы обнаружили, что он уже начался. Сначала налетел сильный ветер пополам с песком, наползли тучи гнойного цвета, разбушевалось море, закидав берег пеной. А затем непогода вдруг перебросилась на болота, затянуло все вокруг, и ливень обрушился на пирамиды, точно разъяренный зверь. Земля исчезла, мы словно висели в безвоздушном пространстве. Жалобно стонали тросы. С террас каскадами низвергалась вода, а рабочие-горцы, спрятавшись под навесами, наблюдали за этим потопом со смирением, свойственным их племени. Симон терзался от собственного бессилия. И вдруг его осенила идея. Воспользовавшись кратким затишьем, он приказал поднять на леса большие полотнища брезента, и рабочие, лазая по балкам, как по мачтам, закрепляли их с помощью веревок. Нам было видно, как они в своих клеенчатых плащах боролись там, наверху, с ветром, а брезент иногда вырывался из рук и хлопал, точно парус. Промучавшись несколько часов и накричавшись вволю, мы наконец создали укрытие, хотя и не слишком надежное, но зато можно было, худо ли хорошо ли, снова взяться за работу.
Пробушевав три дня, шторм улегся, и мы оказались без сил среди луж и обломков.
Капитан Баро объявил нам о своем отъезде. Получен приказ, как он выразился, о «передислокации». Нам он оставил двадцать солдат и одного унтер-офицера для облегчения эвакуации. Я спросил, кто будет ответственным, и он назвал моего земляка. Это могло оказаться нам на руку, ибо, честно говоря, мы не знали, какова была миссия отряда: охранять нас или вести за нами наблюдение. Возможно, и то и другое. Пожалуй, многовато для человека, который, кстати сказать, пороха не выдумает. Так или иначе это была отсрочка, и, глядя на Симона, я не сомневался, что он постарается воспользоваться ею как можно лучше.
Капитан произнес несколько фраз о «серьезности обстановки», о «прекрасных воспоминаниях», которые он-де сохранит о нас и о Калляже, но долг призывает его в другое место.
— Возможно, мы еще встретимся там.
— Как знать? — сухо ответил ему Симон.
— Ну что ж, желаю удачи.
Я подал ему не без опасения руку, которую он немилосердно, по-мужски стиснул.
«Черные каски» отбыли тихо, в полном порядке, так же как и прибыли. С одной стороны, это внесло известную разрядку, но, с другой — ослабило охрану, которую несли теперь жалкие патрули. Если лисицы вновь возмечтали превратиться в волков, для них представлялся прекрасный случай. Дверь овчарни была приоткрыта, достаточно было толкнуть ее посильнее. Я думал, однако, что, не будучи глупее прочих, они положатся на ход самой Истории и без риска и усилий со своей стороны предоставят ей сделать то, что было задумано ими. В таких отчаянных обстоятельствах надеешься на любое.
Каждое утро я взбирался по лесам с почтой в руках. Еще издали я слышал крик Симона:
— Сюда. Быстрее… Не забывайте, за это будет выплачена премия, в неплохая…
Я протягивал ему газету, он вытирал лоб и бросал взгляд на заголовки:
— Да-а, дело скверное!
И я догадывался, что огорчают его не столько судьбы страны, сколько судьба Калляжа и нас самих.
— Марк, удалось вам достать цемент?
— Я звонил на склад.
— Ну и что же?
— С трудом дозвонился. Телефонные линии перегружены. Да вы сами понимаете.
Я тыкал пальцем в заголовки газет, но он не слушал.
— Что же они, сказали?
— Что в настоящее время все резервы, направлены для фортификационных сооружений на восточной границе, что у них нет свободных грузовиков. Они получили приказ ничего нам не отпускать. Может быть, попозже. Говорят, возможно, и на этот раз все еще уладится.
— Значит, ничего?
— В ближайшее время ничего.
— Ох!
Я видел, как рука его сжимала рукоятку мастерка, как на лбу проступили капли пота.
— Попытайтесь еще раз.
— Постараюсь сделать все, что в моих силах.
В опалубку выливали последние ведра бетона.
Я решил играть ва-банк и позвонил прямо в министерство.
— Алло, говорит Калляж. Соедините меня с Управлением по делам Юга.
— К сожалению, линия занята.
— Попробуйте все же.
— Но говорю вам, это бесполезно.
— Объясните, что речь идет о Калляже. Это очень срочно.
— Вы что, газет не читаете? Сейчас дела поважнее, чем Калляж.
— Очень прошу вас, все же попытайтесь.
— Хорошо, попробую. Ждите.
— Спасибо.
— Алло. Не получается. Ждите.
— Спасибо.
— Алло. Управление по делам Юга? Да? Даю вам Калляж.
— Алло. Говорит Калляж. Марк Феррьер. Мне срочно нужно с вами переговорить. Мы находимся в труднейшем положении. Нет денег, нет горючего. Вышлите нам срочно бензин. Если нам придется эвакуироваться…
— Ждите наших распоряжений.
— Да, но…
— Слушайте. Горючего больше нет и не будет, вообще ничего не будет. Если вы не в курсе дела, так знайте: через несколько часов начнется война!
Война! Я говорю Симону: «Это война». Он качает головой, он не желает меня слушать. «За несколько недель он совсем спал с лица. Небольшая бородка, темной полоской окаймлявшая щеки, придает ему вид изможденного Христа. Теперь мы почти не расстаемся. Он предложил мне перейти на «ты». В любой час его можно найти на стройке то под солнцем, то при свете зажженных факелов. И похоже, что он все еще держит в руках последнюю горстку преданных ему людей, повинующихся его голосу, а возможно, их соблазняют вознаграждения, которые он раздает щедрой рукой. Однако с каждым днем горстка тает, ибо горцы, чувствуя приближение конца, уходят со стройки по ночам, и после них остаются пустые бараки, которые ветер постепенно заносит песком. В бараках, где каждое утро я не досчитываюсь людей, образуются под койками целые песчаные пляжи. Мы израсходовали последние мешки с цементом.
Я повторяю:
— Симон, война!
— Да, — отвечает он, — да. Что тебе сказали по поводу снабжения? Как дела с горючим?
— Ничего. По-прежнему ничего.
Его осеняет одна мысль. Он знает цементщика в ста километрах от Калляжа, хороший парень, которому он оказал кое-какие услуги. Он позвонит ему и попросит продать нам все запасы. У нас еще есть деньги, так что мы можем заплатить приличную сумму, и притом наличными. Мы бесконечно долго торчим у телефона, и, когда Симона наконец соединяют, уже одиннадцать часов вечера. Наш звонок поднимает мастера с постели, и он вначале ничего не понимает, а когда наконец понимает, то говорит, что сделать ничего не может, так как все запасы цемента заморожены правительством. Симон обещает хорошо заплатить, но ничего не помогает. Симон повышает цену. Я догадываюсь, что наш собеседник начинает колебаться. Наконец заявляет, да, он сделает все возможное, но в таком случае надо приехать немедля, до того как полиция возьмет под контроль его склады.
— Мы приедем через три часа, — говорит Симон.
— Ладно, — отвечает тот, окончательно проснувшись. — Я буду на месте.
Никогда еще я не видел у Симона такого лица: черты разгладились, он на глазах помолодел. И весело рассмеялся.
Мы разбудили Гуру и старшего мастера. Через полчаса два грузовика были готовы, Симон решил, что мы сядем в первый грузовик, а Гуру — во второй. Дорогу он знал. Горючего у нас было достаточно. Все складывалось как будто бы удачно. Мы выехали из Калляжа лунной ночью. В свете луны белели четкие, необычные очертания пирамид. Мощным фронтом стояли они на страже пустынного побережья. Ничто не могло подорвать их могущества. Лишь вершина пятой пирамиды оставалась незаконченной, и, глядя на эту брешь, я вдруг понял страстное желание Симона оставить миру в эту страшную годину совершенное творение. Поначалу он требовал от него добротности, пользы, но с тех пор, как все его иллюзии развеяло, стремился лишь к одному — к красоте. По крайней мере красота останется. Поэтому ему необходимо было во что бы то ни стало довести стройку до конца.
Взревели моторы, колеса чуть побуксовали в песке, но мы все же выбрались на дорогу. Мы проехали мимо Лилового кафе. В нем было темно. Свет наших фар скользнул по фасаду, отбросив на него похожие на руки тени деревьев, и все исчезло. Симон вел машину очень быстро, куря одну сигарету за другой, напряженно вглядываясь в дорогу. Нас провожал долгий шелест тростников, взвихренных мчавшимся грузовиком; порой в загоне я замечал испуганно вскинутую вверх лошадиную голову с взлохмаченной гривой и саму лошадь, странно белесую, точно призрак.
Потом шоссе, отблески огней на наших лицах. В каком-то поселке Симон сбился с пути, ругаясь, остановил машину, сверился с картой, сзади тарахтел второй грузовик. И снова вперед. Еще шестьдесят километров, еще сорок… Нас остановил полицейский патруль. Электрические фонари, черные каски, сверкающие стволы автоматов. Симон стиснул зубы. Началась какая-то суета. Пошли за офицером. Симон стал любезен, убедителен: на ходу сочинил бог знает какую историю. К тому же документы у нас были в полном порядке; и нас отпустили.
Хозяин ожидал нас у склада; впустив на территорию грузовики, он запер ворота. У него был небольшой трактор с грузовым подъемником, и мы быстро закончили работу.
— Еще несколько мешков! — попросил Симон.
— Нет, нельзя.
— Хоть тридцать.
— Да нет же…
— Двадцать!
Кончилось тем, что он дал нам еще десять. Он сварил нам кофе, и мы молча его выпили. Симон отсчитал деньги.
— Вот. Спасибо.
— Если это вас выручит…
— Вы даже не представляете как!
Хозяин выглянул на улицу и только после этого отворил ворота. Мы отправились в обратный путь.
Большую часть дороги я проспал. Я предложил Симону подменить его, но он отказался:
— Нет, я предпочитаю сидеть за рулем. Все равно не сомкну глаз.
— Ты так думаешь?
— Не думаю, а убежден! Спи! У нас впереди трудный день.
— А ты?
— Ну, я…
Он махнул рукой с беззаботностью юнца, чем-то страстно увлеченного и позабывшего обо всем на свете.
— Понимаешь, Марк, я счастлив. Когда у тебя в руках нечто осязаемое, прочное, как вот это, лучше не спускать с него глаз. Да, я счастлив сейчас, как тогда, когда узнал, что смогу построить Калляж, а может быть, даже и больше. Странное дело! В самых отчаянных положениях бывают свои удивительные вспышки счастья. Не беспокойся обо мне, Марк. Спи!
В конце концов я задремал. Иногда, пробуждаясь ото сна, я видел в ярком свете фар фасад здания или силуэт дерева и снова засыпал под рокот мотора.
Наконец я проснулся. Лицо Симона, освещенное приборным щитком, было спокойным, морщины разгладились.
— Где мы? — спросил я его.
Он с улыбкой повернулся ко мне.
— Уже близко. Осталось километров тридцать. Скоро начнет светать.
И в самом деле, небосвод стал бледнеть, а звезды меркнуть. По смешанному запаху стоячей воды и сена я понял, что мы едем среди болот. Я закрыл глаза. Запах стал резче: такой вот запах я вдыхал по утрам в тот не то ночной, не то утренний час, когда деревня пробуждалась ото сна, а я покидал дом Мойры.
Мойра! Она, должно быть, еще спит: волосы распущены, рука изогнута, уткнулась лицом в одеяло — в такой знакомой мне, на редкость ребяческой позе! Но удивительно, я не испытывал ровно ничего, и даже это слово «ребяческой», пришедшее мне на ум при мысли о ней, почему-то не находило отклика в моей душе. И следа не осталось от ее чар, державших меня, и я ощущал не грусть, а скорее чувство избавления, я бы даже сказал — выздоровления. Да, эта ночь внезапно, словно чудом, исцелила меня. Как в сказках: пропел петух, и чары колдуньи отныне бессильны.
И вдруг неожиданно всплыли подозрения, мучившие меня уже несколько недель, но тогда, весь еще во власти чар, я остерегался докапываться до их корней: это она завлекла меня в болотный край — именно так соблазняют солдат-дезертиров, это она, как пленника, отвезла меня к графу, она старалась вырыть между мной и Симоном пропасть, а потом всячески углубить ее. Разве не она, возбудив во мне любопытство, подбила нас ехать в Сартану на богомолье в ту ночь, когда занялся пожар, удалив таким образом в самую опасную минуту со стройки тех, кто мог бы защитить Калляж от нападения? Все прояснилось, как проясняется вдруг содержание письма, когда складываешь его клочки. Я похолодел и, видимо, застонал, так как Симон, обернувшись ко мне и встретившись со мной взглядом, произнес:
— Тебе что-то приснилось.
Я не посмел ему возразить. Уже рассвело. Восходившее солнце скользило по верхушкам тростниковых зарослей. Было свежо, и в беспощадном свете зари на лице Симона вновь проступили морщины.
Мы проехали через сторожевой пост под удивленным взглядом часовых и поставили грузовики рядом, под деревьями. Дюрбен соскочил на землю. Я видел, как он рассматривает пирамиды. Затем он сказал:
— Ну что ж. Отдохнем с часок, а затем встретимся на стройке.
Мой краткий сон прервал звон будильника. Небо было ясное, но поднялся южный ветер, и узкие языки песка уже вползли на террасу. Я быстро оделся и побежал к Симону.
— Ах, ты уже готов! — сказал он. — Чудесно! Сейчас и пойдем.
У подножия пирамиды дул резкий ветер, вздымая песок, засыпавший глаза и перехватывавший дыхание. Симон посмотрел на леса вверху пирамиды, потом беспокойно взглянул на часы:
— Что они делают? Похоже, что там никого нет!
Он тщетно скликал людей: голос его терялся в огромном каркасе здания, где ветер свистел между балок.
Мы стали взбираться по лестнице, а потом выше — по мосткам до рабочей платформы, в самом поднебесье, но никого не обнаружили.
— Куда они подевались? Может, они меня не поняли? Быстро к рабочему поселку!
На полпути мы встретили Гуру и старшего мастера и вместе направились к баракам. Там было пусто. На полу валялись тюфяки, бутылки, скомканная бумага. Воспользовавшись нашим отсутствием, последние рабочие-горцы, должно быть, покинули ночью поселок. Симон поступил неосторожно, выплатив им накануне деньги, и даже обещание повысить зарплату и выдать премиальные не удержало их. Я представил себе их тайные переговоры: кто-то твердит, что не верит больше в успешное завершение работ, а может, над Калляжем висит проклятие, и он принесет беду тем, кто будет продолжать работать. И тут сдались все. Они запихали свои жалкие пожитки в мешки, побросали комбинезоны и снова натянули на себя кожухи. Они улизнули со стройки по тропинкам, известным только им одним, под самым носом у часовых. В полном молчании пересекли они болота. А теперь после ночного перехода они, верно, уже взбираются вверх в горы, вдыхая запах каштанов.
Симон побледнел. Он не произнес ни слова. Перед ним встала сама беспощадная действительность, как ни старался он нынче ночью отмести все прочь в порыве обманчивого подъема. Я чувствовал — еще немного, и он крикнет нам: «Ну что же, будем работать вчетвером!», но он сдержался. Он только медленно развел руками, как бы признавая свое поражение и прося у нас прощения.
А дальше все пошло с головокружительной быстротой. Явился унтер-офицер с газетами и телеграммой для Симона. Всех нас призывали прибыть в свою часть. Сам унтер должен был ехать немедленно. Его солдаты и машины были уже наготове, и, если мы пожелаем, он может прихватить и нас. Наутро мы будем уже в столице. Симон поблагодарил, но сказал, что ему еще надо привести в порядок бумаги и он предпочитает уехать вечером. Я догадался, что ему хотелось, чтоб я тоже остался. Гуру и прочие решили присоединиться к солдатам. Мы пожали им руки и остались вдвоем.
— Мне понадобится несколько часов, чтобы все привести в порядок, — сказал Симон. — Встретимся немного позже. К тому же тебе, я полагаю, надо съездить проститься!
Я кивнул.
— А мне, как ни странно, прощаться не с кем. Кроме вот этого, у меня здесь ничего нет!
И он указал на пирамиды, окутанные песчаной дымкой.
Я отправился без долгих размышлений. Когда Симон сказал, что мне «надо проститься», я ответил «да», точно это само собой подразумевалось. Но ведь по дороге в грузовике я думал о Мойре с гневом и считал, что мне не следует с ней больше встречаться. Однако теперь подозрения мои если и не совсем исчезли, то стали как-то глуше и даже казались мне чуть ли не надуманными, словно привидевшимися в кошмарном сне. Бывают у меня такие вот всеразрушающие минуты, которые при свете дня оставляют скорее чувство неловкости, нежели уверенности. Что же касается Мойры, то гроза уже давно стихла, и я ощущал, как меня медленно относит прочь. Мы уже расстались с ней еще до того, как то подтвердили последние события. Выражаясь языком актеров, мне оставалось только красиво уйти со сцены.
Я приезжаю в Лиловое кафе. Старик уже сидит в вале, и я впервые вижу его за чтением газеты. Он говорит:
— Небось знаете новости. Итак, все опять начинается. Экое горе! добавляет, что он уже проделал одну войну, ту, первую. Так что никаких иллюзий у него нет: расплачиваться всегда приходится простым людям. Во всяком случае, это не его война и не жителей Юга! И он все бурчит себе под нос что-то в этом роде. Никогда раньше я не слышал, чтобы он так много говорил, разве что со своими быками.
Из кухни появляется старуха.
— Ну как дела?
— Да вот, уезжаю.
— Когда же?
— Сегодня.
— А!
— Вызвали телеграммой. А где Изабель и Мойра?
— С лошадьми на болотах. Там, за домом.
— Ладно. Я их найду.
Я еще издали замечаю их у зарослей тростника. Они, очевидно, отводят лошадей в ночное на выпас. Я машу им рукой, и, увидев меня, они поворачивают и скачут в мою сторону галопом. Глядя, как они подъезжают с разметанными ветром волосами, с туго обтянутой платьем грудью, я вспоминаю наши поездки верхами на пляж, наши забавы, думаю о близкой осени и о том, что в моей памяти они останутся последней мирной картиной.
Они соскочили с лошадей. По их лицам я понимаю, что наша размолвка забыта.
— Что случилось? — спрашивает Изабель.
Меня подмывает рассказать им обо всем: о Симоне, о нашей ночной поездке, об опустевшем Калляже, но я сдерживаюсь и говорю только, что уезжаю. Они недоверчиво глядят на меня, но Изабель тут же забрасывает меня вопросами. Куда я еду? Что буду там делать? Долго ли продлится эта война? Честно говоря, я и сам ничего не знаю, отвечаю наугад и думаю о том, как представляют себе войну две эти молодые женщины, здесь, в песчаной пустыне, среди зарослей тростника.
— Оставайся, Мойра! — произносит вдруг Изабель. — Я одна отведу лошадей. До свидания, Марк. Ведь ты вернешься, верно?
И вот она уже вскочила на лошадь и скачет от нас галопом. Мойра стоит передо мной, слегка покусывая губы, как обычно в минуты волнения или растерянности.
— Даже не верится, что ты уезжаешь. Когда ты об этом узнал?
— Несколько часов назад.
— Так неожиданно… А ты долго не приезжал, Я тебя ждала.
— Да у нас все не ладилось. И потом, мне казалось, что ты не так уж жаждешь, чтобы я приезжал.
— Да, я знаю, но… Ох, придется привыкать к тому, что мы не будем больше видеться.
Она держит в руках поводья, успокаивая лошадь, которая, закусив удила, закидывает голову.
— Да, мне надо привыкать жить одной.
Мы оба не знаем, что нам еще сказать друг другу, и я думаю: «Она не устраивает никаких драм, принимает все как есть. В конце концов, она быстро забудет!» Я благодарен ей за то, что она дает мне возможность уйти со сцены «красиво». Но мне тут же становится стыдно.
— Ты оставил у меня книги, — говорит она.
— Пусть они будут у тебя, мне они там не понадобятся… Ну что ж, мне пора, Мойра.
— Уже? Давай я провожу тебя хотя бы до машины.
И когда мы шагаем рядом, она спрашивает:
— Ах, Марк, что-то с нами станется? Неужели война эта надолго? Надеюсь, ты скоро вернешься. Ну и потом, ты мне пиши. Обещаешь?
— Да, конечно.
Ее лицо просияло. Я думаю: как быстро она утешилась. Мы неловко целуемся, и я почти не испытываю волнения, ощущая запах ее волос и ее плечо у себя под рукой. Я отхожу, не смея в последний раз взглянуть ей в глаза. Крикнул ей «до свиданья», но я знал, что это было «прощай».
Я смотрел, как постепенно отдалялось Лиловое кафе, затем, за поворотом, оно исчезло в моем зеркальце заднего вида, и, подумав о Симоне, я вдруг забеспокоился. И как это я решился уехать, оставив его одного, хотя бы даже на час? Я перечислял все, что он мог в отчаянии совершить над собой: пустить себе пулю в лоб, либо заплыть в открытое море, либо броситься с пирамиды. Я помчался быстрее, отбрасывая шлейф пыли в тростниковые заросли. Вдали над лагуной летевшая клином птичья стая устремлялась к югу. На полной скорости я пронесся мимо брошенного сторожевого поста, где песчаный вихрь поднял в воздух и закрутил какие-то лоскутья. Темнело. Море пенилось среди дюн. Симона не было в живых — я это знал.
Я взбежал по лестнице, перескакивая через несколько ступенек. По-моему даже, я ворвался, не постучавшись. Склонившись над столом, Симон заканчивал упаковывать бумаги, вещи. Он был совершенно спокоен. Ни о чем не спросив меня, он бросил лишь замечание о том, как быстро скапливается множество вещей и бумаг. Часть из них он сжег, остальные придется оставить. К тому же ничто ему здесь особенно не дорого. Но я заметил, как он взял со стола маленький зеленый камешек и, держа его на свету, стал крутить в пальцах, с минуту смотрел на него молча, затем сунул в чемодан.
Мы выехали в сумерках. Симон запер дверь и постоял в раздумье; мне почудилось, будто он сейчас забросит ключ в песок, но он опомнился и положил его в карман. Мы сели в машину, и он повел ее, ни разу не обернувшись.
После этой ночи, проведенной в дороге, когда он долго говорил о Калляже, о наших надеждах и трудностях, о постигшей нас неудаче, а также о прекрасных часах восторженного подъема, которые мы испытали вместе, мне уже не довелось больше видеть Симона. Он погиб в первые же месяцы войны на северном фронте в танке, которым командовал. Я служил унтер-офицером на фортификационных укреплениях восточной границы. Но события решались на Севере. Мы успели обменяться лишь двумя-тремя письмами. А потом о нем ни слуху ни духу. Наконец я получил письмо от Элизабет: Симон погиб десять дней назад от прямого попадания снаряда в танк. Он сгорел вместе со всем экипажем. «Я знаю, как вы были к нему привязаны, а также и к Калляжу, который, как я теперь с раскаянием думаю, я не слишком любила. Он просил меня перед отъездом написать вам, если с ним что-нибудь случится. После возвращения с Юга его уже ничто не интересовало. И в эту войну он не верил…»
Помню, я долго стоял неподвижно в укрытии, где становилось уже холодно, сердце мое сжималось, и я не в силах был пошевельнуться, пока кто-то не вошел, задев перегородку стволом автомата. Ко мне обращались. Но я ничего не понимал. И отвечал невпопад. Позже я еще раз перечитал письмо. Да, Элизабет и тут осталась верна себе: элегантность, изысканность, трезвость мысли, только боли я в нем не обнаружил. Много ночей подряд я видел мертвого Симона в своих кошмарах. Он лежал с черным лицом, тело было бугристое, но не обглоданное огнем, а почему-то блестящее и твердое, как тот снаряд, который извлекли из его обугленного саркофага. По временам мне казалось, будто он смотрит на меня, губы его шевелятся и он хочет мне что-то сказать. А иногда он представлялся мне базальтовым надгробьем: таким он останется навек.
Известен трагический исход этой войны для нашей страны. Разорены богатейшие наши провинции, мы потерпели полное поражение, подписан на жестких условиях мир. Новому правительству предстояло залечивать слишком много ран, чтобы думать еще о землях Юга, впрочем, оно никогда и не выражало такого желания. Среди членов правительства был кое-кто из прежних врагов Симона. О Калляже больше не вспоминают. Речь идет лишь о том, как бы выжить.
Я вышел из этой войны разбитым, но скорее духом, чем телом. У меня остались самые горькие воспоминания от четырнадцатимесячного сидения в крепости в ожидании невидимого противника, который, впрочем, предпочел нанести удар на другом фронте и взял нас с тыла, так что мы не успели сделать ни одного пушечного выстрела. Да, славы мы не снискали. У меня хватало свободного времени, сначала между поверками часовых, а потом, позже, в лагере для военнопленных, размышлять о Калляже и обо всем том, что на расстоянии представлялось мне отныне как постепенное и длительное падение.
Поначалу Мойра мне писала. Потом молчание. И наконец через несколько месяцев снова письмо. Она собирается выйти замуж. За одного скотовода из Сартаны. Он ей нравился, и потом, жить в болотном краю одинокой женщине стало слишком трудно.
Постепенно в бесконечные дни моего пленения я пришел к мысли поселиться после конца войны поближе к Калляжу. Мне казалось, что в другом месте я жить не смогу.
Как только меня освободили из лагеря, я посетил Элизабет. Она жила вместе с Софи в центре столицы в огромном белом доме, где я впервые встретился с Симоном перед нашим отъездом в Калляж. Она занимала на верхнем этаже большую квартиру с висячим садом. Вечерело. Сквозь ветви деревьев поблескивали огни города, а гул автомашин напоминал шум морского прибоя.
Элизабет встретила меня безупречно любезно. Она была все так же хороша собой. С первой же минуты мне почему-то стало досадно, что она ничуть не изменилась. Мы говорили о Симоне, о войне, о моем пребывании в лагере для военнопленных. Симона не было в живых уже два года, но его образ был мне по-прежнему близок. И, только слушая Элизабет, я вдруг почувствовал, какое расстояние нас с ним уже разделяло.
Я едва узнал Софи. Теперь это была уже молоденькая девушка. Я заметил, что непроизвольно обратился к ней на «вы». И снова меня стало относить течением. Она будет красива, как и Элизабет, но я чувствовал, что, как и мать, она станет властной и далекой.
Только когда я уже стоял в дверях, собираясь откланяться, она вдруг спросила меня:
— Вы побывали там?
Я поднял глаза и увидел ее прежний взгляд.
— Нет.
— Поедете туда?
— Возможно… Еще не сейчас.
Больше она ничего не спросила. У меня было такое ощущение, что она уже думает о другом. А как мне хотелось, чтобы она произнесла таким знакомым мне голосом: «И я тоже поеду» или: «Я туда никогда не вернусь». Любую фразу, в которой прозвучало бы хоть какое-то чувство.
— А что вы теперь собираетесь делать? — спросила Элизабет.
— Не знаю. Думаю, что, прежде чем предпринимать что-то, надо во что-нибудь поверить, а война разрушила все, во что я верил… Поэтому я заберусь в какую-нибудь глушь на два-три года. Средств пока хватит. А там посмотрим…
Понятно, я знал, что поеду на Юг, что в ином месте я никогда не оправлюсь, но я промолчал.
— Да, понимаю, — сказала она. — Но вы еще заглянете к нам, правда?
Бесшумный, обитый серым сукном лифт оторвал меня от двух обращенных ко мне улыбок. Я медленно спускался вниз. Страшная грусть перехватила мне горло.
Я снял ферму между берегом моря и болотами. У меня есть на что жить: мне ведь почти ничего не надо. По временам я представляю себе, что я как бы хранитель пирамид, только живущий на отлете, — ведь я знаю о них все. Больше никого или почти никого нет. И оставшиеся начинают забывать, взять, к примеру старуху, которая все больше и больше теряет память. И все же однажды я спросил ее, знает ли она Модюи. Еще бы! Как свои пять пальцев! Там жила одна из ее сестер. Красивая деревня.
— А вы-то откуда знаете Модюи?
Я сказал, что как-то провел там несколько дней снимал комнату в Лиловом кафе. Как поживают хозяева? Ничего, но понемножку дряхлеют, к тому же во время войны дела шли неважно: вся молодежь была на фронте. Недавно отдали замуж дочку. Поздновато, конечно. А ведь такая красотка! Ее двоюродной сестре Мойре и вовсе не повезло: она должна была выйти замуж за одного скотовода, но в последнюю минуту помолвка расстроилась.
— Бедняжка, с детства ее преследуют несчастья.
Старуха бормотала еще что-то, но я ее не слушал, я твердил себе, что, возможно, не все еще потеряно, что достаточно случайности, встречи, достаточно желания, чтобы возобновились связи, казавшиеся порванными. Да, случайности. И уж не попытаюсь ли я сам поторопить такую случайность?
— Чего это вы так задумались? — спросила старуха.
— Да так… Воспоминания… А знаете ли вы графа Лара?
— Еще бы! Владелец самых лучших быков во всем болотном краю. Во времена Калляжа у него были неприятности. Его арестовали, потом, в начале войны, освободили. Он вернулся на хутор, но, говорят, с тех пор вроде бы не совсем в себе.
— Очень гордый человек, его все побаиваются, да к тому же большой охотник до баб, — добавила она смеясь.
Вот с ним-то, полагаю, я поеду повидаться в один прекрасный день. Думаю, что поеду. И если он не выпалит в меня из ружья сквозь щели в жалюзи, то у нас безусловно найдется о чем порассказать друг другу.